26805.fb2
День уже клонился к вечеру. Солнце, весь день изредка выглядывавшее из-за туч, последний раз улыбнулось и осталось за непроглядной пеленой, как медяк, завалившийся за ватную подкладку. Подул свежий ветер. Воздух стал сумрачней, как бы гуще. От озера доносился тяжелый гул прибоя; дождя не было, но в лицо все чаще брызгали откуда-то прилетевшие капли. Все было как в тот вечер несколько лет назад, когда Аквиле шла здесь, по берегу озера, а ветер жалобно стонал в деревьях, тронутых изморозью, и под ногами вяло шепталась трава — чахлая, бескровная, как и она, Аквиле. Она видела посаженные на цепь лодки, скачущие на волнах, и себя в одной из них. В гулкой темноте огромной птицей метался он, Марюс. Она уже не думала о господине Контроле и о том, ради чего пришла на кручу. Ей было все равно: только бы скорей опрокинулась лодка! Она вспомнила сказку. Там ведь тоже бушевала буря, была ночь, а герой сказки носил такую же островерхую шляпу с широкими полями. Потом она видела Марюса без этой шляпы, но когда думала о нем, в ее воображении обычно всплывал герой из сказки. Человек, который тоже пришел из сказки в осеннюю слякоть и вернулся в нее, когда жаркий июнь звенел косами на лугах. И никогда уже не придет. Может быть, придет для другой, но не для нее, Аквиле. Сама захлопнула дверь.
Лаурукас, увидев родителей, выбежал навстречу. Аквиле схватила его в охапку, прижала к груди, пылко расцеловала. Потом, подняв на вытянутых руках, долго вглядывалась в личико ребенка — на нее смотрел Марюс. И хорошо было снова прижать к себе маленькое, тяжелое, теплое тельце, от которого вдруг повеяло жаркими днями и ночами без сна. В сенях, поднимая облака пыли, орудовала метлой Юлите. Из сестер она меньше всего походила на Марюса. Разве что глаза. Аквиле взяла дурочку за руку и смотрела ей в лицо. Ненасытно, как жаждущий на стакан воды. Дурочка кривлялась, она была уродлива, в мать, но Аквиле казалось, что губы у нее Марюсовы.
Вечером все валилось из рук. За что ни возьмется, все не так. Подоив корову, забыла процедить молоко, кости для собаки ссыпала свиньям. Замочила мясо назавтра, но не в ту миску, смахнула с полки горшок с крупой. Пропади оно пропадом! Она вспомнила, что не собрала засветло яйца. Можно оставить на утро, но в избе такая духота! Да и Кяршис, рассевшись у двери, мастерит капкан для хорьков и тянет старую песню о пропавшей свинье да невыкупленном движке… Лучше уж она зажжет фонарь, обшарит сеновал, заберется в хлев. Хоть отдохнет от этого бесконечного зудения.
Но когда вернулась в избу — быстрее, чем собиралась, — в подоле не было яиц. Губы стали белые, словно стручки перезрелого гороха, фонарь так и плясал в руке.
— Справный капкан будет! — сказал Кяршис. — После войны хорьковые шкурки на вес золота.
Едва держась на ногах, она прошла на кухню и, опустившись на стул рядом с печкой, долго сидела, обхватив голову руками. Кяршис что-то бубнил там, над своим капканом, но она была слепа и глуха ко всему, что творилось вокруг. И, лишь почувствовав, что кровь снова побежала по жилам, что она уже может рассуждать и действовать, не выдавая себя, она сунула в карман пиджака электрический фонарик и, сказав, что ей надо что-то взять из сундука в амбаре, вышла в дверь. Но когда вернулась — на сей раз задержавшись дольше, чем следовало, — у нее в руках опять, кроме фонарика, не было ничего.
— Задам, и-эх, задам я хорькам баню! — весело грозился Кяршис, все еще возясь с капканом.
Не надо было сворачивать на этот проселок. Мост держался на волоске, машины по нему сроду не ездили. Но что оставалось делать? Броситься в аллею, ведущую на большак, где немцы? Только самоубийца мог принять такое решение… Через полкилометра, если проехать по клеверищу, был брод. Эх, если бы вспомнил, что мостик ненадежен… Может, и увязли бы, зато сейчас все были бы вместе. Без бедного Медведя, разумеется. Да, Вайдотас иногда бывает слишком уж неосторожен. Почему — он? Каждый из нас должен был предвидеть такую возможность. Хорошо еще, что машина никого не потянула за собой в Сраую. Так или иначе, они были готовы к такому обороту дела. Ему одному не повезло, дьявольски не повезло. Они кричали, хотели помочь, но выстрелы хлопали так близко… Вдобавок он решил, что с ногой ничего серьезного. Вперед, ребята, вперед, каждая секунда дорога! Они наверняка уже чешут в сторону леса. На хуторе Кнюкшты их ждут лошади. Если немцы не перекроют дорогу, можно сказать — спасены.
Снова попытался встать. Течение здесь было слабее, дно твердое, песчаное. И тут же, застонав от боли, упал. Перелом кости. Где-то у колена. А может, только вывих? И надо же так — прямо на камень! Какая бессмыслица! У порога родного дома немцам в лапы… Скоро они будут здесь, увидят свалившуюся в речку машину и, без сомнения, аккуратно прочешут все вокруг.
Прикрываясь кустами, стал продвигаться вперед. Точнее говоря, держался на воде, само течение несло его вперед. Оставалось только остерегаться низко опущенных ветвей и не вылезать на середину ручья, — воду изредка освещали ракеты. Затихшая на минуту перестрелка возобновилась. Видать, немцы уже обнаружили машину. Взрыв гранаты. Швырнули на всякий случай. Трусы! Да, они там, у мостика. Бегут вдоль речки, обстреливают кусты. Крики уже на той стороне: переправились через Сраую. Тихо, тихо! — они могут быть и здесь. Скоро — мост на большаке. Хорошо, что ракеты погасли, но все равно держись ближе к берегу, не вылезай из-под кустов. На мосту они наверняка выставили часовых.
Чертовски болела нога. Как на грех, ударился коленкой о какую-то корягу на дне, а может, о камень. Сжалось сердце, потемнело в глазах. Вставать на дно больше не пробовал — и так ясно: если немцы не выудят его, путь завершится там, где кончается Срауя — в озере. Если б найти лодку без замка! Перебрался бы через Гилуже. А там уже и лес. Когда еще немцы его прочешут… Странное создание человек: любой ценой хоть на часок отодвинуть смерть. Был бы у него автомат… Надо было пошарить возле камней, хотя, как он помнит, там омут, но нога все перепутала. Да, дело швах.
Ракеты вспыхивали все реже, выстрелов тоже не было слышно. Одежда и обувь намокли, тянули вниз. Заныли мышцы. Никогда не думал, что в Срауе такая холодная вода. Двигал руками и здоровой ногой, раскорячившись крабом, старался держаться на плаву; где было помельче, отталкивался от дна, и так, благодаря течению, довольно быстро продвигался вперед. Ему, правда, казалось, что болтается на месте. Только бы не начались судороги! Тогда он погиб. В деревне разлаялись собаки. Где-то совсем рядом, у него под боком, были избы, дворы, изгороди с горшками на них, в хлевах дремали на теплом навозе коровы. Вот не думал, что человек может позавидовать корове. Тепловатый навоз или сухая солома. Да, оказывается, иногда отдал бы любые богатства за теплый кров. Прочь глупые мысли, от них можно окончательно расклеиться! В этой речушке шесть-семь по Цельсию. Само собой, выше нуля. Каких-нибудь тридцати градусов не хватает до температуры человеческого тела. А холодно лишь потому, что человек вообразил себе, будто замерзает. Был случай, когда человеку «отрубили» голову гусиным крылом. Может, и не стоило Медведю соваться. Но такой уж он был — лез прямо в огонь, готов был за друзей жизнь отдать. Заметь они сразу, что его нет в машине, ведь не оставили бы! А потом, после взрыва гранат, когда все стало ясно, было поздно. Можно себе представить, какую суматоху поднял! Они выиграли немного, какие-нибудь две-три минуты, но в подобных обстоятельствах, когда минуты равняются часам… Если б не этот гнилой мостик… Спасибо, Медведь, спасибо, друг, ты нас выручил… Но черт возьми, почему он непременно должен погибнуть? Чудес не бывает, но Медведь умеет творить чудеса.
Русло ручья расширилось, течение замедлилось. Он проскользнул под мостом. Нога уже не доставала до дна. Да, скоро озеро, здесь всюду глубоко. Надо держаться поближе к берегу. Цепляться за него руками и продвигаться вперед. Он почти не чувствовал рук. Правда, чуть не охнул от боли, задев за что-то острое — отшлифованный водой камень или железку. Или за битую бутылку, кончик сломанной косы брошенный детьми. Пальцы, наверное, сплошная рана, но он старался об этом не думать, как не думал и о лице, исцарапанном ветками, иссеченном камышом; сейчас, с приближением к озеру, камыш встал стеной. Все это чепуха! Главное — не выколоть глаза. Подумал, что надо было перебраться к другому берегу, пока русло не расширилось и у него было больше сил. Чувство самосохранения — держаться подальше от людей… Но там же деревня, недалеко от озера, — и Культя! Кров, теплая постель… От этой мысли он чуть не лишился чувств. Безумец! Идти в свой дом, когда в каждом дворе стоит по немцу! Погубить Культю, как будто тот, если ты живым не доберешься до Вентских лесов, не будет нужен товарищам?! Как немного надо человеку, чтоб вконец расклеиться.
Выстрелы стихли. Изредка загоралась ракета, но уже далеко. Где-то рычали моторы, кто-то вроде кричал. Все ленивее тявкали собаки. Ребятам, видно, удалось унести ноги. Если по глупости не отсиживаются в ближайшем лесу… До утра могут пройти немало, а оттуда рукой подать до болота, есть свои люди. Спасены! Но что он будет делать, этакая развалина, если даже переправится через озеро? Все ж надо было держаться за тот берег. Там почти все лодки привязаны. По бережку, по бережку и добрался бы до леса. Не больше полукилометра, а если озером — почти два. Все эта осторожность, страх, черт возьми! Снова и снова забивает голову всякой чепухой. Хватит! Что сделано, того не вернешь. Как ни верти, один конец: ждать в сосняках за Гилуже, пока тебя не зацепит немецкой сетью, или израсходовать последние патроны здесь, на этом берегу.
Выполз на берег и минуту валялся, словно бревно. Ныло все тело, даже голова. Уже забыл, которая из ног здоровая. Начал икать — в желудке скопился холод. Ему показалось, что он выдыхает ледяной воздух, и представил себе свои легкие, покрытые плесенью изморози. Ну и ладно! Прежде всего пустим в дело руки. Принялся дуть, приставив ладони к губам. В темноте не различишь, но они были липкие, горели, словно осыпанные жаром из печи, пальцев он не чувствовал. Еще чуть-чуть. Катался, колотил руками по бокам. Ветер холодный, зато заглушает звуки. Нет худа без добра. Попытался расстегнуть кобуру пистолета. Не сразу, но удалось. Он уже почти хотел, чтобы показались немцы. Хороший бережок, удобная позиция для обороны. У него тридцать патронов. Если попадет одна пуля из пяти… Нет, его голыми руками не возьмешь. Финал ясен — последняя пуля в висок, — но раньше или позже все равно его ждал такой конец. Пессимист? Быть может. Когда человек промок и продрог, а смерть на носу, не грех захотеть, чтоб все побыстрей кончилось.
Оцепеневшие суставы отпустило, мышцы уже не ныли, хотя виски по-прежнему прошивала боль и легко кружилась голова. Он снова чувствовал свое тело. Но оттого, что вылез из воды, сменив плюс шесть-семь по Цельсию на два ниже нуля, легче не стало. Ветер проникал сквозь одежду, и его бросало в дрожь. Знакомое чувство, а все-таки лучше трескучий орловский мороз, когда ты в сухой, теплой одежде, чем сушить ее на себе на ноябрьском ветру.
Он сел, ощупал ногу. Распухла, горит, словно на ней горячий компресс. Надо все-таки попробовать встать. Охнул и упал. Да уж, левая взяла бессрочный отпуск. И вряд ли из него вернется… Но нельзя же так сидеть и стучать зубами; ночь не будет длиться вечно. Уперся руками в землю и, волоча увечную ногу, потащился на четвереньках по берегу. Сухой ледок трещал под ним. Местами руки выше запястий проваливались в стылую грязь, и ему приходилось делать полукруг, огибая лужу, замаскированную травой. Потом начался поросший деревьями берег. Теперь он полз медленно, то и дело останавливаясь и внимательно осматривая каждую прогалину между деревьями, — не видать ли лодки? В таком месте она, разумеется, на цепи, чтоб не унесли волны, но не так уж трудно сбить замок. Ладони перестали болеть, они мучительно зудели. Его тело было как бы из отдельных частей — конечности, налитые расплавленным свинцом, голова в железных тисках, дрожащее туловище, зашитое в ледяной мешок. Деревья кончились. Полоска голого берега у подножья пологого обрыва и снова деревья. Показалось, что прополз два километра, хоть не продвинулся и на триста метров. Странное дело — он не узнавал этих мест. Все чужое, словно здесь и не бывал. Какая-то деревяшка на берегу. Весло! Обломок весла… Он лежал на боку, чувствуя, что все повернется не так, как он думал, но еще не понимал, как именно.
Если есть весло, должна быть и лодка. Стуча зубами, смотрел на черную, бушующую воду. Ветер дул с того берега. С одним, да еще сломанным, веслом против ветра! С таким же успехом можно попытаться вычерпать ложкой озеро. Обойти по берегу? За три-четыре часа… Но что ждет его там? Если немцы не будут прочесывать лес, подохнешь сам от простуды. Какой смысл мучить себя, если в итоге все равно ноль? Тридцать патронов можно израсходовать и не надрываясь.
Снова принялся кататься, хлопать руками по бокам, не обращая внимания на адскую боль в ноге. Но дрожь не отпускала: его трясло всего, от макушки, до пяток: казалось, тело разваливается в суставах. Мороз! Вот перед чем человек безоружен. Наполеон забыл об этом, а немцы думали, что это их не коснется. Если б не промокли сигареты да спички… Хоть одну спичечку, черт подери! Люди боятся огня. Огонь — это блаженство. Он бы теперь засунул руки по локоть в печку.
Запахло дымом. Он удивленно поднял голову и задышал полной грудью. Нелепость: ветер-то от озера, откуда быть дыму? Бред! Но пахло дымом, это уж точно! Берестой, оладьями, домом, хлевом. Теплым гнездом человека. Домом! Заскрипел зубами. Знал: это то же самое, что переправляться через озеро при лобовом ветре с обломком весла, — но все равно повернул и пополз назад. Да, на широкий конец, стертую лопасть, можно опереться. В самый раз будет. Ему нужен костыль. Встал, опираясь на весло, сделал шаг. Сам удивился, что это так просто и удобно. Нет, весло чуть длинновато, а обломанный конец острый, втыкается в землю. Зубами, так как пальцы не слушались, раскрыл нож, но когда попробовал стругать, ничего не вышло: руки задубенели. Ладно. Потом, когда малость отойдут. Ведь и так можно ковылять.
Берег изогнулся, словно край миски. Нашел пологое место, полез вверх. Нет, не так уж просто ходить, как показалось поначалу. Все-таки, черт, длинновато. Где-то справа, в стороне дороги, закричали, потом заурчал мотор. Совсем рядом. Немцы! Наверняка уже оцепили деревню, и он оказался в кольце. Проклятие! Остановился и безнадежно посмотрел на свой костыль. Небо чуть-чуть прояснилось, между тучами россыпь звезд. Видно, перед рассветом подморозит. Пальцы так закостенели, что эти тридцать патронов для врага не опаснее гороха.
Наконец-то выбрался из этой миски. Еще не заполз на край обрыва, а уже видел какие-то горные хребты, упирающиеся в небо, а над ними — деревья. Сейчас, стоя во весь рост на обрыве, он уже знал, что это — крыши построек. Незнакомый хутор. Как тут не поверить рассказам стариков о бесах, которые умеют так запутать, что кружишь вокруг своей избы, видишь вместо нее роскошное поместье и бродишь так до петухов, пока пелена не спадет с глаз. Ладно уж. Как бы там ни было, здесь живут люди. Коровы жуют жвачку в теплом хлеву, над хлевом — сено; тепло, не задувает ветер… Ну и ветер! На берегу заслоняли деревья, а тут, в чистом поле, ведьмин шабаш. Земля здесь замерзла, точно камень. Нет надобности затуплять конец весла.
Ему бы пройти мимо, — во всяком случае, он твердил себе, что должен пройти мимо хутора, — но ветер толкал его прямо в это бесовское поместье. Словно с обеих сторон поставили невидимый забор и он брел, время от времени натыкаясь на него плечом, но не находя бреши, через которую мог бы выбраться. Он был почти доволен, что есть такой забор, а ветер подталкивает в спину, хотя и не думал об этом. А если бы даже и думал, тело, будто сшитое на живую нитку из отдельных кусков, все равно проявило бы свою волю: при некоторых обстоятельствах логика промерзших легких или пустого желудка оказывается сильнее логики ума…
Дверь сеновала сантиметров на тридцать не доставала до земли. Наверное, чтоб проветривалось помещение. Как бы там ни было, он уже внутри, лежит на здоровом боку и впитывает в себя мягкий воздух, пахнущий сеном и дегтем. Ветер остался за стенами. Нет, еще тянет из-под двери, но по сравнению с тем, что было минуту назад, это, так сказать, божественное дыхание.
Ласково погладил свое весло: судьба милостива, даже человеку, идущему прямым ходом к смерти, что-нибудь дарит. Полежал в изнеможении. Прикосновение мокрой одежды раздражало уже меньше, трясло не так яростно, хотя все тело по-прежнему кололо ледяными иголками. Если перестал икать от холода, это не значит, что можешь валяться, пока не окостенеешь. Он встал. Хоть костыль есть. Когда стоишь — теплее, ветер достает только до колен. Вот бы пробраться в хлев, там можно прижаться к коровьему боку. Нет-нет! Лучше в закут к овцам. Теплая, кудрявая овечья шерстка — вот это да… Бред! Откуда ему знать, где у них хлев? Вдобавок возле хлева будет собачья конура. Это как пить дать! Да, в самое время вспомнил про пса. Скорее всего за дверью на дворе дневная загородка для скота, а справа или слева — хлев. И собака на цепи. Нет, теперь следует думать не о тепле, а о безопасном месте. Безопасность… Он не мог сдержаться и горько улыбнулся. Человек должен сделать все, что в его силах. С минуту напряженно раздумывал, глядя на исчерканную голубыми полосами темноту. Ясно: загородка за этой дверью. Хлев, пес. Ветер дует с той стороны. Недурно, совсем даже недурно. Верил бы в бога, сотворил бы благодарственную молитву. Осторожно опираясь на весло, стал передвигаться в темноте. Сразу наткнулся на клади клевера. Привалившись к ним, стоя на одной ноге, потыкал веслом над головой. Клеверу набили выше балки, а то и до самого гребня. С такой ногой, да без лестницы… Вот гады эти мужики, жаднюги. Залез бы, скинул сверху целую охапку. Как будто, если щипать по клочку сбоку, больше сэкономишь кормов…
Слева тоже был клевер. Колючий, с чертополохом, слежавшийся, как камень. Но только до пояса: повыше было сено. Лестница! Долго ощупывал ее, не доверяя задубевшим, израненным пальцам. Ничего удивительного, что она здесь — на сеновале у каждого крестьянина есть лестница, — но не все они приставлены к кладям, да в таком месте, где удобнее забраться. Держась руками за перекладины, плечом упираясь в стену, он уж как-нибудь затащит на сено свою ногу.
Обрадовался, что сена здесь чуть выше балки. Взобравшись наверх, полежал немного, прислушиваясь к бешеным ударам сердца. Зверски болела нога, ныли руки.
Он уже знал, что будет делать дальше. Сверху зарываться в сено опасно — останется след, — а если очень уж глубоко залезть, и задохнуться недолго. Сено, слежавшись, обычно отходит от стены, там получается как бы лаз. Он втиснется в этот лаз, где-нибудь подальше, и начнет копать оттуда. Выщипанное сено будет совать к стене, в этот лаз.
Втиснется… Легко сказать. Он не надеялся, что это легко, но и не думал, что так трудно. Костыль здесь уже не мог помочь. Нога все время за что-нибудь задевала, и от боли сжималось сердце, на глазах выступали слезы. Холода больше не чувствовал, и это уже было кое-что. Его даже прошиб пот, — казалось, всего обложили горячими компрессами. Мелькнула идиотская мысль: если б в этой сенной пещере (два метра сена над головой и столько же до земли) было светло, то он, посмотрев на себя со стороны, увидел бы, что от него идет пар, как зимой от заиндевевшей лошади. Наверное, он уже добрался до середины кладей. Когда крестьянин, испугавшись помрачневшего неба, свозит неподсохшее сено, оно начинает преть. Во всяком случае, холодно ему не будет.
С великим трудом снял полушубок, стянул сапог со здоровой ноги. Расстегнул штаны, принялся ощупывать раненую ногу. Вроде бы еще сильней распухла. Испачканные в сене ладони прилипали к воспаленной коже, словно измазанные дегтем. Кровь… Испугавшись, расстегнул зубами рукава гимнастерки и принялся яростно тереть запястьями распухшее место. Нет, это была кровь из пальцев. Ни с того ни с сего вспомнил лето (был еще пареньком), когда лошадь понесла и он вылетел из телеги. Тогда досталось правой ноге — треснула кость у колена. Недели две провалялся в постели, врача так и не позвали.
Снова прощупал опухоль, давил ногу, не жалея себя. Потом уперся ногой в сено и держал так, пока от боли не завертелись в глазах красные круги. Ладно, ничего страшного, — кажется, только трещина. Он уже знает, что такое перелом — это удовольствие пришлось испытать на фронте.
Ослабев от внезапно нахлынувшего облегчения, он долго лежал на спине, вытянувшись во весь рост. Что ж, начало лучше, чем можно было надеяться. Конечно, неизвестно, каков будет конец, но зачем ломать голову, если это не от тебя зависит? Постель уже есть, а дальше видно будет. Главное — собраться с силами, чтобы, когда настанет время, с толком использовать эти три десятка патронов.
От стены сильно дуло. Зарылся поглубже в сено, набросил на плечи полушубок и, вдыхая влажный, смешанный с сеном запах овчины, снова увидел заросший кустами ручей, изредка озаряемый светом ракет, почувствовал ледяные объятия воды, которые становились все ласковее и нежнее, пока наконец не превратились в теплый туман и он не погрузился в него.
Разбудили его странные звуки. Вначале не понял, что это, — почувствовал только, что под кожей гуляют холодные иголки, а когда попробовал перевернуться на бок, в спине отдалась тупая боль. Все тело словно разбито. Колено горело, как натертое солью, голова кружилась, пересохло во рту. Мучила жажда. Наверное, у него жар. Вот тебе и на! Нашел место, чтоб расхвораться.
Прислушался. Звуки, которые не успел распознать во сне, повторились: визжала свинья. В такое время закалывать свинью… Странно. Слов нет, уже утро, но все-таки… Неужели немцы убрались восвояси? Нет, это не в их характере. Правильней было бы предположить, что они дождались рассвета, ворвались в деревню и теперь обирают крестьян. Да, сегодня многие недосчитаются свиней. И это, конечно, еще только начало. А дальше? При мысли о возможных последствиях у него заныло сердце. Он понимал — война не может не быть жестокой, особенно такая, как эта. Сражаются не за отдельных людей, не за то, какого короля посадить на трон, — на полях битв решается судьба целых народов. Он не думал о том, что час-другой спустя, а то и раньше и его самого могут смести с лица земли. Он уже слышал о горящих деревнях Белоруссии. Что ж, немцы своей тактикой («За одного нашего солдата сотня этих азиатов!») сами роют себе яму. Пускай. От него, быть может, останется горсть пепла, но он жил не напрасно. Историки расскажут грядущим поколениям о тех, кто своей смертью спас человечество от гибели. Его роль, конечно, слишком мала, чтоб он навеки сохранил свое имя в памяти истории, но даже безымянным он останется жить — в живых. А эти хлебопашцы и свиноводы… Плохие и хорошие люди, заячьи души и олухи, не признающие других богов, кроме своей земли… В этой деревне жило много людей, которых ему не за что было любить, но сейчас, прикинув самую худшую возможность, он от души пожалел их.
Нить мысли запуталась, прервалась и соединилась совсем не там, где надо. «А я?» — подумалось ему. Человек, свято поклявшийся партии: бороться до последнего вздоха. Неужто все, что он может сейчас, это затаиться, как зверь, в норе и ждать смерти? Почему он должен умереть, когда родина нуждается в его жизни? Тридцать патронов… Да, это геройство, некоторые скажут: он умел умереть. Но какого черта они должны быть последними в его жизни? Если призадуматься… Что это за геройство выпустить несколько обойм, разве нет другого выхода?.. Умереть каждый дурак может. А ты сумей увернуться от смерти в критическую минуту, сохрани себя для борьбы! Вот это будет истинное геройство!
Он жалобно застонал. Не от боли — его душила злоба. Безнадежная и тем более страшная, что случившегося не изменить. Надо было этих двух мерзавцев повесить на липах у дороги! Нечего было с ними церемониться. А самим — ходу. Хотел доказать, что советская власть справедлива, без суда не карает даже убийц, что не следует наш суровый, но справедливый приговор сравнивать с преступлениями оккупантов. Решил придать операции, так сказать, широкое политическое звучание… Ну, и, ясное дело, показать людям, что немецкая махина стоит на курьих ножках. Веские аргументы? Да, ничего не скажешь. Но будь на месте Адомаса другой… С Кучкайлисом они бы обошлись проще, да, куда проще… Но увидеть его перед собой на коленях, превратившегося в кучку дерьма… Ведь это — признание, что он получает по заслугам, хотя и не может с этим согласиться, а ты абсолютно прав перед людьми. Ты не мог, не имел права иначе поступить! Люди… Думая о них, ты, может, в первую очередь имел ввиду ее?.. Будто имеет значение, как отнесется к этому женщина, которую ты давно вычеркнул из памяти. Что ж, ясно одно: бестолково получилось. Однако не так легко повесить на люстре человека, с которым вырос в одной деревне, сестру которого когда-то любил.
Он зажмурился, хотя вокруг и так было темно. Не стоит растравлять сердце. Хватит и ран на теле. Ага, штаны уже сухие. Полушубок тоже малость подсох. Значит, наша печурка неплохо греет.
Полежал ничком, не обращая внимания на обострившуюся боль в ноге. В ушах что-то пощелкивало — мягко, как сквозь вату. Воздух тоже был набит волокнами, туго проходил в слипшиеся ноздри, и он не сразу понял, в чем дело. Чертовщина! Так и задохнуться недолго! Он забеспокоился и пополз по своей норе к стене сеновала. То-то и оно: сверху сполз пласт сена и завалил выход.
Кажется, легче было ночью вырыть себе нору, чем сейчас разобрать эти несколько охапок, — тело резало от каждого движения. Наконец-то стена! Выбившись из сил, полежал, прижавшись пылающей щекой к холодному, шершавому бревну, жадно вдыхая прохладный воздух. Неподалеку зло тявкал пес, слышны были крики, перемежавшиеся глухими ударами. Хлопнул выстрел. Еще один. Не подряд, с перерывом, который показался ему страшно долгим. А может, и не стреляли, может, ему приснилось? Нет, выстрелы настоящие. Все-таки надо вычистить пистолет. Расстелить бы полушубок — и на ощупь. Черт подери, хоть бы щелочка была меж бревен… Голова кружится. Сквозняка здесь не должно быть, откуда ж тянет холодом? Если говорить правду, то и там, в своем логове, он чувствовал, как под кожей гуляют ледяные иголки; теперь они превратились в провода, опутавшие все тело и дающие то холодный, то горячий ток.
Задом, уже не оберегая изувеченную ногу, заполз обратно в нору. Перевернулся на бок, потом навзничь, снова на бок. И так и сяк неудобно. Лучше всего — стоя. На качелях. Пасха. Набухшие соком верхушки берез. Вниз-вверх, вниз-вверх. Тошнит. От этих качелей. Но ведь не скажешь этого девчонке, которая стоит напротив, на другом конце доски? Ей-то ничего. Щеки пунцовые, в глазах смешинки, а косички разлетаются в стороны, и платьице вздувается, словно хочет улететь. Вот какие озорные девчонки бывают! Выпил бы березового сока, и прошла бы тошнота. Дедушка, будь добр, просверли березу. Зачем стамеской, черт подери? Стамеской берез не надрезают, березы положено сверлить. Дурак старый. «Старец, старец, дай понюшку, — старец не слыхал, старец, старец, на девчушку — старец заплясал». Твоя трубка пыхтит, как мотоцикл. Господин Контроль пролетел. Господин Контроль, я молока хочу. Вкусного парного молочка. Вот это человек — целую флягу! Пьешь-пьешь, уже дно видать, а никак не напьешься. Воздуха налили, что ли? Одна пена! К черту пену, не хочу, сам брейся. Наши предки бороды носили… Много бород в лесу, а Гитлер с усами, с короткими усиками, и живет в железном городе. На улицах фонари, кареты, горят костры, на каждом фонаре висит по человеку. Средневековье, инквизиция, ничего не попишешь, братец.
Проснулся потный. Язык шершавый, чужой, пересохший рот горит огнем. Пить! Старался об этом не думать, но вокруг журчали ручьи, звенели ведра, булькала вода. Черт побери, за милую душу повторил бы ночное купание в Срауе, чтоб вволю напиться! Одежда высохла, а то выдавил бы хоть каплю… Что ж, так устроен мир, у палки два конца. Спасаешься от холода — получаешь жажду, и наоборот. Заруби на носу эту дедовскую истину, осел ты этакий, и не жалуйся. Он взял себя в руки, попытался направить мысли по другому руслу («Пораскинь-ка мозгами, братец, как ты выберешься из этой мышеловки, если только она не захлопнулась»), но в голове все путалось, трескалось, как кожа на пересохших губах, и ничего он не мог склеить. Потом снова задремал. По-прежнему булькала проклятая вода, ревели на выгоне коровы, а он стоял лицом к радуге и, запрокинув голову, ловил ртом щедрые струи дождя. Но проснулся, и во рту было еще суше, в него набились травинки, и он отплевывался, чуть не плача. Потом снова увидел себя, как лежит на вытоптанном снежном поле, среди трупов. Женщина с длинными черными косами летела над мертвыми телами, словно ангел, но он знал, что это обман зрения — обыкновенный стервятник, ждущий его кончины; хотел пристрелить, но наган не сработал. Измена! К операции подготовились. Телефонные провода обрезаны. Культя вовремя подал сигнал. Смерть предателям!..………………………………………. И увидел родителей у колченогого стола, хлебал с ними кислый холодный борщ, а мухи ползали по стенам, оклеенным газетами, садились на лицо, руки и противно кусались. К дождю, говорили старики, надо сено с поля убрать…………………………………………………. Кто знает, сколько времени я валяюсь в этой дыре? Долго, наверно, если третий раз мочусь, хотя черт знает, когда пил последний раз.
Проблески сознания переплетались с бредом и снова гасли; но изредка он ощущал действительность с такой ясностью, словно трогал каменное изваяние. Как-то, вынырнув из очередного кошмара, он вздрогнул от нечаянной мысли. Хотел задавить ее, как уголек, упавший на одежду, но она выскочила из рук и еще раз обожгла его. Запахло пожаром. Да-да, не удивительно, если он здесь и умрет. Крестьянин однажды потянет клок сена, а нащупает его ноги. Околел, паразит! С этой своей пушкой и тридцатью патронами…
Его охватил ужас. Нет, смерти он не боялся — бесил столь ничтожный конец. Лучше уж там, в Срауе, дождался бы под мостиком немцев и до последнего… После стольких мучений издохнуть, зарывшись в сено, как одряхлевший зверь. Нет уж! Он еще силен, он еще покажет, как умирают люди, знающие, за что!
Хорошо не понимая, что будет делать дальше, он принялся выбираться из своего тайника. Боль была где-то рядом, — не в самом теле, — она катилась по пятам, словно снаряд, который мог в каждое мгновение взорваться, и торопила его. Минуту лежал, застряв в щели между сеном и стеной, отдыхал и прикидывал, куда же податься. Наверх? Нет смысла, не заберется. Вдоль стены, только вдоль стены, туда, где приставлена лестница.
Застегнул куртку, опоясался ремнем с пистолетом. Патроны были, но он чувствовал, чего-то не хватает. Вспомнил об этом, уже продвинувшись вдоль стены на сажень. Шапка! А, черт с ней, с шапкой.
Хохотнул. Его больше не тряс озноб, не кидало в жар, он был здоров, даже удивился, почему до сих пор торчит в этой дыре. И снова хохотнул. На сей раз просто от избытка сил… Немного приуныл, заметив, что на одной ноге нет сапога. Сапог! Велика важность! Не на танцы же! Разноцветный вихрь — хоровод танцоров — затянул его, словно омут, и он, бешено вращаясь, провалился в темноту.
Когда пришел в сознание, прежде всего услышал не то скрип, не то визг. Там, откуда доносились звуки, разговаривали мужчина и женщина. «Тебе ничего не нужно на сеновале? — спрашивал он. — Я припру дверь». — «Ладно, припри, — отвечала она, — только клеть не запирай, еще пойду за мукой для свиней.». Голоса замолкли. Остались только хлопанье дверей, плач ребенка, звяканье цепи, которую таскала вокруг конуры собака, — цепь, по-видимому, задевала опрокинутое ведро.
Ему что-то напоминали эти голоса — мужской и женский, — но он не мог толком разобраться. Растерянно смотрел в негустую темноту, на щели в дверях сеновала, сквозь которые сочился серый свет — утро или вечер, но не день. Внизу, в человеческий рост от земли, темнела бесформенная масса — он уловил ее скорее чутьем, чем взглядом. Только вглядевшись получше, понял, что это осыпавшееся сено, а сам он по грудь высунулся из кладей, свесив вниз руки. Какой черт вытолкнул его сюда? Как он сюда попал? Кроме каких-то обрывков, ничего не мог вспомнить. Краем памяти задел какое-то весло, на которое упало сено, вспомнил сапог, оставленный в норе. Ну и ладно. Ни весло, ни сапог ему уже не нужны. Подумал, что надо зарыться поглубже — очень уж его трясет, — попытался подвинуться назад, но не вышло: как будто его держал кто-то за руки. Пускай, мелькнула безразличная мысль. Сейчас он заснет, и станет теплей. И впрямь серая пелена снова окутала его, но временами она рвалась в клочья… Иначе как он мог видеть фонарь, двигающийся по сеновалу, как мог услышать перед этим скрип отворяемой двери, а еще раньше — женский голос, ласково обращающийся к собаке? Тот самый голос, который говорил: «Пойду в клеть за мукой». Только у одной женщины на свете такой голос, только она умеет так ходить с фонарем, но он этому не удивился. Она — это она, и что ж тут такого? Он смотрел на нее, как она стоит перед ним, и ему было неприятно, что лицо у нее желтоватое, как чуть поджаренное мясо, а вместо губ неровная щель, и глаза выпуклые, слишком уж выпуклые, какие-то чешуйчатые. Фонарь — желтая репа — раскачивался в руке: вот-вот она раскачает его и изо всей мочи швырнет ему в голову. Он протянул руку, прикрываясь от удара, и вместе с этим отчаянным движением из груди вырвался хрип: