26805.fb2
— Стараюсь, Марюс, как могу. Но в адовом котле, в котором мы с тобой сейчас варимся, все так устроено, что и не желая убивать станешь убийцей. Невольным убийцей. И, разумеется, жертвой тоже. Но многие люди не осознают своей вины или умеют выдумать для себя оправдание. Это их счастье, к нашему всеобщему несчастью, потому что они умирают с улыбкой блаженных праведников на устах, а мы остаемся жить на земле, загаженной такими уродами.
— Да уж, разоткровенничался. Дерни еще рюмочку, — насмешливо сказал Марюс. — Тебе ведь, Гедиминас, наплевать на то, что творится на этой «земле, загаженной уродами». Иначе сам бы не гадил вместе с ними, а помог нам чистить. Для тебя важно, чтоб твой собственный фрак остался без пятнышка. А мы свои фраки не бережем! Думаешь, приятная работа убивать человека, будь он распоследней сволочью? Если помнишь наши довоенные разговоры, скажи: жаждал ли я тогда крови? Мы же не отправляем в расход, как фашисты, без разбора каждого, кто носом не вышел, а стараемся отсеять врагов от своих. Мы, коммунисты, хотели, чтоб под нашим знаменем вырос добрый урожай, чтоб всем хватило работы и хлеба, а детям — места в школе. Может, не все получилось так, как должно было, но основа нашей программы прежняя — борьба за человека. Не убить, а защитить человека от убийц. Может, ты, ученый философ, знаешь, как это сделать без кровопролития? Нет, дорогой, навоз не вычистишь, не замарав рук. И фрак изна-возишь, и тело пропитается определенным душком. Неприятно. Но надо. Надо, Гедиминас! Даже ради таких, как ты, которые не стесняются ставить Марюса Нямуниса и Адомаса Вайнораса на одну доску.
— Я вас не ставлю на одну доску, разрази тебя гром…
— А как же! Чем я не убийца?
— Я не сортировщик, Марюс, — совладав с собой, ответил Гедиминас. — Не мое дело осуждать одного и оправдывать другого. Ведь не имеет значения, обвиню я вас обоих или скажу, что вы оба не виноваты. Во все времена люди убивали друг друга во имя выдуманных богов, и пока останутся верующие, резня не прекратится. Я не верующий, Марюс. Когда-то моим богом был желто-зелено-красный флаг. Я потерял своего бога. И не думаю, что мог бы обрести его в каком-то другом знамени. Религии приходят вместе со своими богами и уходят. То же случается с отдельными народами и цивилизациями. Единственное прочное здание на земле — человек, хотя и он меняется. Но духовные свойства, которые отличают человека от животного или зверя, будут существовать, пока живо человечество Я поклоняюсь только этому знамени, Марюс. Как показывает история и опыт наших дней, многие растоптали его ради фальшивых богов. Почему и мне идти по их стопам?
— Ну и не ходи, мы тебя силком не тащим, дорогой, — Марюс с оскорбительным снисхождением потрепал Гедиминаса по плечу. — Держись обеими руками за свой флаг, то есть за себя, пока фрицы не уложат тебя в могилку вместе с твоими духовными свойствами.
Партизаны дружно расхохотались. Гедиминас растерянно смотрел на широко раскрытые рты, непоколебимо чувствуя свою правоту, жалея этих, как ему казалось, примитивных людей, и одновременно раздражаясь от мысли, что в их глазах он кажется допотопной тварью из археологического музея, на которую они потехи ради решили сегодня поглазеть. Гедиминасу стало стыдно, как будто его позорно унизили, но он не знал, на кого обижаться. Пытался продолжить разговор — вдруг вернется домашнее тепло, которое царило здесь в первые минуты встречи, — но никто его не поддержал. Культя обмолвился о ком-то из Лауксодиса, и разговор потек по другому руслу. Вспомнили обоих знакомых (кроме Аквиле), какие-то случаи из довоенных времен, Марюс рассказал даже о своем отступлении из Литвы, но главная для всех тема осталась за рамками разговора. Можно подумать, что они с Культей протопали тридцать километров только для того, чтобы покалякать с приятелями за чарочкой самогона. Потом Гедиминас оказался в одиночестве. Он ждал, когда мужчины вернутся со двора, но в комнату вошел только Культя. Марюс со своими людьми исчез, даже не попрощавшись. «Почему? — раздумывал Гедиминас, лежа на продавленном диване. — Чтоб не пожимать руку, не улыбаться, не произносить банальных слов, как пристало людям, которые сомневаются, увидятся ли еще?» Глядя в темное окно, за которым гудел лес, Гедиминас мысленно видел трех вооруженных мужчин, не знающих, где ждет их могила, и жалел, что разочаровал их. Не надо было ему приходить сюда. Напрасно только себе и другим растравил сердце.
Недовольный, почему-то чувствуя себя виноватым, покинул он утром одинокий домик на опушке леса. Культя сказал: возвращаться лучше поодиночке, тем паче что ему надо заглянуть к дальнему родственнику. Может, он говорил чистую правду, но Гедиминасу казалось: это только предлог, чтоб отвязаться от неприятного спутника.
Дома он нашел повторную повестку о сдаче зерна. Несколько дней спустя забежал Кучкайлис. Бил кулаком по столу, угрожая… («Шутки, видишь — нет, шутить вздумали. Думаете, немцы ребятишки сопливые? Нету у них, ишь! Джюгасам, видишь — нет, нечего сдавать, смешно. Такие хлеба уродились! Запрягайте лошадей, айн момент, и грузите на телегу!») Но когда Гедиминас с отцом недвусмысленно ответили, что не повезут ни зернышка, пускай приезжает сам волостной старшина и забирает семена, и, в подтверждение своих слов, разорвали повестку, у Кучкайлиса глаза полезли на лоб, хотя, с другой стороны, он вроде и успокоился: теперь-то он знал, что полагается делать.
— Мне жалко, отец, что я втянул тебя в эту историю, — сказал Гедиминас, вспомнив беседу с Марюсом. — Все может кончиться хуже, чем мы с тобой думали.
— Жить мне осталось не много, — коротко отрубил старик. — Всю жизнь растил хлеб, чтоб ели люди, — с чего это теперь стану жалеть, что не отдал его сожрать зверью? Но если ты передумал, сын мой, давай запряжем лошадей и отвезем семена.
— Я не передумал, отец. Я не хочу быть виноватым…
— У нас друг перед другом вины быть не может, сын мой. Сам знаешь, чего зря говорить. Оба мы вдоволь нахватались пинков; неважно, что у тех, кто тебя лягал, сапоги почище. Если хочешь меня порадовать, сын мой, поговорим о другом: уходи из Лауксодиса, пока все это дело не утрясется. Есть же у тебя добрые друзья, у которых можешь пересидеть? Пойми, ты у меня один. Отцу спокойней умереть, когда сознаешь, что оставляешь по себе частицу плоти своей. Ты можешь это понять, сын мой?
Он не мог не понять этого. В глазах отца была мольба. Он не мог не послушаться.
Появление Адомаса на хуторе было последним знаком, что пора покидать родной кров. Когда полиция укатила со двора, отец отпер комнату, в которую втолкнул сына, и, едва начало смеркаться, Гедиминас покинул деревню. Ушел, тревожась и надеясь скоро вернуться. Опасения Марюса казались ему преувеличенными; ясно, что он не бескорыстен в этом и хочет заманить его, Гедиминаса, в лес. Если он так уж нужен немцам, полиция сегодня забрала бы его с отцом и увезла в Краштупенай. Нет, дело можно считать уже завершенным — на их хутор прибудет новый хозяин, и все. А может, отдадут кому-нибудь из жителей Лауксодиса. Нет, пожалуй. Скорее всего найдут какого-нибудь немца-калеку, дадут ему двух-трех баб, привезенных из Белоруссии, — извольте служить фюреру и новой Европе! А обоих Джюгасов — к черту! Ступайте в поместье к господину Дизе. Что ж, перспектива не из худших. Если только не сунут в вагон и не отправят в Померанию вкалывать на полях бауэров. Разумеется, не сегодня и не завтра, а когда истекут недели, указанные в повестке. Немец любит точность. Гедиминас не решил еще, где пересидит первые дни. В глухой деревушке жил знакомый учитель, хороший друг студенческих лет. Удобно и безопасно, он мог обосноваться у него надолго. Но подумал, что сперва стоит заглянуть в Краштупенай: хотел повидаться с Милдой. Последний раз они виделись перед его походом в домик на опушке. Он уже успел получить от нее несколько писем, полных тоски и любовных клятв, но это ведь не заменит радости даже минутной встречи. Кроме того, поскольку полиция описала хозяйство, следовало обсудить с Милдой некоторые вопросы.
Итак — в Краштупенай! Переночует у географа Альгиса Туменаса (последний год они сблизились), а там будет видно.
У Туменаса та же компания, может, не в полном составе, которая собирается здесь вечерами два-три раза в неделю. В просторной холостяцкой комнате накурено, хоть топор вешай. На людей, сидящих за круглым столом, сурово смотрят со стен князья древней Литвы — с ниспадающими на плечи волосами, искусно обряженные художником в медвежьи шкуры, вооруженные топорами, палицами и мечами. Грюнвальдская битва, Витаутас у крестоносцев, Альгирдас принимает послов поверженной Москвы, героическая смерть Маргириса… Осажденные замки, сражения, жемайтийские полки на борзых конях, первый и последний король Литвы Миндаугас. Славное прошлое нации… Вот именно — прошлое… Три стены комнаты посвящены этому прошлому. На четвертой — государственный герб: белый всадник на красном поле. Больше ничего.
Диван. Никелированная кровать. Перекошенный платяной шкаф. У стены несколько стульев. Все старое, убогое, отжившее, под стать истории, величественно глядящей со стен на своих потомков, собравшихся отслужить ей очередной вечерний молебен.
Ревнителей веры четверо, Гедиминас не в счет — он только снисходительный и случайный участник ритуала.
— Однако, господа, давайте беспристрастно разберемся, почему это случилось? — горячится учитель физического воспитания Юозас Гердайтис, губастый увалень с массивным лицом, которому за столом всегда тесно, потому что каждое второе свое слово подчеркивает взмахами рук. — Была держава от моря до моря. Двести лет христианский мир посылал рыцарей, чтоб завоевать ее. Закованных в латы, вооруженных самым современным тогдашним оружием. Ничего не могли сделать. Жемайтийский мужичок топором или там палицей хрясть по черепу — и рыцарь валится со своего скакуна. Разгромили в пух и прах Орден под Грюнвальдом. Чудесно! Чего еще желать государству, если самый могущественный враг стерт в порошок? Расти да процветай! А у нас получилось наоборот: налетели дорогие соседи со всех сторон, растащили по кусочку, и остались мы, как обнищавшие помещики, на двух гектарах, а потом и того не стало.
— Ягелло нас продал. Не надо было с польской шляхтой якшаться. И Польшу разорил, и Литву погубил, — обобщил Антанас Липкус, учитель истории и рисования. Тощий, долговязый человек с желтым цветом лица, за что ученики прозвали его Лимоном. Ему нет еще тридцати, но на макушке пергаментная плешь, которую он тщетно пытается замаскировать зачесанными наверх жидкими волосами. Зубы белые, крупные, и кажется, что, разговаривая, он все время улыбается, хотя редко услышишь его смех. — Не нужна была уния с Польшей — это раз. Наши князья допустили роковую ошибку, устремившись на восток: мы победили пространство, а пространство — нас; мы растворились не столько в физическом, сколько в духовном смысле, — говоря точнее, угодили в культурное рабство. Это два. А третье: у нас были смелые воины, хорошие полководцы, но не было письменности. Литовские полки добрались до Черного моря, присоединяя славянские земли, а при дворе великого князя звучал язык этих самых славян. У наших князей была рука, чтоб махать мечом, но не было головы, чтоб править государством.
Между историком Липкусом и хозяином комнаты сидит учительница литовского языка Юрате Дирвонайте. Миловидная старая дева с правильными чертами лица, но косоглазая и весьма категоричных суждений. Последних два свойства, по-видимому, и являются причиной, по которой барышня Дирвонайте дожила до двадцати восьми лет, но так и не обрела друга жизни.
— Была рука, не было головы… — возмущенно прерывает она Липкуса. — Как вам не стыдно, Антанас! Если вы говорите это ученикам на уроках истории, то, знаете ли…
— Я говорю фактами, Юрате. Историк не вправе искажать факты, будь они самыми неприятными, — сверкает зубами Липкус. — Верно, Гедиминас?
— Без всякого сомнения! Искажать — ни в коей мере! Но объяснять так, как требует дух времени, — обязательно, — ответил Гедиминас.
— Вы совсем обомшели в своей деревне, — поморщился Липкус, хотя его зубы улыбались.
— Ты повежливей с ним, Антанас, — прервал его хозяин. — Знай, чье сало жрешь, вот какие пироги!..
На самом деле сегодня стол особенный. А то сидят, попивают остывший чай и закусывают тощим бутербродом, принесенным из дому. (Хозяина это не смущает: у всех одинаковые карточки, ничего не поделаешь.) Если кто и наменяет у крестьянина продуктов, то редко решается пожертвовать ими для общего ужина. А сегодня бутерброды не вынули из карманов пальто. На столе половина каравая деревенского хлеба, тарелка нарезанного сала, миска крутых яиц. Боже ты мой, даже яйца! Правильней будет сказать — скорлупа, потому что компания уже поела. Но между разговором имеет смысл снова налечь на хлеб с салом, отхлебнуть чаю и с новыми силами возвратиться к беседе.
— Только лимона и французского коньячка не хватает, вот какие пироги! — шутит Альгис Туменас.
— И папирос «Регата», — в тон хозяину говорит Гердайтис. — Эта немецкая трава, как ее ни мешай с самосадом, просто легкие дерет.
— Ужасно много курите, мужчины, — недовольно откашливается Дирвонайте. — В одной руке сало, в другой цигарка. Так и преставиться недолго.
— История не знает случая, чтобы женщина погибла от табачного дыма, — хмыкает Липкус, продолжая отчаянно дымить.
— Не смешно. — Дирвонайте защищается от дыма, машет у себя перед носом обеими руками. — Вам, Липкус, надо было идти в пожарники, а не историю преподавать… Ума не приложу, как вы могли учиться живописи. Душевной тонкости ни на грош. Утверждать, что государство — да еще такое уникальное явление в истории, как литовское государство, — погибло из-за некомпетентности великих князей, что они сплошь были тупицы, такие да сякие… Так упрощать, ну, знаете, у меня просто в голове не умещается, господа…
— Я мыслю, Юрате. У меня нормальное соотношение рассудка и эмоций, как и полагается мужчине. Я не подвластен женской чувствительности, а мыслю, именно мыслю, Юрате.
— Если б у вас было нормальное соотношение рассудка и эмоций, вы бы согласились, что гибель литовского государства была заложена в самом характере нации, Липкус, — воинственно набрасывается Дирвонайте, одним глазом вызывающе сверля историка-художника, а другим поглядывая на сидящего справа Туменаса. — Литовцы сохранили каплю той древней арийской крови, которую наши предки тысячелетия назад принесли с берегов Ганга. Литовец радушен, благороден, общителен — это свойства, за которые нас хвалили чужеземные летописцы и которыми мы гордимся сами; но эти свойства, если вам угодно, и погубили нас. Каждого проходимца, который подходил к воротам, мы приглашали в избу, сажали за стол. У литовца нет национальной гордости, господин Антанас, вот в чем наше горе. Жили мы в окружении волков, а были овцами, кроткими овечками, господа. Вот и оплакиваем теперь свою шкуру.
— Виноват, Юрате, — вставляет Гердайтис. — Но ваши доказательства не опровергают выводов Антанаса: таким литовским характером обладали и наши князья…
— Липкус…
— Поймали вас, Юрате, поймали! — торжествует Липкус, не давая опомниться Дирвонайте. — Оправдывая руководителей государства, вы огульно обвинили всю нацию. А я не настроен столь пессимистически. Нормальное соотношение рассудка и эмоций…
— Господа, хватит рыться в могилах, — вмешался Туменас, увидев, что спор может вспыхнуть с новой силой — Липкус с Дирвонайте непримиримые спорщики, хотя и поговаривают, что иногда можно видеть, как историк-художник покидает поутру домик Дирвонайте. — Поближе к нашим дням, милые коллеги. То, что бородатый наш предок растерял по доброте сердечной, языками не вернем. Давайте, так сказать, схватим за хвост, что еще можно поймать, вот какие пироги.
— Хватанем Гедиминасова сала, — осклабился Липкус и, демонстративно засучив рукав, залез пальцами в тарелку.
Дирвонайте. Циник!
Гедиминас. Нет, только реалист.
Губастый Гердайтис мотает головой, раскачивается, как дерево в бурю. Он-де на сто процентов поддерживает мнение, что мы больше мечтатели-романтики, чем реалисты. Если б Сметона государственную политику строил на трезвом расчете, у нас бы не было третьего августа сорокового года. Литве следовало ориентироваться на Скандинавские страны, копировать их модель государственного устройства. Если б в Литве существовал истинно демократический строй, где все партии равноправны, иначе бы прозвучало присоединение республики к Советам.
— Вы бы на месте Сметоны позволили свободно действовать компартии? — иронизирует Липкус.
— Разумеется! И без всякой опасности для государства. В Литве на полторы тысячи человек был лишь одни коммунист-подпольщик. Я допускаю, что после легализации партии мы бы имели одного коммуниста на полтораста жителей. Стоит ли этого бояться, Антанас?
— А если одного на пятнадцать, Юозас?
— Ну и пускай, — машет руками Гердайтис. — Пожалуйста, я уступлю еще больше: пускай коммунисты набирают большинство в сейме, даже берут власть, хотя это и невозможно, конечно, поскольку литовцу чужды коммунистические идеи. Но я допускаю и это, господа. Не знаю, как вам, а мне в сороковом году казалось, что неважно, какая партия правит, лишь бы она была литовская.
— Вы — красный, господин Гердайтис!
— Никогда им не был, как ты сам прекрасно знаешь, Антанас. Просто я рассуждаю, какой вариант был наиболее приемлемым для нас в тогдашней политической ситуации, чтобы мы сохранили государственность. А в отношении международного права это весьма важно. Мы же не знаем, как сложатся обстоятельства после войны…