26805.fb2
— А может, этот вечер посвятишь мне? На прощание. Как ни говори, был твоим мужем. — Он уже не слышит своего голоса. Ее лицо распалось на куски, расплылось. Видна податливая белизна шеи, губы и глаза, затерявшиеся в розовом тумане. — Что тебе стоит, сучка, одним больше или меньше.
— Не могу разочаровать Дангеля.
— Врешь! — В глазах потемнело, розовая пелена заволокла все. В ушах звон. — Врешь! Врешь! Врешь!
Когда пелена рассеялась и Адомас пришел в себя, он почувствовал, что держит в ладонях что-то податливое и нежное. Потом увидел свои руки. Черные, в корке грязи. Между распухшими пальцами белые полоски. Ее шея! С удивлением смотрит он на крохотную головку, склоненную на плечо. Губы полуоткрыты, как для улыбки. А может — для проклятия? Глаза угасли, в них голубой лунный свет.
«Господи… Неужели?..»
Окаменевшие тиски разжались; он ощущает пустоту; в каждой жилке, в каждой мышце, во всем теле, от пяток до макушки; пустота до самого пола. Кровавыми слезами бы плакать после того, что содеял. Броситься на улицу, кричать! Но он не может сдвинуться с места. Мелькает мысль, что в платяном шкафу стоит недопитая бутылка. Видит голубую этикетку и веер белых волос на полу. Круглую розовость колен. Нежную, блекнущую уже розовость колен, подчеркнутую черным крепом задравшейся юбки. Все видит, хотя смотрит в кухонное окно, — черный квадрат; полированная мраморная плита на заросшей могиле…
— Арестовать вас, господин, Адомас? — удивился Дангель. — О нет, мой друг! Рациональней всего было бы отправить вас в батальон территориальной обороны к братьям литовцам. Но думаю, это неверный путь. Вы ведь не убили, вы только устранили препятствие, мешавшее вам полностью отдаться службе. Мне искреннейшим образом жаль фрау Милду, но не могу не выразить своего удовлетворения, когда вижу, что мои сентиментальные друзья превращаются в настоящих мужчин. Перестаньте! Успокойтесь! Вы здесь ни при чем — она сама покончила с собой. Для этого у нее было достаточно причин. Вы меня поняли, Herr Polizeichef? До-ста-точ-но причин.
Деревня вздрогнула, съежилась, услышав первые выстрелы. Женщины бросились поплотней занавешивать окна, мужчины перестали вить веревки, а те, кому выпало в этот час находиться на дворе, попрятались в избы. Но были и любопытные, привыкшие всякое дело выяснять до конца. Не слушая причитаний перепуганных жен, они натягивали на вязаные кофты пиджаки, поверх них — тулупы и вываливались в дверь.
Где-то в стороне поместья определенно кипел бон. Все чаще прошивали воздух автоматные очереди, переплетаясь с треском пулеметов, вспыхивали ракеты, изредка раздавались глухие взрывы. Наконец густая темень посветлела — над поместьем, все шире занимаясь, раскрывался трепетный веер огня.
Лесные! Поместье подпалили!
Все, кто был на улице, опрометью бросились во дворы, заперлись в избах, потушили лампы, хотя через плотно занавешенные окна и так не пробивался свет. Забились всей семьей в угол, молились, ругательски ругали лес. Полоумные! Нашли кого трогать — самого господина Петера фон Дизе! Не приведи господи, если убили…
До утра мало кто смежил глаза, хотя шум боя давно затих. То и дело подбегали к окнам, выглядывали, приподняв тряпицу, а убедившись, что все на местах, все равно не могли победить страх, слыша где-то за околицей рев военных грузовиков и громкие команды. От собачьего лая, который жителям Лауксодиса заменял колыбельную, теперь по спине бегали мурашки.
Успокоились только с последними петухами. Во дворах замелькали фонари, заскрипели колодезные журавли, запахло дымом. В хлевах, почуяв человека, зашевелились животные и, каждое на свой лад, приветствовали наступающий день. Деревня, осовелая после бессонной ночи, но полная надежд, проснувшихся вместе с утром, встала, чтобы встретить еще одну зарю, уверовав, что она не будет последней. Кому нужно было на мельницу, тот клал в кошелек разрешение на помол, запрягал лошадей и грузил мешки на телегу, кто имел срочное дело в городе, тоже старался тронуться из дому затемно. Но ранним ездокам пришлось вернуться: сразу за деревней напоролись на немецких солдат. Те переворошили поклажу, заглянув даже под телегу, словно к днищу прилип партизан, и, самым тщательным образом проверив документы, приказали поворачивать оглобли да впредь не совать носа из дому. По дворам прокатилась жуткая весть: деревня оцеплена! И еще тревожней всем стало, когда вслед за этим разнесся слух: ночью партизаны повесили старосту Кучкайлиса, подстрелили господина Петера фон Дизе, а помещичьи хлева и сеновалы сгорели дотла.
В печах потух огонь, и хотя было самое время садиться завтракать, лишь в редкой избе хлебали свекольник. Да и некогда было: едва забрезжило утро, в деревню хлынула солдатня. Выставив автоматы, с овчарками на поводках, немцы носились из избы в избу, обшаривая каждый угол. После их ухода в избах оставались распахнутые шкафы, брошенная на пол одежда, черепки разбитой посуды. И, разумеется, из чуланов исчезало сало. Бешеный лай собак и одиночные выстрелы, которыми нетерпеливый солдат заставлял навеки умолкнуть бедного стража дома, слились с кудахтаньем кур, детским плачем и воплями разъяренных эсэсовцев; деревенские старухи не на шутку испугались, решив, что настал Судный день.
Когда перевернули вверх дном каждую избу, протыкали вилами и прошили очередями из автоматов каждое подозрительное место в хлевах, на сеновалах, в сараях, обыскали погреба и овины, часть немцев села на грузовик и укатила, а остальные разделились на две группы, которые разместились в поместье и в школе.
По тому, как они устраивались и что говорили, всем стало ясно, что немцы обосновались здесь не на один день.
Кяршис бродил туча тучей — очень уж накладным было для него нашествие немцев. Еще до рассвета заколол свинью и опалил в овине. Запряг лошадь в волокушку и перетащил тушу на сеновал: отсюда ближе до кипятка и свету больше. Точил во дворе топор — сейчас поможет жене разделывать тушу, и вот тебе — четверо. Железные дула на животах, овчарка. «Где партизаны?» Кяршис чуть не расхохотался. Так и хотелось брякнуть: «Идите глядите, найдете одного неживого, лежит обжаренный на волокуше…» Но немцы не ждали, пока он разинет рот, двое ввалились в избу, двое — в амбар. Оттуда — на сеновал, на гумно, в баньку. Облазили хутор (собака с ними, вывесив язык), покрикивая, лязгая автоматами. И опять всех будто магнитом на сеновал потянуло. Думал, заметили что-нибудь подозрительное; обстреляют клади, как делали в других местах, а то и заставят сено переворошить. Где уж там! Забыли даже, зачем пришли, — свинья их с панталыку сбила. Гаркали, столпившись вокруг, приказывали побыстрей потрошить, а один, схожий чем-то со своей овчаркой, которую держал на поводке, ухмылялся до ушей и пялил голодные глаза на ноги Аквиле, пока та, наклонясь над тушей, отдирала от брюха сальник. Один из них вышел, подъехал к дверям сеновала на мотоцикле. Кяршис между делом отрубил окорок, взвалил на плечо — понесет в избу, но тот, с собачьей мордой, уже бежал навстречу, показывая на коляску мотоцикла. Покукуй — так я тебя и понял… Прошел было мимо, но немец так ткнул дулом автомата, что коленки подкосились. Споткнулся, окорок, можно сказать, сам влетел в коляску, хотя по горлу словно ножом полоснули — как будто срослось оно с этим куском мяса и теперь его разорвали. Зато второй и третий окорока пошли легче, а когда принялся складывать поверх них шматы сала, действовал как автомат, движимый единственной мыслью: «Господи, сделай так, чтоб я побыстрей проснулся, и-эх, разбуди меня, царь небесный…»
Даже хребтинки не оставили, нехристи. Легкие, печенку — и те обгрызла овчарка. Только кишки, ноги да голова со сморщенными от огня ушами. Студень, черт их подери! Кровяная колбаса! А где движок-то? Отдал вчера, дурья башка, полсвиньи. А эту обещал завтра привезти. Не позже, чем завтра, потому что этот человек не может дольше держать движок. Где теперь свинью-то возьмешь? Не надо было сало на тряпки менять. Разбросали, расшвыряли… В чулане только на еду, да и то не густо. Теперь уж не скажут соседи: у Кяршисов борщ жирный. Если чулан подчистую подмести, может и собрал бы… Но ведь уговор был — свеженина. Да и слыханное ли дело — раздеваться догола? Неужто, когда беда прижмет, идти побираться к соседям… Да и немец под конец совсем озверел. Как знать, вдруг засидятся в деревне… И-эх, не приведи господи, с косточками сожрут ведь, чертово семя.
— Ободрали как липку. — Уныло смотрит на окровавленную волокушу. Жаркая радуга вспыхивает перед глазами, выдавливая слезинки, и они одна за другой катятся по щекам, застревают в зарослях щетины. Такие же тяжелые, обжигающие сердце, как в тот день в Краштупенай, когда он брякнулся на колени перед лежащей Аквиле, оплакивая наследника своего хозяйства. — Такую свинью… И спасибо не сказали…. Сам, своими руками, ворюгам отдал… — Скрипнув зубами, схватил топор, замахнулся. — Отрубить такие руки!
— С ума спятил!.. — Аквиле поднимает голову от миски, в которую собирала остатки. Удивленная, но почти веселая. — Только и было бы горя, что эта свинья…
— Что?! Что?! — подавился он, ошалев от предательского спокойствия жены. Глянул на миску, увидел цепкие, отлакированные кровью пальцы, и сам не почувствовал, как рука вскинулась на невидимой пружине; топор со свистом полетел к двери и вонзился в притолоку. — И-эх, это ей еще не горе! Еще ей мало! Никак, хочешь, чтоб последнюю забрали? Известное дело, корми, хлопочи, — куда веселей в потолок плевать. А жрать-то чего будешь?
— Замолчи! С голоду еще не помираем.
Хоть того и не было, ему показалось, что она усмехнулась. Хотел схватить лежащие рядом вожжи, на которых вытаскивал свинью из закута, да и стегануть по согнутой спине. В первый раз почувствовал такую злость, прямо ненависть к Аквиле, что испугался сам. Схватив какой-то ошметок, вывалился с сеновала, швырнул Тигру и, вытирая рукавом мокрые щеки, стоял, пока пес не умял все. На хуторе работы невпроворот — яблоньки не обвязаны на зиму, двор не убран, пора бы мять лен, — но не было охоты за что-либо браться. Так и промаялся весь день, нигде не находя себе места. А когда наступил вечер и в школе дружно запели немцы, он долго стоял на крыльце, стонал и ругался. И-эх, и веселятся же ворюги, нажравшись чужой свинины… Чтоб она вам боком вышла, ага, чтоб вам кишки скрутило! Не тужи, господь справедлив, не минует вас кара, не надейтесь. Русский уже дает жару. Поднажмут и англичанин с американцем. Как сдавят с обеих сторон, все выблюете, паразиты, что сожрали.
На другой день после обеда хоронили Кучкайлиса. Народу набралось много; немцы строго-настрого приказали всем, кто на ногах, почтить старосту, который своей смертью доказал, что честно служил рейху и новой Литве. Во всяком случае, так выразился представитель гражданских властей из Краштупенай в своей речи над могилой. Ксендз был сдержанней — не восхвалял покойного, сказал, что его добрые и дурные поступки взвесит сам господь, — но не мог не выразить возмущения: в его-то приходе творятся подобные дела! «Будьте бдительны, дорогие прихожане! Дьявольское семя не сожжено до последнего зернышка, плевелы не отсеяны. Ведь если поле наше было бы чисто, братья во Христе, блудные сыновья, вместо того чтобы бродить по лесам и проливать кровь ближнего своего, смиренно сидели бы дома и восхваляли господа, отдавая богу — богово, кесарю — кесарево».
Пока происходила церемония, полицейские слонялись вокруг толпы, а подальше, за оградой, с автоматами наизготовку выстроились немецкие солдаты. Люди тревожно переглядывались, шушукались. Какого черта их сюда согнали? Чтоб поклониться живодеру Кучкайлису? Очень уж немцам важно, что какого-то их холуя порешили. Постращать? Да разве что постращать. Но гляди в оба, чтоб не угостили еще выстрелами в спину, когда начнем расходиться с кладбища… А эти лесные вконец сдурели. Такую беду на деревню накликать! Не могли тюкнуть где-нибудь на дороге, подальше от жилья. Куда там! Им, видишь ли, надо так ударить, чтоб во всем уезде земля задрожала…
— Из-за него, Вайнораса, вся каша… — слышит Аквиле шепот за спиной.
— И выдумать же — суд устроили! Комедианты…
— Кто эту комедию видел, говорит, не очень-то весело было.
— Совсем озверел народ.
— Так ведь есть за что. Марюсу, Фрейдке. Другие двое незнакомые. Один, сказывают, на Ивана смахивает, знаешь, на пленного, что у Кяршиса был. А вот Нямунис с Бергманом — это точно.
— Жертва большевиков… несчастный мученик… — над колышущимися булыжниками человеческих голов, плутая в крестах и стволах сосен, катится голос ксендза.
— Да-а-а… А все-то думали — Марюса давно и косточки истлели. Воскрес…
— Ну и ну!
Аквиле втягивает голову в плечи, надвигает на глаза платок. Хорошо, что Кяршиса нет возле нее. Каменный крест рядом кстати — есть к чему прислониться. Сердце грохочет, как мост, по которому катит поток машин. Перед глазами пляшут кресты и деревья, возвышающиеся над толпой.
— Вечное упокоение дай усопшим, господи, да святится им вечный покой, — словно из потустороннего мира, из вечности доносится голос ксендза.
В самое время сказал, потому что ноги больше не держат Аквиле. Бросилась на колени вместе с толпой. Губы шевелятся, повторяя слова молитвы, но смысл не доходит до нее.
— Ишь ты, почет какой… — буркнул кто-то рядом. — Евреев настрелял без счета, в петле конец нашел, да еще без святого причастия. Таких только на Французской горке…
— Да и там самый дрянной покойник получше будет…
— Не очень-то приятно покойному Яутакису под ним лежать…
— Два сапога пара…
Аквиле, ссутулясь, стоит на коленях — пучок травы, прибитый дождем к земле. Песок холодный, заныли колени. Холод ползет вверх, охватил бедра, талию, вот дошел до плеч. Словно это ее зарывают. Крик Йовасе Кучкайлене под скрежет заступов, под затихающий псалом: «И меня и меня вместе с Петрялисом! Не жить мне больше, у-у-у-гу-гу-гу. Проклятые убийцы, изверги… У-у-у-гу-гу-гу…» Убийцы… Марюс — убийца… Руки, такие сведущие в ласке… Живой! Культя, когда пленные сбежали, что-то сболтнул, но она боялась даже подумать об этом. «Что бы ты сделала, Аквиле, если б вдруг — хлоп! — в избу Марюс? Добрый вечер! Как наш мальчонка растет?» Рассердилась: вот хам! Не может простить, что пришлось отработать за избу Нямунисов. «Пошел-ка ты знаешь куда. Ни живым, ни мертвым от тебя покоя нет». Рассмеялся своим противным хохотком. «А ты у него на поминках была? Ну вот. Языком-то человека легко закопать, чтоб тебя сквозняк». Ушел, Кяршис потом целый вечер рычал. Больше тот ни словечком о Марюсе не обмолвился, но намек клещом впился в душу: известное дело, такие слова на пустом месте не вырастают. Культя знает больше, чем с языка сорвалось. Терзала тревога, Аквиле не могла отвязаться от мысли, что Марюс может быть живым. А выходит, так оно и есть. Не только сам жив, но и другим веревку на шею… Если б Адомас не удрал… Заслужил, что тут и говорить, но брат же! Подумать страшно, что Марюс мог его… из одной деревни, можно сказать, вместе росли. Господи, время-то какое… А ведь может так случиться, что еще придется с ним встретиться…
От этой мысли сердце кувыркнулось в груди. Молит бога, чтоб никогда этого не случилось, чтоб он не вернулся; потом, испугавшись дурных помыслов, просит небеса простить ее и не смеет до конца высказать новое, вдруг возникшее желание. Сама не понимает, чего хочет. Чувства переплелись в запутанный клубок. Страх и радость, надежда и отчаяние, смятение и ненависть, любовь… Да, вот пожила с Кяршисом и теперь может твердо сказать, что Марюса она любила.
Рядом откашлялись.
— И-эх, заснула ты, что ли? Пойдем материну могилу посмотрим.
Кяршис. Серый лицом, сутулый.
Аквиле медленно встает, держась за крест. Конец. Удавленник закопан. «За упокой» спето. Белый стихарь ксендза в окружении стайки женщин продвигается к воротам кладбища. Толпа рассыпалась на группы — кто сразу домой, а кто еще проведает могилы родных. Полицейские тоже куда-то подевались.
— Пошли, — говорит она.
Среди деревьев, у каменной ограды, затерялся покосившийся деревянный крест. Ему сто лет, не меньше, — совсем обветшал.
— Вот разживемся, закатим памятник что надо, всему кладбищу на загляденье, — говаривал Кяршис, когда они приходили сюда. Теперь только глубоко вздыхает, крестится и, встав на колени, шепчет молитву.