26807.fb2
Чепуха, конечно. Я ни разу не видела летящую женщину. Но некоторые вещи не обязательно видеть. Ангелы у Джотто ди Бондоне, которые привиделись ему пикирующими с кометы, летели так быстро, что оставляли в воздухе светящийся след, мешавший разглядеть их ноги. Женщине так разогнаться не под силу.
— Иногда мне снится, что я летаю, — сказала Альмут задумчиво. — Но всегда очень медленно, так что ты, может быть, и права. А как они приземляются?
Я прекрасно помню этот разговор. Мы стояли в галерее Уффици, во Флоренции, перед моей любимой картиной — Благовещением Боттичелли. Не прошло и пяти минут, как Альмут сказала, что по горло сыта этими крылатыми штуками.
— И ты тащила меня через всю Европу, чтобы посмотреть на эту херню. Только поставь себя на место Марии. Сидишь себе тихо в комнате, ничего дурного не подозревая, и вдруг — свист и хлопанье крыльев, словно приземлилась огромная птица. Ты вообще-то представляешь себе, какой шум они должны производить? От маленького голубя, пролетающего мимо, сколько шуму, а теперь представь себе, что его крылья увеличились в сто раз. Шум как от снижающегося самолета. Команде приготовиться к посадке.
Но я уже не слышала ее. Со мной так всю жизнь. Если что-то трогает меня до глубины души, до потайных глубин, говорит Альмут, я отключаюсь. Я понимаю, что вокруг должны быть люди, но в эту минуту даже самые близкие из них словно исчезают.
— Ты меня пугаешь, — сказала как-то Альмут, — ты по-настоящему уходишь, я знаю, что ты не притворяешься.
— Просто когда я концентрируюсь на…
— Нет, тут что-то совсем другое. Полное отсутствие. Я могу уйти, а ты и не заметишь. Раньше я обижалась. Считала это хамством. Как будто меня здесь вообще нет. Хотя на самом деле это ты куда-то исчезаешь.
Так вот, я, по обыкновению, отключилась. Когда впервые видишь картину, знакомую только по репродукциям, испытываешь какое-то мистическое чувство. Невозможно поверить, что это та самая картина, что сотни лет назад Боттичелли сидел перед нею, внимательно глядя на холст глазами, давно обратившимися в прах, и, едва прикасаясь кистью, наносил последние мазки. Мне кажется, он до сих пор старается держаться неподалеку от картины, хотя и не может подойти к ней совсем близко; за столько лет она, должно быть, сильно переменилась, но все-таки это та же самая картина, как подумаешь, просто жуть берет. От одного взгляда на эту чудесную работу начинает кружиться голова. И если обращать внимание на тех, кто толчется рядом, с ума сойти можно. Когда-то, во время ритуала candomble[9] в Бахиа, я видела женщину. Она плясала, постепенно входя в транс, и настолько отрешилась от действительности, что свалилась бы без чувств, окликни ее кто-то. Вот так-то.
Скрытая истерия, говорит Альмут. Как бы в шутку.
Неправда, все дело в картине, она захватила меня полностью. Пол выложен красными прямоугольниками и так странно, что параллельные линии на рисунке сближаются, уходя вдаль; одежды ангела и девы ниспадают свободными складками, а окружающего мира для них, как и для меня, не существует. Звенящая тишина; ангел, едва войдя, опустился на колено и простер правую руку к застывшей в полупоклоне женщине. Ее рука чуть-чуть не дотягивается до его руки, словно страшась прикоснуться к неведомому. Пальцы тянутся друг к другу, пытаясь сказать, вернее, показать что-то, слова еще не прозвучали. Женщина, конечно, смотрит в сторону, иначе на ее лице читался бы почтительный страх. Большинству зрителей изображенная сцена не кажется абсурдной. Крылатый посланец, явившийся из бесконечно далекого, вернее — бесконечно близкого, лишенного расстояний и времени мира, вместилищем которого отныне становится эта женщина; едва влетев в комнату, он еще не успел сложить крылья; тонкое высокое дерево застыло за окном, посреди залитой ярким левантийским солнцем равнины. Я не понимаю значения слова «божественность», вернее, не смогла бы объяснить его, не знаю, что значит для человека — пережить прикосновение божества, и не верю, что это возможно. Но если все-таки возможно, то выглядеть оно должно так и только так, как на картине Боттичелли.
— Ты, значит, веришь во всю эту чепуху?
Вопрос, понятно, задает Альмут.
— Нет, но автор картины верил. В том-то все и дело.
И в «Angelus»[10] тоже. Некоторые истории обладают необоримой силой, заставляющей людей даже через две тысячи лет бить в колокола, хотя мир свихнулся на компьютерах — и Боттичелли еще тогда знал об этом.
Часом позже, когда мы стояли на Понте-Веккьо, глядя в бегущие под нами воды Арно, Альмут сказала:
— Только представь себе.
— Представить себе — что?
— Что ложишься в постель с ангелом. А у него вдобавок ко всему, что положено — крылья, которыми он бьет по кровати, когда кончает. Нет, лучше: расправляет их и взлетает в воздух, поднимая тебя за собою. Я считала, что приблизилась к идеалу, когда завела любовника-пилота, но такого даже он не умел.
— Я могла бы влюбиться только в ангела с толедской фрески Эль Греко, в того, с чудесными крыльями в полнеба.
— Этот курносый? Нет уж, спасибо. Хотя… в нем, несомненно, чувствуется сила.
Вот так всегда: Альмут возвращает меня на землю.
И в тот раз она все устроила. Забрала меня из полицейского участка, отвезла к гинекологу. Не знаю, что было унизительнее: здоровенные дядьки в форме, заставлявшие меня снова и снова повторять свой рассказ и снова и снова спрашивавшие, какого черта мне, собственно, понадобилось в фавелах, или чудовищное хромированное кресло, растопырившее подставки для ног, а меж моих коленей — бормочущая об отсутствии следов спермы голова, констатирующая, что я легко отделалась, и добивающая меня сомнениями в том, что со мною вообще что-то случилось. Спрашивать, зачем я туда поехала, имела право одна Альмут.
— Ты услышала голоса? — вот что она спросила.
Голоса. Ничего не значащее слово. Не знаю, какое отношение сюда имели голоса, да мне и не хочется разбираться с этим. Иногда вопрос важнее ответа. Слово «голоса» — пароль, мы обе знали, что она имеет в виду. Мне не было тринадцати, когда я попыталась найти слова, чтобы рассказать о глубоком, бездонном ужасе, в котором тонула. Для этого состояния невозможно подобрать определение — словно море тащит тебя за собой, и нет ни сил, ни желания сопротивляться, хочется исчезнуть, выпасть из мира в полную опасностей тьму, утонуть в ней и отыскать свой страх, чтобы отдаться ему; голова кружится, ты ненавидишь свое слабеющее тело и мечтаешь избавиться от него, потерять его, чтобы остановить эти мысли. Бешенство, радость и тоска предстают все разом, жутко отчетливые, словно под безжалостно-ярким лучом прожектора, и я понимаю, что больше не хочу быть, что ненависть заслонила от меня все: цветы, и вещи, и дорогу, по которой я каждый день хожу в школу; хочется повалиться наземь и лежать, ничего не чувствуя, и каяться, каяться, понимая, что мир вокруг — всего лишь иллюзия, что я никогда не смогу смириться с тем, как он устроен, потому что, даже находясь внутри этого мира, я ухитряюсь смотреть на него со стороны, и в этом противоречии тоже должна покаяться.
— Ты все понимаешь неправильно, — говорила Альмут, — займемся-ка изгнанием дьявола.
И мы принимались дергаться, как безумные, под музыку Шико Буарке, или Роллингов, или кого-то еще в этом роде, у нее дома или у меня, пока не валились в изнеможении на пол, чтобы, уставившись на потолок, отправиться в путешествие. Альмут украсила потолок своей комнаты колоссальной картой мира, поражавшей мое воображение тем, что континенты на ней располагались не так, как обычно: Сибирь и Аляска, почти примыкая друг к другу, растянулись до полного искажения пропорций и съехали вниз, а их место вверху заняла Австралия, огромный остров на макушке мира; мы были уверены, что когда-нибудь поедем туда, в мир антиподов, где все наоборот: прибывшие из-за моря потомки преступников и убийц, живущие по периметру громадного острова, — белые, а всю остальную его территорию, бескрайние прерии, занимают аборигены, черные, словно порожденные самой землей, высушенные и обожженные солнцем, относящиеся ко времени легко, словно оно не движется вовсе, живущие так, как не живет никто в мире, словно пытаясь показать пример остальному человечеству, словно призывая всех вернуться к примитивной жизни и навеки погрузить мир в первобытное состояние. Мы читали о временах, когда не существовало ни времени, ни воспоминаний, когда мир был пустым и плоским, и не было ни деревьев, ни животных, ни пищи, ни людей, пока не настал миг творения, и, неведомо откуда, из вод, из воздуха или из-за края мира, явились мистические прародители. Os heroes creativos,[11] на моем языке эти слова звучат, как заклинание, особенно когда их произносишь вслух. Мы прекрасно знали, что, твердя это заклинание, приближаемся к сотворению мечты; мы изучили свой остров, словно сто раз побывали там: Кэрнс, Алис-Спрингс, Коралловая бухта, Калгари, Брум, Дерби, иногда мы мысленно путешествовали по прериям, пробираясь от Meekatharra[12] до Уилуны и от Уилуны до Мунгилли, иногда пересекали всю страну наискосок, чтобы поглядеть на Улуру, Арнем-Ленд или долину Налларбор, напоминающую марсианские пейзажи. Австралия была нашей тайной, мы собирали о ней все, что могли найти, включая старые номера Narional Geographic и рекламные проспекты туристических бюро. Альмут повесила на стену фотографию места, называвшегося Sickness Dreaming Place[13] — наклонная стена, а на ней — призрачные белые фигуры, обведенные контуром цвета запекшейся крови; тонкие линии, как струйки крови, рассекали тела, разрезая их на части. Ртов у них не было вовсе, вместо глаз — кровавые ямы, на головах торчали штуковины вроде раскрытых вееров — призраки, кто же еще. Не помню, долго ли мы предавались фантазиям, но бешеную энергетику их я ощущаю до сих пор. Все, чем мы занимались в обычной, внешней жизни: любовные драмы, ссоры с родителями, плохие оценки в школе — забывалось в обществе оживавших ради нас призраков, превратившихся в наших покровителей, защитников, в которых мы, вероятно, нуждались, потому что всегда искали их.
Похоже, нас пленяло то, что у них не было письменности. Они не потеряли ее, пропасть там ничего не могло, места эти веками оставались священными, но на всем острове не нашлось ни одной книги. У них не оказалось никаких машин или приспособлений, и, конечно, все потешались над этим, но тысячи лет они прожили на чужом берегу, вроде как в вечной ссылке, старательно оберегая природу, которая кормила их. Тоска по прошлому, о котором они постоянно кричат, бессмысленна, ибо в современном мире никому не удается сохранить древние обычаи. То, чем они жили все эти бесконечные тысячелетия, отражалось в искусстве, но в искусстве по большей части непрочном: картины из песка и яркие татуировки на телах по случаю ритуальных празнеств, понятные лишь посвещенным, — к этому искусству у нас нет ключа. И нам не проникнуть в его глубины. Нам хотелось понять, но мы не могли понять; с одной стороны, это — абстракция, с другой — нечто очень важное. Невозможно перевести на понятный язык, состоящий из ясных слов, многозначительные вымыслы, которыми описывался мировой порядок от начала времен до времен памятных. Нашим семнадцатилетним мозгам это оказалось не под силу, и, честно говоря, я до сих пор не знаю, как с этим справиться. Черти, радужные змеи и другие существа человеческого и нечеловеческого вида явились из хаоса едва оформившегося мира вместе со всем сущим, когда человек учился — вы не поверите — справляться со Вселенной. В те доисторические времена, мифические предки человечества породили мечтателей, разбредшихся по всему миру. Иногда мечтатели принадлежали к племенам, ведшим оседлую жизнь, тогда им приходилось в одиночку тащиться на другой конец прерий, чтобы связать между собой людей, живших в разных местах, а иногда и говоривших на разных языках. Влияние мечтателей особенно заметно в стране, где духи предков до сих пор живы в священных скалах, озерах, камнях, помогая потомкам не забывать древних сказаний об истории своего племени. Мощь и мудрость предков до сих пор жива, но оставленные ими причудливые знаки можно разглядеть лишь благодаря мечтателям, чье предназначение состоит в укреплении связи с предками. Именно они запечатлели заветы предков с помощью тайных знаков, которые после назвали искусством: связь с духами — покровителями племени, обозначенную через тотемы, для которых выбиралось явление природы или животное; песни, которые дозволялось петь лишь посвященным, особые танцы, таинственные рисунки и космогонические мифы, определявшие место каждого племени в мире, где отсутствие письменности замещено бесконечным набором знаков, которые желающие смогут расшифровать и через сто веков. Чем больше мы читали, тем меньше понимали, слишком много там было непостижимого, зато, когда что-то постепенно прояснялось, это было пленительно, мы почувствовали, что можем скрыться от действительности в своем собственном секретном мире, который ни с кем не придется делить. На одной из наших любимых фотографий был изображен обнаженный старик, наносящий узор на каменную стену. Он сидел, подогнув под себя левую ногу, возраст его можно было определить лишь по шапке совершенно седых кудрей, а тело казалось молодым и гладким, кроме ступней: заскорузлых, пепельно-серых ступней человека, не знавшего обуви и прожившего жизнь в недоступной нам системе мышления; старик уйдет, а рисунок останется, служа вере, породившей когда-то истинных творцов, сперва выглядевших совершенными животными, а после ставших людьми, способными превратить другого в дерево или скалу или подбросить так высоко в небо, что он становился луною или одной из звезд.
Мы точно знали, что когда-нибудь туда доберемся, но сперва придется ехать в Европу — учиться в Дрездене, Амстердаме и Флоренции, а Австралию отложить на время; она будет издали манить нас, достаточно будет услыхать случайно оброненное слово, чтобы, переглянувшись, улыбнуться друг другу, зная, что наш секрет недоступен никому, кроме нас. После случившегося в фавелах я несколько недель не выходила из дому. Никого не хотела видеть. Не могла говорить с родителями. Приходила Альмут, садилась у моей постели и молчала, понимая, что говорить ни о чем не надо, пока не настал день, когда она объявила, что нашла дешевые билеты в Австралию. Мы полетим до Сиднея, оттуда поедем в Арнем-Ленд, в местечко Эль-Ширэйн. А оттуда рукой подать до Слисбека,[14] до Sickness Dreaming Place. Ей ничего не пришлось объяснять мне, мы обе знали, что она имеет в виду.
Отец и мать Альмут — чистокровные немцы. А в моей крови гуляет латинская добавка, отец — типичный германец, белокурая бестия, инстинктивно искал свою противоположность, пока не встретил маму. В его голосе слышны были отголоски арий Вагнера, в ее — Верди, особенно заметные, когда они начинали выяснять отношения. Мама говорила, что он выбрал ее из любопытства, понятия не имея, с кем вступает в брак: с португалкой, еврейкой, индианкой или итальянкой: хотел поглядеть, возьмет ли над ним верх чужая кровь, хотя надеялся, что она не из индейцев. Этих он так никогда и не смог понять.
Я тоже. Мои индейцы были невидимыми духами, бесшумными тенями, о которых рассказывала мама; мы с ней старались не мешать друг другу.
Альмут прекращает хаос одним своим появлением. Настоящая немка, порядок у нее в крови. Это она много лет назад настояла, чтобы мы начали копить деньги на поездку в Австралию. И она же придумала, тоже очень давно, что нам надо чему-то научиться, чтобы подрабатывать в дороге; это ведь нетрудно — мыть посуду в ресторане, стоять за баром, присматривать с чужим ребенком — что-то в этом роде. Так мы прошли курсы физиотерапевтов, куда входил массаж, комплекс упражнений для людей с жалобами на боли в спине и прочие прибамбасы.
— С такой специальностью можно в кругосветку отправляться, — заметила Альмут.
— По центрам секс-индустрии, — парировала я.
— Только если меня там не заставят трахаться со всеми подряд.
— Я одолжу его вам, — сказал галерейщик в Аделаиде, словно речь шла о вещи, книге или картине. А он не расслышал — вернее, как я после поняла, сделал вид, что не слышит этого.
Выставка собранных со всей Австралии рисунков аборигенов. И его картина: черная, словно ночное небо, иссеченное массой тонюсеньких белых полосочек и утыканное бесчисленным множеством точек. Первым делом в голову приходила мысль о звездах, но это было бы слишком просто. Сперва кажется, что перед тобой — однотонный черный холст, потом видишь тысячи крошечных точечек, похожих на звезды. Потом за тонкой сетью точек проступает темная тень, призрак тотемного животного, и, может быть, ему снится ручей… но до таких абстракций нашим непривычным глазам не подняться. И дело даже не в глазах, но в незнакомой системе мышления, с которой мы раньше не сталкивались. Он пытался объяснить мне все это, но не смог. Говорил, не глядя на меня; казалось, каждое слово стоит ему огромного труда. Сколько книг мы с Альмут прочли, но они не помогли нам постичь истину, которую он мог увидеть, едва взглянув на картину. И проблема не в картине. Таких в любом американском или еще каком музее десятки, у них есть даже названия вроде «Dreaming (Сон ящерицы в пустыне, ночь)»; будем считать, что именно это там нарисовано. Проблема даже не в том, что я не видела ящерки в пустыне. Проблема в самом слове dreaming.[15] От него не отмахнешься, мимо него не пройдешь, словно мимо валяющейся на земле монетки, которую не решаешься поднять. По-английски эту ситуацию все-таки можно описать, но попробуйте сделать это на любом другом языке, чтобы не пропал заключенный в слове dreaming религиозно-мистический смысл, восходящий ко временам древних пророков, к законам, ритуалам и церемониям, приводящим участников в состояние экстаза, позволяющее создавать подобные картины, ибо автор получил свою призрачную ящерку в наследство от предков. Как можно унаследовать невидимое и неосязаемое? Должно быть, где-то внутри у нас существует орган, хранящий унаследованные знания, и у него там запечатлен образ ящерки, которую мне никогда не увидеть на его картине, — вернее, не совсем ящерки, а предка, который, подтверждая свое мистическое происхождение, смог вернуться к потомку под видом ящерки, преодолев не только бесконечную череду лет, но и сопротивление явившихся невесть откуда пришельцев, понятия не имевших о традициях, которые они пытались уничтожить. Dreaming — я повторяю и повторяю про себя это слово, словно надеясь сохранить связь с царством призраков, восхитительным миром, о котором рассказывают их картины, с миром, лишь в какой-то мере сохранившимся в резервациях, в безводных пустынях, которые аборигены и сейчас еще могут читать, как мы читаем книгу или поэму. Рассматривая свои тотемы и разбирая соответствующие им знаки, каждый погружается в свой собственный, захватывающий мир, связанный с грезами и заветами предков, основанными на грезах. В городе ничего подобного не увидишь. Большинству белых австралийцев трудно оперировать метафизическими понятиями, считающимися частью мира аборигенов, переживших в древности, по мнению белых, катастрофу и потерявших в результате связь со своим прошлым и своим народом. Остались лишь священные места, земли, запретные для непосвященных, но их не удастся уберечь от пришельцев, если там найдут золото, серебро или еще что-нибудь ценное.
Я так не думаю. Тишину, которая царит здесь, можно сравнить разве что со звездным небом над головой. Тишина пустыни, небо пустыни. В неверном свете карбидной лампы я рассматриваю его кожу, пепельно-черную, как и его картины, словно подсвеченные изнутри с трудом пробивающимися сквозь черноту огнями бесконечно далекого Млечного Пути. Он умеет дышать бесшумно. Здесь вообще нет шума; если замереть на месте, услышишь шорох песка, шуршанье ящериц, шелест ветра в стеблях жесткой сухой травы и кронах травяных деревьев. Если подует ветер. Сегодня ветра нет. Я добиралась сюда очень долго. И теперь пытаюсь складно изложить свои мысли, только ничего не получается. Хорошо бы рассказать о теле, как я наконец-то поняла: то, что я называю собой, — это мое тело, но словами такого не выразишь, особенно когда приходишь в восторг от всего сущего. Подумать только, никогда прежде не ощущала я такой полноты жизни. Это почти не связано с ним, он — малая часть приводящего меня в восторг бытия, по-настоящему важна для меня его неразрывная связь с окружающим миром; невозможно представить себе меня так же тесно связанной с моей прежней жизнью, во мне все изменилось, я становлюсь похожей на них, по-другому не скажешь. Рассказать об этом я смогла бы только Альмут, и то не сейчас, может быть, позже. Я знаю, она не стала бы смеяться надо мной, я всегда все рассказывала ей, но об этом мы поговорим потом. Я растворяюсь в тишине, я — часть пустыни, часть звездного неба, одиночество больше не грозит мне: впервые в жизни я нашла свое место, этого не выразить словами. Нельзя говорить: со мной ничего не может случиться. Говорить нельзя, но именно это я чувствую. Я не взбалмошная идиотка, я знаю, о чем говорю. И знаю, что Альмут поймет меня. Благодаря этому мужчине мне удалось найти свою утраченную тень, и это здорово, хотя нам вот-вот придется расстаться навсегда. Но пока мы вместе, во мне соединяются свет и тьма. Вокруг — ни огонька. Вчера, стоя у двери, я поняла: я не одинока более, вокруг — Вселенная, я — часть ее; когда-нибудь мне предстоит исчезнуть, но это не важно, если понимаешь, что исчезнуть означает раствориться в ней. Я суверенна и неприступна. Будь я музыкальным инструментом, из меня звучала бы сейчас чудесная музыка. Я никому не смогу передать своих ощущений, но именно в них заключена истина. Впервые мне внятна музыка сфер, о которой говорили в Средние века. Я смотрю в небо, я вижу звезды, я слышу их голоса.
Кто сказал, что ангелы покинули мир, если я до сих пор чувствую их присутствие? Мой диплом был посвящен изображениям музицирующих ангелов у Иеронима Босха и Маттео ди Джованни, и сразу вспоминается рисунок из рукописи четырнадцатого века.
На нем Дионисий Парижский, сидя за столом, записывает в тетрадь сведения об иерархии ангелов, разместившихся со средневековыми музыкальными инструментами в руках у него над головой, на девяти концентрических полуокружностях. Они парят в воздухе со своими струнными инструментами и флейтами, шарманками и цимбалами, тамбуринами и псалтырями. Я ложусь на песок, гляжу в небо и слышу в звенящей тишине их неописуемое ликование. Мир сотворили ангелы, ящерки и радужные змеи. Я вошла в него. А когда буду уходить, мне ничего не придется брать с собой на память, я все уже получила.
Господи, что я такое говорю. Все эти слова — цимбалы, псалтырь, митра — не имеют к нему никакого отношения. Стоило мне подумать об этом, как он рассмеялся.
Нет, не так: он улыбнулся мне, и видение, явившееся из-за океана, исчезло. Эту любовь, самую короткую в моей жизни, надо запомнить как следует, словно она длилась целую вечность. Я знаю, после него ни один мужчина не будет мне интересен, ну и что? Он появился, когда был нужен мне. Я ничего о нем не знаю. По лицам белых людей можно сразу понять, с кем имеешь дело, со здешними это не получается. Лица их непроницаемы, словно маски из оникса. Откуда он явился? Он показал мне карту, знакомый силуэт Австралии, похожий на уснувшего быка с отрубленной головой. Внутри нет политических границ, только цветные пятна и надписи: Ngaanyatjarra, Wawula, Pitjantjatjara,[16] не знаю, исчезли эти народы или все еще существуют. Каждый из них говорил на своем языке. Не обязательно употреблять слово «аборигены», заметил он, но не сказал, к какому племени принадлежит сам. Он не захотел обсуждать со мной мифы, dreamings, тотемных животных и историю своего племени. Возле его картин в галерее висел на стене текст, рассказывающий о песчаной ящерке, его тотеме, но, когда я заговорила об этом, он пожал плечами.
— Ты потерял веру? — спросила я.
— Если бы я верил, то не мог бы об этом говорить.
— Значит, ты больше не веришь?
— Это — слишком простое объяснение.
И разговор был окончен.
Я пробую вернуться к созданному мною за долгие годы, проведенные в чтении и мечтах, культу этой страны, показавшейся мне в первые месяцы совсем не такой, какой она представлялась издали, к тому, как я поняла, что не обманулась в своих ожиданиях: то, чем я восторгалась, существует не в моем воспаленном воображении, а на самом деле, я попала туда, куда всегда мечтала попасть, тут-то и надо остаться. Я бы и осталась, если бы мы договорились по-другому. Наверное, мы неправильно договорились, когда он, положив руки мне на плечи и глядя в глаза, сказал, что должен через неделю вернуться к своему племени; пришлось, стиснув зубы, уложить всю оставшуюся нам жизнь в одну неделю.
Австралию я придумала, чтобы сбежать из дому, я поняла это, едва попав сюда. Меня вымотал долгий полет, мне было страшно. А Альмут проспала всю дорогу, большую часть времени — используя мое хилое плечико в качестве подушки, а пробудившись перед самой посадкой, принялась в полном восторге тыкать пальцем в созвездие Ориона, располагавшееся здесь не так, как у нас: небесный охотник получался несколько перекошенным. За километр было видно, что она вся трепещет от возбуждения. Этим мы и отличаемся друг от друга. Всякая перемена заставляет меня замыкаться и уходить в себя, Альмут же превращается в фонтан, разбрызгивающий эмоции на близлежащие предметы. Она крутилась на месте, разминалась и от нетерпения готова была лететь впереди самолета, не забыв прихватить и меня с собой.