26807.fb2
Он ничего не ответил. Взял книгу, которую я положила на стол, развернул карту, вклеенную в нее, и указал мне точку километрах в двухстах к востоку от Дарвина. Туда не было дороги. Я сказала ему об этом. Он рассмеялся.
— Теперь — есть. Вернее, нужен вездеход и подходящая погода. Раньше туда добирались пешком. Мой друг жил там.
— Больше не живет?
— Нет. Его убили. Он был художник, охотник. Он сам, своими руками построил посадочную полосу для самолетов. Они вернулись на землю предков, всегда хотели вернуться, и жили там небольшой общиной. Священные земли, запретные, таинственные места. Можно многое забыть, но волшебный мир не забудешь, даже если он невидим: мир, в котором растут чудесные травы и деревья, гуляют чудесные животные и происходят важные таинства. Больше тебе ничего не положено знать. Его убил зять. Я туда иногда наведывался, он мне много чего рассказывал. И я связывался с ним по радио. Я думал, они живут в раю, но, выходит, я ошибался. Он делал чудесные вещи, галерейщики регулярно летали к нему, чтобы забрать готовые работы, и платили за них большие деньги. Его не волновало то, что эти вещи выставляются в американских музеях. Он и не думал разъяснять им значения символов, которые изображал, ему хватало ума понять, что чужакам, которые любуются картинами, магическая символика ни к чему, что его работы покупают для украшения, либо — чтобы вложить деньги. А кормился он охотой, он был замечательный охотник и рыбак.
— Почему его убили?
— Зависть. На самом деле мир устроен здесь так же, как везде. Нужно много сил, чтобы справиться с переменами. Он-то был сильным, но, бывает, и сильный проигрывает. В мире столько зависти и алчности.
— А что стало с тем, кто его убил?
— Дай-ка мне карту. Посмотри сюда, видишь эти огромные коричневые пятна? Ни одной дороги. Сотни и сотни километров — никого. Добираться туда нужно на вездеходе, да и то дальше Нганиалала не уедешь, а это — в нескольких сотнях километров к востоку. Полная пустота, никакой цивилизации, земля, заливаемая приливами. Да там можно годами скрываться. Он взял с собою мать, старуха знала, как выжить вдали от людей. Там, где мы видим камни, они чуют воду. Умеют читать книгу природы. Собирать коренья, ягоды, ловить всякую мелкую живность. Власти так и не нашли их. Куда ты хочешь попасть?
— В Sickness Dreaming Place.
— И тому есть причины?
— Да.
— Хмм. Это нелегко. — Он ткнул пальцем в карту. — Здесь. Слисбекские копи.[22] — На карте стояло: Пустыня. — Официально туда никого не пускают. Это место всегда было сложным. Когда Лейхгардт в тысяча восемьсот сорок пятом году попал в Южную Долину Аллигаторов, у него начались проблемы с племенем Jawoyns, которое там обитало. Они считают эту землю священной. Там, видите ли, обитает дух предка, не желающий, чтобы его беспокоили; нарушители запрета погибают в муках. Место прозвали Больной Землей, там оказался необычайно высокий уровень радиоактивности. Священное это место или нет, но там под землей — залежи урана. С тысяча девятьсот пятидесятого года там начали добывать золото, уран, палладий и бог знает, чего еще. Так что по вине государства была отравлена вода, исчезли некоторые виды животных, были нарушены права племени на священную землю и мифических предков и ситуация стала взрывоопасной. Хорошо хоть, сохранились чудесные рисунки на скалах и в пещерах Ласко…
Но тут на террасу влетела Альмут, размахивая газетой. Едва кивнув Сирилу, она плюхнулась на стул. Альмут не смутить ничем, даже присутствием столетнего старика.
— Погляди-ка! И сразу поймешь, чем ты от них отличаешься: «Предки запели аборигенку до смерти»! Я попыталась представить себе, как это можно сделать. Некоторые звуки могут убить человека. Звук капающей в ведро воды, говорят, может свести человека с ума. Но пение? Может быть, такое медленное, с ритмичными подвываниями, как сегодня в музее, я там едва не потеряла сознание, не понимаю, как ты могла их так долго слушать. Эти низкие звуки пробирают до костей и — з-з-з-з-з — сверлами впиваются в коленки, как бормашина в зуб.
— О чем говорит твоя подруга? — спросил Сирил. — Мне безумно нравится ваш язык, но я не понимаю ни слова.
Я перевела, и он расхохотался. Альмут, похоже, понравилась ему с первого взляда. Она вопросительно поглядела на меня:
— Откуда ты его выкопала? Я не знала, что такая форма продается, он похож на картинку из старого фильма. Чего он ржет-то?
— Запеть до смерти, — отозвался Сирил. — Забавно, если бы это можно было проделать. Но эти слова означают нечто другое, хотя результат получается весьма плачевным. Это может случиться с тем, кто нарушил принятые в племени обычаи. Украл чужой тотем, к примеру, или поступил вопреки каким-то еще запретам. Такого нарушителя изгоняют из племени и проклинают в песне. А после этого ни один член клана не смеет помогать изгнаннику. Раньше это означало смерть. Теперь таких людей можно встретить в городах, они живут подаянием. И никогда не смогут вернуться к своим.
Альмут слушала молча. Рассказ явно расстроил ее. Она поднялась с места:
— Одной иллюзией меньше. О чем вы говорили, когда я вошла?
— О Слисбеке. Сирил говорит, туда трудно добираться.
Странное имя не удивило ее совершенно, как будто она сто раз его слышала.
— Пусть тогда Сирил объяснит, как нам туда попасть.
— Он считает, что никак. Но мы можем попасть в другие места. Убирр. Какаду. Скалы Норланги.
Мы склонились над картой. Сирил указывал места, которые я называла, рукой, словно изваянной из полупрозрачного мрамора.
— А что же будет с Sickness?
— Ничего — я выздоровела.
Назавтра Сирил провожал нас в путь, стоя на террасе. Мотор нашей старенькой японки оглушительно тарахтел, но мы были счастливы. Альмут всю дорогу исполняла репертуар Марии Бетаниа,[23] а когда нам приходилось уступать дорогу тракам с длиннющими прицепами, шоферы, хохоча, высовывались из кабин и выкрикивали скабрезные шутки. Стоял октябрь: начало сезона дождей, the Wet, но до настоящих ливней дело пока не дошло. На сороковом километре мы свернули налево, в сторону Арнем-Ленд. Альмут бормотала себе под нос названия мест: Хампти-Ду, Аннабурро, Вилдманова Лагуна. Нам надо было сворачивать либо на Ябиру, либо на Йа-Йа, я не смогла найти ни того, ни другого на карте, а дорога тем временем превратилась в окаймленную дикими зарослями грунтовку, теряющуюся вдали.
Мы остановились у реки и услыхали негромкий свист. Crocodiles frequent this Area. Keep Children and Dogs away from Water's Ege.[24] Я глядела на переливающуюся, как тяжелый черный шелк, воду, на красную землю у себя под ногами, на причудливо изогнутые сухие листья эвкалиптов, похожие на высыпавшиеся из наборной кассы буквы. По этой дороге почти не ездили, мы брели, окруженные облаком пыли, а навстречу время от времени попадались такие же облака. Я чувствовала себя абсолютно счастливой. До Убирра мы добрались за час.
— Величественное зрелище, — пробормотала Альмут.
Я поглядела на нее вопросительно, а она, обведя рукой вокруг, обняла меня, словно оберегая от опасности. Потом сказала:
— Здесь все пропитано древностью. Мне показалось вдруг, что я бесконечно стара, что была здесь всегда. Что времени не существует вовсе. Просто кто-то забросил нас сюда, на эту равнину — то ли вчера, то ли тысячу лет назад. Если мы вернемся домой, нас вряд ли узнают. С виду-то мы те же, но в мозги загрузили другие программы. Я знаю, откуда взялось это безумие: нельзя было так долго смотреть в глаза Або.[25] Тебя это не пугает? Тысячу, десять тысяч лет смотреть в одни и те же глаза в окружении одних и тех же гор. Вечных гор, это непереносимо, — она засмеялась, — особенно если приезжаешь сюда на каникулы.
Наверное, она права. Горы, деревья, валуны, отдавая нам частичку своей древности, вытравливали из душ остатки человеческого, серые зубцы скал становились на пути всякого, кто пожелал бы нарушить их покой, нечего удивляться, что аборигены считали это место священным. Незримые зверушки шуршали в кустах. Здесь, под этой скалой, они жили когда-то, они нашли вход в пещеру и внутри, на ее сводах, изобразили животных, давших им жизнь; после я записала их имена: barramundi — большая рыба, badjalanda — длинношеяя черепаха, kalekale — сом, budjudu — игуана.
— Я лягу, — сказала Альмут, — у меня затекла шея. — Я легла рядом с ней. — Зря они не позволяют ложиться на пол в Сикстинской капелле, — продолжала Альмут, но я была уже далеко, я оказалась на дне колоссальной микенской вазы, расписанной изнутри утонченно-изящными рисунками, рыбы проплывали над моей головой, рядом с ними художник едва наметил тонкими линиями лишенные лиц силуэты человечков, словно хотел изобразить лишь тени людей. Чем дольше я смотрела, тем больше оттенков различала на каменном своде: время, эррозия, пятна плесени меняли цвета, добавляя кое-что от себя, но это лишь оживляло постоянно меняющуюся картину, приближая ее к идеалу, задуманному творцом.
Мне хотелось ответить Альмут, но мы бы не поняли друг друга: по ее мнению, нас забросило сюда случайно, мне же процесс представлялся более торжественным и более сложным. Сирил говорил — этим рисункам двадцать тысяч лет, и дело не в том, чтобы пересчитать эти бесконечные нули, а в волшебном облаке, окутывающем меня и отделяющем от времени, которое превращается в один из элементов природы, вроде воды или воздуха, обладающий множеством иных свойств, кроме исчисления нашего срока на земле.
— Ох-хо-хо, — произносит Альмут, когда мы, поднявшись, выбираемся наверх, на плато. Далеко внизу лежит долина, тянущаяся до края видимого мира. Она прекрасна, как мечта, здесь должны жить боги. Ястреб парит в вышине, словно охраняя ее покой; какие-то белые птицы суетятся у болота, на краю леса. Под нами, у подножья скалы, высятся пирамиды термитников и песчаные пальмы, едва заметные в высокой траве, да валяются камни, остатки разрушенного капища.
— Мне не хочется, чтобы ты думала, будто я смеюсь над тобой, — сказала Альмут. — Я знаю, что ты чувствуешь, но описала бы это по-другому. Что-то похоже на смесь депрессии с триумфом.
— Да, — согласилась я и не стала добавлять, что ощутить триумф можно, лишь осознав, что ты скорее бессмертен, чем смертен. Время — порыв ветра, пролетающий быстрее, чем ты думаешь. Сирил говорил, что долине, которой мы сейчас любуемся, шестьдесят миллионов лет. Желтые Воды, Крокодилья Река, пепельные стволы срубленных эвкалиптов на покрытой зеленым мхом земле, пересохшее русло реки, стена цвета крови, а на ней — изображение чудовища, пытающегося пожрать землю, довольно, пора возвращаться. Наше путешествие началось давным-давно, в Сан-Паулу. Теперь оно завершилось.
Сколько мыслей в минуту пролетает в голове, пока сидишь на одном месте? Я успела унестись в недосягаемую даль, но снова вернулась туда, где была: к тишине и покою. Неделю, проведенную с художником, которого я встретила в галерее, не сравнить с шестью месяцами жизни в Сиднее. Должна признаться: я стала другой. И я-другая наблюдает за мною-прежней с некоторого расстояния, которое предстоит еще преодолеть. Альмут говорит: ты просто влюблена, но это неправда. То, что случилось со мной, гораздо больше простой влюбленности. Это — словно и брать, и отдавать одновременно. Я не любила художника, потому что он не любил меня. Он ясно сказал об этом с самого начала, обозначив дистанцию между нами. Он оказался так же недоступен, как его картины. Хотя картины все-таки можно повесить на стену, но пренадлежать тебе безраздельно они не будут никогда, они — часть мира, в который тебе не попасть. И дело не в том, гожусь ли я для его мира, и не в том, что он никогда не возьмет меня с собой туда, откуда явился, что он почему-то стесняется меня или просто не желает показывать тем, с кем живет большую часть времени, и не важно, что он взял с собой паршивую туристку туда, где, как в театре, можно наблюдать жизнь аборигенов, как они поедают bushtuker[26] у костров и, под визг didgerido,[27] неуклюже приплясывают — совсем не так, как в Дарвинском музее; может быть, он презирал меня или хотел оскорбить, но мы об этом не говорили, он ведь не разговаривал со мной. А мне было все равно. Если он и хотел мне что-то разъяснить, то я-то ни о чем не желала знать. И когда наступала ночь, и все лишнее исчезало вместе с горсткой недоговоренных слов, и мы оставались наедине с тишиной — я и представить себе не могла, что чувства могут быть так скудны. Наверное, мне все годилось. Или все-таки нет? Существует ли такая штука, как порнография без картинки? Чистая идея, мысль без изображения? Порнография духа, при которой ложность ситуации превращает каждое действие — ласку, поцелуй, готовность подчиниться чужой воле — во что-то развратное и непристойное? Я думаю об этом, лежа рядом с ним, ожидая его скупых слов, его прикосновения, заставляющего меня забыть все, о чем я сейчас думаю.
Когда я, впервые в жизни, наорала на Альмут, она назвала мое состояние «аристократическим бешенством». Она даже не обиделась на меня, просто не поняла. Она всегда понимала, что со мной происходит, и вдруг я ни с того ни с сего посылаю ее куда подальше. И ведь я не влюбилась, все было гораздо хуже, неправильнее, непристойней. Влюбиться я могла бы только в скалистую гору или кусок девственной пустыни. А тут все началось с картины. Я стояла перед ней в совершенной растерянности. Она не была похожа ни на одну из тех, что я видела в начале нашего путешествия. Ни фигур, ни отчетливых форм, странных, но все-таки узнаваемых. Полотно заполнял мрак, сквозь который едва пробивался расплывчатый свет, завораживающий контраст, от которого я не могла оторваться, как после — от него самого. Но словами невозможно объяснить того, что случилось. Со стороны это должно было выглядеть банально. На вернисаже я слишком долго стояла перед картиной, отключившись от окружающего мира, голосов, людей, а в голове крутилась запретная фраза: как черное облако, и, запрещая себе думать о насилии и ужасе, я вдруг почувствовала, что меня затягивает в это облако, как будто я прилетела не чтобы увидеть страну, о которой мечтала с детства, но ради свидания с этой картиной, ради изгнания дьявола, которое завершится, только если нарушить запрет и войти в нее. Слезы текли по моим щекам, я стояла, отвернувшись ото всех. Никто ничего не замечал, пока ко мне не подошел хозяин галереи:
— Кажется, вас заинтересовала эта картина? — Но, увидев мои слезы, тотчас же смылся, пробормотав: — Я познакомлю вас с художником.
К тому времени, как они появились, слезы совершенно высохли, но едва не полились вновь, когда я увидела его, ибо он был — словно ожившая картина. И я наконец поняла, что испытала очистительную боль выздоровления. Но ничего не рассказала даже Альмут. Не ожидая взаимности, я была поглощена слиянием с ним. Тем временем галерейщик, должно быть, что-то говорил, потому что в какой-то миг я заметила его смущение; очевидно, он физически ощутил, как мы отдаляемся от него, улетая вдаль. Иногда я думаю, что художник даже не пытался разглядеть во мне человека, что во время наших ласк и соитий я оставалась для него некой бездушной формой, а его заранее объявленное возвращение к своему племени обозначило границу, которую мне не полагалось преступать, как не полагалось разделить с ним его молчание и его покой; едва увидев картину, я потребовала внимания к себе, зная, что никогда его не получу, и он отказался от меня.
Больше, собственно, нечего рассказывать. Неделя, которую он согласился провести со мной, прошла. В тот день галерейщик, напившийся к концу вечера, сказал:
— Я одолжу его тебе на время, но обращайся с ним осторожно. И постарайся не спрашивать о его живописи. Ему нельзя говорить об этом, почему — сложно объяснять. Табу, секрет, тотем — целый мир, от которого лучше держаться подальше.
Он дал нам ключ от своего бунгало в Порт-Вилунга, на берегу океана. В первый день мы долго шли по бесконечному пляжу во время прилива, и мне казалось, что волны специально шумят, накатываясь на берег, чтобы оттенить глухое молчание человека, идущего рядом, и сделать его еще значительнее. Время от времени, указывая на какую-нибудь птицу, он называл ее по имени. А в самом начале, не глядя на меня, он объяснил, словно объявляя Декларацию независимости, что через неделю должен «вернуться к своему народу», не озаботившись пояснить, в какой части Австрали живет «его народ», и все, ни слова больше. Мы бродили до темноты. Потом вернулись в бунгало, и я поняла, что здесь ему все знакомо. Ясно, он тут уже бывал. С другими женщинами. Не зажигая света, он положил мне на шею ладонь. Нежность исходила от его сильной руки. И меня буквально бросило к нему — никогда я не испытывала ничего подобного к едва знакомому мужчине. За этим последовал — не знаю, как сказать по-другому — бесконечный полет на гигантских качелях. Шум волн за стеной звучал мерным аккомпанементом волшебной качке, и, отдаваясь этому шуму, я чувствовала, как слабею, растекаюсь, теряю голову, перестаю существовать. Проснувшись наутро, я не нашла его рядом с собой. Он оказался на пляже, за окном: сидел там, застыв темным силуэтом на фоне песка, словно каменное изваяние, освещенное первыми лучами солнца, и тут я поняла, что промахнулась. Одни воспоминания сменятся другими, которые будут волновать меня, пожалуй, еще сильнее, чем прежние. Вдобавок теперь мне предстоит стать частью воспоминаний чужого, непонятного мне человека. Тот случай в фавелах, который я считала непереносимым, больше не волновал меня. Теперь я знала себе цену. Как-то раз, сама не понимая почему, я спросила маму, о чем бы она подумала на смертном одре. Она молча покачала головой. Потом сказала, что существуют вещи, о которых не принято говорить.
— Даже с собственной дочерью?
— Особенно с собственной дочерью.
Дня три мы провели в Порт-Вилунга, потом он привел меня в резервацию, где нам зачем-то надо было притворяться аборигенами. Звучит ужасно, но так оно и было. Непонятно, зачем ему это понадобилось. Зато теперь я знаю, как найти пищу в пустыне и как, в полной тишине, стать частью этой тишины. Мое появление никого не удивило, может быть, он и раньше приводил с собой женщин. Все свои добрые намерения и прочую хрень я как-то сразу позабыла, зато преуспела в том, чтобы стать незаметной. Это было не его племя, они говорили с ним по-английски, значит, даже языки у них были разные. Там я впервые увидала, как он смеется — хорошо, что не надо мной. Может быть, стоило, пока мы были вместе, рассказать ему о моих приключениях в фавелах, но не было ему никакого дела ни до моего темного облака, ни до моей будущей жизни, так что прежнее облако заслонилось новым. Посмотрим. В последнюю ночь, лежа в постели, я положила ладонь на земляной пол. Он был твердый и сухой, как кусок картона. Все было совсем не таким, как в моей стране. Снаружи светало. Яркие, жгучие лучи освещали мир. Сурик. Цвет крови. Я повернулась и поглядела на него. Он еще спал. Он — тоже некий образ. Мне захотелось убежать вместе с ним туда, где на краю огромной, пустой страны живет племя, к которому он принадлежит, а я — нет.
— Вы хоть раз посмеялись над чем-нибудь вместе, когда остались одни? — спросила Альмут.