26805.fb2
Кяршис стоит у кладей с сеном, запрокинув голову, разинув рот. В руках, вонзенные зубьями в землю, вилы, которые Аквиле только что зашвырнула в стойло буланки. Рукоять дергается, руки на ней побелели, но лицо на удивление спокойно.
— Марюс… Марюс… — тихонько шепчет Аквиле, улыбаясь сквозь слезы. — Ты не волнуйся… теперь-то ты увидишь своего мальчика. Теперь-то уж точно…
Но он не смотрит на нее. Его глаза прикованы к Кяршису. А взгляд Кяршиса впился в него. Глаза обоих скованы, как два узника одной цепью. Но один из них знает, что приговорен за вину второго; он-то не виноват, и-эх, бог видит, не виновен; и эта непоколебимая вера в свою правоту придает ему спокойствие и твердость.
— Красный Марюс… Нямунис… — после долгой тишины цедит он сквозь зубы. — Что, мою бабу забрать пришел?
— Разве она когда-нибудь тебе принадлежала? — словно эхо доносится ответ.
— Говоришь… ага… — Вилы качаются, словно хотят вырваться, но голос спокоен. — Может, и не принадлежала когда, а сейчас моя… Живем… Не отдам!
Марюс улыбается. Наверху уже вечер, его лицо кажется серым пятном — все черты смазаны, — но Аквиле уверена, что он улыбается.
— Это все, что ты хотел сказать?
— Что тут еще скажешь? Явился, как в свой дом, лезешь к чужой жене. А когда со своими большевиками драпал, она-то не нужна была. Бросил с дитем, пускай сама как знает… Дал стрекача — что ж, твое дело, но зачем пришел? Может, война там уже кончилась, стрелять не в кого? Приспичило тут, в моем доме, воду мутить. У самого жизни нету, хочешь и других утопить.
— Не утонешь. — Марюс желчно рассмеялся. — Ты из такого материала, который ни воды, ни огня не боится. Со всех сторон застрахован. А у меня руки связаны. Сынишка, сестра, Аквиле…
— Замолчи!
— Аквиле! — жестко повторяет Марюс. — Мое оружие заряжено, но на этом хуторе не выстрелит. Ты это знаешь.
— И-эх, он еще о стрельбе! Насобачился за два года, ага, лучше, чем канавы копать, а знаешь ли, с какой стороны сегодня ветер дует? — Аквиле не смотрит на Кяршиса, но чувствует в его словах жуткую улыбку («И-эх, задам хорькам баню, будут знать, как яйцами лакомиться»), — Сегодня ветер на деревню, со стороны избы, а гумно далеко — не перекинется. Вот подожгу сеновал, и стреляй, сколько твоей душе угодно, показывай свою науку.
— Зачем говоришь, чего не сделаешь? Такой убыток не по тебе, Кяршис. Есть выход попроще: усадить Красного Марюса на телегу и доставить в деревню немцам.
— На телегу? Немцам?..
— Не утруждал бы тебя, сам бы пошел, но видишь, нога… Неважный из меня пока ходок.
— На телегу — немцам? — Кяршис искренне удивлен.
— Скажешь — нашел… Ну, тебе уж лучше знать, что им сказать. Но будь человеком, Кяршис. Я не хочу от тебя большего, чем ты можешь. Вхожу в твое положе-не и все прочее… — Марюс запнулся, шарит руками вокруг, словно ищет в шуршащей соломе застревающие слова. — Разреши мне здесь остаться до сумерек. Потом уйду. А что будет дальше — мое дело. Даю слово, — если для тебя мое слово что-нибудь значит, — до того времени, пока сядешь за ужин, меня не будет не только здесь, на сеновале, но и на твоем поле. Ползком уползу с твоего участка, если идти не смогу. А вот палку тебе придется мне вырезать, Кяршис. И моего сынишку показать. У меня есть право на это. Приговоренным к смерти тоже разрешают попрощаться с близкими.
Аквиле жалобно скулит, скорчившись у кладей. Слышит кашель Кяршиса, шорох соломы наверху. И снова голос Марюса. Опускается, как человек в воду. Все глубже, глубже. Протянутые вперед руки поднимаются, словно ищут, за что ухватиться. Но над головой лишь воздух и вода, лишь воздух и вода, лишь воздух и вода…
— …Останутся тебе мои гектары, изба, и твоей бабы, как говоришь, не заберу. Марюс Нямунис не ради того ушел воевать. И не потому оказался у тебя в хлеву. И не потому, наконец, в сумерках уйдет отсюда, чтобы уже завтра, быть может, немцы привезли его труп в Лауксодис. Но тебе этого не понять, Кяршис. Ты знаешь, что нужно земле, чтобы выжать из нее десятое — пятнадцатое зерно, но никогда не уместится в твоей голове, как тяжело человеку, когда он должен умереть не вовремя и не так, как следует умереть.
— И-эх, он уже о смерти.. — Кяршис зол и испуган. — Не Кяршис дал тебе жизнь, не Кяршису ее отнять. Чтоб человека по моей вине… И-эх, это уж нет! Откуда мне знать, что тебе господь начертал — пулю, петлю или христианскую смерть в кровати, со свечой в руке? Может, именно это. Мало ли людей с годами образумилось? В моих ли силах вставать поперек божьей воли? Плоть человека убить и душу погубить? Нет, всевышний никому не дал такого права. Ни мне, ни тебе, ни кому другому, неважно, что все вы стреляете, вешаете друг друга, отнимая у господа то, что он один вправе решать. И-эх, я этого не сделаю! Может, немцы нас всех… Но господь и люди будут знать, что руки Кяршиса были в навозе, в земле, только не в крови. Не возьму чужой крови на свою советь, пускай она на твою ложится, Нямунис.
— Я не понимаю твоей исповеди. — Марюс стоит, выставив больную ногу, утонув спиной в соломе. На лице удивление и надежда. — Но, кажется, могу надеяться, что ты позволишь мне остаться здесь на часок-другой?
— Пришел без спросу, без спросу и уйдешь. Через три часа или через три дня. И-эх, тебе лучше знать. Я тебя не выгоняю. Сиди, где сидел, пока нужда. Ничего не хочу слышать и видеть. Под стрехой, ага, откуда приполз, жерди редкие. Развороши солому, отыщи щель пошире. Через нее еду буду подавать. Я сам. Нечего по лестнице лазить. Нету у нас лестницы. На всем хуторе Кяршиса нет и не было никакой лестницы! Понял? Внизу, под тем местом, где стоишь сейчас, вывалю воз соломы. Захочешь уйти — сможешь спрыгнуть. И помоги тебе господь. Катись, откуда притащился. Немцам прямо в лапы или к своим. Я-то ничего не знаю, не видел, не слышал. И дай боже, чтоб мои глаза больше тебя не видели, Красный Марюс!
Гедиминас не мог избавиться от мысли, что, посоветовав Василю не уходить к партизанам, стал косвенным виновником смерти Пуплесиса и еще трех человек. В этом он убедился, поговорив с Черной Культей, который знал о планах побега. Поэтому, решив саботировать поставки, он не столько стремился нанести ущерб оккупационным властям, сколько помочь вдове Пуплесиса и Культе и хоть частично искупить свою вину.
В начале октября в Лауксодисе приступили к молотьбе. В середине месяца молотилка приехала на хутор Джюгасов. Несколько дней спустя Гедиминас запряг лошадей в телегу-сноповозку, погрузил на нее мешки с зерном и, завалив доверху соломой, глубокой ночью отвез Пуплесене. В хлев вдовы, который немцы вымели дочиста, как и амбар, перекочевала и свинья Джюгаса, предназначенная для этих самых поставок, а Культя, якобы за работу, увел телку, получив в придачу несколько мешков зерна. Пуплесене не знала, как и благодарить Гедиминаса, а Культя только пожимал плечами, на свой лад толкуя поступок Джюгасов.
— Эти милости еще выйдут тебе боком, Гедиминас, — сказал он. — Но я беру их на свою душу: если что, Культя в долгу не останется, чтоб тебя сквозняк, не бойся.
Только в начале ноября Гедиминасу стало ясно, что имел в виду Культя. Не знал он, и что за человек пожелал с ним встретиться, но понял: это кто-то из партизан. На условленное место он явился не столько из любопытства, сколько желая сразу же рассеять любые надежды, которые возлагают на него, Гедиминаса, те, с кем Черная Культя.
Таинственный товарищ ждал их на опушке Вентских лесов, в укромном домике рабочего с торфяника. Потом пришли еще двое, одетые по-крестьянски, но вооруженные. Один был незнакомый, другого он вроде где-то видел. Третьего узнал с первого взгляда, войдя в избу. Марюс Нямунис! Такой встречи Гедиминас не ждал! Они долго жали друг другу руки, удивляясь и радуясь, что после таких страшных лет судьба снова свела земляков, которые хоть и не были друзьями, но уважали друг друга.
— Не сердись, Гедиминас, что пришлось отмахать столько километров для встречи со своим бывшим учеником, — извинился Марюс. — По правде, это мне надо бы проведать тебя в Лауксодисе, но поверь, для нас такая роскошь связана с риском лишиться головы.
— Ты был в Лауксодисе? — удивился Гедиминас, покосившись на Культю.
Тот усмехнулся в воротник.
Наконец-то Гедиминас узнал и второго — это был Иван, пленный, работавший у Кяршиса.
— Побег из батрацкой… — начал было он, но тут вошла хозяйка с чаем и все уселись к столу.
— Я знаю, как ты относишься, точнее — как относился к побегу пленных, — продолжил мысль Гедиминаса Марюс. — Твое мнение о нас, партизанах, не таково, чтоб нам сидеть рядышком и баловаться чайком. Но после того, как вы с отцом решили дать немцам щелчок с этими поставками, у нас есть основания полагать… Разумеется, если ваше решение не прихоть и не испарится, когда вы увидите во дворе полицию.
Гедиминас невесело рассмеялся.
— В таком случае пришлось бы забрать у людей то, что мы им роздали, — ответил он, поставив рядом с тарелкой отпитую до половины рюмку самогона. — А этого мы с отцом никогда не сделаем. В нашем хозяйстве зерна осталось ровно на хлеб и на семена весной. А крестьянин — если ты знаешь литовского крестьянина — будет питаться собранной с крыш соломой, но сбережет семена. Конечно, самоуправление может до зернышка очистить наши закрома, но, полагаю, этого не позволит сделать элементарный немецкий расчет.
— А как же! — иронически бросил Марюс. — Ваше самоуправление пока еще признает сметоновские ордена, кроме того, сочувствует людям, связанным кровными узами с жертвами большевиков.
— Пожалуй, да, хотя мы с отцом, решив помочь людям в беде, не руководствовались столь солнечными перспективами, — холодно ответил Гедиминас, допив рюмку. — Вы бьете немцев, но знаете их, к сожалению, только как мишень. Пуплесене — что правда, то правда — они обобрали до нитки. Примерное наказание за мужа, так сказать. Будь ее хозяйство побольше, а едоков поменьше, уверен, они оставили бы семена, чтобы у нового хозяина было чем весной засеять поле. В первую мировую войну русский пленный рассказывал моему отцу, что как-то, вытеснив немцев с позиций, они нашли за окопами грядки, приготовленные под цветы. Это черта их национального характера — останавливаться на день, а поступать так, словно собрались век вековать.
— По тому, как они набивают людьми ямы, не скажешь, что они собрались здесь поселиться на века, — насмешливо заметил Марюс. — Им важно побыстрей разорить край и убраться к черту, оставив пустую землю для таких мыслителей, как ты.
— Нет, насколько мне известны основы национал-социалистской идеологии, они думают иначе: лишь очистив пространство от таких мыслителей, как Нямунис, Джюгас и иже с ними, они создадут на земле тысячелетний рейх, — шутливо ответил Гедиминас. — Но для них важно, Марюс, чтоб земля Джюгасов в будущем году не осталась под паром. Немцам нужен хлеб. А без семян и рабов хлеба не будет. Мы с отцом оказались непослушными рабами. Они пришлют управляющего, чтобы командовал нами, а то и прогонят с хутора. Но все равно, что бы ни случилось, нацисты не получат того куска, что достался Пуплесене и Путримасу.
Гедиминас замолк, поймав насмешливый взгляд Марюса. Какое-то время было слышно лишь позвякивание посуды и чавканье.
Культя предложил выпить еще по рюмочке.
— Беды тебе не желаю, Гедиминас, — сказал Марюс, когда рюмки были опустошены и мужчины налегли на закуску, — но думаю — слишком хорошего ты мнения о фашистах. Уступаешь им свое хозяйство, а не принял в расчет, что они могут и голову потребовать. Мне-то известны случаи, когда они убивали крестьян, не сдавших поставки. У них, конечно, не было заслуг и мученического ореола твоего отца — это были простые советские люди.
— Я беды не ищу, Марюс. Очень даже возможно, что случится именно то, что ты предсказываешь. Но это не меняет сути дела. Я поступил так, как должен был поступить порядочный человек, а последствия — они от меня не зависят. Я не мог не сделать того, что сделал, Марюс. Не умеющий плавать человек знает, что погибнет, а все-таки бросается на помощь утопающему. Чувство человечности, ответственность перед своей совестью иногда преодолевают страх смерти.
— Вот тут начинается истинное геройство, Гедиминас, — взволнованно заговорил Марюс. — Так умирают наши люди, так погиб Пуплесис. Но, видишь ли, одно дело умирать за чистоту своей совести, а другое — бороться, чтоб в будущем никому не пришлось марать рук кровью. Самому утонуть, так и не вытащив другого, красиво, благородно, но, прямо скажу, дешевка. А с нашей точки зрения и преступление. Не умеешь плавать — не суйся в воду. Поживи еще, научись. Зачем ненужные жертвы? Мало ли народу гибнет? Послушай, Гедиминас, я же тебе не предлагаю сразу же, допив чай, брать автомат и выходить из этого домика вместе со мной, хотя такой выход был бы разумней всего — потом может быть поздно. Я хочу, чтоб ты понял: твой путь ведет только к нам, Гедиминас.
Гедиминас растерянно молчал. Идя сюда, он приготовился к подобной атаке, но самогон разогрел кровь, и теперь ему казалось, что он сидит где-то у хорошего приятеля между деревенскими парнями, которые опрокинут еще по рюмочке, а потом выйдут на улицу и дружно затянут песню.
— К вам… да… может быть, — наконец вымолвил он. — Я могу пойти к вам, но буду ли я с вами душой, Марюс? Ты знаешь мое прошлое. Во времена Сметоны и потом. Я ведь тогда пошел к ним, но был ли я с ними? В сороковом пригласили вы — тоже пытался шагать в ногу. Ничего путного из этого не получилось. Не того я покроя человек, Марюс, никак не научусь плавать. Конечно, не составило бы никакой трагедии, если бы я умел спокойно проходить мимо тонущего, как большинство нормальных людей. Увы, тянет в воду — и все… Хорошо людям, которые преспокойно убивают другого и знают, чем оправдаться, если спросишь, почему это сделали. «Убил врага родины. Подлеца, убийцу…» А этот враг родины, воскресни он и пусти всю обойму в палача, пожалуй, ответит то же самое…
— Неужели война не научила тебя отличать жертву от убийцы? — вспылил Марюс.
— Нет. Она только доказала мне, на этот раз окончательно, что все мы — жертвы и все мы — убийцы.