26805.fb2
— Коль скоро вы все равно отмалчиваетесь, сомневаясь, стоит ли положить в карман тридцать сребреников, — продолжал Дангель тем же бесцветным голосом, — мы вставляем в специальный станок ножку фрау Милды, которую мы с вами неплохо исследовали от щиколотки до того места, где она подвешена к туловищу. И вы слышите, как с хрустом ломается кость. Примерно так же хрустят сушки, но от этого звука у вас, пожалуй, не потекут слюнки, пусть даже вы три дня ничего не держали во рту.
— Уму непостижимо… — прошептал Гедиминас, утирая дрожащей рукой пот со лба. — Звери… На такое способны только звери…
— Почему же, господин Джюгас? Минута откровенности — и всего этого не будет. Выйдете отсюда под ручку с фрау Милдой, как молодожены из костела. И на ваши шалости с поставками мы закроем глаза. От вас, только от вас зависит — спасти или погубить дорогого вам человека и самого себя.
Дангель встал, давая этим понять, что беседа окончена. Гедиминас тоже поднялся, но не сразу: голова кружилась, ноги стали непослушными, онемели, и лишь с третьей попытки ему удалось оторваться от кресла.
— Вы страшный человек, господин оберштурмфюрер, — прошептал он, глядя на натертый до блеска паркет под ногами.
— Весьма относительное понятие, господин Джюгас. — Голос Дангеля отдалялся вместе с шагами. Громыхнул стул: гестаповец сел за письменный стол. — Лев для газели — ужас, а для льва всего лишь лев. Станьте львом, господин Джюгас, и кончатся недоразумения между нами.
— Вы хотите, чтоб я утопил других, спасая себя и Милду. Но скажите, были бы мы счастливы, купив такой ценой свободу? Нет, я потерял бы Милду, как ее уже потерял Адомас. Мы бы не понимали друг друга, даже если бы прожили всю жизнь в одной комнате. Вам, представителю другого класса животных, трудно уразуметь, что лучше несколько дней умирать в страшных муках, чем мучиться душой всю жизнь.
— Abführen![46] — крикнул Дангель.
Гедиминас поднял голову: в дверях стоял навытяжку эсэсовец.
Его втолкнули через широкую двустворчатую дверь в обширный зал, вроде исполинского кубического колодца, вырубленного в серой скале. Пустой и мрачный, без окон и мебели. Сюда каким-то образом попадал ажурный свет угасающего вечера. Поначалу Гедиминасу показалось, что, кроме него и двух гестаповцев за его спиной, в этом огромном каменном гробу с отшлифованными стенами никого нет, но, приглядевшись получше, он увидел в конце зала белую фигурку; все увеличиваясь, она медленно двигалась к нему. Это была Милда. Она шла зигзагами, — так ходят по мокрому лугу, огибая топкие места. Вся она — опущенная на грудь голова с белыми кудряшками, осиная талия, прозрачное короткое платье — отражалась в сверкающих плитах пола. Гедиминасу было странно, что она не бежит к нему, расставив руки, смеясь и шаля, как летом, когда они встречались в условленном месте, а бредет, словно что-то ищет. Лишь когда она подошла ближе, он понял, почему она так странно ходит: через весь зал, отмечая ее путь, извивалась узкая тропа, густо усеянная металлическими шипами. Милда делала шаг то в одну, то в другую сторону, старалась ступить босой ногой на гладкую каменную плиту, но и здесь мгновенно вырастала стальная стерня.
«Стоит сказать, что знаю о партизанах, выдать Культю, повести их к домику на опушке, и мы с Милдой выйдем отсюда», — подумал Гедиминас. Она подняла голову и посмотрела на него, словно услышала. На лице — страдание, в глазах — мольба. Бескровные губы зашевелились и не раскрылись, но он понял, что она хотела сказать.
Он опустил глаза, не выдержав ее взгляда. Медленно, сантиметр за сантиметром, скользил он взглядом по легкому телу, от головы до босых ног. До крохотных белых ступней, проросших густой щетиной стальных игл. На остриях ягодками земляники алели капли крови. Потом капли стали набухать, словно почки цветка, зал исчез, уступив место голубому небосводу, каменные плиты залило поле красных маков. Милда шла по нему, подскакивая, как зайчонок. Белые кудряшки развевались на ветру, прядки падали на стройную шею, на раковины маленьких ушей, на лоб, на сверкающие, как голубые стекляшки, счастливые глаза. «Я напишу о тебе стихи, — сказал он, — и назову их „Мотылек“». Она смеялась и не соглашалась: мотылек живет считанные дни, а она хочет быть счастлива с ним, своим поэтом, всю жизнь. Он поймал ее и посадил на плечи, как ребенка. Босые пятки колотили его по груди, и он гладил икры, покрытые изморозью серебристых волосков, и, словно лепестки ромашки, трогал пальцы ее ног, гадая «любит — не любит». В сущности, пошло, но каждый раз это было внове… И высокое небо над головой — то солнечное, ясное, то по-осеннему мрачное, взлохмаченное тучами, — и заброшенный сеновал у дороги, и лес, наполненный радостным щебетом.
«Что ж, господин Джюгас? Вам все еще нечего сказать господину оберштурмфюреру?»
Голос шел откуда-то сверху. Спокойный и холодный, как стены этого зала — заплесневевшие, в мутных каплях. Маковое поле пропало. Перед ним снова была каменная плоскость пола, по которой удалялась, все уменьшаясь, белая фигурка.
— Остановите! Остановите ее! — закричал Гедиминас, поняв, что никогда больше не увидит Милды. — Верните ее! Я все скажу…
Первое, что он услышал проснувшись, был скрип нар. Сердце отчаянно колотилось, его тряс озноб. И не от холода, хотя пальто лежало на полу: его напугал собственный крик, который, кажется, все еще звучал в камере. Не столько даже сам крик на него подействовал, сколько мысль, что это был не только сон. Он дремал, а не спал крепко, потому что теперь вспомнил звуки — стук в потолок, шаги надзирателя за дверью, даже скрипение нар под собой — звуки эти вплетались в картины, запечатленные в подсознании. Это законченное сновидение не могло возникнуть без участия рассудка. Неужели в нем зреют семена предательства? Шестнадцать суток он варится в этом адовом котле, и каждую ночь сны один страшнее другого — то отец, то Милда под пыткой, — но ни разу не возникала мысль спасти их ценой подлости. Каждый раз, услышав скрежет засова, он просыпался в холодном поту, решив, что его ведут к палачу, где он увидит Милду. Измученную, умоляющую о спасении. Потом — визжащую от боли (смрад горящего мяса), проклинающую его, Гедиминаса. Входил эсэсовец, приносил завтрак, обед, ужин. Раз в сутки его отводили по узкому темному коридору в уборную, где Гедиминас опорожнял свою парашу. Нет, днем он мог быть спокоен: днем они не устраивали кровавых представлений, полагая, что лучше это делать ночью, когда человек спит глубоким сном. Стащить его с нар, иногда обдать из ведра холодной водой, а потом, дрожащего от холода, страха и ярости, тащить в девятый круг ада. Каждый раз он шел, готовый к страшной встрече, и каждый раз за дверью, в ярко освещенной комнате, Милды не оказывалось. На ее месте перед письменным столом стоял мужчина. Не всегда один и тот же, но всегда — мужчина. Гедиминаса сажали на стул в углу, и начиналось… Он опускал голову, закрывал глаза, старался спрятаться от этого зрелища, но от криков он не мог убежать. Воздух пропитывался запахом крови и паленого мяса, от которого его мутило, но так и не выташнивало. Когда человек терял сознание под пыткой, палачи выволакивали его из комнаты и возвращались с новой жертвой.
— Господин Джюгас, — в таких случаях неизменно обращался к Гедиминасу следователь в серо-зеленой форме гестаповца со знаками отличия унтерштурмфюрера, — вам все еще нечего сказать господину Дангелю? Когда мои мальчики приведут женщину, которую вы не очень-то желали бы здесь видеть, будет уже поздно.
Гедиминас молчал.
Возвращались «мальчики» следователя. С ними — новая жертва. «Не женщина…» Гедиминас вздыхал с облегчением, стыдясь этого чувства.
И снова удары, вопли разъяренных палачей, стоны, грохот падающего тела.
Несколько часов спустя Гедиминас возвращался в свою камеру, едва держась на ногах, и уже не засыпал до утра. Весь день он слышал животные крики жертв, удары, видел людей, избравших мучительную смерть, чтобы другие продолжали жить. Он метался по камере, мерил ее шагами, и ни на секунду его не покидала мысль, что с каждым своим шагом он все ближе к вечеру, к ночному часу, когда загромыхает засов и они поведут его на кровавый спектакль. Он знал: лучше не спать — уставший организм реагирует слабее, — но только одну ночь ему удалось дождаться их, не сомкнув глаз. Он засыпал на минуту, на две, но они собачьим нюхом догадывались, что он задремал, и врывались в камеру. Он шел по коридорам и думал: на этот раз там уже будет Милда, — и снова заставал перед столом мужчину, иногда нового, иногда уже виденного. «Они хотят выбить меня из равновесия, натянуть нервы до предела. Когда моя психика нарушится, они станут пытать Милду, — делал он вывод. Но тут же думал: — Подпольные газеты, найденные в доме Вайнорасов, — ложь Дангеля, Милда на свободе; если и арестовали, чтоб попугать, то у них нет морального права пытать ее. Морального права…» Он отгонял эту мысль, ведь опасней всего в его положении успокоиться. Нуждаются ли звери в моральном основании? Эх, юноша, тебя только могила исправит…
Однажды ночью — это было накануне казни на городской площади — в кабинет следователя втащили человека, которого Гедиминас уже видел в пыточной камере. Его усадили на стул — он не держался на ногах — и, привязав к спинке, принялись за дело. Человек не кричал, не проклинал, не клялся, что ничего не знает, — он молчал. Изредка из его груди вырывался стон, но он тут же подавлял его. Гедиминас не знал, чего они от него хотят; следователь каждому задавал один и тот же вопрос: что он может добавить к сказанному ранее? Когда человек, обезумев от пыток, начинал кричать, что все скажет, Гедиминаса уводили.
— Нервы этого скота в конечностях, — услышал Гедиминас яростный голос следователя. — Укоротите ему левую ногу.
Гедиминас зажмурился, хотя сидел, уткнув подбородок в воротник, и видел только свои скованные руки на коленях, — перед тем, как вывести из камеры, на него надевали наручники. Громыхнул стул, раздались шаги. Готово. Палачи не любили переговариваться за работой. Потом тишину нарушил звук, который исподволь крепчал, становился все пронзительней, визгливей — так трется напильник о сухую древесину.
Человек скрипнул зубами и застонал.
Гедиминас зажал плечом одно ухо, а другое заткнул пальцем, подняв к голове скованные руки.
— Господин Джюгас, — приблизившись к нему, сказал унтерштурмфюрер, — мы своим практикантам спать не разрешаем. Зарубите себе на носу: пока вы сидите, уткнув нос в ширинку, мы пилим дрова. Если вам хоть немного жаль эту скотину, почаще поглядывайте на нее.
Гедиминас поднял ошалелые глаза. Следователь махнул рукой, и скрежет затих.
— Каждый раз, когда увижу, что вы интересуетесь тем, что мы делаем, я прикажу делать перерыв, — добавил он и криво, как будто у него болел зуб, улыбнулся.
— Сволочи… — буркнул Гедиминас.
Не веря своим глазам, он смотрел на человека меж двух стульев. Одна его нога была привязана проводом к ножке одного стула, а другая просунута под спинкой второго. Штанина была отодрана выше колена. Здесь чернела какая-то масса, из которой торчала пилка для металла. Один гестаповец стоял, держась за спинку стула, из-под которой торчала нога, а второй, привстав на колено, держал рукоятку ножовки и равнодушно ждал приказа возобновить работу.
Гедиминас, не в силах больше выдержать, закрыл глаза скованными руками.
Следователь гаркнул по-немецки, и снова послышался скрежет пилы по кости.
«Старайся смотреть… смотреть на него, тогда они перестанут…» Дрожа так, что был слышен тихий перезвон наручников, Гедиминас посмотрел на палачей, и унтерштурмфюрер, по-волчьи оскалившись, крикнул: «Genug!» [48]
— Этот господин в углу вам сочувствует! — обратился он на ломаном литовском языке к допрашиваемому. — Постарайтесь вспомнить, не знакомы ли вы.
Человек не шелохнулся. Он сидел, привязанный ремнями к высокой спинке стула, склонив на плечо тяжелую голову. По тусклому, как жнивье под дождем, лицу лился пот. Желтые набрякшие веки приоткрылись, и Гедиминас увидел карие глаза, которые светились такой внутренней силой, такой несгибаемой верой в свою правоту и такой ненавистью, что казалось, пожалеть его — значит унизить. Угловатый подбородок, шрам у прямого мясистого носа, черные волосы… Гедиминас не мог вспомнить, но был уверен: это лицо он где-то видел…
Лишь наутро, снова столкнувшись с ним — на сей раз под виселицей на площади, — он узнал его. Это был один из трех партизан в домике на опушке. Марюс его называл Медведем. Эсэсовцы первым стащили его с грузовика, на котором привезли смертников, и поволокли к виселице. Здесь стоял табурет, на него полагалось поставить смертника и накинуть петлю. Медведь не мог стоять, и два эсэсовца держали его, пока третий не просунул голову в петлю. Гедиминас, со связанными за спиной руками, не отрывал взгляда от смертника и чувствовал облегчение. Наконец-то кончатся его страдания. После всего виденного в камере пыток Гедиминасу казалось, что, добивая жертву, палачи совершают благодеяние. Нет, смерть не самая страшная минута в жизни, иногда ее ждешь как спасения. Медведь, пожалуй, думает то же самое, глядя на толпу, согнанную к виселице. Людей было много, и эсэсовцы продолжали сгонять прохожих, пойманных на улице, — пусть полюбуются зрелищем и призадумаются, стоит ли бунтовать. Если бы не крики немцев, сгонявших народ, и гул машин (иногда — самолет в небе), на площади царила бы могильная тишина. Люди стояли молча, опустив головы, лишь несколько любопытных пробирались поближе к виселице, но и они, застеснявшись, застряли в толпе, повинуясь общему настроению. А ведь в этой толпе не все ждали возвращения знамен, за которые сражались и погибнут сейчас приговоренные… Но Медведь словно отыскал и здесь своих товарищей и мысленно прощался с ними. Широкий взгляд карих глаз обежал людей, распухшие губы приоткрылись, и Гедиминас услышал слабый возглас:
— Да здравствует…
Не кончил: третий эсэсовец взмахнул рукой, и те двое разом выпустили свою жертву, которая повисла в воздухе. Но Гедиминас уже потупил глаза. Он видел только ноги Медведя. Голые до колен, почерневшие, со скрюченными пальцами. Они раскачивались над булыжником площади то в одну, то в другую сторону, словно искала опору, чтобы оттолкнуться и закончить фразу. Потом рядом с этой появились вторая и третья пара ног. Гедиминас закрыл глаза, но все равно видел ноги повешенных. Эти пять пар ног сопровождали его через весь город до камеры и поселились в ней, как и прочее, пережитое им в этом круге ада. Изредка всплывало лицо Медведя, освещенное последним порывом, он слышал его сиплый голос и удивлялся, что не жалеет казненного. Умер, как человек, честно проживший свою жизнь, вот и все. Так уж заведено, ничего не поделаешь. Гедиминас жалел другого — единственного из приговоренных, который бросился под виселицей на колени, умолял помиловать, кричал, что не виноват, друзья погубили. Ничтожество. Любой ценой хотел сохранить жизнь, наверно, выдал гестаповцам не одного, а все равно повис рядом с настоящими людьми. Да, они умерли счастливыми, веря в свою правду. Может быть, на их совести тоже не одна жизнь, но они убивали, защищаясь, а не для того, чтобы упрочить идеологию, выдуманную маньяком.
«Когда сталкиваются два зла, меньшее воплощает в себе положительное начало, дающее право уничтожать. Дангель хочет ценой страданий миллионов людей создать рай для арийской элиты, для немцев, а Марюс поднимает оружие, чтобы остановить убийц.
Хватит ли места всем, когда солнце явит свой лик? Вряд ли… Люди никогда не умещались на Земле. Быть может, после войны тоже будут слезы разлуки, одни будут унижены, другие возликуют, но ведь камеры пыток, виселицы, кладбища в ольшаниках существуют сейчас! А сколько преступлений фашистов нам еще неизвестны? И все это существует сейчас! Сегодня! Ежечасной ежеминутно в страшных мучениях гибнут люди. Наша священная земля превращена в ад, в котором заправляют дангели. А я, святая простота, надеялся укрыться от этого ада в самом себе. Не обжечься, когда кругом бушует пламя, не измазаться дегтем, когда подо мной клокочут котлы. Иллюзии — я жил ими. Словно не ломали человеческих костей, не клеймили людей раскаленным железом, не расстреливали, не вешали, пока не увидел всего этого своими глазами…»
Эти мысли мучили Гедиминаса не меньше, чем ожидание минуты, когда откроется дверь и его поведут на очередное зрелище к палачу, именуемому следователем. Сидя в своем углу со связанными за спиной руками (наручники заменили веревкой, чтоб он не мог затыкать ушей), он чувствовал свою вину перед истязуемым. Словно сделай он что-то раньше, и этому человеку здесь бы не мучиться. Не сделал, и уже не исправит ошибки. Поздно. И в бессильном отчаянии он тихонько постанывал, как будто это его пытали, или принимался кричать на палачей, понося их последними словами. Тогда его привязывали к спинке стула, а следователь, по-волчьи осклабившись, обеими руками наотмашь бил его по лицу. Гедиминас смотрел ему прямо в глаза, и ему было больно и страшно, что он может так ненавидеть человека. «Если бы руки были свободны… если бы руки были свободны…» — гудела кровь в ушах. И он видел: вот он хватает следователя за глотку, швыряет на пол — и прямо в голову из его же пистолета. Потом обоих палачей… Никогда не думал, что настанет минута, когда он сможет наслаждаться, воображая, как убивает человека. «Человека? Какого человека? В этой камере пыток есть только один человек — жертва. Я? Нет, я не человек, я зритель».
Перед тем как его увести, следователь больше не спрашивал: «Вам нечего сказать господину Дангелю?» Прощальная фраза звучала теперь чуть иначе: «Когда пожелаете увидеться с господином оберштурмфюрером, без стеснения говорите». А позавчера ночью, когда Гедиминас, не выдержав криков истязуемого, тоже начал вопить, и ему досталось больше пощечин, чем обычно, следователь, провожая его до двери, сказал:
— Как вижу, господин Джюгас, вы напрашиваетесь на знакомство с моими мальчиками? Что ж, я не против, сможете испытать на своей шкуре, на что они способны.
— Знаю. Они умеют содрать шкуру с живого человека, могут вырвать сердце и тут же сожрать его, но сделать из человека подлеца, если он этого не захочет, им не под силу, — отрезал Гедиминас.
Нет, у него и в мыслях не было откупиться предательством. Наоборот, с каждым часом, проведенным в камере пыток, его упорство росло, питаясь ненавистью к зверям, сделавшим его свидетелем своих преступлений, и все то, что Гедиминас считал своим духовным превосходством, возвышающим его над скверной мира, таяло на глазах, как песчаная дамба под напором прибоя и ветра.
Откуда же этот бред? Эта голгофа Милды в каменном зале? Откуда крик: «Остановите! Верните ее! Я все скажу!»
Гедиминас сел на нарах. Удивился и еще больше встревожился, увидев, что в камере светло. Утро… Погожее декабрьское утро (он уже научился отличать пасмурный день от ясного, хотя матовое стекло и не пропускало солнечных лучей). Как это случилось, что сегодня он так заспался? Правда, ночью его не водили в камеру пыток! Первая такая ночь за шестнадцать суток заточения. Что они придумали? Решили дать передохнуть или расставили новые сети? Да, это самое вероятное.
Еще сегодня он увидит Милду у них на стуле, а то и его самого посадят. Эти негодяи не окажут бесплатно самой пустяковой услуги, за все приходится расплачиваться пытками.