26805.fb2
— Вам трудно понять, фрау Милда, как мне нужна ваша любовь, — продолжал Дангель. — Со стороны кажется — мне можно позавидовать, а на деле я самый разнесчастный человек. С детства никто меня не любил. Отец был литовец, Дангялис, мать — немка, и они вечно ссорились из-за того, на каком языке следует говорить в семье. Отец хотел сделать из меня литовца, мать — немца, и оба колотили. Первый — когда я говорил по-немецки, вторая — за литовский. Потом родители разошлись, мать вышла за настоящего немца, но мне снова доставалось, потому что отчим не мог забыть, что во мне течет литовская кровь. Я влюбился в девушку, местную, клайпедскую. Девушка скрыла, что она еврейка, и я снова нахватал тумаков. Oh nein, не плеткой или там кулаками — красивыми словами отлупили меня идейные товарищи, чуть вся карьера не пошла прахом. Когда мужчина обжегся в любви, непременно появляется другая женщина. Женился — на сей раз выбирал с головой — на чистокровной пруссачке, симпатичной, красивой, из приличной бюргерской семьи; вскоре она меня бросила: не понравилось, что я вступил в СС. Как видите, фрау Милда, у меня есть основания ненавидеть как евреев, так и своих сородичей, которые, раболепствуя перед памятью дедушки Гинденбурга, оплевывают свою нацию. У битого человека не может быть сантиментов к отбросам общества, если даже они ходят на двух ногах и говорят на том же языке. Но такой человек больше, чем кто-либо, нуждается в женской ласке, фрау Милда!
Дангель говорил как педагог — спокойно, но проникновенно, с паузами, чтоб слушатель лучше усвоил материал. В эту минуту он не кривил душой — в этом Милда не сомневалась.
— Каждого из нас жизнь так или иначе награждала тумаками, господин Дангель, — ответила она, стараясь подавить в себе жалость, вызванную невероятной исповедью начальника гестапо, — откровенность всегда обезоруживала ее. — Но неужели поэтому мы должны… колотить других? — У нее чуть не вырвалось «убивать». — При чем тут «отбросы общества»? Вы вообще ненавидите людей, испытываете наслаждение…
Она запнулась, увидев его перед собой. Близко, так близко, что услышала прерывистое дыхание.
— Милда… Mein kleines Mad…[39] Пойми…
Белый овал лица заслонил комнату. До этого она успела увидеть руки, протянутые как для милостыни; поняла — надо что-то делать (звать на помощь, бежать, ударить ногой в живот), но оцепенение парализовало мышцы. У нее даже не хватило сил закрыть рот: она замолчала на полуслове. От острого запаха одеколона, а еще больше от его губ, жадных, словно вливающих в ее тело расплавленный металл, Милда потеряла голову.
Но лишь на мгновение. Волна, только что швырнувшая ее на дно, теперь выбросила на поверхность, и где-то под вращающимся потолком понесла через всю комнату. Заскрипел диван. Потолок больше не вращался, вещи стали на свои места. Рядом стоял Дангель с лицом, искаженным страстью. Уже без пиджака, без галстука. В сузившихся, налитых кровью глазах горели костры победы, и Милда от этого знакомого пламени вдруг пришла в себя. Вскочила и, запахивая полы халата, бросилась к двери на террасу. Но Дангель тут же поймал ее и повалил на диван.
— Милда… Mein Liebe[40], будь умницей… Мы же взрослые люди… И вообще — я же люблю тебя… Не дури… — бормотал он, одной рукой обхватив ее за талию, а другой неуклюже расстегивая халат.
Она, наверное, укусила его. В ухо, когда он повалил ее на спину, или в руку. А может, в подбородок? Похоже, досталось ему и тут и там — кусалась она, как волчонок. Он гадко выругался и отпустил ее. Она увидела его лицо, багровое, как у новорожденного, но уже бледнеющее, — наплывая со лба, возвращалась привычная маска. Почувствовала, что лежит почти голая, но так обессилела, что не могла даже шевельнуться. Дангель окинул ее презрительным взглядом. В его глазах было столько гадливости, что он не мог бы больнее оскорбить ее, даже плюнув в лицо.
— Приведите себя в порядок, мадам, — сказал он, высокомерно отворачиваясь. — Мы не азиаты, не насилуем женщин, зря вы так отважно защищались. Да, вы умеете набивать себе цену. Если начистоту, я тоже не сторонник легких побед, но не люблю сражаться с женщинами до крови. Да и произошла ли бы такая схватка, не будь у вас господина экс-учителя? Нет, фрау Милда, вряд ли вы считаете воздержание добродетелью. Чем вы хуже девиц, которые в специальных заведениях увеселяют германских солдат? Теперь, когда вас ничто не связывает с господином Адомасом, стоит подумать о вашей кандидатуре…. Не сомневаюсь, вы окажетесь по вкусу даже более разборчивой публике, — например, господам офицерам. Я охотно сосватаю вас туда.
Милда встала на колени на диване, подоткнув полы халата. Хотела что-то ответить Дангелю, но ее била дрожь и слова застревали в горле. Прижавшись к стене, как загнанный зверек, она с ужасом смотрела на квадратную спину, которая раскачивалась то вперед, то назад, словно не решаясь, в какую сторону упасть, кого размозжить своим весом.
— Oh ja, мадам, вам будет жалко покинуть господина Гедиминаса, но не казните себя, мы и для него найдем местечко, — продолжал Дангель. — Господин экс-учитель, переквалифицировавшийся в мужика, позволил себе препакостно подшутить над немцами, а мы, хоть и оптимистически настроенная раса, не всегда ценим юмор.
— Эти газеты… — Язык наконец повиновался Милде. — Гедиминас Джюгас тут ни при чем. Могу объяснить…
— Объясните, а как же, объясните, когда спросят. — Дангель теперь надевал через голову галстук. — Господин Джюгас думает, что мы проиграем войну, если он начнет саботировать поставки. Чудак! Германия еще не проиграла ни одной войны. Ее ставили на колени, но каждый раз она возрождалась, становилась еще сильнее. Такие державы, как Германия, не погибают, гибнут отдельные люди, и в первую очередь — ее враги. Nehmen Sie das in Acht, Frau Milda[41].
Дангель надел пиджак, собрал с паркета листки и, торопливо засунув их в карман, направился к двери. Он ни разу не посмотрел на Милду; она видела только его спину — изломанный четырехугольник, который на мгновение застрял в дверях, но преодолел невидимую преграду и прорвался на террасу. Шаги на кухне, в прихожей, глухой хлопок двери. Все эти звуки пронзали Милду, как гвозди, загоняемые одним ударом, и она прижималась к стене, словно хотела вдавиться в нее… Наступила тишина. Даже ветер, казалось, окаменел за окном. Лампочка под абажуром качалась над столом, отбрасывая на стены и паркет причудливые тени. В пепельнице тлел окурок сигареты; голубая кисея дыма висела над столом, и казалось, что стол — нагромождение посуды — плывет в тумане, удаляется, как островок, на который уже не вернуться… «Вот и все…» — машинально подумала Милда. Ее как будто оттолкнули от стены. Не отрываясь смотрела она на стол, видя лишь дымок из пепельницы, ощущая тошнотворный смрад табака. Потушить эту противную головешку! Подскочила к столу. Хотела схватить, раздавить в пепельнице, но увидела влажный кончик сигареты и отдернула руку. Нет, Дангель еще не ушел! Остались вмятины его зубов на сигарете, провонявший дымом и одеколоном воздух… Она и теперь дышала этим воздухом… Распахнуть окно, тотчас же распахнуть окно! Но и там был он… В гулкой темноте, среди деревьев и домов, кралась его тень, заполняя пространство тлетворным дыханием. Он был вездесущ. Милда чувствовала на себе его руки. Беспокойные, юркие, как нагревшиеся на раскаленном песке ящерицы. На губах горел его поцелуй. Никогда она не казалась себе такой грязной, как в этот час. Ощущала даже на своем теле пятна, могла их нащупать. Пятна ширились, просачивались сквозь кожу, поганя и того, еще не родившегося. Не понимая, зачем это делает, сбросила халат, сорочку, вытерла обнаженное тело полотенцем и начала одеваться. Она надела лучшее платье, как на бал. Причесалась, подкрасила губы. И все это, не зная, для чего. Она вообще не думала ни о чем; собиралась, как заведенный автомат, не слыша больше ни запаха дыма, смешанного с одеколоном, не чувствуя его рук, ползающих по телу. И, только очутившись на кухне, наконец поняла, куда собирается. Кстати, почему она шла через кухню, если во двор можно было попасть прямо с террасы? Наверное, по привычке, потому что не отдавала себе отчета в своих поступках. И вот здесь, на кухне, у нее мелькнула первая отчетливая мысль: «Бежать!» Все равно куда, только быстрей из этого загаженного дома, из этого города, а если можно, то и с этого света. Повернула выключатель. Свет залил кухню, захватив часть прихожей. Там стоял Берженас, старый добрый Берженас. В черном котелке, с полированной тросточкой в руке, с седыми бачками, обрамляющими мягко улыбающееся лицо. Господин бургомистр, вернувшийся с заседания на ужин.
— Не стоит, девочка моя, — сказал он. — В мире есть вещи, от которых никуда не убежишь. Будь верна себе до конца. Я тебе ничего не говорил, когда ты изменяла мне по легкомыслию, тем паче не осужу, если изменишь, чтоб помочь человеку.
Милда ахнула и зажмурилась. Когда она снова посмела поднять глаза, прихожая зияла черной дырой. По улице с ревом неслись военные грузовики.
На ощупь, как слепая, нашарила она рукой спинку стула и, придвинув его, опустилась у кухонного столика.
Поняла — надо тотчас же идти туда. Не медля ни минуты, пока Дангель не нажал на кнопку и исполинское колесо не подмяло под себя Гедиминаса. Есть только один путь — страшный, но испытанный, — лучше не придумать. Она понимала это, но сидела, сжавшись в комок; знала: чему быть, того не миновать, — но секунда за секундой отодвигала страшную повинность.
Едва переступив порог, он заметил эту дверь. И все время, пока продолжалось судилище, пока приводили в исполнение приговор Кучкайлису, он боковым зрением видел блеск медной ручки. Нет, о побеге он не думал; был уверен, что его судьба решена и остается только умереть с честью. Такая мысль — броситься в боковую дверь — появилась у него в последнее мгновение. Он был хорошо знаком с расположением комнат; если и можно вырваться из ловушки, то лишь этим путем, сбив плечом непрочный запор. Девяносто девять процентов, что не удастся, но, как ни крути, лучше получить пулю в спину, чем висеть с высунутым языком рядом с Кучкайлисом.
Панический сигнал тревоги — удар автоматом в стекло — спас Адомаса. Воспользовавшись замешательством партизан, он метнулся к двери и одним прыжком оказался за порогом. Едва не ударился о противоположную стену — так легко поддался замок. Грохнули выстрелы, послышались вопли. Кто-то бросился вдогонку, бешено строча из автомата. Но Адомас уже выскочил в коридор. Отсюда — на кухню. Нашарил люк погреба, приподнял его и по обшарпанной цементной лестнице скатился куда-то в темноту. Разумнее всего было отсидеться тут, пока поместье не займут немцы, но чем дальше он уходил от смерти, тем пуще ее боялся. Ему казалось, что партизаны так и кишат вокруг, а немцы на дороге — дело неверное; вдруг это проезжающая часть, которая может преспокойно укатить дальше, не обратив внимания на перестрелку, Марюс перевернет вверх дном весь дом, будет держаться до последнего выстрела, но отыщет его, Адомаса.
Осторожно открыл оконце погреба и, трясясь от нервной дрожи, прислушался. Выстрелов не было слышно; неподалеку ревел мотор приближающейся машины. Громыхнул взрыв, словно откликнувшись на него, застрекотали автоматы, заговорил пулемет. Небо — черная дыра — побелело, словно в деготь кто-то вылил крынку молока.
Адомас не помнит, как выбрался во двор, продрался через густой куст сирени, скрывавший окно полуподвала, и, наконец перебежав сад, оказался за высоким частоколом в чистом поле. Он просто обезумел от страха. Уже понимал, что спасен, но не мог охватить этого ни чувствами, ни рассудком; все случившееся казалось чудом — тебя опустили в могилу, а ты сбросил крышку гроба. Скорее из ямы, пока могильщики не схватили тебя и не запихали обратно!
Поначалу он, по-видимому, бежал по клеверищу или неперепаханному жнивью. Земля пружинила, хрустела под ногами, как битое стекло, и временами то задиралась кверху, то куда-то пропадала, и он, потеряв равновесие, шлепался на живот в мерцающую темноту. Где-то провалился по шею в ледяную жижу. Канава, полная до краев, топкая, с отвесными краями, но, к счастью, заросшая ивняком; уцепившись за ветки, он кое-как выкарабкался из этой адовой глотки. Наконец глаза привыкли к темноте и стали различать очертания крупных предметов, но все равно какая-нибудь мерзость выскакивала откуда-то и сбивала его с ног.
Выбрался на осеннюю пашню. Уже не бежал, едва волочил ноги. Тонкая корка смерзшегося грунта, не выдерживая тяжести тела, трескалась под сапогами. Изредка, насмерть испугавшись звука собственных шагов, он застывал и вслушивался в темноту, раздираемую выстрелами и ракетами, — не гонится ли кто, не окружают ли, не подстерегают ли впереди? Подозрительный звук, замаячивший впереди куст бросали Адомаса наземь, и он, сам понимая бессмысленность всего этого, какое-то время полз на животе, как вспугнутый болотный уж. Прошло минут десять, до полуночи было еще порядочно, но ему казалось, что вот-вот наступит рассвет. День, доселе приносивший успокоение, свободу от ночного бреда, теперь принесет еще и спасение. Он чувствовал приближение спасительного дня. Где-то за его спиной, в стороне деревни, занимался рассвет. Медленно разгорался, как раздуваемое горнило, заливая блеклой синевой черное небо. Удивился, вспомнив, что восток не там, а обернувшись, так и оторопел: горело поместье. Выстрелы хлопали уже дальше, в стороне от деревни; казалось, стреляют отовсюду, кольцо окружения сужается, сходится к центру, где копошится он, Адомас. Ему всюду мерещились партизаны. Даже на этом глухом хуторе, от которого ветер нес мирные запахи дыма и хлева, где в своей конуре безмятежно дремал пес, а в избу сквозь плотно занавешенные окна не проникал ни один подозрительный звук. Постучался ли бы он в чужую дверь — опозоренный, утративший спесь, — если б не сбился с ног и не был так унижен, что уже ничего не стоило лишний раз испытать унижение — теперь от самого себя? Ни разу в жизни он не говорил еще с таким похабным смирением, как сейчас, стоя на крыльце и слушая, как топчутся деревянные башмаки в сенях… Мужик впустил его не сразу. Тряслись оба — один по одну, другой по другую сторону двери, — хоть и были знакомы. А когда открыл и увидел — безоружного, заляпанного грязью с головы до ног, — не захотел признать за начальника полиции. Пришлось как следует потрясти за грудки этого безголового мужика в наброшенном на плечи тулупе, пока не вытряс-таки лошадь. А седла, сволочь, так и не дал. Может, оно и к лучшему: тепло животного согрело его, он приободрился. В сознании почему-то мелькнула картина — в детстве под проливным дождем он едет верхом с выгона. Наверное, напомнил ему об этом запах сохнущей одежды, а может — веселое фырканье и чавканье копыт по подмерзшей грязи. Но это длилось лишь мгновение. И он снова увидел зал поместья, сгорбленные фигуры у стен, болтающееся на люстре чучело — Кучкайлиса. Увидел и себя — с такой четкостью, словно стены были сплошь в зеркалах. Без ремня и шинели, в мятом, расстегнутом мундире, в спадающих галифе. Негг Polizeichef… Карикатура на господина начальника полиции… Им и этого было мало. Хотели, чтоб он бросился на колени, лизал им сапоги, как староста. Накось, выкуси. Держался до последнего, старался не походить на Кучкайлиса, который околел, как скотина. Пыжился-пыжился, а до конца не дотянул. В нем сидел заяц, стреноженный приближающейся смертью, который при первой же возможности дал стрекача в дверь, думая только о спасении своей шкуры. А ведь рядом Фрейдке стоял! Когда долбанули по окну, они все уставились туда («Ох!» — крикнул белобрысый); хрястнуть бы в челюсть, за автомат — и тогда уже в дверь. Нет, не в дверь, а сперва еще пустить очередь… Скосить бы всех до одного. А он улепетнул, как мальчишка, кокнувший окошко. С пустыми руками и, можно сказать, с полными штанами. Как он выглядел в глазах этого провонявшего салом мужика? Выпоротый крепостной, удравший от палача. «Помоги, лапочка, спаси… Бандиты!» Да уж, в такой час человеку без оружия грош цена. Нуль без палочки! Будь у него автомат, разве несся бы он теперь вскачь по полям, не смея даже на дорогу свернуть? Нет, он повернул бы эту клячу назад, как пить дать повернул! А может, и садиться на нее не пришлось бы. Не бежал бы, высунув язык, по полям, не полз бы на брюхе, как последний идиот… Вернуться! Без сомнения, там уже немцы. Попались, голубчики! Ах, с каким наслаждением взял бы он пистолет и всадил этому белобрысому в потроха всю обойму! А потом прицелился бы в Марюса и подержал палец на спуске, пока у того со страху глаза бы на лоб не полезли! Суки! Не ждите пощады! Еще поквитаемся!..
Адомас в ярости останавливался, чтобы повернуть назад, но каждый раз невидимая сила толкала его вперед, и он, барабаня пятками по взмыленным бокам лошади, снова несся прямиком через поля к огням Краштупенай.
…В кухонном окне свет, дверь не заперта.
Меньше всего ему хотелось, чтобы Милда увидела его в таком виде. Но она стоит лицом к двери, открытой в прихожую. Принарядилась — вот-вот уйдет. Или только что пришла! Из гостей или со свидания; на ее губах еще горит чужой поцелуй…
Мог прошмыгнуть в свои комнаты. Оттуда, взяв сухую одежду, — в ванную. Но из кухни хлынули теплые домашние запахи, преградили путь. Он сразу опьянел, — нервное напряжение спало, дало о себе знать угощение у старосты. Встал в дверях, с вызовом смотрит на нее.
Лицо белизны необыкновенной! Глаза мертвые, как у манекена. Ледяная статуя. Так, наверное, выглядит человек, брошенный в испытательную камеру (о ней как-то обмолвился Дангель), где температура близка к абсолютному нулю… «Тронь ее рукояткой пистолета — зазвенит, как сосулька».
— Добрый вечер, сударыня, — слышит он свой голос. — Вас не удивляет, что я в таком виде?
Она молчит. Но глаза ожили — в них такое презрение, что он на несколько секунд замолкает.
— Я угодил к ним в лапы. Из петли вырвался. Хотя тебя это не обрадует. Другое дело, если б сейчас вошел Гедиминас и, потирая ручки, закричал: «Радость моя, Адомас Вайнорас откинул копыта!»
Милда повернулась. Медленно, будто поворачивали статуэтку на несмазанной оси. Замедленные движения. Адомас видит медленно уплывающий профиль лица, сложенные на животе руки, бледную раковину уха. Спина! Ничего не скажет женщина-малютка… Еще миг — и она исчезнет за дверью, ведущей на террасу.
— Милда!
Его голос, наверное, прозвучал как-то необычно — она остановилась и медленно, на невидимой оси, повернулась обратно. Стоит боком к нему — он видит правую половину ее лица.
— Милда, ты с теми, кто отрекся от меня, но мне не безразлично, что ты обо мне думаешь. Можешь ненавидеть, осуждать… Только не презирай — я не заслужил этого. Сегодня утром я хотел застрелиться. Преступник, отверженный всеми… Но когда угодил к ним в лапы… Ты бы видела, как над нами измывались! Они повесили на люстре Кучкайлиса, а на другой оказался бы я, если бы не счастливый случай. Сам виноват, тогда пожалел Марюса, а он бы сегодня меня вздернул! Нет, Дангель прав: их надо уничтожать! Без жалости! Давить, как клопов, не ждать, пока укусят. Всех до единого. Я не жалею, что делал то, что вы называете преступлением. Я не убивал, я защищался, — среди них много Марюсов, и каждый, улучив удобную минуту, свернул бы мне шею. Способна ли ты это понять наконец, Милда?!
— Мне пора, господин Вайнорас. — Плечо поворачивается, словно кто-то нажал на пружину, которая ее — черно-белую базальтовую статуэтку — медленно поворачивает спиной к Адомасу и заталкивает в невидимую нишу.
Одним прыжком он подскочил к ней, схватил за плечи. «Чепуха какая… Зачем это? Не стоит!» Но ничего не мог с собой поделать. Уши заложило, слышит знакомый звон, на глаза наплывает розовая пелена.
— Куда это вы собрались, мадам? — резко поворачивает ее лицом к себе.
Комнату заполняет запах ее тела. Ослепительная белизна шеи, необъятные голубые глаза. Фарфоровая кукла, сама чистота и непорочность! Сжать в грязных объятиях, да так, чтоб до мозга костей дошла грязь!
— К Дангелю. Заходил. Пригласил на утро.
Свежеподкрашенные губы искривились, но не из страха — они нагло улыбаются. Все лицо — от подбородка до корней волос — дергается в дикой, незнакомой улыбке. Адомас даже отшатывается — столько ненависти на этом перекошенном лице.
— Шлюха! — бросает, задыхаясь, он. Розовая мгла сгустилась, но он отчетливо видит черные тени у нее под глазами, подозрительное красное пятно на подбородке. — Сука! Маленькая искусанная сучка. Кто укусил тебя в мордашку, дрянь ты этакая? Господин поэт?
— Нет, твой Дангель. — Слова сливаются в змеиное шипение. Каждый звук — ядовитый плевок в лицо, — Компаньон вашего акционерного общества по убийствам. Хотел со мной переспать.
— Набивала себе цену?
— Нет. Подумала, что у него будет удобней. Пусти, мне пора.
Адомас привлекает ее к себе. Она так близко, что он чувствует ее дыхание.
— А что скажет Гедиминас?