26805.fb2
Он машинально поднимал стакан, чокался с соседями по столу, пил не меньше других, но не пьянел.
— Верно говоришь, Йокимас, завтрашний день не лошадь. Бей, пока лежит, валяй, пока… Ха-ха-ха! Большевики придут, все дырочки заткнут.
— Гуляй, сосед, пока гуляется!
— Господин учитель… Потише, чего разорались, дайте потолковать с ученым человеком. Вы же умный человек, господин учитель, скажите, неужто большевики немцев побьют?
— Да не дури ты ему голову. Жалко тебе их, немцев-то? Учителей арестовали, гимназию закрыли. Выбросить наших детей на улицу, а на их место солдат поставить… Друзья нашлись! Таким только в морду да под зад коленкой. Вон в свой фатерланд!
— Будет драться-то. Посмотрим, что запоешь, когда красные комиссары прикатят.
— Не прикатят, не бойся: англичане с американцами их за шиворот схватят. Снова будет Литва!
— …Жеребчик на диво. Хорошая лошадь будет…
— …За быка — пуд! Очумел! Батрак за день пуда не наработает. Его же коровенке радость, да еще пуд в придачу. Дудки!
— Зато какой приплод!
— …Можно жить, ты не говори, соседушка, можно!
— Такую лошадь, сволочи… Поди, уж под Ленинградом, бедняжка… Гнеденькая, моя гнеденькая… За родного сына так бы не…
— …Так вот, через кого наше родство приходится. Одного пня побеги, можно сказать, а если б Габрюнас вместе за стол не посадил, и дальше бы ходили: здравствуй — до свидания, и пошел. Давай расцелуемся, что ли…
— …А я-то думал…
— …Да что ты артачишься, Тамошюс? Зачем на весы-то? Ведь на глаз видать: у моей бабы задница на три пяди шире, а титьки… хе-хе… одну заместо подушки подложишь, другой укроешься. А твоя что — свистулька. Задик как у зайца, в поясе ладонью обхватишь. Ветром унесет! Нет, так на так не выйдет. Не меняюсь! Давай сусек пшеницы в придачу.
— …Антихрист… Гремит, летит… И будет как в пророчествах царицы Савской написано. Налетят, как саранча, сметут. Были люди, народ, вера, а настанет царство антихриста, где правит Люцифер.
— Немцы хвастают, что тайное оружие изобрели.
— Оружие! Ха! Поможет оно нам, как мертвому припарка, это ихнее оружие. Когда два кабана сцепились клыками, а ты вроде муравейника под ихними копытами, спасения не жди. Потопчут, расшвыряют, сам господь бог не узнает, что был тут божий мир.
— Газеты нарочно стращают. Это чтоб наши помогли им воевать.
— Дай боже, дай боже, чтоб было так…
Разговор ширится, отрывая одного за другим от песни, которая наконец затихает. Повседневные дела, заботы, их оттеснила политика. Правда, кое-кто еще жалуется на напасти, преследующие горемыку крестьянина («Черт, не сноха…» — «Была бы у тебя, сосед, такая бешеная теща…» — «А уродилась-то редкая, плешивая, сам-восемь, не больше…» — «Не было б поставок, еще туда-сюда, а то суешь им в глотку задарма…»), но и их, занятых своей хворью бедолаг, вскоре увлекает общее течение. Что будет завтра? Не с Юргисом, Пятрасом или там Йонасом, а со мной. Вот-вот — со мной. Доля одна, это ясно, потому и охаем вместе, но раз тонуть, то почему разом, связанным одной веревкой. Вот бы обрезать ее и вынырнуть на поверхность!.. Куда уж там… Ты такое же зернышко, как и другие, сидящие здесь, — вместе просеетесь сквозь сито, а оттуда — в корыто свиньям. Последыши! На семена вы не годитесь. Но подожди, подожди… Если по имуществу смотреть, то у него земля получше моей. И родня у меня чистая — никто руки к евреям не приложил да с белой повязкой не гулял. Не возьмут же всех да, как баранов, подряд… Не-ет, должен быть какой-то отбор! Ведь и в первый год, как пришли… Хоть и тогда таким, как я, досталось. Правда, землю не тронули, было тютелька в тютельку, зато налоги и вообще… Кулак! Рабочую силу эксплуатируешь. Все, кому не лень, пальцами показывали, ругали в глаза и за глаза, будто я человека убил. А теперь, ежели воротятся, еще круче возьмут. Сделают, чего тогда не успели. Смеешься, соседушка? Смотри, чтоб не заплакал. Думаешь, у тебя дюжина гектаров, так ты за ними как у Христа за пазухой? Отберут! Колхозы будут. Сгонят всех к одному котлу, как у них в России. Дадут держать курицу да козу, а остальное — ихнее, казенное. И сам ты будешь казенный. Кормежка, одежка ихняя, как в армии, а ты служи до могилы. Рекрут. Лодырь будет прохлаждаться, а ты, честный человек, за него вкалывай. Потом и ты начнешь прохлаждаться, — кому же приятно трубить, когда другой лежмя лежит? Так все приспособимся, а тут и хлеба поубавится. И тогда, хочешь не хочешь, начнешь воровать. А где эти близнецы — воровство да лень, — там и до сумы и до тюрьмы рукой подать. Говорят вот, придут, зарежут, а чего им резать, коли сами подохнем? Сгнием заживо и телом и душой. Такова воля божья, такова доля наша. Скачи не скачи, как лягушка перед косой, никуда не денешься: с обеих сторон косари, да две косы, да две разинутые пасти. Какая разница, к кому попадешь: медведю в зубы или волк тебя схрупает? Главное, чтоб не жевал. Если уж помирать, так сразу! Чего тут страшного, если придут и всех — р-раз! — с лица земли… Чему быть, того не миновать, а пока — живем. Живем, братцы! Наш этот час, этот день, это рождество. Может, последний (капут, конец!), но наш. Веселись! Пей, радуйся! Ну-ка, песню!
затягивает сидящий напротив Гедиминаса человек с торчащим кадыком.
И тут же голоса подхватывают:
движется кадык. Подхватив песню, гудят сидящие поближе, а когда настает черед второй половины куплета, в горнице нет человека, который бы не взревел:
Все дружно бухают кулаками по столу, топают ногами по полу. Звон подскакивающей посуды сливается с оглушительным грохотом, вплавляется в песню, которая приподымает потолок, рвет на куски воздух:
Багровые потные лица, скачущие глаза. Руки… То дружно поднимаются, то опускаются на столы («Эх!!!»). Со звоном разлетаются вилки и ножи, опрокидываются стаканы, подскакивают тарелки, рассыпаются на скатерть объедки. Не люди, деревья под натиском бури. Женщины и те — грудь колышется, как цветущее ржаное поле на ветру; ода сеятелю; одному богу известно, доживем ли до жатвы. Вот растут, сгущаются тучи. Багровые, чреватые грозой и градом, несущие смерть. Кто знает, пройдут ли стороной? Нет такого мудреца, который бы отвел карающую руку. Побудем сами мудрецами, братцы! С песней наши отцы и деды шли на свою голгофу, пускай песня поможет и нам веселей встретить гибель. Песню! Песню! Песню!
Гедиминас судорожно вцепился в лавку. Вихрь безумия, бесовский кошмар вот-вот закрутит его и подкинет к потолку. Как порыв ветра ночного мотылька. Прямо к керосиновой лампе, которая то пригасает под напором звуковой волны, то снова оживает, но не занимается в полную силу, потому что воздух взбудоражен, как озеро, расколышенное осенними ветрами. Там, под этим крохотным солнцем, уже мечется мотылек. Ей-богу, мотылек. Кружит вокруг раскаленного стекла. Все ближе и ближе к стеклу подлетает мотылек. Гедиминас знает: за окном зима, декабрь (неважно, что с полудня моросит), не может быть никакого мотылька, но все равно его видит. Крохотного мотылька, соблазненного убийственным светом, — нас, литовцев. Дворы, куда он заходил, выстраиваются нескончаемым похоронным шествием. Клены и каштаны у ворот, коньки на соломенных крышах, пруды с зарослями аира. Деревни и хутора. Избы, избы, избы… Большие и маленькие, осевшие до самой земли и поднимающие к небу хребты крыш — черепичных, жестяных, драночных. С подслеповатыми оконцами и широкими окнами, с громоотводами, антеннами и без ничего. Жилые избы, хлева, сенные сараи, бани… Гробы, гробы, гробы… У каждого жилища другое лицо, иная судьба, но все бредут одной дорогой к одной цели. Живые трупы, думающие, что выполнили свой долг перед землей и своими детьми, но забывшие, что когда-то здесь шумели непроходимые леса и земля радостно дрожала под копытами коней, призывно звенел рог. В бой! В бой! Лучше смерть на поле брани, чем сытая жизнь под чужим ярмом. Люди умели умирать за свою честь и свободу. А эти потомки крепостных мужиков… рабы своих наделов, для них литр снятого молока дороже человеческого достоинства… Шевельнут ли они хоть пальцем ради того, что не умещается в обиходе хозяйства? Нет! Вокруг страдают и гибнут люди, а они как ни в чем не бывало кормят своих свиней, доят коров, скулят за праздничным столом. Зверь протянет, да, протянет и к ним свои когти — пробьет этот час. Не всех сразу, по одному их передушит. Они собьются в кучу, как стадо, учуявшее волка, а когда одному из них перекусят горло, другие обрадуются: хорошо, что этого с краю, не меня… Но пробьет час, когда и тебе стоять с краю, да, пробьет час… Ты это знаешь, но не хочешь признаться, тешишь себя лживой надеждой: этот проиграет, а тот освободит… Способен ли ты понять: что бы ни случилось (пусть даже твои надежды сбудутся!), ты будешь в проигрыше. Сбережешь имущество, жизнь, но утратишь самое дорогое для человека — честь. История спросит: что ты делал, когда рядом с тобой зверь душил человека? Когда народы стояли на краю пропасти? Слышал ли ты крики гибнущего, видел ли руки, взывающие о спасении? Да, ответишь ты, я все это видел, но… Я все это слышал, но… Хватит! Замолчи, мы знаем! Когда рядом с тобой тонул человек, ты спокойно шел по берегу. Пора было кормить скотину, пахтать масло; сосед сварил пиво, надо было успеть, чтоб все не выпили. Преступник! История тебе этого не простит. Никогда!
— Эй, замолчите, черт вас возьми!
— Слышите, господин учитель хочет говорить.
— Просвети нас, темных мужиков, господин учитель.
— Песню, песню давай! Патриотическую, господин учитель.
— Погромче, господин учитель.
— К черту политику!
— Замолчите, черт вас возьми! Не видите, что ли? Господин учитель… ………………………………
…………………………………………………………………………
— Сам не понимаю, как получилось, что я встал. Решил выйти во двор? Наверное, ведь до последней секунды я не собирался говорить. Но когда встал и как бы с возвышения увидел гудящие столы, кадык у человека напротив, в груди вдруг вскипело, и я не мог совладать с собой. Понимал, что не имею права говорить это — я ведь пока еще под стать им, сбежавшимся к рождественским яслям, — мне не хватало какой-то малости, чтоб пересилить свое прежнее «я». И я сделал это, давясь стыдом и отчаянием, — знал, что никто не встанет и не скажет: «Ваша правда, господин учитель. Мы стращаем друг друга букой, которой пока нет, и притворяемся, что не видим змея, которому каждый день приносим кровавые жертвы». Все это я хотел сказать себе, в первую очередь — себе. Загнать крюк в скалу, как делают альпинисты, чтоб взобраться еще выше.
Они молчали, уткнув носы в тарелки с объедками; пожимали плечами, подталкивали друг друга; что-то бурчали, навалившись грудью на стаканы; некоторые, правда, прятали глаза, словно их поймали за руку при попытке залезть в чужой карман, но не нашлось ни одного, кто бы хоть взглядом поддержал меня. (Побойтесь бога, такое за праздничным столом! Будто не о чем по-людски потолковать. Насосался, как шваб, — вот и катись спать, нечего тут воду мутить… Вот гад! В лес, к красным, захотел.
Лишь один человек (как мне тогда показалось) понял меня. Какой-то прохожий, пущенный переночевать, — хозяева пригласили его отпраздновать со всеми рождество. Он мне показался знакомым, но я слишком устал за эти дни, да еще выпил, разволновался и не мог вспомнить, где встречал этого человека. Он улыбался мне от двери, где сидел, кивал, а потом, когда гости загалдели, не соглашаясь с моими словами, попросил их помолчать и выслушать его. Да это был он, крестьянин, которого две недели назад я встретил на запущенном сеновале под ясенями. Запинаясь от волнения, он поведал слово в слово то самое, что я уже слышал от него, и попросил прощения, что своими бедами омрачил всем праздник. Сказал, что и за этим столом может сидеть человек, которому ничего не стоит выдать беглеца немцам. Ну и ладно! Лучше уж пасть от пули (так и так жизни нет), чем зверем бродить по полям.
— Что ты тут плетешь, дядя! — рявкнул кто-то.
— Да он пьян.
— Ну, Габрюнас, и пускаешь же ты за стол всякую шваль!
Человек вскочил, задетый за живое. Мне показалось, что он пьян, — во всяком случае, дошел до той степени опьянения, когда не отдают отчета в своих поступках.
— Хорошо! — выкрикнул он, по-утиному ковыляя к двери. — Я уйду! А вы оставайтесь и жрите, пока немцы вам столы не подчистили. Но помните — настанет и для вас такой день, когда, потеряв избу и родных, вы будете таскаться по деревням. Вот-вот придет такой день, как тут господин учитель говорил. Придет, помяните мое слово!
Он бы говорил еще, но тут подскочил к нему дюжий парень и, схватив за шиворот, вытолкал во двор. Вслед за ним полетел полушубок, висевший в сенях. Габрюнас топтался у двери, выговаривал на правах радушного хозяина: ешь, спи, будто жалко, но зачем такую чепуху…
Я встал с лавки и, воспользовавшись суматохой, незамеченным проскользнул на другую половину дома, где висело мое пальто.
Была полночь, темно, хоть глаз выколи, моросил мелкий дождь, на дороге — гололед. Конечно, следовало выспаться и с рассветом тронуться в путь, который теперь казался смыслом моей жизни. Но я не мог больше оставаться под крышей Габрюнасов! Нет! Будь что будет, я должен уносить отсюда ноги. Пока еще горю, как только что зажженный факел, который до этого только коптил и не давал света. Разумеется, я просто не доверял себе, боялся, что это лишь временное прояснение в мыслях, оно минует, и я еще откажусь от своего решения. Или случится что-то, какое-то препятствие остановит меня, и я лишусь возможности искупить свою вину перед людьми и самим собой. Главное — перед собой. От людей можно спрятаться, скажем, сбежать туда, где тебя никто не знает, — люди ведь снисходительны и забывчивы, — а от себя не убежишь. Так что иду я к вам не мстить, хоть вы и назвались народными мстителями, Пятрас, а очистить совесть, чтобы дальше жить человеком, Я мог пойти и к людям Туменаса, если б они не думали, что можно уничтожить лютого зверя, бормоча у себя под носом проклятия в его адрес.
Ах, Пятрас! Тебе трудно себе представить, что я пережил, уйдя с хутора Габрюнаса. Темная ночь, да еще дождливая, всегда наводила на меня тоску, но теперь я чувствовал себя уютно, как младенец на руках матери. Талый снег, смешанный с грязью, хлюпал под ногами, местами доходил до щиколоток; через каких-нибудь полчаса я промок и изгваздался до ушей, потому что поначалу, пока глаза привыкали к темноте, то и дело падал. Но ни разу не подумал зайти куда-нибудь и дождаться рассвета. Нет, здесь мне нечего было делать. На хуторе, где два молодца, беззаботно хохоча, пилили дрова, во дворах с униженно кланяющимися журавлями, с подойниками на изгородях, в избах с занавешенными окнами, за которыми храпели (или праздновали рождество) крестьянин с женой и детьми, а в хлеву, в окружении поросят, довольная всем, хрюкала свинья. Нет, этот мир не для меня. Я не хочу быть белкой в колесе, мне надо вырваться из этого мира, освободиться от него. Скорей, не медлить ни минуты! Если и остановлюсь перевести дух (я почувствовал усталость), то только на заброшенном сеновале под ясенями. Зароюсь в солому там, где мы лежали, поглажу в мыслях льняные волосы, расцелую губы. Попрощаюсь с прошлым, обещавшим так много, а в конце концов отнявшим даже последние жалкие крохи.
Временами меня охватывало чувство, словно за мной следят, но я приписывал эти страхи больному воображению. Лишь выйдя к развилке, откуда одна дорога вела в Краштупенай, а по другой, оставив город в стороне, можно было добраться до Лауксодиса — я увидел силуэт человека. Но он двигался навстречу, а не за мной. Мне и сейчас неясно, как он меня обогнал, — наверное, когда я случайно свернул не на тот проселок или когда переобувался, присев у стены какого-то дома? Мне и в голову не пришло, что кто-то может идти за мной по пятам, а потом забежать вперед единственно для того, чтобы я своими руками сделал то, чем так гнушался, за что презирал и осуждал других.
Было часов шесть утра. Дождь перестал. Подул сухой, холодный ветер, в прояснившемся небе замигали звезды. Черная от дождя земля, хранящая в складках белую пену не растаявшего еще снега, четко выделялась на посветлевшем горизонте, на котором еще рано было появиться заре, но звезды и луна, блуждающая где-то между поредевшими тучами, давали достаточно света, чтобы я разглядел человека на развилке дорог. Сделав несколько шагов в сторону Краштупенай, он нерешительно трусил назад и бросался на другую дорогу, потом снова возвращался на развилку и тщетно пытался прочесть в потемках надписи на указателях.