26805.fb2
— Ничего, — говорит Аквиле, не глядя на мать, — поправитесь.
— Одно на языке, другое на уме. Не ври, вижу: красное платье наденешь, если помру.
— Вы мне солнце не застите.
— Знаю, все ждете, когда окочурюсь. Надоела. И все потому, что добра вам желала. Людей из вас сделать хотела, на ноги поставить. В гору толкала телегу, а вам не нравилось. Известное дело, с горы веселей катить, но далеко ли? Отпустила бы вожжи, так этот бараний лоб давно бы сделал нас голопузыми, каким сам был тридцать лет назад.
Аквиле сидит на стуле у изножия кровати. Спертый воздух, вонь. За окном — голый куст шиповника, деревья над гумном. Дальше поля в ветхом тулупе первого снега, испещренном черными заплатами. На буграх расселись хутора, вдоль канав ершатся кусты, туманная стена леса подпирает рухнувший небосвод. Уйти бы в поле и не вернуться!
— Отошли от матери, как корка от каравая, — продолжает сокрушаться старуха. — Адомас и тот, такой уж хороший сын, приезжает в Лауксодис и не находит дверей родной избы. Что я ему сделала? Скажешь, худого желала, когда запретила жениться на Милде, этой шлюхе последней? Послушался бы меня, как тогда, когда эта сука еще в девках ходила, не присох бы к соломенной вдове, все бы иначе обернулось. Баранья голова! Выпила баба яду, и помешался. Отцовская кровь. В нашем, Яутакисов, роду таких слюнтяев не водилось.
— Но никто и в людей не стрелял, — не выдерживает Аквиле.
Лицо старухи страдальчески перекошено. Она прижимается к горке подушек, посиневшими губами хватает воздух. Может, боль прижала, а может, эти слова всей тяжестью навалились на нее. Она защищается от них, машет у себя перед носом увядшими руками.
— Говоришь чужими словами. Кто стрелял? В кого? Брехня деревенских побирушек. Большевиков! Ненавидят власть, вот и мелют языком, врут. И ты с ними. На кровного брата! Образумься! Кто-то где-то услышал, подхватил из десятых рук, а кто видал? Покажи хоть одного. А если и было дело… Служба, работа такая. Во все времена всякая власть своих врагов карала. Христиане шли против христиан, и то господь благословлял — не грех солдата убить. А тут война с безбожниками. Святую веру защищает. Как у тебя язык поворачивается! Такое на кровного брата? Чем глупые толки разносить, лучше бы съездила проведать.
Аквиле молчит, упорно глядит в окно. В груди так и клокочет. Навалилась бы горой, самыми страшными словами обозвала бы мать, но хочет побыстрей закончить мучительный разговор. «Если б она знала, что мои губы, которые только что касались ее лба, недавно целовал Марюс…» В страхе съежилась, словно цепкий материнский взгляд прочитает ее мысли.
— Может, Кяршис вернулся. Пойду, — говорит она, пытаясь встать, но голос матери усаживает ее.
— Не поедешь к Адомасу, по роже вижу. Беспутная. Какой-то большевик ей дороже родного брата. Что, неправду говорю? Ага, аж уши посинели. Сумасшедшие! С этим русским солдатом могли всех погубить.
— Русским солдатом? — Она перевела дух после этих слов, но все еще чувствует, как шевелятся волосы на голове.
— Не выкручивайся, этот баран худосочный все мне рассказал. Приволокли из лесу, засунули в сено. Если б не Адомас, неизвестно, чем бы ваши затеи кончились.
— Адомас… — Аквиле с ненавистью взглянула на мать. — Да, он сделал то, что и вы бы сделали: выбросил умирающего на улицу.
— Господь предначертал ему смерть в лесу, а вы не послушались воли всевышнего, вот он и помер в другом месте.
— Думаю, еще не поздно донести на меня в гестапо.
Старуха швыряет трехэтажное ругательство, а потом разражается смехом. Хихикает, фыркает, как кошка на собаку. Ох, недоумки захудалые, нашли от кого скрывать — от своего человека! Этот бараний лоб — понятное дело. Или Аквиле. У нее все время чердак был не в порядке. Но Адомас! И этот ведь даже не пикнул. Как будто не она, Катре Вайнорене, а сам дьявол его рожал. Если б не Юргис, так бы и не узнала, что тогда дома творилось.
Ох, этот поганец паршивый! Норовит мать без ножа зарезать. Книжки, газетки, радио. Работать палкой не загонишь. Кричи не кричи, а он знай свое — крутит свою трещотку да зубы скалит. И каждую минуту долдонит: русские идут. Придут или нет, одному господу известно, но как подумаю, что такое может стрястись, сердце таки заходится. Боже ты мой! Тогда уж прощайся с этим светом. Все до единой головы, как кочаны, снесут за евреев. Ведь не оправдаешься: я, мол, не стрелял, — уложат в ямы, как немцы ихних дружков уложили, и дело с концом. Это они умеют, знаем: в газетах пишут про зверства большевиков. Так вот, позавчера Юргис как распустит глотку… Русские такие-то города заняли, столько-то немцев перебили… Назад больше не идут, все вперед да вперед прут, все ближе и ближе к Литве… Как начнет, как начнет, — а болтать этот дурачина несмышленый умеет, — ей, Катре, даже худо стало. Такой страх прижал, будто фронт уже здесь, двор полон солдат, а в окна избы нацелены их длинные ружья. Завопила не своим голосом, стала на помощь звать. В комнату отец вбежал, дети слетелись, стали успокаивать, а ей все равно всюду русские мерещились, так до утра и не заснула. Тогда этот баран безголовый и сказал: они с Аквиле прятали русского летчика, и тот выдал расписку, чтоб большевики, когда придут, Вайнорасов не трогали.
— Не приведи господи, чтоб пришлось за эту бумажку хвататься… Но если придется… А вдруг плюнут, не посмотрят — да за глотку?.. Но утопающий и за бритву хватается. Отведи, господи, эту беду несчастную.
Умаялась, замолкла. Черты лица стали мягче, глаза погасли. Синие черточки губ шевелятся: кончают невысказанную мысль или шепчут молитву своему богу?
Аквиле встает, собирается с духом, старается побороть отвращение. Вее напрасно. Ушедшее в подушки лицо отталкивает ее, и она, так и не поцеловав мать, боком выбирается из комнаты. Ее провожает мрачный взгляд, в котором больше горькой обиды, чем злобы.
Отец стоит во дворе, прислонясь к изгороди, жует горох. Только что бросил горсть голубям, и они клюют, тучей опустившись к его ногам.
— Погляди, какая у меня семейка, — улыбается он, увидев Аквиле; счастлив, как и птицы; некому его пилить. — Развелось их тьма-тьмущая, придется больше корзин подвесить под стреху. Нравится им тут. Пускай плодятся. Пускай хоть птицы плодятся, когда людей убивают. Ах да, как мать? — наконец вспоминает он.
— Больная как больная. Зайду еще как-нибудь, проведаю.
— Заходи, заходи, Аквилюте. Оба с Пеликсасом заходите.
Аквиле издали огибает голубиную стаю, чтоб не вспугнуть. У конуры Рыжика — Юргис. Она машет им обоим. Юсте нигде не видать. Наверное, умчалась в деревню.
— Ведь ты хотела мне что-то сказать? — догоняет отцовский голос. Ах, о Марюсе! Нет, теперь уж нет…
— Тороплюсь. В другой раз, отец.
И уходит не оборачиваясь. Чуть ли не бегом, хотя спешить ей некуда.
Угрюмые старые деревья за гумном. Хутора. Облысевшие клочья кустов вдоль канав.
«…Тогда этот баран безголовый и сказал, что есть у него такая расписка…»
…А поля-то пустые! Аж сердце ноет…
Ворога распахнуты настежь. Словно полк гостей ввалился на хутор. Свежая колея. Сбруя брошена на крыльцо клети. Что-то не похоже на Кяршиса… Буланку, правда, забрали, но неужели из-за этого?..
С онемевшим сердцем спешит в избу. Его нет. За сеновалом — телега, между оглоблями валяется кнут. Даже в сарай телегу не затолкал. Вбегает на сеновал, но и здесь пусто. Глаза невольно поднимаются вверх, скользят по балке. Тьфу! Глупее мысли быть не может… Топчется на месте, смотрит в ту сторону, где хлев. Там ничего не изменилось, но что-то и не так, как она оставила. «Лестница!» — наконец-то вспоминает она. Когда слезла, забыла прислонить к кладям, как всегда делала. И вот ее нет на старом месте. Ни у чердака хлева, ни возле сена. На всем сеновале нет лестницы… Она выходит с сеновала, заглядывает в сарай. Вот где она! Засунута у самой стены за доски, только конец торчит.
…Кяршис в хлеву. Стоит возле коров, поглядывает на потолок. В руках вилы. Аквиле не сразу замечает, что это не навозные, а двузубые, на длинной рукояти, которыми женщины подают наверх солому, когда метают стог.
— И-эх, и-эх… И эта объявилась! — стонет он, увидев Аквиле.
Она что-то лепечет, ошарашенная выражением его лица. В первый раз видит его таким. Нет, видела уже — когда на крестинах Лаурукаса он бил Кучкайлиса.
— Як своим ходила… — наконец удается ей справиться с трясущимися губами. — Говорили, нашу буланку забрали…
Его взгляд летит к ней, словно пущенные изо всей мочи вилы. Подавился словом, двигает челюстями, жует что-то.
— Буланка, и-эх, ей только буланка… — вытолкнул наконец изо рта. — Только буланка, ага, и все… Ей только…
— А что же еще, Пеле? Лошадь нынче… — Она замолкает; его лицо просто страшно. Куда-то делись глаза, щеки, подбородок. Один дергающийся рот.
— И-эх, дожил, ну и дожил! — гремит он. — Чтоб жена меня обманывала! За кого ты меня принимаешь? Может, я слепой и глухой, не вижу, что дома творится?
Может, я дитя неразумное, ничего не понимаю? Мало того, что свинью отобрали да сегодня лучшую лошадь отняли, — хочешь худшую беду накликать? Кого ты там прячешь в соломе?
— Пеле… Поверь… — Сама не знает, что лепечет.
— Врунья ты, врунья! Будто я враг своему дому. И-эх, и мальчонку вроде бы не обижаю, и тебя люблю, как умею. Почему ж ты меня на посмешище?.. — Голос упал, не хлещет больше водопадом, но все еще клокочет, как вода по перекатам. — Или я тебе не муж? Или не поклялись перед господом быть единой плотью и душой? Почему ж ты так, Аквиле? Что я тебе сделал плохого?
Она что-то отвечает. Нет, только шевелит губами, силясь ответить. Странный сон. Вот Кяршис наклоняется вперед, словно готовясь к прыжку. Шаг вперед. Свет, падающий из двери, теперь лучше освещает его лицо. Губы искривились, как будто он смеется. Сделает еще шаг и воткнет вилы в грудь Аквиле… Рукоять, правда, приходит в движение, разворачивается в воздухе, и зубья вонзаются… в потолок. В щель между жердями. Он ничего теперь не говорит (а может, она не слышит?), только, ссутулясь, крадется по хлеву и с тяжелым пыхтением колет в потолок, где только пролезают вилы. Чах-бам, чах-бам! Над стойлом буланки, в том месте, где постель Марюса, вилы не упрутся в жерди: щель пошире, солома вывалилась из нее на ширину ладони. Но от двери кажется, что этот шов разошелся, вроде бы потемнел. Качается пучок соломы. Оторвался, летит вниз… За ним гонится другой…
Аквиле начинает двигаться. Нет, не вся. Движутся только ее ноги. Страшно трудно оторвать от навоза ногу, чтоб сделать крохотный шажок. Идет. Топчется, как будто ноги спутаны, увязает в невидимой трясине. Но Кяршис уже рядом. Повисла у него на руке, упала на колени у ног.
— Хватит! Хватит! — кричит, словно обезумев. — Хочешь крови человеческой! Она тут… Вот! Пей! Подавись! Убивай! — Широким движением вырывает у Кяршиса из рук вилы, бросается к стойлу, подскакивая, ударяет вилами по жердям. — Марюс, Марюс, слышишь? Собирайся… Выходи, если можешь… Кяршису твоя кровь нужна… — швыряет в стойло вилы и кидается к двери. — Беги в деревню, зови своих немцев. Свинью, лошадь забрали, а человека сам им отдай.