26815.fb2
Верный Сорока вез своего полковника через дремучие леса, сам не зная, куда ехать, что делать, куда обратиться.
Кмициц был не только ранен, но и оглушен выстрелом.
Сорока время от времени смачивал тряпку в ведре, привязанном к седлу лошади, и вытирал ему лицо; останавливался у ручьев и озер, чтобы почерпнуть свежей воды, но ни вода, ни остановки, ни движения лошади не могли привести полковника в чувство. Он лежал, как мертвый, и солдаты, менее опытные, чем их вахмистр, в лечении ран, начинали уже тревожиться, жив ли он?
— Жив, — отвечал Сорока, — через три дня будет сидеть на коне, как и прежде!
Не больше чем через час Кмициц открыл глаза и произнес только одно слово:
— Пить!
Сорока приложил к его губам флягу с чистой водой, но оказалось, что раненый не мог раскрыть рта от страшной боли. Сознания он не потерял, ни о чем не спрашивал, точно ничего не помнил, смотрел широко раскрытыми глазами в лесную чащу, на спутников, на просинь неба между деревьями — смотрел как человек, только что очнувшийся от сна или протрезвившийся после опьянения; позволял, не говоря ни слова, осматривать себя Сороке и не стонал при перевязке, даже, напротив, холодная вода, которой вахмистр обмывал ему раны, по-видимому, доставляла ему удовольствие, так как он иногда улыбался глазами.
А Сорока утешал его:
— Завтра, пан полковник, все пройдет. Бог даст, мы найдем какое-нибудь убежище.
И действительно, под вечер раненому стало легче. Перед заходом солнца Кмициц посмотрел вокруг себя более осмысленно и внезапно спросил:
— Что это за шум?
— Какой шум? Никакого шума нет! — ответил вахмистр.
Очевидно, шумело только в голове пана Андрея. Вечер был тихий, погожий. Заходящее солнце косыми лучами проникало в чащу, насыщало золотом лесной мрак и делало алыми стволы могучих сосен. Ветра не было, и только порой с берез и грабов падали на землю засохшие листья, или какой-нибудь зверь робко сворачивал в сторону, завидев всадников.
Вечер был холодный, но у пана Андрея, должно быть, появилась горячка, и он повторил несколько раз:
— Ваше сиятельство! Меж нами война на жизнь и смерть!
Наконец уже совсем стемнело, и Сорока стал подумывать о ночлеге, но они въехали в лес, и под копытами зашлепала грязь — надо было добраться до более сухого места.
Ехали уже час, другой, а все не могли выбраться из болота. Взошла луна, снова стало светлее. Вдруг Сорока, ехавший впереди, соскочил с седла и стал внимательно осматривать землю.
— По этой дороге лошади шли, — проговорил он, — след по грязи!
— Кто же тут мог проезжать, коли здесь и дороги нет? — возразил один из солдат, поддерживавших пана Кмицица.
— А следы есть, и много! Вон там, между соснами, видно как на ладони.
— Может, скот проходил?
— Нет, лесные пастбища отошли. Ясно видны следы лошадиных подков. Здесь проезжали какие-то люди. Хорошо бы найти хоть шалаш какой.
— Ну, едем по следам.
— Едем!
Сорока снова вскочил на коня, и они поехали дальше. Следы на торфянистой почве становились все яснее, и некоторые, по-видимому, были совершенно свежие. А между тем лошади вязли все глубже; всадники уже стали опасаться, не начнется ли дальше еще более глубокая топь, как вдруг до них донесся запах дыма и смолы.
— Должно быть, смолокурня, — заметил вахмистр.
— Да, вон там искры видны! — сказал один из солдат. Действительно, вдали показался красноватый дым, вокруг которого кружились искры от тлевшего под землею огня.
Подъехав ближе, солдаты увидели избу, колодец и большой сарай, построенный из сосновых бревен. Усталые с дороги лошади заржали; им ответило ржание из сарая; в ту же минуту перед всадниками показался какой-то человек, одетый в полушубок, вывернутый овчиной наизнанку.
— А лошадей много? — спросил человек в тулупе.
— Мужик, чья это смолокурня? — спросил Сорока.
— Что вы за люди? Откуда взялись? — продолжал расспрашивать смолокур голосом, в котором был страх и удивление.
— Не бойся, — ответил Сорока, — не разбойники.
— Проезжайте, здесь вам делать нечего.
— Замолчи и веди в хату, пока честью просим. Не видишь, хам, раненого везем?
— Да кто вы такие?
— Смотри, как бы я тебе из ружья не ответил. Получше тебя! Веди нас в избу, не то мы тебя в твоей же смоле сварим!
— Одному мне с вами не справиться, но скоро нас больше будет. Все вы тут головы сложите.
— Будет и нас больше, веди.
— Ну тогда идите, не мое дело.
— Дай чего-нибудь поесть и горилки. Мы везем пана, он заплатит.
— Если живым отсюда уедет…
Разговаривая так, они вошли в избу, где топилась печь, и из горшков распространялся запах тушеного мяса. Горница была довольно просторная. Сорока заметил вдоль стен шесть настилок из овечьих шкур.
— Здесь живет какая-то компания! — сказал он товарищам. — Зарядить ружья и держать ухо востро. За этим хамом присматривать, чтобы не удрал. Компания пусть сегодня ночует на дворе. Мы избу не уступим.
— Паны сегодня не приедут, — сказал смолокур.
— Это и лучше, не будем из-за избы спорить, завтра мы уедем, — ответил Сорока. — А теперь выкладывай мяса на миску, мы голодны. Да и коням подсыпь овса.
— А откуда мне достать овса? Тут ведь смолокурня, вельможный пане.
— Я слышал, кони ржали в сарае. Не смолой же ты их кормишь?
— Это не мои кони.
— Все равно, твои или нет, есть они должны, как и наши. Ну, живо, холоп! Живо, если тебе жизнь дорога!
Смолокур ничего не ответил.
Между тем солдаты положили пана Андрея на одну из настилок, потом сели ужинать и жадно ели тушеное мясо с капустой, которое взяли из печи.
В чулане, рядом с горницей, Сорока нашел изрядный ковш горилки. Но сам он отпил лишь немного, а солдатам не дал вовсе, так как решил быть настороже всю ночь.
Эта пустая изба, с настилками на шесть человек, сарай, где ржали лошади, показались ему очень подозрительными. Он думал, что это просто разбойничий притон, тем более что в чулане было много оружия, развешанного на стенах, пороху и других вещей, вероятно награбленных в шляхетских домах. В случае, если бы хозяева избы вернулись, от них едва ли можно было бы ждать не только гостеприимства, но и пощады; Сорока решил занять избу с оружием в руках и остаться в ней при помощи ли силы или мирных переговоров.
Это было необходимо и ввиду болезни Кмицица, для которого переезд мог быть гибельным, и в целях общей безопасности. Сорока был солдат бывалый, которому было чуждо одно лишь чувство — чувство страха; но теперь при одной мысли о князе Богуславе им овладела тревога. Уже много лет состоя на службе у Кмицица, он слепо верил не только в мужество, но и в счастье молодого полковника, не раз видел его смелые до безумия поступки, которые все же заканчивались благополучно и постоянно сходили ему с рук. Вместе с Кмицицем он участвовал во всех походах против Хованского, во всех драках, нападениях, наездах, похищениях и пришел к убеждению, что молодой пан все может, все умеет и каждого спасет в несчастье. Кмициц был для него воплощением величайшей силы и счастья, но вот теперь, очевидно, нашла коса на камень. Кмициц попал на такого, как и он, нет, даже на лучшего! Как? Человек, который был уже в руках Кмицица, безоружный, беззащитный, сумел вырваться у него из рук, ранить его самого, разгромить его солдат и навести на них такой страх, что они разбежались, боясь его возвращения… Это было чудо из чудес, и Сорока долго ломал голову, думая о случившемся; он всего мог ожидать на этом свете, только не того, что найдется человек, который сможет провести пана Кмицица.
— Неужто кончилось уж наше счастье? — бормотал вахмистр, внимательно осматривая хату.
Прежде, бывало, Сорока слепо шел за паном Кмицицем в лагерь Хованского, где стояла семидесятитысячная армия, а теперь, при одном воспоминании об этом длинноволосом князе с девичьими глазами и румяным лицом, его охватывал суеверный страх. Он сам не знал, как поступить. Его ужасала мысль, что завтра или послезавтра придется снова выехать на открытую дорогу, где их может встретить этот страшный князь или его погоня. Потому-то он и свернул с дороги в глухие леса и теперь хотел остаться в этой лесной хате, чтобы обмануть погоню.
Но и это убежище по разным причинам казалось ненадежным, он хотел знать, с кем имеет дело. Поэтому велел солдатам сторожить у дверей и окон хаты, а сам обратился к смолокуру:
— Мужик, бери фонарь и иди за мной!
— Не посветить ли лучиной, вельможный пан? У меня фонаря нет.
— Свети хоть лучиной. Сожжешь сарай и лошадей, мне все равно. После этих слов в чулане нашелся и фонарь. Сорока приказал мужику идти вперед, а сам пошел за ним с пистолетом в руке.
— Кто здесь живет, в этой избе? — спросил он дорогой.
— Паны живут.
— Как их зовут?
— Этого мне нельзя сказать.
— Вижу я, мужик, что быть тебе битым!
— Да что ж, сударь, — ответил смолокур, — ежели я вам и совру, почем вы узнаете?
— Это правда. А много их, панов-то?
— Один старый пан, двое молодых и двое слуг.
— Как так? Разве они шляхта?
— Должно, шляхта…
— И здесь живут?
— Когда здесь, когда бог знает где.
— А лошади откуда?
— Паны навели, не знаю откуда.
— Говори правду: не разбоем промышляют твои паны?
— Да нешто я знаю, сударь. Коней уводят, а у кого — не мое дело.
Они подошли к сараю, откуда слышалось ржанье лошадей, и вошли внутрь.
— Свети! — приказал Сорока.
Мужик поднял фонарь и стал освещать лошадей, стоявших в ряд у стены. Сорока осмотрел их глазами знатока, покачивал головой, прищелкивал языком и сказал:
— А с лошадьми что делают?
— Случается, приведут штук десять — двенадцать и погонят, а куда — тоже не знаю.
— Покойный пан Зенд остался бы доволен. Есть польские, московские, вот немецкая кобыла. Хорошие кони… А чем вы их кормите?
— Что ж, лгать не буду, весной я засеял овсом две полянки.
— Твои паны сами весной коней привели?
— Нет, прислали слугу!
— А ты чей, ихний?
— Был ихний, пока они на войну не ушли.
— На какую войну?
— Да нешто я знаю, сударь? Ушли далеко, еще в прошлом году, а вернулись летом.
— А теперь ты чей?
— Это леса королевские.
— Кто тебя посадил на смолокурне?
— Королевский лесничий, он моим панам родня. Он с ними и лошадей приводил, да только как-то раз уехал с ними и больше не вернулся.
— А гостей у панов тут не бывало?
— Сюда никто не попадет, болота вокруг, только один проход сюда и есть. Дивлюсь я, сударь, что вы сюда попали. Кто не попадет, того болото затянет.
Сорока хотел было ответить, что и лес этот, и этот проход он хорошо знает, но после минутного раздумья решил промолчать и спросил вместо этого:
— А леса тут большие?
Мужик не понял вопроса.
— Ась?
— Далеко ли идут леса?
— Ну разве их пройдешь? Один кончится, другой начнется. Бог весть, где им конец! Я там не был.
— Ладно, — сказал Сорока.
И велел мужику идти назад, а сам пошел к избе.
По дороге он раздумывал, как ему поступить, и колебался. Ему хотелось воспользоваться отсутствием хозяев, взять лошадей и удрать. Добыча была ценная, и лошади пришлись по сердцу старому солдату, но через минуту он поборол искушение. Взять легко, но что потом делать?
Вокруг болота, один проход только — как попасть на него? Случай помог однажды, другой раз такого случая может и не быть. Идти по следу лошадиных копыт нет смысла, ведь у здешних хозяев могло хватить ума нарочно провести ложный след прямо к трясинам. Сорока хорошо знал обычаи людей, которые живут конокрадством и разбоем.
Он долго раздумывал, наконец ударил себя ладонью в лоб.
— Что я за дурак! — пробормотал он. — Возьму мужика на веревку и велю ему вывести нас на дорогу.
И тут же вздохнул от звука последнего слова.
— На дорогу? А там князь и погоня. Пятнадцать лошадей потерять! — пробормотал старый пройдоха с такой грустью, точно он этих лошадей сам вырастил. — Не иначе как кончилось наше счастье. Надо сидеть в избе, пока пан Кмициц не выздоровеет, сидеть, не глядя на то, позволят ли хозяева или нет… А что потом делать, над этим пусть уж сам полковник голову себе поломает.
Раздумывая так, он вернулся в избу. Караульные стояли у дверей, и хотя видели издали фонарь, мигавший в темноте, тот самый, с которым вышел смолокур и Сорока, но, прежде чем впустить их в избу, заставили их откликнуться. Сорока отдал приказ, чтобы караульные сменились в полночь, а сам лег на настилку рядом с Кмицицем.
В избе было тихо, только сверчки пели обычную песню, в соседней комнате скреблись мыши, больной по временам просыпался в лихорадочном бреду, и Сорока слышал тогда его бессвязные слова:
— Ваше величество, простите!.. Они изменники!.. Я раскрою все их тайны!.. Речь Посполитая — красное сукно!.. Хорошо, князь, вы у меня в руках. Держи!! Ваше величество! Сюда! Там измена!!
Сорока подымался со своей постели и слушал, но больной, вскрикнув раз, другой, засыпал снова и потом опять просыпался и кричал:
— Оленька! Оленька! Не сердись!
Только около полуночи он заснул совершенно спокойно, и Сорока тоже начал дремать, но его разбудил вдруг стук в дверь. Солдат тотчас вскочил на ноги и выбежал из избы.
— Что такое? — спросил он.
— Пан вахмистр, смолокур убежал.
— Сто чертей! Он сюда разбойников приведет! Кто смотрел за ним?
— Белоус!
— Я пошел с ним лошадей поить, — говорил Белоус, оправдываясь, — велел ему ведро вытаскивать, а сам лошадей держал.
— Ну, и в колодец прыгнул?
— Нет, пан вахмистр, он пропал не то между бревен, которых много у колодца, не то в ямах. Я бросил лошадей — хоть и разбегутся там, так другие есть — да за ним и попал в яму. Ночь, темнота… Этот черт местность знает, так и пропал. Чтоб его зараза!
— Приведет сюда этих чертей, приведет. Разрази его гром! Вахмистр помолчал и сказал потом:
— Ну, придется просидеть до утра, ложиться нельзя. Того и гляди, подъедут. И, в пример другим, он сел на пороге избы с мушкетом в руке, солдаты сели вокруг него, разговаривая друг с другом тихо или напевая вполголоса, и все время прислушивались, не раздастся ли среди ночных отголосков леса топот и фырканье лошадей.
Ночь была погожая и лунная, но шумная. В глубинах леса кипела жизнь. Была пора течки, и пуща гремела вокруг грозным ревом оленей, и рев этот, короткий, хриплый, полный гнева и бешенства, отдавался во всех частях леса, в глубине и поблизости, иногда тут же, рядом, в нескольких десятках шагов от избы.
— Если они поедут, то будут тоже реветь по-оленьи, чтоб обмануть нас, — сказал Белоус.
— Ну, нынче ночью еще не подъедут; пока мужик доберется до них, настанет утро, — ответил другой солдат.
— А завтра, пан вахмистр, хорошо бы осмотреть хату и под стенами в земле порыться; раз тут разбойники живут, должен быть и клад.
— Лучший клад вон там, — заметил Сорока, указывая на конюшню.
— Мы их возьмем с собою?
— Дурак! Здесь выхода нет — кругом болото.
— Да ведь мы сюда приехали?
— Бог помог. Сюда никто не сможет попасть, и никто отсюда не выйдет, если дороги не найдет.
— Днем найдем.
— Не найдем, они нарочно ложные следы оставили. Не надо было мужика отпускать.
— Да ведь знаем мы, что до дороги отсюда день езды, — сказал Белоус, — и она вон в той стороне…
Тут он указал рукой на восток.
— Будем ехать, пока не приедем, вот и все!
— А ты думаешь, что, на дорогу выехав, барином будешь? Нешто тебе больше разбойничья пуля нравится, чем виселица — там?
— Как так, отец? — спросил Белоус.
— Там уж нас, наверно, ищут.
— Кто, отец?
— Князь.
Тут Сорока вдруг замолчал, за ним замолчали и другие, точно испугавшись чего-то.
— Ох! — сказал наконец Белоус. — Тут плохо и там плохо… Як нэ круты, нэ вэрты…
— Загнали нас, как сиромах, в силки; тут разбойники, а там князь! — сказал другой солдат.
— Чтоб их громом разразило! Лучше дело с разбойниками иметь, чем с колдуном! — ответил Белоус. — А князь не простой человек, ох не простой. Завратынский ведь с медведем мог бороться, а он у него саблю из рук вырвал, как у ребенка. Не иначе как околдовал его князь — я ведь и то видел, что когда он потом на Витковского бросился, то на глазах у меня как сосна вырос. Не будь это, я бы его живьем не выпустил.
— И так ты дурак, что на него не бросился!
— Что бы делать, пан вахмистр? Я думал так: сидел он на самом лучшем коне, значит, коли захочет, удерет, а если наедет, так я с ним не слажу — колдуна ведь человеческой силе не одолеть. Из глаз пропадет или тучей накроется…
— Оно правда, — сказал Сорока, — когда я в него стрелял, его точно мглой подернуло — вот и промахнулся… С коня всякий промахнуться может, когда конь под ним танцует, но так, с земли, этого со мной уж десять лет не случалось.
— Что говорить! — сказал Белоус. — Лучше сосчитать: Любенец, Витковский, Завратынский, наш полковник — и всех их один человек уложил, безоружный. А ведь каждый из них с четырьмя мог сладить. Без чертовой помощи он бы этого сделать не мог.
— Одна надежда на Бога; раз князь колдун — черт ему и сюда дорогу укажет!
— У него и без того руки длинны — пан такой, каких мало.
— Тише! — сказал вдруг Сорока. — Что-то шелестит в лесу!..
Солдаты замолчали и прислушались. Действительно, неподалеку слышались какие-то тяжелые шаги, под которыми явственно шелестели опавшие листья.
— Лошади — ясно слышно! — шепнул Сорока.
Но шаги стали удаляться от избы, и вскоре раздался грозный и хриплый рев оленя.
— Это олени. Самец ланям голос подает, потому — другого рогача почуял.
— По всему лесу рев, как у черта на свадьбе.
Они снова замолчали и стали дремать, один только вахмистр поднимал порою голову и прислушивался, потом наконец ближайшие сосны из черных стали серыми, и верхушки их белели все больше, точно их кто-нибудь полил расплавленным серебром. Олений рев замолк, и в глубинах леса царила совершенная тишина. Понемногу рассветная муть стала редеть, белый бледный свет впитывал в себя золотой и розовый отблеск, наконец настал день и озарил утомленные лица солдат, спавших глубоким сном перед избой.
Вдруг дверь избы открылась, и на пороге показался Кмициц.
— Сорока, ко мне! — крикнул он. Все солдаты тотчас вскочили.
— Господи боже, ваша милость уж на ногах! — воскликнул Сорока.
— А вы спали, как волы; можно было бы вам головы срубить и за забор выбросить, прежде чем кто-нибудь из вас проснулся бы.
— Мы сторожили до утра, пан полковник, и уснули только перед рассветом. Кмициц стал смотреть по сторонам.
— Где мы?
— В лесу, пан полковник.
— Да ведь вижу. Чья это изба?
— Мы сами не знаем.
— Иди за мной! — сказал пан Андрей.
Кмициц вошел в избу, Сорока последовал за ним.
— Слушай, — сказал Кмициц, сев на настилку, — это князь меня ранил?
— Так точно.
— А где же он сам?
— Убежал.
Наступило минутное молчание.
— Это плохо, — сказал Кмициц, — очень плохо. Лучше было б его убить, чем отпускать живым.
— Мы так и хотели, но…
— Но что?
Сорока рассказал в нескольких словах все, что случилось. Кмициц слушал его совершенно спокойно, только глаза его сверкали. Наконец он сказал:
— На этот раз он вырвался, но мы еще встретимся. Почему ты свернул с дороги?
— Боялся погони.
— И хорошо сделал. Погоня, наверное, и была. Нас слишком мало, чтобы с войском Богуслава встретиться, кроме того, он теперь уехал в Пруссию, туда мы гнаться за ним не можем, надо подождать.
Сорока вздохнул с облегчением. Пан Кмициц, очевидно, не очень уж боялся князя Богуслава, если говорил о том, чтобы его преследовать. Это чувство сейчас же передалось старому солдату, привыкшему думать головою своего полковника и чувствовать его сердцем. Пан Андрей глубоко задумался и, очнувшись, стал чего-то искать на себе.
— А где мои письма? — спросил он.
— Какие письма?
— Которые были при мне! Они были спрятаны в поясе! Где пояс?
— Пояс я сам снял с вашей милости, чтобы вам легче было дышать. Вот он лежит!
— Давай!
И Сорока подал ему пояс с карманами, которые стягивались шнурками. Кмициц развязал их и быстро вынул бумаги.
— Это грамоты к шведским комендантам, а где же письма? — спросил он встревоженным голосом.
— Какие письма? — снова спросил Сорока.
— Тысяча чертей! Письма гетмана к королю шведскому, к пану Любомирскому, все те, которые у меня были?!
— Если их нет в поясе, значит, их нигде нет. Должно быть, потеряны в дороге.
— На коней и искать! — крикнул не своим голосом Кмициц.
Но прежде чем изумленный Сорока успел выйти из комнаты, Кмициц бросился на настилку, точно силы вдруг оставили его, и, схватившись за голову, повторял стонущим голосом:
— Письма мои, письма мои!
Между тем солдаты уехали, кроме одного, которому Сорока велел караулить избу. Кмициц остался один и стал раздумывать о своем незавидном положении.
Богуслав бежал. Над паном Андреем нависла страшная и неотвратимая месть могущественнейших Радзивиллов. И не только над ним, но над всеми, кого он любил — короче говоря, над Оленькой. Кмициц знал, что князь Януш не задумается ранить его в самое больное место, то есть мстить ему на панне Биллевич. А ведь Оленька в Кейданах в полной зависимости от страшного магната, сердце которого не знало жалости. Чем больше раздумывал Кмициц над своим положением, тем больше убеждался, что оно было ужасно. После его попытки похитить Богуслава Радзивиллы будут считать его изменником; сторонники Яна Казимира, приверженцы Сапеги и конфедераты, восставшие на Полесье, считают его тоже изменником, запродавшимся Радзивиллу.
Среди всех лагерей, партий, иностранных войск, занявших теперь Речь Посполитую, не было ни одного лагеря, ни одной партии, ни одного войска, которые не считали бы его своим величайшим и заклятым врагом. Ведь назначил же Хованский награду за его голову, а теперь ее назначат Радзивиллы, шведы — и, кто знает, не назначили ли уже сторонники несчастного Яна Казимира. «Заварил кашу, а теперь приходится расхлебывать», — думал Кмициц. Похищая князя Богуслава, он делал это для того, чтобы бросить его к ногам конфедератов, дать им несомненное доказательство того, что он порвал с Радзивиллом, стать в их ряды и приобрести себе право бороться за короля и за отчизну. С другой стороны, Богуслав был в его руках заложником безопасности Оленьки. Но теперь, когда Богуслав перехитрил Кмицица и бежал, исчезла не только безопасность Оленьки, исчезло и доказательство того, что пан Кмициц не притворно бросил службу у Радзивилла. Дорога к конфедератам открыта, но если он наткнется на отряд Володыевского и его приятелей — полковников, они, может быть, даруют ему жизнь, но захотят ли они принять его, как товарища, поверят ли они ему, не подумают ли, что он приехал шпионить или перетягивать людей на сторону Радзивилла? Тут он вспомнил, что на нем тяготеет кровь конфедератов, вспомнил, что он первый перебил взбунтовавшихся венгров и драгун в Кейданах, что он рассеивал мятежные полки и принуждал их к сдаче, что он расстреливал непокорных офицеров и резал солдат, что он укрепил Кейданы валами и этим обеспечил могущество Радзивилла на Жмуди.
«Как же мне идти туда, — думал он, — ведь для них чума более желанный гость, чем я! Будь у меня Богуслав на аркане, тогда бы можно, но теперь, с пустыми руками…»
Будь у него хоть эти письма, то, если бы он и не купил ими доверия у конфедератов, он все же держал бы ими в руках князя Януша, так как эти письма могли подорвать кредит гетмана даже у шведов… Ценой этих писем можно было бы спасти Оленьку.
Но злой дух сделал так, что письма пропали.
Когда Кмициц передумал все это, он снова схватился за голову.
«Я изменник в глазах Радзивилла, изменник в глазах Оленьки, изменник в глазах конфедератов, в глазах короля… Я погубил все: честь, себя, Оленьку».
Рана на лице горела, но еще более мучительный огонь жег душу… К довершению всего страдало и его рыцарское самолюбие. Богуслав разбил его самым позорным образом. Что в сравнении с этим были сабельные удары Володыевского, которых он не сумел отразить в Любиче? Там его победил вооруженный рыцарь, которого он вызвал на поединок, здесь — безоружный пленник, который был у него в руках!
С каждой минутой Кмициц видел все отчетливее, в какое страшное, в какое позорное положение он попал. И чем больше присматривался он к нему, тем явственнее вставал перед ним весь его ужас… Он находил все новые темные стороны: позор, стыд, гибель его самого, гибель Оленьки, обида, нанесенная отчизне, — и в конце концов его охватил страх и изумление.
— Неужели все это сделал я? — спрашивал он самого себя. И волосы дыбом вставали у него на голове. — Это невозможно. Меня, должно быть, еще лихорадка трясет! — вскрикнул он. — Матерь Божья, ведь это невозможно!..
«Слепой, глупый сумасброд! — сказала ему совесть. — Разве не лучше было тебе стать на сторону короля и отчизны, не лучше было послушаться Оленьки?»
И скорбь забушевала в нем вихрем. Эх! Если бы он мог себе сказать: «Шведы против отчизны — я против них! Радзивилл против короля — я против Радзивилла!» Как ясно, как чисто было бы тогда на душе. Он набрал бы тогда шайку забияк и головорезов и гулял бы с ними, как вихрь по полям, подкрадывался бы к шведам и проезжал по их трупам, с чистым сердцем, с чистой совестью… Как лучами солнца, залитый славой, он стал бы перед Оленькой и сказал:
— Я уже не разбойник, преследуемый законом, я защитник отчизны, — люби же меня так, как я тебя люблю!
А теперь что?
Но гордая душа слишком привыкла делать себе поблажки, не хотела сразу во всем сознаться: это Радзивиллы опутали его, довели до гибели, покрыли позором, связали руки, лишили чести и любимой девушки.
Пан Кмициц заскрежетал зубами, протянул руку в сторону Жмуди, где сидел князь Януш, гетман, как волк на трупе, и вскрикнул сдавленным от бешенства голосом:
— Мести! Мести!
Вдруг, охваченный отчаянием, он бросился на колени среди горницы и проговорил:
— Даю обет тебе, Господи Иисусе Христе, изменников этих бить и избивать, огнем и мечом преследовать, до последнего издыхания и скончания живота! В том мне, Царю Назарейский, помоги! Аминь!
Но какой-то внутренний голос сказал ему в эту минуту: «Отчизне служи, месть — потом!»
Глаза пана Андрея лихорадочно горели, губы ссохлись, он дрожал всем телом, как в горячке, размахивал руками и, разговаривая с самим собой, ходил или, вернее, бегал по горнице и наконец опять упал на колени:
— Вдохнови же меня, Господи, что мне делать, чтобы мне не сойти с ума!
Вдруг он услышал гул выстрела — лесное эхо отбрасывало его от сосны к сосне, пока не донесло до избы, словно раскат грома. Кмициц вскочил и, схватив саблю, выбежал в сени.
— Что там? — спросил он солдата, стоявшего у порога.
— Выстрел, пан полковник!
— Где Сорока?
— Поехал письма искать.
— Где выстрелили?
Солдат указал на восточную часть леса, поросшую густым кустарником:
— Там!
В эту минуту послышался топот лошадей, которых еще не было видно.
— Слушать! — крикнул Кмициц.
Из зарослей показался Сорока, летевший во весь дух на коне, а за ним Другой солдат.
Оба они подъехали к избе и, соскочив с лошадей, стали за ними, как за прикрытием, с мушкетами, обращенными к зарослям.
— Что там? — спросил Кмициц.
— Шайка идет! — ответил Сорока.
Стало тихо, но вскоре в ближайших зарослях послышался шум, точно там проходило стадо кабанов. Но шум этот чем был ближе, тем становился все слабее, потом опять воцарилась тишина.
— Сколько их там? — спросил Кмициц.
— Человек шесть будет или восемь, сосчитать не успел, — ответил Сорока.
— Тогда наше дело верное. Они с нами не сладят.
— Не сладят, пан полковник, только нужно одного живьем взять и попытать, чтобы он нам дорогу указал…
— Успеем еще. Слушай!
И едва Кмициц проговорил «слушай», как из зарослей показался белый дымок, и точно птицы прошуршали по траве в каких-нибудь тридцати шагах.
— Мелкими гвоздями стреляют из самопалов, — проговорил Кмициц. — Если у них мушкетов нет, они нам ничего не сделают, оттуда не донесет.
Сорока, держа одной рукой мушкет, положенный на седло стоявшего перед ним коня, приложил другую к губам, сложил ладонь в трубку и закричал:
— А покажись-ка кто-нибудь из кустов, мигом кувыркнешься! Настала тишина, потом громкий голос спросил из зарослей:
— Кто вы такие?
— Лучше тех, что по проезжим дорогам грабят.
— По какому праву вы нашу избу заняли?
— Разбойник о праве спрашивает?! Палач научит вас праву — к палачу и ступайте!
— Мы выкурим вас, как барсуков из норы.
— Ну выкуривай, только смотри, как бы самому тебе не задохнуться в этом дыму.
Голос в зарослях умолк; вероятно, нападающие стали совещаться; между тем Сорока прошептал Кмицицу:
— Надо будет кого-нибудь заманить и связать, тогда у нас заложник и проводник будет.
— Нет! Если кто-нибудь из них придет, — сказал Кмициц, — то только на наше честное слово.
— С разбойниками можно и честного слова не держать.
— Тогда и давать не надо! — возразил Кмициц.
Но вот из зарослей послышался новый вопрос:
— Чего вы хотите?
Отвечать стал сам Кмициц:
— Мы бы как приехали, так и уехали, если бы ты, болван, рыцарское обхождение знал и не начинал с самопала.
— Ты тут не загостишься, вечером наши приедут сто человек!
— А до вечера к нам двести драгун придет, и болота вас не защитят — есть и такие, что дорогу знают, они же нам дорогу и показали.
— Значит, вы солдаты?
— Не разбойники, ясное дело.
— А из какого полка?
— А ты что за гетман? Не тебе нам отчет давать.
— Ну так съедят вас волки!
— А вас вороны заклюют!
— Говорите, чего хотите, черт вас дери! Зачем в нашу избу залезли?
— Иди-ка сюда ближе! Нечего горло драть из зарослей. Ближе!
— На слово?
— Слово рыцарям дают, а не разбойникам. Хочешь — верь, хочешь — не верь.
— А можно вдвоем?
— Можно.
Немного погодя из зарослей, шагах в ста, вышло двое высоких и плечистых людей. Один из них шел немного сгорбившись: он был, должно быть, уже пожилой человек; другой же шел прямо и только с любопытством вытягивал шею по направлению к избе. Одеты они были в серые суконные полушубки, какие носила мелкая шляхта, в высокие кожаные сапоги и меховые шапки, надвинутые на глаза.
— Что за черт? — пробормотал Кмициц, пристально разглядывая этих двух людей.
— Пан полковник, — сказал Сорока, — чудо какое-то! Ведь это наши люди!
Те подошли еще на несколько шагов, но не могли разглядеть стоявших у избы, так как их закрывали лошади…
Кмициц вышел к ним навстречу. Но они все еще не узнавали его, так как лицо полковника было обвязано платком; все же они остановились и стали рассматривать его с любопытством и тревогой.
— А где же твой другой сын, Кемлич? — спросил пан Андрей, — Уж не убит ли?
— Кто это? Как? Что? Кто говорит? — спросил старик странным и как бы испуганным голосом. И застыл в неподвижности, широко открыв глаза и рот; вдруг сын, у которого были молодые и зоркие глаза, сорвал шапку с головы.
— Господи боже! Отец, да ведь это пан полковник! — воскликнул он.
— Иисусе! Иисусе сладчайший! — затараторил старик. — Это пан Кмициц!
— Ах вы такие-сякие, — сказал, улыбаясь, пан Андрей, — так вот вы как меня встречаете!
Старик подбежал к избе и закричал:
— Эй! Идите сюда все! Сюда!
Из зарослей показалось еще несколько человек, между ними был второй сын старика и смолокур; все бежали сломя голову, так как не знали, что произошло…
Старик снова крикнул:
— На колени, шельмы! На колени! Это пан Кмициц! Какой дурак из вас стрелял? Давайте его сюда!
— Да ты сам стрелял, отец! — сказал молодой Кемлич.
— Врешь, врешь, как собака! Пан полковник, кто же мог знать, что это ваша милость в нашем жилье. Ей-богу, я глазам еще не верю!
— Я сам собственной персоной! — сказал Кмициц, протягивая ему руку.
— Господи! — отвечал старик. — Такой гость в лесу! Глазам не верю. Чем же мы вашу милость принимать будем? Если б мы только догадаться могли, если б мы знали…
И он обратился к сыновьям:
— Ну, живо, болваны, беги кто-нибудь в погреб, меду неси!
— Так дай ключ от колоды, отец! — сказал один из сыновей.
Старик стал искать за поясом и в то же время подозрительно посматривал на сына:
— Ключ от колоды? Знаю я тебя, мошенника! Сам выпьешь больше, чем принесешь. Что? Нет, уж лучше я сам пойду! Идите только бревна отвалите, а я открою и принесу сам.
— У тебя, значит, погреб под бревнами, пан Кемлич? — спросил Кмициц.
— Да разве можно что-нибудь спрятать от таких разбойников? Они и отца родного готовы съесть! — отвечал он, указывая на сыновей. — А вы еще здесь? Идите бревна отвалить. Так вот вы как отца слушаете!
Молодые люди опрометью бросились на двор, к кучам нарубленных дров.
— Вижу, ты по-старому с сыновьями воюешь, — сказал Кмициц.
— Да кто же с ними поладит? Драться умеют, добычу брать умеют, а когда придется с отцом поделиться, я у них из горла должен свою часть вырывать… Вот какая мне, старику, от них радость!.. А парни как туры. Пожалуйте в избу, ваша милость, тут мороз пощипывает. Господи боже, такой гость, такой гость! Ведь мы под командой вашей милости больше добычи взяли, чем за весь этот год… Теперь — хоть шаром покати. Нищие мы! Времена плохие, и все хуже… А старость не радость… В избу пожалуйте, челом бью. Господи! Кто мог тут вашу милость ожидать!..
Старик Кемлич говорил как-то особенно быстро и жалостно и все время украдкой поглядывал по сторонам тревожными глазами. Это был костлявый старик, огромного роста, с вечно недовольным и сердитым лицом. Глаза у него косили, как и у обоих сыновей, брови нависли, под огромными усами торчала отвисшая нижняя губа, и, когда он говорил, она поднималась у него почти до самого носа, как у беззубых людей. Его дряхлость страшно не соответствовала крепости всей его фигуры, обнаруживавшей необычайную физическую силу и выносливость. Движения у него были быстрые, точно весь он был на заводных пружинах; он вечно поворачивал во все стороны голову, стараясь охватить глазами все, что его окружало: и людей, и вещи. По отношению к Кмицицу он с каждой минутой становился все подобострастнее, по мере того как в нем оживала привычка слушаться прежнего начальника, страх перед ним, а может быть, преклонение или привязанность.
Кмициц хорошо знал Кемличей, так как отец и оба сына служили под его начальствам в то время, как он в Белоруссии, на свой страх, вел войну с Хованским. Это были храбрые солдаты, столь же жестокие, сколь храбрые. Сын, Козьма, одно время был знаменщиком в отряде Кмицица, но вскоре он отказался от этой почетной должности, так как она ему мешала брать добычу. Среди игроков, гуляк и забубённых головушек, из которых состоял отряд Кмицица и которые днем пропивали и проигрывали то, что ночью кровавыми руками вырывали у неприятеля, Кемличи отличались необычайной жадностью. Они собирали добычу и прятали ее в лесах. Особенно жадны были они к лошадям, которых продавали потом по усадьбам и городам. Отец дрался не хуже сыновей-близнецов; после каждой битвы он вырывал у них самую лучшую часть добычи и слезно жаловался при этом, что сыновья его обижают, грозил им отцовским проклятием, стонал и причитал. Сыновья ворчали на него, но, будучи от природы глуповатыми, позволяли отцу тиранить себя. Несмотря на постоянные ссоры и драки, в битве они бешено заступались друг за друга, не жалея крови. Товарищи не любили их, но боялись: в столкновениях они были страшны. Даже офицеры избегали их задевать. Один только Кмициц возбуждал в них неописуемый ужас, да еще, пожалуй, пан Раницкий, перед которым они дрожали, когда лицо его от гнева покрывалось красными пятнами. В обоих они чтили их высокое происхождение, так как Кмицицы еще недавно были самым влиятельным родом в Оршанском повете, а в жилах Раницкого текла сенаторская кровь.
В отряде говорили, что они собрали огромные сокровища, но никто не знал хорошенько, была ли в этом хоть доля правды. Однажды Кмициц отправил их увести табун лошадей, взятых в добычу, — с тех пор они исчезли. Кмициц думал, что они погибли, солдаты говорили, что они удрали с лошадьми, так как слишком тут было велико для них искушение. Теперь, когда пан Андрей увидел их здравыми и невредимыми, когда из стойла подле избы слышалось ржанье каких-то лошадей, а радость и подобострастие старика перемешивалась с каким-то беспокойством, пан Андрей подумал, что солдаты были правы.
И вот, когда они вошли в избу, он сел на подстилку из шкур и, подбоченившись, посмотрел старику прямо в глаза и потом спросил:
— Кемлич! А где мои кони?
— Иисусе! Иисусе сладчайший! — застонал старик. — Золотаренковы люди забрали, избили нас, изранили, больше ста верст за нами гнались, еле мы ноги унесли. Мать честная, Богородица! Мы не могли уж ни вашей милости, ни отряда найти. Загнали нас сюда, в эти леса, на голод и холод, в эту избу, в эти болота… Благодарение Богу, ваша милость живы-здоровы, хоть, вижу, ранены. Может, осмотреть рану, целебным отваром смочить? А сынки-то мои? Пошли бревна отваливать? Чего доброго, дверь выломают и к меду подберутся. Голод здесь, нищета, только грибами и пробавляемся. Но для вашей милости будет что и выпить и перекусить… Так вот, забрали они у нас коней, ограбили… Что уж говорить — и службы у вашей милости нас лишили. Куска хлеба нет на старости лет, разве что вы, ваша милость, нас приютите и на службу опять примете…
— Может и так случиться, — ответил Кмициц.
В эту минуту в горницу вошли два сына старика: Козьма и Дамьян, близнецы, парни рослые, неуклюжие, с огромными головами, поросшими невероятно густыми и твердыми, как шетина, волосами, неровными, торчащими у ушей и на макушке какими-то фантастическими клочьями и чубами. Они остановились у дверей, так как не смели сесть в присутствии Кмицица. Дамьян сказал:
— Бревна отвалили!
— Ладно, — сказал старик Кемлич, — пойду принесу меду. Тут он многозначительно посмотрел на сыновей.
— А коней Золотаренковы люди забрали, — сказал он с ударением.
Кмициц взглянул на обоих парней, стоявших у дверей, похожих на два деревянных чурбана, грубо вытесанных топором, и спросил вдруг:
— Что вы тут делаете?
— Лошадей забираем! — ответили они одновременно.
— У кого?
— У кого попало.
— А у кого всего больше?
— У Золотаренковых людей.
— Это хорошо, у неприятеля можно брать, но если вы у своих берете, так вы бездельники, а не шляхтичи. Что с лошадьми делаете?
— Отец продает в Пруссию.
— А у шведов случалось забирать? Ведь тут где-то недалеко шведские отряды. К шведам подбирались?
— Подбирались.
— Должно быть, к отставшим или к небольшим отрядам? А когда они не давались, что вы делали?
— Лупили.
— Ага! Лупили! Стало быть, у вас счеты и с Золотаренкой, и со шведами, и, верно, вам сухими из воды не выйти, если вы к ним в руки попадете?
Козьма и Дамьян молчали.
— Опасную штуку вы затеяли, больше она бездельникам пристала, чем шляхте. Должно быть, и приговоры на вас тяготеют еще с прежних времен?
— Как не тяготеть… — ответили Козьма и Дамьян.
— Так я и думал. Вы родом откуда?
— Мы здешние.
— Где отец жил раньше?
— В Боровичке.
— Деревня его была?
— В совладении с Копыстынским.
— А что с ним случилось?
— Зарубили его мы.
— И пришлось от суда скрываться? Дрянь ваше дело, Кемличи, придется вам на суку повисеть. С палачом познакомитесь, верное дело!
Вдруг дверь в избу скрипнула, и вошел старик с ковшом меда и двумя чарками. Вошел, взглянул тревожно на сыновей и пана Кмицица и потом сказал:
— Идите погреб прикрыть!
Близнецы тотчас вышли, отец налил меду в одну чарку, а другую оставил пустой, не зная, позволит ли ему Кмициц пить с ним.
Но Кмициц и сам пить не мог, он даже говорил с трудом — так болела рана. Видя это, старик сказал:
— Мед при ранах дело неподходящее. Разве что залить рану медом, чтобы ее прижгло хорошенько! Позвольте, ваша милость, осмотреть и перевязать, я не хуже цирюльника толк в ранах понимаю.
Кмициц согласился, Кемлич снял перевязку и внимательно осмотрел рану.
— Кожа содрана, пустое дело. Пуля верхом прошла, вот только распухло…
— Оттого и болит.
— Ране и двух дней не будет. Матерь Божья! Кто-то, должно быть, выстрелил в вашу милость в двух шагах.
— А почему ты так думаешь?
— Потому что порох даже не весь сгореть успел, и зернышки, как веснушки, под кожей сидят. Это уж навсегда у вас останется, ваша милость. Теперь только хлеба с паутиной приложить надо. В двух шагах, должно, кто-то в вас выстрелил… Хорошо еще, не убил вашу милость.
— Значит, не то у меня на роду написано. Ну намни хлеба с паутиной, пан Кемлич, и приложи поскорее, мне нужно с тобой поговорить, а у меня скулы болят.
Старик подозрительно взглянул на полковника, так как в сердце его зародилось опасение, как бы этот разговор не коснулся опять лошадей, которых якобы увели казаки. И он сейчас же засуетился. Размял сначала смоченный хлеб, и так как паутины в избе было сколько угодно, то он вскоре перевязал Кмицицу рану.
— Теперь хорошо, — сказал пан Андрей. — Садись, мосци-Кемлич.
— Слушаюсь, пан полковник, — ответил старик, садясь на краю скамьи и вытягивая тревожно свою седую, щетинистую голову в сторону Кмицица.
Но Кмициц, вместо того чтобы спрашивать или разговаривать, охватил руками голову и глубоко задумался. Потом он встал и начал ходить по горнице; порой он останавливался перед Кемличем и смотрел на него рассеянными глазами, — по-видимому, обдумывая что-то, боролся с мыслями. Так прошло с полчаса, старик вертелся на месте все тревожнее.
Вдруг Кмициц остановился перед ним.
— Мосци-Кемлич, — сказал он, — где тут ближе всего стоят те полки, что взбунтовались против князя-воеводы виленского?
Старик подозрительно заморгал глазами.
— Ваша милость хочет к ним ехать?
— Я тебя не спрашивать прошу, а отвечать.
— Говорят, в Щучине постоем станет один полк, тот, что последний проходил этими местами со Жмуди.
— Кто говорил?
— Люди из полка.
— Кто ведет полк?
— Пан Володыевский.
— Хорошо. Зови сюда Сороку!
Старик вышел и через минуту вернулся с вахмистром.
— А письма нашлись? — спросил Кмициц.
— Нет, пан полковник! — ответил вахмистр. Кмициц щелкнул пальцами.
— Вот беда, беда! Можешь идти, Сорока. За то, что вы письма потеряли, вас повесить надо. Можешь идти. Мосци-Кемлич, есть у тебя на чем писать?
— Пожалуй, найдется, — ответил старик.
— Хоть два листика и перо.
Старик исчез за дверью каморки, которая, по-видимому, была складом всякого рода вещей, и искал долго. Кмициц между тем ходил по комнате и разговаривал сам с собой.
— Есть ли письма или их нет, — говорил он, — гетман не знает, что они пропали, и будет бояться, как бы я их не опубликовал… Он у меня в руках… Хитрость за хитрость! Я пригрожу ему, что отошлю письма воеводе витебскому. Да, да! Даст Бог, он этого испугается.
Дальнейшие его размышления прервал старик Кемлич, который вышел из каморки и сказал:
— Три листка нашел, но пера и чернил нет.
— Нет пера? А птиц разве нет в лесу? Пристрели-ка из ружья.
— Есть чучело ястреба над конюшней.
— Давай крыло, живо!
Кемлич бросился опрометью, так как в голосе Кмицица слышалось лихорадочное нетерпение. Вскоре он вернулся с ястребиным крылом. Кмициц схватил его, вырвал перышко и стал чинить его своим ножом.
— Уходи! — сказал он, глядя на свет. — Легче людям головы резать, чем перо чинить. Теперь чернил надо!
Сказав это, он засучил рукав, сделал сильный укол на руке и обмочил перо в крови.
— Отправляйся, мосци-Кемлич, — сказал он, — и оставь меня одного. Старик вышел из горницы, а пан Андрей сейчас же начал писать:
«От службы вашему сиятельству отказываюсь, ибо изменникам и отступникам служить долее не хочу. От клятвы же моей, перед распятием данной, не оставлять ваше сиятельство по гроб жизни, Господь меня освободит, а если и осудит — лучше мне гореть в геенне огненной за ошибку, чем за измену явную и умышленную отчизне моей и государю моему. Ваше сиятельство обманули меня, дабы был я в руках ваших как некий меч слепой, к пролитию братской крови готовый. И вот вызываю я на Божий суд ваше сиятельство — рассудит Господь, в ком из нас была измена и в ком чистые намерения. Ежели встретимся, то, не глядя на могущество ваше и на то, что вы не только одного человека, но и всю Речь Посполитую укусить насмерть можете, а у меня только сабля в руках, — я вашему сиятельству о себе напомню и в покое сиятельства вашего не оставлю, силы для сего черпая в скорби моей и муках моих. Вашему сиятельству и то известно, что из людей я, кои без полков придворных, без замков и пушек повредить могут. Поколе дней моих хватит, потоле месть моя над вами — ни дня, ни часа не быть вам в покое от мести моей. Сие подтверждаю кровью моею, коей пишу. В руках моих письма вашего сиятельства, гибельные для вас не только перед королем польским, но и перед королем шведским, ибо в них измена явная Речи Посполитой, а также и то, что ваше сиятельство бросить шведов готовы, только лишь нога у них поскользнется. Ежели бы Радзивиллы и вдвое могущественнее были — гибель ваша в моих руках, ибо подписям и печатям каждый верить должен. И вот объявляю вашему сиятельству: если хоть волос единый спадет с голов тех, кого люблю я и кто остался в Кейданах, письма ваши и документы отсылаю к пану Сапеге, а копии пропечатать велю и по всей стране разбросаю. У вашего сиятельства выбор: либо после войны, когда в Речи Посполитой спокойно будет, вы Биллевичей мне отдадите, а я верну вашему сиятельству письма, либо, буде услышу только какую недобрую весть, письма ваши пан Сапега покажет тотчас Понтию де ла Гарди. Вашему сиятельству короны захотелось, да только не знаю, будет ли ее на что надеть, когда голову срубит польский или шведский топор. Лучше, вижу, нам обменяться, ибо хоть мести я и потом не оставлю, но мы уж расправляться друг с другом будем как частные люди. Богу готов бы поручить я особу вашего сиятельства, ежели б не то, что сами дьявольскую помощь Господней предпочли.
P. S. Конфедератов вы, ваше сиятельство не перетравите, найдутся люди, что, перейдя со службы дьяволовой на службу Господню, их предостерегут: чтоб пива ни в Орле, ни в Заблудове не пили…»
Тут пан Кмициц вскочил и начал ходить по горнице. Лицо его горело, так как собственное письмо жгло его как огонь. Письмо это было чем-то вроде объявления войны Радзивиллам, но все же пан Кмициц чувствовал в себе какую-то необычайную силу и готов был хоть сейчас начать эту войну с могущественным родом, который потрясал всей страной. Он, простой шляхтич, простой рыцарь, он, преступник, преследуемый законом, он, ниоткуда не ждавший помощи, так насолил всем, что все его считали своим врагом; он, побежденный недавно, чувствовал в себе такую мощь, что как бы пророческим оком видел уже унижение князей Януша и Богуслава и свою победу. Как он будет вести войну, где он найдет союзников, как он победит — он не знал, даже больше: он об этом не думал. Он лишь верил глубоко, что делает то, что должен, что правда и справедливость, а стало быть и Бог, на его стороне. Это придавало ему бодрости и веры безграничной. На душе у него стало гораздо легче. Перед ним открывались какие-то совсем новые миры. Сесть только на коня и ехать туда, и он доедет до славы, до чести, до Оленьки.
— Ни единый волос не спадет у нее с головы, — повторял он про себя с какой-то лихорадочной радостью, — письма ее защитят… Гетман будет беречь ее как зеницу ока… как я сам! Вот я и нашел выход! Я жалкий червь, но ведь и моего жала надо бояться!
Вдруг у него мелькнула такая мысль: «А что, если и ей написать? Посыльный, который отвезет письмо гетману, может передать и ей тайком записку. Как же не уведомить ее, что я порвал с Радзивиллом и иду искать другой службы?»
Эта мысль сначала пришлась ему очень по сердцу. Сделав снова надрез на руке, он смочил кровью перо и начал писать: «Оленька, я больше не служу Радзивиллам, ибо прозрел…» Но вдруг он бросил, подумал минуту и потом сказал про себя: «Пусть отныне дела мои, а не слова говорят обо мне… Не буду писать!»
И он разорвал письмо.
Зато он написал на третьем листке письмо к Володыевскому; оно было следующее:
«Мосци-пане полковник! Нижеподписавшийся приятель ваш предупреждает, чтобы вы были настороже, как вельможный пан, так и другие полковники. Были письма гетмана к князю Богуславу и пану Герасимовичу, велено в них ваших милостей травить или резать, буде станете вы постоем у крестьян. Герасимовича нет, он с князем Богуславом в Пруссию уехал, в Тильзит, но приказания те же гетман мог отдать и другим экономам. Надлежит вашим милостям их остерегаться, ничего от них не принимать и по ночам без стражи не спать. Знаю верно, что пан гетман вскоре выступит против вас с войском, он ждет только кавалерию, — де ла Гарди пришлет ему отряд в полторы тысячи. Блюдите, как бы он не напал на вас врасплох и не смял поодиночке. Лучше всего вам послать верных людей к пану воеводе витебскому, чтобы он собственной персоной приехал поскорее и принял начальство над всеми. Друг ваш советует вам — верьте ему! А пока держитесь все вместе, выбирая квартиры неподалеку друг от друга, чтобы в нужде вы один другому помочь могли. У гетмана кавалерии мало, есть несколько десятков драгун и люди Кмицица, да на тех ему положиться нельзя. Кмицица самого нет, гетман придумал для него какое-то поручение, ибо, говорят, он больше ему не верит. Кмициц не изменник, как о нем говорят, но человек обманутый. Господу Богу вас поручаю.
Пан Андрей не хотел под письмом подписывать свое имя, так как думал, что оно может вызвать отвращение или, во всяком случае, недоверие. «Если они думают, что им лучше скрываться от гетмана, чем, собравшись вместе, преградить ему путь, тогда, прочтя мое имя, они будут подозревать, что я нарочно хочу их собрать вместе и что тогда, мол, гетман одним ударом сможет с ними покончить; они подумают, что это какой-то новый подвох, и скорее послушаются предостережений какого-то неизвестного Бабинича».
Пан Андрей назвал себя Бабиничем потому, что неподалеку от Орши лежал городок Бабиничи, который издавна принадлежал Кмицицам.
Написав это письмо, в конце которого он поместил несколько робких слов в свою защиту, он снова обрадовался при мысли, что этим письмом он оказывает первую услугу не только пану Володыевскому и его друзьям, но и всем полковникам, которые не захотели бросить отчизну ради Радзивилла. Он чувствовал, что этим положит начало нитям постоянных сношений между ними. Положение, в которое он попал, было действительно тяжелым, почти отчаянным, но ведь вот — нашелся же выход, какая-то узенькая тропинка, которая могла вывести его на широкую дорогу.
Но теперь, когда, по всей видимости, Оленька была в безопасности от мести князя-воеводы, конфедераты — от неожиданного нападения, пан Андрей задал себе вопрос, что же он будет делать сам?
Он порвал с изменниками, сжег за собой все мосты, хотел теперь служить отчизне, принести ей в жертву свою силу, здоровье, жизнь, но как было это сделать? Как начать? К чему прежде всего приложить руку?
И ему опять пришло в голову: «Идти к конфедератам…»
Но если его не примут, если назовут его изменником и убьют или — что еще хуже — прогонят с позором?
— Лучше бы убили! — вскрикнул пан Андрей и весь вспыхнул от стыда и чувства собственного унижения. — Легче спасать Оленьку, спасать конфедератов, чем собственную славу.
И только тут его положение предстало перед ним во всем его ужасе.
И снова в его пылкой душе закипело.
«Но разве я не могу действовать так, как я действовал против Хованского? — сказал он про себя. — Соберу шайку, буду подкрадываться к шведам, жечь, резать! Это для меня не новость! Никто против них устоять не смог, я устою, — и придет минута, когда не Литва уже, как прежде, а вся Речь Посполитая спросит: «Кто тот молодец, что сам лазил в пасть льву?» Тогда я сниму шапку и скажу: «Смотрите, это я, Кмициц».
И в нем проснулось такое страстное желание начать эту кровавую работу, что он готов был сейчас же выбежать из избы, велеть Кемличам, их челяди и своим солдатам садиться на лошадей и трогаться в путь.
Но не успел он подойти к двери, как что-то словно толкнуло его в грудь и не подпустило к порогу. Он остановился среди горницы и смотрел изумленными глазами:
— Как? Неужели я и этим не искуплю своей вины? И началась борьба с совестью.
«А где же раскаяние в том, что ты совершил? — спросила совесть. — Тут нужно что-то другое». — «Что?» — спросил Кмициц. «Чем же ты можешь искупить свою вину, как не некоей безмерно трудной службой, честной и чистой, как слеза… Разве это служба — собрать шайку бездельников и гулять с ними, как ветер по полю? Уж не потому ли ты этого так хочешь, что тебя, забияку, манит молодецкая расправа? Ведь это потеха, а не служба, пирушка, а не война, разбой, а не защита отчизны! Ты так поступал, расправлялся с Хованским — и чего же ты достиг? Разбойники, что пошаливают в лесах, тоже не прочь нападать на шведские отряды, а ты откуда возьмешь других людей? Шведов ты нарежешь вдоволь, но и мирных граждан подведешь, навлечешь на их головы шведскую месть, а чего добьешься? Нет, ты шутками отделаться хочешь от труда и раскаяния!..»
Так говорила Кмицицу совесть, и пан Кмициц знал, что все это правда, и злился на свою совесть за то, что она говорила ему такую горькую правду.
— Что мне делать? — сказал он наконец. — Кто мне поможет, кто меня спасет?
Ноги подогнулись под паном Андреем, и, наконец, он опустился на колени и стал молиться громко, от всей души, от всего сердца.
— Господи Иисусе Христе, — молился он, — как спас ты на кресте разбойника, так спаси и меня. Вот жажду я смыть вину мою, новую жизнь начать, честно отчизне служить, но не знаю как, ибо глуп я. Я служил тем изменникам, Господи, но не по злобе, а по глупости; просвети же меня, вдохнови меня, утешь в отчаянии моем и спаси, во имя милосердия твоего, ибо гибну…
Тут голос пана Андрея дрогнул, он стал ударять себя кулаком в широкую грудь, так, что в избе загудело, и повторял:
— Буди милостив ко мне, грешному! Буди милостив ко мне, грешному! Буди милостив ко мне, грешному!
Потом, протянув вверх руки, он продолжал:
— А ты, Пресвятая Дева, еретиками в отчизне моей отверженная, заступись за меня перед Сыном твоим, снизойди к спасению моему, не оставляя меня в несчастии моем и скорби моей, дабы мог я служить тебе и за то, что отвергли тебя, отомстить, дабы мог я в час смерти назвать тебя Заступницей несчастной души моей.
И пока Кмициц молился, слезы, как горох, сыпались из его глаз. Наконец он опустил голову на настилку из шкур и застыл в молчании, точно ожидая результата своей горячей молитвы. В горнице было тихо, и только из лесу доносился могучий шум ближайших сосен. Вдруг за дверью что-то зашуршало, раздались тяжелые шаги, и послышались два голоса:
— А как ты думаешь, пан вахмистр, куда мы отсюда поедем?
— А я почем знаю? — ответил Сорока. — Поедем, вот и все. Может, туда, к королю, который стонет от шведских рук.
— Неужто правда, что его все покинули?
— Господь Бог его не покинул!
Кмициц вдруг поднялся с колен, лицо его было ясно и спокойно; он подошел к двери, открыл ее и сказал солдатам:
— Лошадей готовить, в дорогу пора!
Солдаты засуетились, они были рады уехать из лесу в далекий мир тем более, что боялись еще погони со стороны Богуслава Радзивилла. Старик Кемлич вошел в избу, думая, что он понадобится Кмицицу.
— Ваша милость ехать желаете? — сказал он, входя.
— Да. Ты выведешь меня из лесу. Ты знаешь здесь все лазейки!
— Знаю, я здешний… А куда ваша милость ехать желаете?
— К его величеству, королю. Старик отступил в изумлении.
— Мать честная! — вскрикнул он. — К какому королю, ваша милость?
— Да уж ясно, не к шведскому.
Кемлича это не только не успокоило, но он даже стал креститься.
— Стало быть, вы, ваша милость, не знаете, что люди говорят: будто король в Силезию бежал, потому все его оставили! Краков даже осажден.
— Поедем в Силезию!
— Да, но как вы через шведов проберетесь?
— Шляхтой ли одевшись или мужиками, на конях ли или пешком — это все равно: только бы пробраться!
— На это и времени нужно много…
— Времени у нас довольно… Но хорошо бы поскорей!..
Кемлич перестал удивляться. Старик был слишком хитер, чтобы не догадаться, что в этом предприятии пана Кмицица кроются какие-то особенные и таинственные причины, и тысячи предположений стали лезть ему в голову. Но так как солдаты Кмицица, которым пан Андрей велел молчать, не сказали ни старику, ни его сыновьям ни слова о похищении князя Богуслава, то ему казалось наиболее вероятным предположение, что князь-воевода посылает молодого полковника с каким то поручением к королю. В этом убеждении его укрепляло и то, что он считал Кмицица ярым сторонником гетмана и знал об услугах, которые он оказал Радзивиллу. Полки конфедератов разнесли весть об этих услугах по всему Полесскому воеводству, называя Кмицица палачом и изменником.
«Гетман посылает доверенного к королю, — подумал старик, — это значит, что он, должно быть, хочет с ним помириться и бросить шведов. Надоело ему, верно, хозяйничанье шведов… Зачем бы он иначе посылал?»
Старик Кемлич недолго думал над разрешением этого вопроса, его интересовало совсем другое, а именно то, какую пользу он может извлечь для себя из этого предприятия? Служа Кмицицу, он выслужится одновременно перед гетманом и перед королем, а это, конечно, не останется без награды. Милость таких панов пригодится и тогда, когда ему придется давать отчет и в прежних грехах. Притом, должно быть, будет война, вся страна вспыхнет, а тогда добыча сама лезет в руки. Все это очень улыбалось старику, который и без того привык слушаться Кмицица и продолжал его бояться, питая к нему вместе с тем нечто вроде слабости, которую пан Андрей умел вызвать во всех, кто находился под его начальством.
— Ваша милость, — сказал он, — надо вам будет проехать через всю Речь Посполитую, чтобы добраться до короля. Шведские отряды еще пустяки, города ведь можно миновать и ехать лесами… Хуже всего то, что леса, как и всегда в тревожное время, кишмя кишат разбойничьими шайками, которые нападают на проезжих, а у вашей милости мало людей…
— Если ты поедешь со мной, пан Кемлич, с сыновьями и с челядью, которая у тебя есть, то нас будет больше!
— Если вы велите, ваша милость, я поеду, но я человек бедный. Впроголодь живем, вот ей-ей! Как же мне оставить мой домик и скарб убогий?
— За все, что ты сделаешь, тебе заплатят, а вам лучше головы отсюда унести, пока они у вас на плечах!
— Святые угодники!.. Что вы говорите, ваша милость? Как? Что мне, невинному, грозит? Кому я жить мешаю?
Пан Андрей ответил:
— Знают вас здесь, мошенники! У вас с Копыстынским имение было в совладении, и вы его зарубили, а потом убежали от суда и служили у меня; потом увели у меня табун лошадей!..
— Да вот, Богом клянусь! Царица Небесная! — воскликнул старик.
— Молчи, дай говорить! Потом вы вернулись в старое логово и стали грабить по дорогам, как разбойники, захватывая деньги и лошадей. Не запирайся, я ведь не судья тебе, но ты сам лучше всего знаешь, что я правду говорю… Вы уводите коней у Золотаренковых людей, уводите у шведов, это хорошо! Когда они вас поймают и шкуру с вас драть начнут — пускай дерут, это их дело.
— Мы только у неприятеля берем, а это дозволено, — сказал старик.
— Неправда, вы и на своих нападаете, мне уж твои сыновья признались, а ведь это просто разбой и позор шляхетскому имени! Стыдитесь, бездельники! Мужиками вам быть, а не шляхтой!
Старый плут покраснел и сказал:
— Ваша милость обижаете нас! Мы, помня о шляхетском достоинстве нашем, мужицкими делами не занимаемся. Другое дело — в лугах стадо поймать. Это можно, и в этом нет позора шляхетскому имени в военное время. Но конь в конюшне святая вещь, и разве только цыган, жид или мужик его украдет, но не шляхтич, мы этого, ваша милость, не делаем! А уж раз война, значит, война.
— Будь не одна, а десять войн, добычу можно только в битве брать, а если ты ее на большой дороге ищешь, так ты разбойник!
— Бог свидетель, что в этом мы не повинны!
— А все-таки кашу вы тут заварили! Короче говоря, лучше вам отсюда уходить: рано ли, поздно ли, а виселицы вам не миновать! Поедем со мной; верной службой вы загладите свои вины и честь свою вернете. Я беру вас на службу, а там уж вам больше прибыли будет, чем от этих лошадей.
— Мы поедем с вашей милостью всюду, проведем вас через шведов и через разбойничьи шайки. Правду говоря, ваша милость, очень тут нас злые люди преследуют, а за что? За то, что мы бедны, только за это!.. Может, Господь сжалится над нами и поможет нам в несчастии.
Тут старик Кемлич невольно потер руки и сверкнул глазами. «От таких дел, — подумал он, — в стране все закипит, как в котле, а тогда только дурак не попользуется!»
Кмициц взглянул на него пристально.
— Только ты не попробуй мне изменять! — сказал он грозно. — Смотри! Тогда и Господь тебя из моих рук не спасет.
— Не таковские мы люди, — мрачно ответил Кемлич, — и пусть Господь меня осудит, если была у меня в голове хоть мысль об этом!
— Верю, — сказал после короткого молчания Кмициц, — измена хуже разбоя, и не всякий разбойник изменять станет!
— Что вы прикажете теперь, ваша милость? — спросил Кемлич.
— Прежде всего есть два письма, которые нужно сейчас же отправить. Есть ли у тебя расторопные люди?
— Куда им ехать?
— Один поедет к князю-воеводе, но князя ему видеть не надо! Пусть просто передаст письмо, как только встретит первый попавшийся княжеский полк, и не ждет ответа.
— Смолокур поедет, это человек расторопный и бывалый.
— Хорошо; другое письмо надо отвезти на Полесье, — спросить, где стоит ляуданский полк пана Володыевского, и отдать письмо самому полковнику в руки…
Старик хитро заморгал и подумал:
«О, значит, работа на все руки, если они уж и с конфедератами снюхались; ну и жарко будет!»
Потом он сказал громко:
— Ваша милость! Если это письмо не спешное, можно бы, выехав из лесу, отдать кому-нибудь по дороге. Много шляхты здесь заодно с конфедератами, и каждый охотно отвезет, а у нас одним человеком больше останется.
— Это ты умно придумал, — лучше, чтобы тот, кто отвезет письмо, не знал, от кого везет. А скоро мы выедем из лесу?
— Как вашей милости угодно. Можно выезжать из него и две недели, можно и завтра выехать.
— Об этом потом поговорим, а пока слушай меня внимательно, Кемлич!
— Слушаюсь, ваша милость.
— Во всей Речи Посполитой, — сказал Кмициц, — меня называют палачом, запродавшимся гетману или шведам. Если бы король знал, кто я, он мог бы мне не поверить и отвергнуть мои намерения, хотя видит Бог, что они чисты. Слушай, Кемлич!
— Слушаю ваша милость.
— Не называй меня Кмициц, а зови Бабинич, понимаешь? Никто не должен знать моего настоящего имени. Ни пикнуть мне! А будут спрашивать, откуда я, скажешь, что по дороге ко мне пристал и не знаешь, а если, мол, кому любопытно, то пусть у меня у самого спрашивает.
— Понимаю, ваша милость!
— Сыновьям это скажешь и людям. Если бы с них шкуру драли, пусть и тогда знают только, что я Бабинич! Вы мне за это головой ответите!
— Так и будет, ваша милость. Пойду скажу сыновьям — этим шельмам надо все разжевать да в рот положить. Вот какая мне от них радость! Бог меня ими покарал за прежние грехи. Вы дозвольте, ваша милость, еще одно слово сказать?
— Говори смело!
— Вижу я, лучше будет, ежели мы не скажем ни солдатам, ни челяди, куда едем…
— Может и так быть!..
— Пусть знают только, что едет не пан Кмициц, а пан Бабинич. И вот еще: отправляясь в такую дорогу, лучше скрывать чин вашей милости.
— Почему?
— Потому что шведы дают пропускные грамоты только известным людям, а у кого грамоты нет, тех ведут к коменданту.
— У меня есть грамоты к шведским начальникам.
Удивление блеснуло в хитрых глазах Кемлича, и, подумав минуту, он сказал:
— Вы позволите, ваша милость, сказать вам еще, что я думаю?
— Только советуй хорошенько и не мямли, ну, говори, я вижу, ты человек оборотистый.
— Если грамоты есть, это и лучше, можно при нужде показать, но ежели ваша милость на такую работу едете, которая должна в тайне остаться, лучше грамот не показывать. Я не знаю, даны ли они на имя Бабинича или пана Кмицица, но коли показывать их — ведь след останется, и тогда погоню снарядить легче.
— Вот это не в бровь, а в глаз! — быстро сказал Кмициц! — Лучше грамоты спрятать на другое время, если только можно будет без них пробраться!
— Можно, ваша милость, но только надо будет мужиками переодеться или мелкой шляхтой. Это нетрудно, у меня есть кое-какая одежда, шапки и серые тулупы, какие мелкая шляхта носит. Возьмем табун лошадей и поедем с ними, будто на ярмарку, и будем пробираться все глубже, под самый Лович и Варшаву. Я уже это проделывал, ваша милость, не раз, в спокойные времена, и дорогу я хорошо знаю. Как раз об эту пору бывает ярмарка в Субботе, на нее съезжаются люди со всех сторон. В Субботе мы узнаем о других городах, когда в них бывает ярмарка, и — только бы дальше, только бы дальше! Шведы тоже обращают меньше внимания на мелкую шляхту, ведь ими кишмя кишат все ярмарки. А ежели нас какой-нибудь комендант и будет допрашивать, так мы сумеем вывернуться, а если случится наткнуться на маленький отряд, можно будет, с Божьей помощью, и по трупам проехать!
— А если у нас лошадей отнимут? Ведь реквизиция в военное время вещь обыкновенная!
— Либо купят, либо отнимут! Если купят, тогда мы поедем в Субботу будто не продавать, а покупать лошадей; а если отнимут, тогда мы поднимем вой и будем ехать с жалобой в Варшаву или Краков!
— Ну и хитер же ты, — сказал Кмициц, — вижу, что ты мне пригодишься! А если шведы лошадей заберут, так найдется такой, кто за них заплатит!
— Мне и так нужно было ехать с ними в Эльк, в Пруссию, и все так хорошо сложилось — нам как раз туда и дорога. Из Элька мы поедем вдоль границы, потом прямо к Остроленке, а оттуда пущей на Пултуск и Варшаву.
— Где же это Суббота?
— Неподалеку от Пятницы, ваша милость!
— Ты шутишь, Кемлич.
— Да нешто я смею! — ответил старик, скрестив на груди руки и склонив голову. — Уж так странно там города называются. Это за Ловичем, ваша милость, но еще подальше.
— И большая ярмарка бывает в этой Субботе?
— Не такая, как в Ловиче, но об эту пору как раз приходится большая ярмарка, на нее сгоняют лошадей из Пруссии и съезжается тьма народу. В этом году, должно быть, будет не хуже, потому там все спокойно. Везде шведы пануют, и по городам у них гарнизоны. Если там народ и захочет подняться, так не сможет.
— Тогда я принимаю твой совет… Мы поедем с лошадьми, за которых я тебе сразу заплачу, чтобы тебе убытка не было.
— Благодарю вас, ваша милость, за помощь.
— Приготовь-ка только тулупы, шапки и прямые сабли. Скажи сыновьям и челяди, кто я такой, как меня зовут, скажи, что я еду с лошадьми, а вас нанял в помощь. Ну, трогай!
А когда старик повернулся к двери, пан Андрей сказал ему вдогонку:
— И пусть меня никто не называет ни начальником, ни полковником, а просто: ваша милость. А зовут меня Бабинич.
Кемлич вышел, и через час все они сидели уже на лошадях, готовые двинуться в далекий путь.
Пан Кмициц, одетый в серый тулуп мелкого шляхтича, в серую потертую барашковую шапку, с повязкой на лице, точно после какой-нибудь пьяной драки, был совершенно неузнаваем и походил как две капли воды на мелкого шляхтича, который бродит с ярмарки на ярмарку. Его окружали люди, одетые точно так же, как и он, вооруженные прямыми саблями, длинными бичами, чтобы погонять лошадей, и арканами, чтобы ловить их, когда они разбегутся.
Солдаты с удивлением поглядывали на своего полковника и делились вполголоса своими замечаниями. Им было странно, что это уже пан Бабинич, а не пан Кмициц, что им нужно величать его «вашей милостью». Но больше всех пожимал плечами и поводил усами старый Сорока, который, не сводя глаз со своего полковника, бормотал, наклонившись к Белоусу:
— Никак я его не научусь величать по-новому. Пусть меня он убьет, а я по старине величать его буду, как надо!
— Коль приказ, так приказ, — ответил Белоус. — Но как пан полковник переменился страшно.
Солдаты не знали, что и душа пана Андрея переменилась так же, как и его внешний вид.
— Трогай! — крикнул вдруг пан Бабинич.
Щелкнули бичи, всадники окружили стадо лошадей, которые сбились в кучу, и тронулись в путь.
Пробираясь вдоль границы между воеводством Трокским и Пруссией, они ехали бесконечными лесами по тропинкам, которые знал только Кемлич, и наконец достигли Луга, или, как его называл старый Кемлич, Элька, где почерпнули кое-какие новости из политической жизни от шляхты, которая собралась там, бежав от шведов под покровительство курфюрста, вместе с женами, детьми и имуществом.
Луг был похож на лагерь. Можно было, пожалуй, сказать, что в нем происходит какой-то сеймик. Шляхта в кабачках распивала прусское пиво, рассуждала, то и дело кто-нибудь привозил новости. Ни о чем не спрашивая и только внимательно ко всему прислушиваясь, пан Бабинич узнал, что королевская Пруссия с ее значительными городами решительно стала на сторону Яна Казимира, заключила договор с курфюрстом, чтобы общими силами бороться с неприятелем. Говорили, однако, что, несмотря на договор, мещане наиболее значительных городов не хотели впустить гарнизоны курфюрста, боясь, как бы хитрый князь-избиратель, раз заняв их с оружием в руках, не захотел потом навсегда их присвоить или как бы он в решительную минуту не обманул поляков и не заключил союза со шведами, на что его делала способным его врожденная хитрость.
Шляхта роптала на это недоверие мещан, но пан Андрей, зная о сношениях Радзивилла с курфюрстом, должен был раз навсегда прикусить язык, чтобы не разболтать всего, что ему было известно. К тому же от этого шага его удерживала мысль, что в Пруссии нельзя было говорить против курфюрста, а во-вторых, и то, что мелкому шляхтичу, который приехал с лошадьми на ярмарку, не пристало вдаваться в сложные политические вопросы, над которыми самые опытные политики тщетно ломали себе головы.
Продав несколько лошадей и докупив новых, они поехали дальше вдоль прусской границы, но уже по той дороге, которая вела из Луга в Щучин, лежавший на краю Мазовецкого воеводства, между Пруссией и воеводством Полесским. В самый Щучин пан Андрей ехать не хотел, потому что ему сказали, будто в городе стоит полк конфедератов под командой пана Володыевского.
По-видимому, пан Володыевский должен был ехать по той же дороге, по которой ехал теперь Кмициц, и задержался в Щучине, не то чтобы отдохнуть у самой полесской границы, не то чтобы занять временную квартиру в таком месте, где легче было доставать провиант, людей и лошадей, чем в полуопустошенном Полесье.
Но пан Кмициц не хотел встречаться теперь с знаменитым полковником, так как думал, что, раз у него нет никаких других доказательств, кроме слов, он не сумеет убедить его в том, что бросил прежний путь и сделал это искренне. А потому в двух милях от Щучина он велел свернуть к западу, в сторону Вонсоши. Письмо, которое было у него к пану Володыевскому, он решил переслать с первой попавшейся оказией.
Но, не доезжая Вонсоши, он остановился в корчме, по дороге, и расположился на ночлег, обещавший быть очень удобным, так как в корчме никого, кроме хозяина, не было.
Но едва лишь Кмициц с тремя Кемличами и Сорокой сел ужинать, как на дворе послышался грохот колес и топот лошадей.
Так как солнце еще не зашло, Кмициц вышел посмотреть, кто едет, — он подумал, не шведы ли это, — но вместо шведов увидел бричку, а за нею два воза, с вооруженными людьми по бокам.
На первый взгляд можно было подумать, что это едет какая-нибудь влиятельная особа. Бричка была запряжена четверкой лошадей прусской породы, с толстыми костями и выгнутыми спинами; на одной из передних сидел форейтор и держал на привязи двух прекрасных собак; на козлах сидел кучер, а рядом с ним гайдучок, одетый по-венгерски, сзади сидел, подбоченившись, сам пан в шубе на волчьем меху, без рукавов, застегивавшейся на золоченые пуговицы.
Сзади шли два воза, нагруженные доверху, за каждым возом шло четыре человека челяди, вооруженных саблями и пистолетами.
Сам пан был человек еще молодой, лет двадцати с лишним. Лицо у него было одутловатое, красное, и по всему было заметно, что он любил поесть.
Когда бричка остановилась, гайдучок подбежал ссадить пана, а пан, увидев Кмицица, стоявшего у порога, поманил его рукой в рукавице и крикнул:
— А поди-ка сюда, приятель.
Кмициц, вместо того чтобы подойти, вернулся в корчму, так как вдруг разозлился. Он не привык еще к своему серому тулупу и к тому, чтобы его можно было манить рукой. Вернувшись, он сел за стол и снова принялся есть. Незнакомый пан пошел вслед за ним.
Войдя, он прищурил глаза, так как в горнице было темно — только в печи горел небольшой огонь.
— А почему это никто не выходит, когда я подъезжаю? — спросил незнакомый пан.
— Корчмарь пошел в овин, — ответил Кмициц, — а мы проезжие, как и вы, пане.
— Какие такие проезжие?
— Я шляхтич, с лошадьми еду.
— А остальные тоже шляхта?
— Хоть и мелкая, а все же шляхта.
— Тогда челом вам, Панове! Куда бог несет?
— С ярмарки на ярмарку, только бы табун продать.
— Если вы тут ночуете, я завтра утром осмотрю, может, и выберу что-нибудь. А пока дозвольте, панове, сесть за стол.
Незнакомый пан хотя и спросил, можно ли ему сесть, но спросил таким тоном, точно был в этом совершенно уверен, и он не ошибся, так как ему ответили вежливо:
— Милости просим, ваша милость, хоть и угощать нам нечем, кроме как гороховой колбасой.
— Есть у меня в мешках лакомства получше, — ответил не без спеси молодой панок, — да только глотка у меня солдатская, и гороховую колбасу, когда к ней подливка есть, я всему предпочту!
Говоря это (а говорил он очень медленно, хотя взгляд у него был быстрый и далеко не глупый), сел на скамью, а когда Кмициц подвинулся, чтобы дать ему место, он прибавил милостиво:
— Прошу, прошу, не беспокойтесь, ваць-пане! В дороге я удобств не ищу, и, если вы меня локтем заденете, у меня корона с головы не свалится.
Кмициц, который только что придвинул незнакомцу миску с гороховой колбасой и который, как было уже сказано, не привык еще к подобному обращению, наверное разбил бы эту миску о голову спесивого молодчика, если бы не то, что в его спеси было что-то такое, что забавляло пана Андрея, и он не только удержался от этого желания, но даже улыбнулся и сказал:
— Времена теперь такие, ваша милость, что и с коронованных голов короны спадают: вот пример — король наш Ян Казимир должен по праву носить две короны, а теперь у него нет ни одной, разве лишь терновый венец…
Незнакомец пристально взглянул на Кмицица, потом вздохнул и сказал:
— Времена теперь такие, что лучше о них не говорить, разве что с людьми, которым доверяешь.
Немного помолчав, он прибавил:
— Но это вы метко сказали. Вы, должно быть, где-нибудь при дворе служили, среди обходительных людей, ибо, по разговору вашему судя, вы много ученее, чем мелкому шляхтичу пристало.
— Случалось людей видеть, случалось слышать то и се, только служить не случалось.
— А откуда вы родом, пане?
— Из «застенка», в Трокском воеводстве.
— Это пустяки… что из «застенка»! Быть бы только шляхтичем, это главное! А что там, на Литве, слышно?
— По-прежнему изменников не мало.
— Изменников, говорите, пане? А что это за изменники?
— Те, что короля и Речь Посполитую покинули.
— А как поживает князь-воевода виленский?
— Болен, говорят: удушье.
— Дай ему Бог здоровья, почтенный муж!
— Для шведов почтенный, он им ворота настежь открыл!
— Значит вы, пане, не из его партии?
Кмициц заметил, что незнакомец, расспрашивая его с добродушной улыбкой, старается его выпытать.
— Ну какое мне дело, — ответил он, — пусть об этом другие думают… Я только одного боюсь: как бы у меня шведы лошадей не отняли.
— Надо их было на месте сбыть. Вот и на Полесье стоят, говорят, те полки, что против гетмана взбунтовались, а лошадей у них, верно, не очень уж много.
— Этого я не знаю, я их не видал, хоть какой-то проезжий и дал мне письмо к одному из полковников и просил передать при случае.
— Как же проезжий мог дать вам письмо, если вы на Полесье не едете?
— В Щучине стоит один полк конфедератов, и вот проезжий сказал мне так: или сам отдай, или оказию найди, когда мимо Щучина будешь проезжать.
— Вот как хорошо случилось, ведь я в Щучин и еду!
— А вы, ваша милость, тоже от шведов бежите?
Незнакомец, вместо того чтобы ответить, посмотрел на Кмицица и спросил флегматично:
— Почему это вы говорите, ваць-пане: «тоже», коли сами не только не бежите, но даже к ним едете и лошадей им будете продавать, ежели они силой их у вас не отнимут.
Кмициц пожал плечами.
— Я сказал: «тоже», потому что видел в Луге много шляхты, которая от них бежала, а что меня касается, хорошо бы было, если бы все им так служили, как я им служу… тогда, полагаю, они бы у нас долго не засиделись…
— И вы не боитесь это говорить? — спросил незнакомец.
— Не боюсь потому, что я тоже не дурак, а к тому ж вы, ваша милость, в Щучин едете, а в той стороне все говорят вслух то, что думают. Дал бы только Бог поскорее от разговоров к делу перейти.
— Вижу, ваша милость, умнейший вы человек, не по званию, — повторил незнакомец. — Но если вы так шведов не любите, зачем вы уходите от тех полков, что взбунтовались против гетмана? Разве они взбунтовались потому, что им жалованья не заплатили, или просто чтоб побезобразничать? Нет: потому что они не хотели служить гетману и шведам. Лучше б было этим солдатикам несчастным под гетманской командой оставаться, а все же они пошли на то, чтобы их называли бунтовщиками, пошли на то, чтобы голодать и холодать, но не воевать против короля! Уж быть войне между ними и шведами, помяните мое слово! Она бы уж и была, если бы не то, что шведы в эти края еще не забрели… Подождите, забредут, найдут и сюда дорогу, а тогда вы увидите, ваша милость!
— Так и я думаю, что здесь прежде всего начнется война, — сказал Кмициц.
— Ну а если вы так говорите и искренне не любите шведов (а я по глазам вижу, что вы правду говорите, меня не проведешь!), то почему вы не пристанете к этим честным солдатам? Разве не время, разве не нужны им люди и сабли? Там служит немало честных людей, что предпочли своего государя чужому, и их все больше будет. Вы едете, ваша милость, из тех краев, где шведов еще не знают, но те, что их узнали, горькими слезами заливаются. В Великопольше, хотя она сдалась им добровольно, шляхту насилуют, грабят и отнимают у нее все, что можно отнять… В тамошнем воеводстве это лучше всего видно. Генерал Стенбок издал манифест, чтобы все сидели спокойно по домам, тогда оставят неприкосновенными и их самих, и их добро. Но какое там! Генерал одно поет, а начальники маленьких отрядов другое, так что никто не знает, что ждет его завтра и будет ли у него завтра кусок хлеба. Ведь каждый хочет пользоваться тем, что ему принадлежит, каждый хочет жить спокойно и в довольстве. А тут придет первый попавшийся бродяга и говорит: «Давай!» Не дашь — тебя обвинят в чем-нибудь, чтобы лишить тебя твоих имений, а то и без всякой вины голову срубят. Немало людей там горькими слезами плачут, прежнего государя вспоминаючи; и все они в притеснении, и все поглядывают на конфедератов, не придет ли от них помощь отчизне и гражданам…
— Ваша милость, — сказал Кмициц, — вижу, не больше добра шведам желаете, чем я!
Незнакомец с некоторым беспокойством осмотрелся по сторонам, но вскоре успокоился и продолжал:
— Я желаю, чтоб их зараза передушила, и этого от вашей милости не скрываю, ибо вижу, что вы человек хороший, а если бы и не были таким, так вы меня все равно не свяжете и к шведам не отвезете, так как я не дамся, у меня вооруженная челядь и сабля у пояса!
— Можете быть спокойны, ваша милость, что я этого не сделаю; мне даже по сердцу ваши мысли. Нравится мне и то, что ваша милость не задумались оставить имение свое, на которое неприятель не замедлит излить свою месть. Такое радение об отчизне очень похвально.
Кмициц невольно заговорил покровительственным тоном, как начальник с подчиненным, не подумав о том, как странно звучали такие слова в устах мелкого шляхтича, торгующего лошадьми. Но, по-видимому, и молодой панок не обратил на это внимания, так как он хитро подмигнул и ответил:
— Разве я дурак? У меня первое правило, чтобы мое не пропадало: что Господь дал, беречь надо. Я сидел тихо до самой жатвы и молотьбы. И только когда все зерно, весь инвентарь и весь скот в Пруссию продал, я подумал: пора в путь. Пусть же они теперь мстят мне, пусть забирают все, что им нравится.
— Но ведь оставили вы землю и постройки?
— Да ведь я староство Вонсоцкое арендовал у воеводы мазовецкого, и в этом году как раз у меня контракт кончился. Арендной платы я еще не платил и не заплачу: слышал я, что пан воевода мазовецкий со шведом заодно. Пусть пропадает его плата, а мне всегда готовый грош пригодится.
Кмициц захохотал:
— А чтоб вас, пане! Вижу, что вы не только храбрый человек, но и расторопный.
— А то как же! — ответил незнакомец. — Расторопность первое дело, но я не о расторопности с ваць-паном говорил. Отчего вы, видя, как обижают отчизну и всемилостивейшего государя, не поедете к тем честным солдатам на Полесье и не поступите в какой-нибудь полк? И Богу послужите, и самому вам посчастливиться может, не раз уже случалось, что в военное время мелкий шляхтич в паны выходил. Видно по вас, ваша милость, что вы человек смелый и решительный, и, ежели вам происхождение не мешает, вы вскоре можете и разбогатеть, если Господь Бог даст добычу брать. Только бы не проматывать того, что тут и там попадет в руки, а тогда и кошелек разбухнет. Я не знаю, есть ли у вас какое именьице или нет, но тогда все возможно: с кошельком и аренды добиться нетрудно, а от арендатора, с Божьею помощью, недалеко и до помещика. Родившись мелким шляхтичем, вы можете умереть офицером или на какой-нибудь земской службе, если лениться не будете… Кто рано встает, тому Бог подает.
Кмициц грыз усы: его разбирал смех; все лицо его вздрагивало и морщилось, так как минутами болела засохшая рана. Незнакомец продолжал:
— Принять они вас примут, там люди нужны, а впрочем, вы мне понравились, ваць-пане, я беру вас под свою опеку, и можете быть уверены, что я вас устрою.
Тут молодчик не без гордости поднял одутловатое лицо, стал поглаживать усы и наконец сказал:
— Хотите быть моим подручным? Саблю будете за мной носить и за челядью наблюдать!
Кмициц не выдержал и залился искренним, веселым смехом, обнажив свои белые зубы.
— Чего это вы смеетесь, ваць-пане? — спросил незнакомец, наморщив брови.
— Это я от радости перед такой службой.
Молодой панок обиделся и сказал:
— Дурак вас таким манерам учил, помните, с кем говорите, чтобы вежливостью моей не злоупотребить.
— Простите, ваша милость, — весело сказал Кмициц, — я вот как раз не знаю, с кем говорю.
Молодой пан подбоченился.
— Я пан Жендзян из Вонсоши! — сказал он гордо.
Кмициц уже открыл было рот, чтобы назвать свое вымышленное имя, как вдруг в избу быстро вошел Белоус.
— Пан началь…
И солдат не договорил, остановленный грозным взглядом Кмицица, смешался, запнулся и наконец проговорил с трудом:
— Ваша милость, какие-то люди едут!
— Откуда?
— Со стороны Щучина.
Пан Кмициц немного смутился, но быстро поборол смущение и сказал:
— Быть наготове! Много людей идет?
— Человек десять будет!
— Пистолеты иметь наготове! Ступай!
Потом, когда солдат ушел, он обратился к пану Жендзяну из Вонсоши и сказал:
— Уж не шведы ли это?
— Да ведь вы к ним и едете, ваша милость, — ответил пан Жендзян, который с некоторого времени с удивлением поглядывал на молодого шляхтича, — значит, рано или поздно придется с ними встретиться!
— Я бы предпочел, чтобы это были шведы, чем какие-нибудь бродяги, которых всюду тьма-тьмущая… Кто едет с лошадьми, тот должен вооруженным ехать и быть всегда настороже: лошади — большая приманка!
— Если правда, что в Щучине стоит пан Володыевский, — ответил Жендзян, — то это, верно, его отряд. Прежде чем расположиться на квартирах, они, верно, хотят убедиться, все ли спокойно; под носом у шведов трудно быть спокойным.
Услышав это, пан Андрей прошелся по горнице и сел в самом темном углу, где навес над печью бросал густую тень на край стола. Между тем со двора послышался топот и фырканье лошадей, и через минуту в избу вошло несколько человек.
Впереди шел какой-то великан и постукивал деревянной ногой по дощатому полу горницы. Кмициц взглянул на него, и сердце забилось у него в груди. Это был Юзва Бутрым по прозванию Безногий.
— А где хозяин? — спросил он, остановившись посредине горницы.
— Я хозяин, — ответил корчмарь, — к услугам вашей милости!
— Корму для лошадей.
— Нет у меня корма, вот, может, эти паны дадут?.. Сказав это, корчмарь указал на Жендзяна и остальных.
— Чьи это люди? — спросил Жендзян.
— А кто вы сами, ваць-пане?
— Староста в Вонсоши.
Люди Жендзяна обычно называли его старостой, как арендатора старосты, и сам он называл себя так в важные минуты.
Юзва Бутрым смутился, видя, с какой высокой особой ему приходится иметь дело, снял шапку и ответил вежливо:
— Челом, вельможный пане!.. В потемках я не мог разглядеть сана…
— Чьи это люди? — повторил Жендзян, подбочениваясь.
— Из ляуданского полка, прежде биллевичевского, под командой пана Володыевского.
— Ради бога! Стало быть, пан Володыевский в Щучине?
— Он сам собственной персоной, а с ними и другие полковники, которые пришли со Жмуди.
— Слава богу, слава богу! — повторял обрадованный пан староста. — А какие полковники с паном Володыевским?
— Был пан Мирский, — сказал Бутрым, — но с ним удар по дороге случился, остался пан Оскерко, пан Ковальский и два пана Скшетуские…
— Какие Скшетуские? — воскликнул Жендзян. — Уж не пан ли Скшетуский из Бурца?
— Я не знаю откуда, — ответил Бутрым, — знаю только, что один из них — збаражский герой.
— Господи. Да ведь это мой пан!
Тут Жендзян заметил, как странно звучит такое восклицание в устах пана старосты, и прибавил:
— Это мой кум, хотел я сказать.
Сказав это, пан староста не врал, так как действительно крестил первого сына Скшетуского, Еремку.
Между тем в голове Кмицица, который сидел в темном углу горницы, одна за другой теснились мысли. В первую минуту кровь вскипела в нем при виде грозного шляхтича, и рука невольно схватилась за саблю. Кмициц знал, что Юзва был главным виновником того, что перерезали его компаньонов, и поэтому был самым заклятым его врагом. Прежний пан Кмициц велел бы его сию же минуту схватить и четвертовать, но сегодняшний пан Бабинич поборол себя. Наоборот, его охватила тревога при мысли, что если шляхтич его узнает, то это может вызвать страшную опасность для дальнейшего путешествия и для всего предприятия. Он решил остаться неузнанным и все глубже отодвигался в тень; наконец оперся локтями о стол и, закрыв лицо руками, притворился, что дремлет.
Но в ту же минуту он прошептал сидевшему рядом Сороке:
— Беги на конюшню, пусть лошади будут готовы. Едем ночью! Сорока встал и ушел.
Кмициц продолжал притворяться, что дремлет. Всевозможные воспоминания теснились у него в голове. Люди эти напомнили ему Водокты и то короткое прошлое, которое миновало, как сон. Когда минуту назад Юзва сказал, что он принадлежит к прежнему биллевичевскому полку, у пана Андрея сердце забилось при одном этом имени. И ему пришло в голову, что был как раз такой же вечер, и точно так же горел в печи огонь, когда он, точно снег на голову, свалился в Водокты и впервые увидел в людской, среди сенных девушек, Оленьку.
Из-за полузакрытых век он видел все это, как наяву: видел и панну, ясную и спокойную; вспоминал все, что произошло, как она хотела быть его ангелом-хранителем, укрепить его в добре, охранить от зла, указать ему прямую, честную дорогу. О, если бы он послушался ее, если бы он послушался ее! Ведь она знала, что делать, знала, на чью сторону надо стать; знала, где добродетель, честность и долг. Она просто взяла бы его за руку и повела, если бы он не захотел ее слушаться. И вот любовь под наплывом воспоминаний так наполнила сердце пана Андрея, что он был готов отдать последнюю каплю крови, чтобы упасть этой панне к ногам; в эту минуту он готов был расцеловать этого ляуданского медведя, который перерезал его компаньонов, — только за то, что он был из тех краев, что он произнес имя Биллевичей, что он видел Оленьку!
От задумчивости его заставило очнуться его же собственное имя, произнесенное несколько раз Юзвой Бутрымом. Арендатор из Вонсоши расспрашивал о знакомых, а Юзва рассказывал ему, что произошло в Кейданах со времени памятного соглашения гетмана со шведами: говорил о положении войска, об аресте полковников, о ссылке их в Биржи, о счастливом спасении. Имя Кмицица постоянно повторялось в этом рассказе, покрытое всем ужасом измены и жестокости. О том, что пан Володыевский, Скшетуский и Заглоба были обязаны жизнью Кмицицу, Юзва не знал. Теперь он рассказывал о том, что произошло в Биллевичах.
— Наш полковник поймал этого изменника в Биллевичах, как лису в норе, и велел тотчас вести на смерть; я сам вел его с великой радостью, что Божья десница поразила его, и то и дело светил ему фонарем в лицо, чтобы поглядеть, не будет ли в лице хоть капли раскаяния. Но нет! Он шел смело, не думая о том, что должен стать на Божий суд. Такая уж у него натура закоренелая. А когда я ему посоветовал, чтобы он хоть перекрестился, он мне ответил: «Заткни глотку, панок, не твое дело!» Мы поставили его за деревней, под грушей, и я уже стал командовать, как вдруг пан Заглоба, который шел за нами, велел его обыскать, нет ли у него каких-нибудь бумаг. И нашел письмо. Говорит пан Заглоба: «Посвети!» И тотчас принялся читать. Не успел прочесть нескольких слов, как вдруг схватился за голову: «С нами крестная сила, давай его назад, в усадьбу!» Сам он вскочил на коня и поехал, а мы проводили Кмицица, думая, что его еще будут пытать перед смертью, чтобы что-то от него выведать. Но нет! Отпустили изменника с миром. Не моей головы дело знать то, что они прочли, но я бы его не отпустил.
— Что в этих письмах было? — спросил арендатор из Вонсоши.
— Не знаю что было; думаю только, что в руках князя-воеводы было еще несколько офицеров, которых бы он тотчас велел расстрелять, если бы мы расстреляли Кмицица. А может быть, наш пан полковник сжалился и над слезами панны Биллевич; говорят, она без памяти упала, едва ее в чувство привели… А все же не смею я говорить, но плохо все случилось, ведь этот человек так много зла наделал, что, верно, сам дьявол за него краснел. Вся Литва из-за него плачет, сколько вдов, сколько сирот, сколько бедных людей на него жалуются. Одному Богу известно! Кто его убьет, того Господь благословит и люди: его убить — бешеного пса убить.
Тут разговор снова перешел на пана Володыевского, на панов Скшетуских и на полки, стоявшие в Полесье.
— Провианту мало, — говорил Бутрым, — поместья князя-гетмана дотла опустошены, ни людям, ни лошадям в них есть нечего, а шляхта там сплошь бедняки, по «застенкам» сидит, как у нас на Жмуди. Решили полковники разделиться на мелкие отряды, человек по сто, и стоять друг от друга верстах в десяти. А когда зима настанет, я уж не знаю, что и делать.
Кмициц, который все время, пока разговор шел о нем, слушал терпеливо, теперь вдруг шевельнулся и уже открыл было рот, чтобы сказать из своего темного угла: «Тогда гетман выудит вас по одиночке, как рыбу из проруби». Но в эту минуту дверь открылась, и в ней показался Сорока, которого Кмициц послал сказать, чтобы готовили лошадей. Свет из печи падал прямо на суровое лицо вахмистра; Юзва Бутрым взглянул на него, смотрел долго, потом обратился к Жендзяну и сказал:
— А это ваш человек, вельможный пане? Я его откуда-то знаю.
— Нет, — ответил Жендзян, — он со шляхтичами, которые с лошадьми на ярмарку едут.
— А куда вы едете? — спросил Юзва.
— В Субботу, — ответил старик Кемлич.
— Где это?
— Недалеко от Пятницы.
Юзва, точно так же, как раньше Кмициц, понял это как неуместную шутку и сказал, наморщив брови:
— Отвечай, когда тебя спрашивают!
— А ты по какому праву спрашиваешь?
— Я тебе могу и так объяснить: меня на разведки выслали, посмотреть, нет ли в окрестности подозрительных людей. И вижу я, что есть, раз они не хотят говорить, куда едут.
Кмициц, опасаясь, как бы из этого разговора не вышло какого-нибудь недоразумения, сказал, не выходя из своего темного угла:
— Не сердитесь, пане! Пятница и Суббота — такие же города, как и другие, там осенью лошадиные ярмарки бываю. А коли не верите, то спросите пана старосту, он о них должен знать.
— Как же, как же! — сказал Жендзян.
На это Бутрым ответил:
— Если так, тогда другое дело. Но зачем вам в те города ехать? Вы можете и в Щучине лошадей продать, у нас большая нехватка, а те, которых мы в Павлишках захватили, никуда не годятся, заморены.
— Каждый едет туда, где ему лучше, а мы свою дорогу знаем, — ответил Кмициц.
— Я не знаю, где ваць-пану лучше, но нам лучше не будет, если вы к шведам лошадей будете уводить!
— Странно мне что-то… — сказал арендатор из Вонсоши. — Эти люди шведов ругают, а уж что-то больно им нужно к ним пробраться.
Тут он обратился к Кмицицу:
— Ваць-пан что-то тоже не очень на мелкого шляхтича похож, я вот на руке у вас драгоценный перстень видел, какого и вельможа не постыдится…
— Если он так вашей милости понравился, так купите его у меня, я за него две орты заплатил в Луге, — ответил Кмициц.
— Две орты? Значит, он не настоящий или хорошо подделан… Покажите, ваша милость!
— Возьмите, пане, сами!
— А сами с места двинуться не можете? Стало быть, мне самому подойти?
— Устал я что-то!
— Эй, братец, можно подумать, что ты свое лицо боишься показать!
Услышав это, Юзва, не сказав ни слова, подошел к печи, вынул горящую головню и, держа ее высоко над головой, подошел к Кмицицу и посветил ему прямо в лицо.
Кмициц в одну минуту поднялся во весь рост, и некоторое время они смотрели друг другу прямо в глаза, — вдруг головня выпала из рук Юзвы, рассыпавшись на тысячи искр.
— Иезус, Мария! — вскрикнул Бутрым. — Это Кмициц!
— Да, я! — ответил пан Андрей, видя, что скрываться больше невозможно. Юзва закричал солдатам, которые остались перед избой:
— Сюда! Сюда! Держи!
Потом он обратился к пану Андрею:
— Так это ты, чертово отродье, изменник? Так это ты, дьявол во плоти? Ты уже раз ушел из моих рук, а теперь к шведам переодетый перебираешься? Это ты, Иуда? Вот ты и попался!
С этими словами он схватил пана Андрея за шею, а пан Андрей схватил его; но еще раньше два молодых Кемлича, Козьма и Дамьян, поднялись со скамьи, чуть не касаясь потолка всклокоченными головами, и Козьма спросил:
— Отец, лупить?
— Лупить! — ответил старик Кемлич, обнажая саблю.
Вдруг дверь распахнулась, и солдаты Юзвы ввалились в избу; тут же за ними, чуть не на шее у них, ворвалась челядь Кемличей.
Юзва схватил пана Андрея левой рукой за шею, а в правой держал обнаженную саблю, образуя ею вокруг головы Кмицица целый вихрь молний. Но пан Андрей, хотя у него не было такой огромной силы, тоже схватил его за горло и сжал, как в клещах. У Юзвы глаза вылезли на лоб, рукояткой своей сабли он хотел ударить Кмицица в руку, но не успел, так как Кмициц первый ударил его саблей в темя. Пальцы Юзвы, которыми он вцепился в шею противника, тотчас ослабели, сам он пошатнулся и упал от удара. Кмициц толкнул его еще раз, чтобы иметь возможность размахнуться, и изо всей силы ударил его саблей по лицу, Юзва повалился, как дуб, ударившись головой об пол.
— Бей! — крикнул Кмициц, в котором сразу проснулся прежний забияка.
Но звать людей было излишним, так как в горнице все кипело, как в котле. Два молодых Кемлича рубили саблями, бодались головами, как два быка, и после каждого их удара люди валились на землю. Следом за ними шел старик, то и дело приседая почти до земли, щуря глаза и ежеминутно просовывая саблю из-под рук сыновей.
Но Сорока, привыкший к битвам в корчмах и в тесноте, разил губительнее всех. Он подходил так близко к противникам, что они не могли владеть саблей, и, выстрелив из обоих пистолетов, молотил по головам рукояткой сабли, разбивал носы, вышибал зубы и глаза. Челядь Кемличей и два солдата Кмицица помогали панам.
Вихрь борьбы теперь переместился от стола в другой конец горницы. Ляуданцы защищались с бешенством, но с той минуты, когда Кмициц свалил Юзву и бросился в самую гущу дерущихся, тут же уложив другого Бутрыма, победа стала клониться на его сторону.
Челядь Жендзяна тоже ворвалась в избу, с саблями и пистолетами, но хотя Жендзян и кричал: «Бей!» — она не знала, что делать, так как не могла разобрать, кто с кем дерется: ляуданцы никаких мундиров не носили. И в общей неразберихе слугам старосты попало и от тех, и от других.
Жендзян держался осторожно, вне борьбы, стараясь разглядеть Кмицица и указать, чтобы в него выстрелили, но при слабом свете лучин Кмициц то и дело исчезал у него из глаз; он то появлялся, как какой-то красный дьявол, то исчезал в темноте.
Сопротивление ляуданцев слабело с каждой минутой: они пали духом, увидев, как свалился Юзва, и услышав страшное имя Кмицица. Но дрались они бешено. Между тем корчмарь тихонько проскользнул мимо дравшихся с ведром воды в руке и выплеснул воду в огонь. В горнице стало совершенно темно; дерущиеся сбились в такую тесную кучу, что могли биться только врукопашную. На минуту крики замолкли, слышалось только хриплое дыхание и беспорядочный топот ног. Вдруг в открытую дверь выбежали сначала люди Жендзяна, потом ляуданцы, за ними люди Кмицица.
Началась погоня в сенях, в кустах перед сенями и по всему двору. Раздалось несколько выстрелов, потом крики и визг лошадей. Закипела битва у возов Жендзяна, под которыми скрылась его челядь; ляуданцы также искали под ними спасения, и тогда челядь, приняв их за нападающих, дала по ним несколько залпов.
— Сдавайтесь! — крикнул старик Кемлич, просунув острие своей сабли под один из возов и тыча ею в спрятавшихся под ними людей.
— Стой, сдаемся! — ответило несколько голосов.
И тотчас челядь Жендзяна стала бросать из-под возов сабли и пистолеты, потом сыновья Кемлича стали вытаскивать за волосы людей из-под возов; наконец старик Кемлич крикнул:
— К возам! Брать все, что в руки попадет! Живо, к возам!
Молодым Кемличам не нужно было повторять приказания, и они бросились снимать холщовину, которой были накрыты сокровища Жендзяна. Они уже выбрасывали на землю разные вещи, как вдруг раздался голос Кмицица.
— Стой!
И Кмициц, чтобы придать больше весу своему приказанию, стал бить Кемличей рукояткой своей окровавленной сабли. Козьма и Дамьян бросились в сторону.
— Ваша милость… Нельзя? — покорно спросил старик.
— Не трогать! — крикнул Кмициц. — Ступай искать старосту!
Козьма и Дамьян, а за ними и отец бросились исполнять приказание, и через четверть часа они появились снова с Жендзяном, который, увидев Кмицица, низко поклонился и сказал:
— Простите, ваша милость, но меня тут обижают… Я ни с кем войны не искал, а если и еду проведать знакомых, так ведь это всякому можно.
Кмициц, опершись на саблю, тяжело дышал и молчал; Жендзян продолжал:
— Я ни шведам, ни князю-гетману никакого вреда не сделал, я к пану Володыевскому ехал, он старый мой знакомый, мы с ним вместе на Руси воевали… Зачем мне драки искать?.. Я в Кейданах не был, и никакого мне дела нет до того, что там произошло… Я только о том забочусь, чтобы мне злые люди головы с плеч не сняли и чтобы не пропало то, что мне Господь Бог дал… Ведь я не украл, а в поте лица заработал… Никакого мне дела до всего, что тут произошло, нету. Позвольте мне, ваша милость, ехать…
Кмициц тяжело дышал и продолжал смотреть на Жендзяна как бы рассеянными глазами.
— Прошу вас покорно, вельможный пане, — снова начал староста. — Вы изволили видеть, что я этих людей не знал и другом их не был! Они на вашу милость напали, за это им досталось, так за что же мне страдать, за что мое добро пропадать будет? В чем я провинился? Уж ежели нельзя иначе, так я солдатам вашей милости выкуп дам, хоть бедный я человек и многого дать не могу… По талеру им дам, чтоб их труды даром не пропадали… По два талера дам!.. Может, и ваша милость соблаговолите принять от меня…
— Накрыть возы! — крикнул вдруг Кмициц. — А вы забирайте раненых и убирайтесь к черту!
— Благодарю покорно, ваша милость! — ответил арендатор из Вонсоши.
Вдруг подошел старик Кемлич и, показывая остатки зубов над обвисшей нижней губой, произнес:
— Ваша милость… это наше!.. Зерцало справедливости… это наше!..
Но Кмициц так взглянул на него, что старик сгорбился чуть не до земли и не посмел вымолвить ни слова.
Челядь Жендзяна бросилась запрягать лошадей в возы. Кмициц снова обратился к пану старосте:
— Берите всех этих раненых и убитых, каких найдете, отвезите их пану Володыевскому и скажите ему от меня, что я ему не враг, а может быть, и друг, лучший, чем он думает… Я не хотел с ним встречаться, нам еще встречаться не время. Может быть, позднее придет время, и встретимся, но сегодня он бы мне не поверил, и мне бы нечем было его убедить. Может, потом… Слушайте, ваць-пане! Скажите ему, что эти люди на меня напали и что я должен был защищаться…
— По справедливости говоря, это так и было, — ответил Жендзян.
— Подождите… Скажите еще пану Володыевскому, чтобы они держались все вместе, потому что Радзивилл, как только дождется присылки конницы от де ла Гарди, тотчас выступит против них. Может быть, он уже в дороге. Оба они сносятся с князем-конюшим и курфюрстом, и близко к границе стоять опасно. Но прежде всего пусть держатся вместе, иначе погибнут. Воевода витебский хочет пробраться на Полесье… Пусть они идут к нему навстречу, чтобы он, в случае чего, мог им помочь.
— Все скажу, ничего не забуду.
— Хоть это говорит Кмициц, хоть Кмициц предостерегает, но пусть они ему верят, пусть посоветуются с другими полковниками и обдумают, не лучше ли им будет держаться вместе. Повторяю, гетман уже в дороге, а я пану Володыевскому не враг!
— Если бы у меня был какой-нибудь знак от вашей милости, чтобы показать ему, было бы лучше, — сказал Жендзян.
— Почему лучше?
— Потому что пан Володыевский скорее бы поверил в искренность слов вашей милости и подумал бы, что это не зря, если ваша милость со мной знак присылаете.
— Ну вот тебе перстень, — ответил Кмициц, — хоть знаков я немало оставил на лбах у этих людей, которых ты отвезешь пану Володыевскому.
Сказав это, он снял с пальца перстень. Жендзян радостно его принял и сказал:
— Благодарю покорно, ваша милость!
Час спустя Жендзян вместе со своими возами и челядью, слегка помятой в драке, спокойно ехал в сторону Щучина, отвозя трех убитых и несколько раненых, среди которых был Юзва Бутрым, с рассеченным лицом и разбитой головой. По дороге Жендзян то и дело поглядывал на перстень, на котором при луне чудесно сверкал драгоценный камень, и раздумывал об этом страшном человеке, который, сделав столько зла конфедератам и столько добра Радзивиллу и шведам, хотел теперь, по-видимому, спасти конфедератов от окончательной гибели.
«То, что он советовал, он советовал искренне, — думал Жендзян. — Вместе всегда лучше держаться. Но почему он предостерегает? Должно быть, из благодарности к пану Володыевскому за то, что он в Биллевичах даровал ему жизнь. Должно быть, из благодарности. Да, но ведь от такой благодарности может не поздоровиться князю-гетману. Странный человек… Служит Радзивиллу и благоприятствует нашим… А едет к шведам… Этого я не понимаю…»
Минуту спустя он прибавил про себя: «Щедрый пан… Только нельзя ему поперек дороги становиться!»
Столь же усиленно и столь же безрезультатно ломал себе голову старик Кемлич, чтобы ответить на вопрос: кому служит пан Кмициц.
«К королю едет, а конфедератов бьет, хотя они на стороне короля. Что это? И шведам не верит, потому что скрывается… Что с нами будет?»
И, не находя никакого ответа, он со злостью обрушился на сыновей:
— Шельмы! Подохнете без моего благословения! Не могли вы разве хоть карманы у убитых пощупать?
— Боялись! — ответили Козьма и Дамьян.
Но один Сорока был доволен и весело трусил за своим полковником.
«Теперь к нам опять счастье вернулось, — думал он, — если мы тех избили. А любопытно знать, кого мы теперь будем бить?»
Это для него было совершенно безразлично, как и то, куда он теперь ехал.
К Кмицицу никто не смел ни подъехать, ни спросить его о чем-нибудь, так как молодой полковник ехал мрачный, как ночь. Он терзался страшно: ему пришлось перебить тех людей, в ряды которых он хотел стать как можно скорее. Но если бы даже он сдался и позволил ляуданцам отвезти себя к пану Володыевскому, что бы подумал пан Володыевский, узнав, что его схватили, когда он, переодетый, пробирался к шведам с грамотами к шведским начальникам.
«Старые грехи идут за мной по пятам и преследуют меня, — говорил про себя Кмициц. — Я уйду как можно дальше, и ты, Господи, веди меня!»
И стал он горячо молиться и заглушать голос совести, которая повторяла ему: «Снова трупы за тобой, и не шведов трупы…»
— Боже, буди милостив ко мне!.. — шептал Кмициц. — Я еду к государю моему, и там начнется моя служба…
У Жендзяна не было намерения оставаться на ночь в корчме, так как из Вонсоши до Щучина было не далеко — он хотел только дать отдохнуть лошадям, особенно тем, которые тащили нагруженные возы. И когда Кмициц позволил ему ехать дальше, Жендзян не стал терять времени и час спустя, уже поздней ночью, въезжал в Щучин и, назвав себя страже, расположился на рынке, так как дома были заняты солдатами, для которых даже не хватало места. Щучин считался городом, хотя на самом деле городом не был: в нем не было еще крепостных валов, не было ратуши, не было суда, а монастырь пиаров возник в нем только во времена Яна III, домов было немного, все больше простые избы; город этот только потому назывался городом, что избы были построены правильными рядами, образуя улицы, кварталы и рынок, не менее болотистый, впрочем, чем дно пруда, над которым был расположен город.
Выспавшись в теплой волчьей шубе, пан Жендзян дождался утра и сейчас же отправился к пану Володыевскому, который, не видев его с давних пор, принял его с радостью и сейчас же повел в квартиру панов Скшетуских и пана Заглобы. Жендзян даже расплакался, увидев своего прежнего пана, которому верно служил столько лет, с которым столько пережил вместе и с которым ему посчастливилось так разбогатеть. Не стыдясь того, что он прежде был слугой, он стал целовать пану Яну руки и повторять с волнением:
— Ваша милость… ваша милость… В какие времена мы с вами встречаемся!
И все они принялись жаловаться на плохие времена, наконец пан Заглоба сказал:
— Но ты, Жендзян, всегда у Христа за пазухой сидишь и, вижу, теперь в паны вышел. Помнишь, я тебе предсказывал, что если тебя не повесят, то ты нас еще порадуешь… Что же ты теперь делаешь?
— Ваша милость, да за что же меня было вешать, коли я ни против Бога, ни против закона ничего дурного не сделал?.. Я служил верно, и если изменял кому, то только врагам, что за заслугу почитаю. И если случалось мне какого-нибудь мошенника за нос провести, как, к примеру сказать, мятежников или ту колдунью — помните, ваша милость? — так это не грех, а если и грех, так не мой, а вашей милости, так как ваша милость меня и научили людей за нос водить!
— Ну нет-с, этому не бывать!.. Вы только посмотрите на него! — сказал Заглоба. — Если ты хочешь, чтобы я после смерти за грехи твои отвечал, так отдай мне при жизни их плоды. Ведь сам ты пользуешься всеми теми богатствами, которые среди казаков собрал, за это тебя и будут жарить в пекле.
— Господь милостив, пане, и этого не будет!.. Я своими богатствами не пользовался, я с соседями прежде всего судом разделался. И родителей обеспечил — они теперь спокойно в Жендзянах сидят, никакой нужды больше не знают, потому что Яворские по миру пошли, а я теперь только начал на собственную руку работать!
— Значит, ты больше не живешь в Жендзянах? — спросил пан Ян Скшетуский.
— В Жендзянах по-прежнему живут родители мои, а я живу в Вонсоше и жаловаться не могу, Господь благословил! Но когда я услышал, что ваши милости в Щучине, я уж не мог усидеть на месте и подумал: видно, опять пора в путь. Если быть войне, так пусть будет!
— Признайся, — сказал пан Заглоба, — что ты шведов в Вонсоше испугался.
— Шведов еще в Видской земле нет, разве лишь маленькие отряды, да и те заходят осторожно, так как мужики больно на них озлились.
— Ты мне хорошую новость привез, — сказал Володыевский, — я вчера отряд на разведки выслал, чтобы узнать про шведов: я не знал, можно ли оставаться в Щучине безопасно. Ты, должно быть, с этим отрядом и приехал.
— С отрядом? Я? Я его сам сюда привел, а вернее, привез: от него ни одного человека не осталось, который бы мог без чужой помощи на коне усидеть!
— Как так? Что ты говоришь? Что случилось? — спросил Володыевский.
— Их страшно побили, — объяснил Жендзян.
— Кто их побил?
— Пан Кмициц.
Скшетуские даже вскочили со скамьи, спросив одновременно:
— Пан Кмициц? Да что же он здесь делает? Неужели князь-гетман уже сюда подошел? Ну, говори скорее, что случилось?
Но пан Володыевский уже выбежал из избы, чтобы собственными глазами увидеть размеры поражения и осмотреть людей; между тем Жендзян продолжал:
— Зачем мне говорить, подождем лучше, пока пан Володыевский вернется, это его больше всех касается, ни к чему два раза повторять одно и то же.
— Ты видел Кмицица собственными глазами? — спросил пан Заглоба.
— Как вас вижу, ваша милость.
— И говорил с ним?
— Как же мне было не говорить, когда мы съехались с ним в корчме, недалеко отсюда; я остановился, чтобы дать лошадям отдохнуть, а он на ночлег. Мы больше часу говорили, потому что нечего было больше делать. Я ругал шведов, и он ругал шведов…
— Шведов? Он ругал шведов? — спросил Скшетуский.
— Как чертей, хотя к ним ехал!
— Много с ним войска было?
— Никакого войска не было, челядь только, правда, вооруженная и с такими мордами, что уж верно те, которые младенцев резали при Ироде, были не страшнее их. Он сказал мне, что он мелкий шляхтич и едет на ярмарку с лошадьми. И хотя у него был табун, лошадей в двадцать, я ему не очень-то поверил, потому что и по виду он непохож на лошадника, и разговор у него не такой, и дорогой перстень я у него на руке видел… Вот этот самый.
Тут Жендзян поднес к глазам слушателей сверкающий перстень, а пан Заглоба всплеснул руками и вскрикнул:
— Он уж и у него выклянчил! По одному этому я бы тебя узнал, Жендзян, на другом конце света.
— Простите, ваша милость, я не клянчил! Я шляхтич всякому равный, а не цыган, хотя пока арендаторством и занимаюсь, ибо Господь Бог мне собственной земли еще не дал. А этот перстень пан Кмициц дал мне в знак того, что то, что он говорил, — правда. Я сейчас же вашим милостям его слова повторю, ибо вижу, что дело это такое, за которое мы собственными шкурами можем поплатиться.
— Как так? — спросил Заглоба.
В эту минуту вошел пан Володыевский, весь трясясь от гнева, бледный, бросил шапку на стол и воскликнул:
— Просто не верится! Трое убитых, Юзва ранен, едва дышит…
— Юзва Бутрым? Да ведь это человек медвежьей силы! — сказал изумленный Заглоба.
— Его-то пан Кмициц и повалил, я сам видел! — вставил Жендзян.
— Слышать я больше не хочу об этом пане Кмицице! — возбужденно говорил Володыевский. — Где только этот человек ни покажется, за ним трупы остаются, точно зараза прошла. Довольно этого! Теперь мы с ним квиты, и у нас с ним новые счеты, он мне столько народу перепортил, на лучших солдат напал!.. Я это ему попомню при первой же встрече…
— Правду говоря, не он на них напал, а они на него, он в самом темном углу сидел, чтобы они его не узнали, — сказал Жендзян.
— А ты, вместо того чтобы моим людям помогать, еще за него заступаешься! — с гневом сказал пан Володыевский.
— Я по справедливости… А что касается помощи, мои хотели помогать, да несподручно было, в суматохе они не знали, кого бить и за кого заступаться, за это им самим влетело. И если я сам ноги унес и возы увез, так это только по великодушию пана Кмицица. Вы послушайте Панове, как все это случилось. Жендзян стал подробно рассказывать про битву в корчме, ничего не пропуская, и, когда наконец рассказал то, что ему велел сказать пан Кмициц, офицеры страшно удивились.
— Он сам это говорил? — спросил Заглоба.
— Сам, — ответил Жендзян. — «Я, говорит, пану Володыевскому и конфедератам не враг, хотя они думают иначе. Они потом увидят, а пока пусть держатся вместе, Богом заклинаю, иначе их воевода виленский разгромит поодиночке».
— И он сказал, что воевода уже в дороге? — спросил пан Скшетуский.
— Он говорил только, что воевода ждет подкрепления от шведов и сейчас же тронется на Полесье.
— Что вы думаете об этом, Панове? — спросил Володыевский, поглядывая на товарищей.
— Удивительное дело! — ответил Заглоба. — Или этот человек изменяет Радзивиллу, или нам готовит какой-нибудь подвох. Но какой? Он советует держаться вместе, чем же это может быть плохо?
— Тем, что мы от голода перемрем, — ответил Володыевский. — У меня есть известие, что Жиромский, Котовский и Липницкий разделят полки на мелкие отряды и расположатся по всему воеводству, так как вместе им невозможно прокормить лошадей.
— Но если Радзивилл действительно придет, — спросил Станислав Скшетуский, — кто тогда даст ему отпор?
Никто не умел ответить на этот вопрос, так как было совершенно ясно, что если бы великий гетман литовский пришел и застал силы конфедератов разрозненными, он разбил бы их с необычайной легкостью.
— Удивительное дело! — повторил Заглоба. И после минутного молчания он прибавил:
— Ведь Кмициц доказал уже, что он искренне желает нам добра. Я готов думать, что он оставил Радзивилла… Но в таком случае ему незачем было бы пробираться переодетым, и, главное, куда? — к шведам!
Тут он обратился к Жендзяну:
— Ведь он говорил тебе, что едет в Варшаву?
— Говорил! — сказал Жендзян.
— Ну да, а там уже шведы!
— Да. И теперь он должен был уже встретить шведов, если ехал всю ночь, — ответил Жендзян.
— Видели ли вы когда-нибудь такого человека? — спросил Заглоба, поглядывая на товарищей.
— В нем зло перемешано с добром, как плевелы с зерном, это несомненно, — ответил Ян Скшетуский, — но что касается того, чтобы в том совете, который он нам сейчас дает, было бы какое-нибудь предательство, то я это категорически отрицаю. Я не знаю, куда он едет, почему он пробирается к шведам переодетый, да и напрасно было бы ломать себе над этим голову, ибо здесь какая-то тайна… Но он дает хороший совет, он искренне предостерегает, я в этом могу поклясться, как и в том, что единственное спасение Для нас — послушаться этого совета. Кто знает, не будем ли мы снова обязаны ему жизнью и здоровьем.
— Господи боже! — воскликнул Володыевский. — Как же Радзивилл может сюда прийти, если у него на дороге стоят войска Золотаренки и пехота Хованского? Другое дело мы: отдельный полк может проскользнуть, да ведь и то в Павлишках мы должны были саблями расчищать себе дорогу. Другое дело Кмициц, который пробирался с несколькими людьми, но как же князь-гетман пройдет со всем своим войском? Ему придется раньше разбить тех… Пан Володыевский не успел докончить, как вдруг дверь открылась, и вошел слуга.
— Посыльный с письмом к пану полковнику, — сказал он.
— Давай его сюда! — ответил Володыевский.
Слуга вышел и через минуту вернулся с письмом. Пан Михал быстро сорвал печать и стал читать.
— «Чего вчера недосказал арендатору из Вонсоши, то дописываю сегодня. У гетмана войска достаточно, чтобы расправиться с вами, но он нарочно подкрепления ждет от шведов, чтобы выступить против вас от имени шведского короля. Если бы тогда казаки его задели, им пришлось бы и на шведов ударить, а это было бы то же, что с королем шведским начать войну. Этого они не сделают, ибо им это запрещено, — шведов они боятся и начинать с ними войну не будут. Они убедились и в том, что Радзивилл нарочно избегает подвергать шведов опасности; довольно было бы застрелить или изрубить одного, чтоб тотчас война возникла. Теперь казаки сами не знают, что делать, ибо Литва шведам сдалась; они стоят на месте, выжидая, что будет, и не смея воевать. Потому они Радзивилла не задержат и никакого вреда ему не причинят, — он пойдет прямо на вас и будет вас разбивать поодиночке, если вы не соберетесь вместе. Богом заклинаю, сделайте так и скорее воеводу витебского к себе зовите, ибо и ему теперь легче добраться к вам, пока казаки стоят, не зная, что делать. Я хотел вас от чужого имени предупредить, чтобы вы скорее поверили, но так как теперь вы знаете, от кого это известие, то я подписываю свое собственное имя. Горе вам, если вы не поверите, ибо я уже не тот, что был раньше, и, даст Бог, вы услышите обо мне нечто другое.
— Ты хотел знать, как Радзивилл придет к нам, вот тебе и ответ! — сказал Ян Скшетуский.
— Правда… Он дает хороший совет! — отвечал Володыевский.
— Как так — хороший? Святой совет! — воскликнул Заглоба. — Тут не может быть сомнений. Я первый разгадал этого человека, и, хоть нет проклятий, которых бы не посылали на его голову, я вам говорю, что мы еще будем его благословлять… С меня довольно посмотреть на человека, чтобы знать, чего он стоит. А помните, как он мне понравился в Кейданах? Сам он тоже нас любит, как истых рыцарей, а когда он в первый раз услышал мое имя, он от восторга чуть не задушил меня и благодаря мне всех вас спас.
— А вы, ваша милость, нисколько не изменились, — заметил Жендзян, — отчего же пан Кмициц должен любить вашу милость больше моего пана или пана Володыевского?
— Дурак ты! — ответил Заглоба. — Я тебя тоже сразу разгадал, и если называю тебя арендатором, а не дурнем из Вонсоши, так только из вежливости.
— Так, может быть, он тоже из вежливости выражал вам свой восторг? — ответил Жендзян.
— Ишь какой бодливый! Женись, пан арендатор, и ты еще бодливей станешь! Уж я ручаюсь!
— Все это хорошо, — ответил пан Володыевский, — но если он так желает нам добра, то почему он к нам не приехал, а прокрался мимо нас, как волк, и искусал наших людей?
— Не твоей головы это дело, — ответил Заглоба. — Что мы порешим, то ты и делай, и плохо тебе не будет! Если бы ты так же головой работал, как саблей, ты бы давно уже был великим гетманом вместо пана Потоцкого. Зачем Кмицицу было сюда приезжать? Не затем ли, чтобы ты ему так же не поверил, как и письму его не веришь, не затем ли, чтобы у вас до драки дошло, — он ведь в обиду себя не даст? Допустим даже, что ты бы поверил, но что сказали бы другие полковники: Котовский, Жиромский, Липницкий? Что сказали бы твои ляуданцы, разве бы они его не зарубили, если б ты только хоть на минуту оставил его с ними?
— Отед прав, — сказал Ян Скшетуский, — он сюда не мог приехать.
— Так чего же он едет к шведам? — упорно повторил пан Михал.
— Черт его знает еще, к шведам ли? И черт его знает, что пришло ему в его шальную голову? Нам до этого дела нет, а его советы для нас — спасение, если мы только хотим ноги унести.
— Тут нечего и раздумывать, — сказал Станислав Скшетуский.
— Надо поскорее известить Котовского, Жиромского, Липнипкого и другого Кмицица, — сказал Ян Скшетуский. — Дай им знать как можно скорее, пан Михал, но не пиши, кто их остерегает, ведь они ни за что не поверят.
— Мы одни будем знать, кто оказал нам услугу, и в свое время не замедлим за нее отблагодарить! — крикнул Заглоба. — Ну, живо, пан Михал!
— А сами мы отправимся под Белосток и назначим там сборный пункт. Дал бы Бог, чтобы как можно скорее подошел воевода витебский! — сказал Ян.
— Из Белостока нужно будет выслать к нему депутацию от войска. Даст Бог, мы выйдем навстречу пану гетману литовскому с равными силами, а может, и с большими. Нам с ним не сладить, но когда соединимся с воеводой витебским, тогда другое дело. Это почтенный человек и добродетельный, нет такого другого в Речи Посполитой!
— А разве вы знаете пана Сапегу? — спросил Станислав Скшетуский.
— Знаю ли? Я знал его еще мальчиком, когда он был не больше моей сабли. Но и тогда это был ангел.
— Ведь он теперь не только заложил имения свои, но серебро, золото и драгоценности в деньги переплавил, чтобы собрать как можно больше войска против неприятелей отчизны! — сказал пан Володыевский.
— Слава богу, хоть один такой человек нашелся! — сказал Станислав. — Ведь вы помните, как мы некогда и Радзивиллу верили?
— Не кощунствуйте, ваша милость! — вскрикнул Заглоба. — Воевода витебский. Ого! Да здравствует воевода витебский! А ты, Михал, посылай скорей, посылай! Пусть тут, в этом щучинском пруду, одни мелкие рыбешки остаются, а мы поедем в Белосток, где, даст Бог, и крупных рыб увидим… Кстати говоря, там евреи в праздник замечательные булки пекут. Ну, по крайней мере, война начнется. А то я уж соскучился… А когда мы Радзивилла разобьем, тогда и за шведов возьмемся. Мы уж показали, что мы умеем. Ну, посылай, пан Михал, мешкать опасно.
— А я пойду подниму на ноги полк, — сказал пан Ян.
Час спустя несколько гонцов помчались во весь дух в сторону Полесья, а через некоторое время двинулся весь ляуданский полк. Офицеры ехали впереди, совещаясь и обсуждая дальнейшие действия, а солдат вел пан Рох Ковальский, наместник. Они шли на Осовец, по прямой дороге к Белостоку, где должны были ждать другие конфедератские полки.
Письма пана Володыевского, в которых он сообщал о выступлении Радзивилла, произвели сильное впечатление на полковников, рассеянных по всему Полесскому воеводству. Некоторые из них уже разделили свои полки на маленькие отряды, чтобы легче было перезимовать, другие позволили солдатам разъехаться по частным домам, так что на месте оставалось лишь по нескольку солдат да по нескольку десятков обозной челяди. Полковники поступили так отчасти из опасения перед голодом, отчасти потому, что трудно было держать в необходимой дисциплине полки, которые, раз ослушавшись установленных властей, склонны были теперь к ослушанию своим вождям при всяком удобном случае. Если бы нашелся вождь достаточно авторитетный и сразу повел их в бой против одного из неприятелей или хотя бы даже против Радзивилла, тогда бы можно было сохранить дисциплину; но праздная жизнь в Полесье, где время проходило в нападениях на маленькие радзивилловские замки, в разграблениях имений князя-воеводы и в переговорах с князем Богуславом, подорвала дисциплину. В этих условиях солдаты приучались только к своеволию и к насилиям над мирными жителями воеводства. Некоторые солдаты, особенно обозные и челядь, убежав из полков, образовали разбойничьи шайки и занимались грабежом на больших дорогах. И вот войско, которое еще ни разу не встречалось с неприятелем, единственная надежда короля и патриотов, разлагалось с каждым днем. Раздробление полков на мелкие отряды довершило процесс разложения. Правда, стоя всем на одном месте, трудно было прокормиться, но, может быть, голодная опасность и нарочито раздувалась: ведь была осень, урожай был хороший, неприятель не заходил еще в воеводство и не истреблял запасы грабежом и пожарами. Их истребляли скорее грабежи солдат-конфедератов, которых развращала бездеятельность.
Обстоятельства сложились так странно, что неприятель оставлял в покое эти полки. Шведы, морем разлившиеся по стране с запада, направлялись к северу и не заходили на Полесье, лежавшее между воеводством Мазовецким и Литвой; с другой стороны полчища Хованского, Трубецкого и Серебряного стояли в занятых ими местностях в полнейшем бездействии, так как колебались, или, вернее, не знали, что им делать. На Руси действовали Бутурлин и Хмельницкий, и в последнее время они разбили под Гродной небольшую горсть войска, которой предводительствовал великий гетман коронный, пан Потоцкий. Но Литва была под протекторатом Швеции. Опустошать ее и занимать своими войсками значило (как верно заметил Кмициц в своем письме) то же самое, что объявить войну шведам, перед которыми дрожал весь мир. «Можно было немного передохнуть от казаков», и опытные люди предсказывали даже, что они вскоре станут союзниками Яна Казимира и Речи Посполитой против короля шведского, чье могущество, если бы он завладел Речью Посполитой, не имело бы себе равного во всей Европе.
Поэтому Хованский не нападал ни на Полесье, ни на полки конфедератов, а они, без вождя, рассеянные по всему воеводству, не нападали и не были в состоянии напасть ни на кого, как не могли предпринять ничего более значительного, чем грабежи радзивилловских имений. И это их развращало. Письма пана Володыевского, предупреждающие о выступлении Радзивилла, пробудили полковников от спячки и бездеятельности. Они принялись приводить в порядок полки, рассылать повестки, сзывающие разошедшихся по домам солдат под знамена и грозящие наказаниями тем, кто не явится. Жиромский, наиболее заслуженный среди полковников, чей полк был в образцовом порядке, первым двинулся под Белосток, не медля; вслед за ним, неделю спустя, прибыл Яков Кмициц, правда, только со ста двадцатью людьми; потом стали собираться солдаты Котовского и Липницкого, то поодиночке, то небольшими кучками; сходились волонтеры из мелкой шляхты, прибыли даже волонтеры из Люблинского воеводства; порою появлялись и богатые шляхтичи с отрядами хорошо вооруженных слуг. От полков были высланы депутации с целью достать денег и провиант под расписку, — словом, все пришло в движение, закипели военные приготовления, и, когда пан Володыевский подошел со своим ляуданским полком, под знаменами уже стояло несколько тысяч человек, у которых не хватало только вождя.
Все это войско было довольно беспорядочной и неопытной массой, но не такой беспорядочной и не такой неопытной, как та великопольская шляхта, которая несколько месяцев тому назад под Устьем имела столкновение со шведами, при переправе их через реку. Все эти полешуки, люблинцы и литвины были людьми, привыкшими к войне, и среди них не было ни одного человека, кроме подростков, которым бы ни разу не приходилось нюхать порохового дыма. Все они в жизни своей воевали то с казаками, то с турками, то с татарами; были и такие, которые помнили еще и шведские войны. Всех их превосходил своим военным опытом и красноречием пан Заглоба, и он с удовольствием вращался среди этих солдат, которые так любили поболтать за полными чарками.
Авторитетом своим он затмевал самых знаменитых полковников. Ляуданцы рассказывали, что если бы не он, тогда пан Володыевский, Скшетуский, Мирский и Оскерко погибли бы от рук Радзивилла, так как их везли уже на смертную казнь в Биржи. Он сам не скрывал своих заслуг и при всяком удобном случае воздавал себе должное, чтобы все знали, с кем они имеют дело.
— Я хвастать не люблю, — говорил он, — не люблю и рассказывать о том, чего не было, для меня важнее всего правда, это и мой племянник подтвердит!
Тут он обращался к пану Роху Ковальскому, который тотчас выступал из-за пана Заглобы и говорил отчетливым, не допускающим возражения голосом:
— Дядя… не… лжет.
И, засопев, он обводил глазами присутствующих, точно искал дерзкого, который посмел бы с ним не согласиться.
Но такого дерзкого никогда не находилось, и пан Заглоба начинал рассказывать о своих прежних подвигах: как, еще при жизни пана Конецпольского, он дважды был главным виновником победы над Густавом-Адольфом, как потом он провел Хмельницкого, каким героем выказал он себя под Збаражем, как князь Еремия слушался во всем его совета, как он поручал ему руководить вылазками…
— А после каждой вылазки, — говорил он, — когда мы вырезали у Хмельницкого тысяч по пяти или по десяти его сброду, Хмельницкий от отчаяния головой об стену бился и повторял: «Никто, кроме этого черта Заглобы, не мог этого сделать». А при заключении Зборовского трактата хан сам разглядывал меня, как некое чудо, и просил дать ему мой портрет, чтобы послать его в подарок султану.
— Таких рыцарей нам надо теперь больше чем когда-нибудь! — повторяли слушатели.
А так как многие и без того слышали о необычайных подвигах пана Заглобы, ибо молва о них ходила по всей Речи Посполитой, равно как и о недавних происшествиях в Кейданах: об освобождении полковников, о клеванской битве со шведами, то слава его росла с каждым днем, и пан Заглоба ходил в лучах этой славы, затмевая всех других ее сиянием.
— Если бы в Речи Посполитой были тысячи таких, не случилось бы того, что теперь случилось, — повторяли в лагере.
— Слава богу, что хоть один такой есть среди нас!
— Он первый назвал Радзивилла изменником!
— И вырвал из его рук лучших рыцарей и по дороге так разбил шведов под Клеванами, что никто живым не ушел.
— Он одержал первую победу!
— Даст Бог, и не последнюю!
Полковники, вроде Жиромского, Котовского, Якова Кмицица и Липницкого, тоже относились к Заглобе с необычайным уважением. Его буквально вырывали друг у друга из рук, во всем спрашивая его совета и изумляясь его необычайному уму, равному его храбрости.
Как раз в это время решали очень важный вопрос. Хотя была выслана депутация к воеводе витебскому с просьбой приехать и принять начальство над войском, но так как никто хорошенько не знал, где в эту минуту находится пан воевода, то депутаты уехали и словно в воду канули. Были вести, что их захватили отряды Золотаренки, которые доходили до Волковыска и грабили на собственный страх.
Полковники, стоявшие под Белостоком, решили избрать временного вождя и вручить ему начальство над войском до приезда пана Сапеги.
Излишним будет говорить, что, за исключением пана Володыевского, каждый из полковников имел в виду себя.
Началась агитация и подбор голосов. Войско заявило, что оно желает принять участие в выборах не через уполномоченных, а на общем собрании, которое тотчас же и было назначено.
Володыевский, посоветовавшись со своими товарищами, стал агитировать за пана Жиромского, человека добродетельного, уважаемого, который импонировал войску своей красотой и огромной «сенаторской» бородой до пояса. Притом это был храбрый и опытный солдат. Жиромский из благодарности советовал выбрать пана Володыевского, но Котовский, Липницкий и Яков Кмициц с этим не соглашались, утверждая, что нельзя выбрать вождем самого молодого полковника, так как вождь должен быть прежде всего человеком представительным…
— А кто здесь старше всех? — спросили многочисленные голоса.
— Дядя старше всех! — крикнул вдруг пан Рох Ковальский таким громовым голосом, что все повернули голову в его сторону.
— Жаль только, что у него полка нет, — сказал пан Яхович, наместник пана Жиромского.
Но другие закричали:
— Ну так что? Разве нам неволя обязательно полковника выбирать? Разве это не в нашей власти? Разве мы не свободны выбрать кого хотим? Любого шляхтича можно королем выбрать, а не только начальником…
Вдруг пан Липницкий, который не любил Жиромского и ни в коем случае не хотел допустить, чтобы его выбрали, попросил голоса:
— А ведь и то правда, ваши милости могут голосовать как угодно! И ежели вы выберете не полковника, оно и лучше будет: никого не обидите, и никто никому завидовать не будет.
Поднялся страшный шум. Раздались крики: «Собирать голоса! Собирать голоса!» Другие закричали: «Кто славнее пана Заглобы? Какой рыцарь знаменитее его, кто его опытнее? Пана Заглобу просим!.. Да здравствует пан Заглоба!»
— Да здравствует! Да здравствует! — кричало все больше голосов.
— Кто не согласен, тех саблями разнесем! — кричали буяны.
— Все согласны! — в один голос ответила толпа.
— Да здравствует пан Заглоба! Он Густава-Адольфа разгромил! Он Хмельницкого вздул!
— Он наших полковников спас!
— И шведов под Клеванами разгромил!
— Виват! Виват Заглоба, вождь! Виват! Виват!
Толпа стала бросать вверх шапки. Побежали искать пана Заглобу.
Он в первую минуту изумился и смешался, так как и не думал о такой должности, — он стоял за Скшетуского и никак не предвидел такого оборота дела.
И вот, когда толпа в несколько тысяч человек стала выкрикивать его имя, он слова вымолвить не мог и покраснел как рак.
Но солдаты окружили его; в минуту первого порыва они объясняли себе смущение пана Заглобы его скромностью и закричали:
— Смотрите, покраснел, как панна. Скромность его мужеству равняется. Да здравствует пан Заглоба, и да ведет нас к победе!
Между тем подошли полковники, и им волей-неволей пришлось его поздравлять; некоторые из них, пожалуй, были довольны, что эта честь миновала других. Пан Володыевский что-то уж очень быстро поводил усами и был изумлен не менее пана Заглобы. Жендзян вытаращил глаза и, разинув рот, смотрел на пана Заглобу с недоверием, но вместе с тем и с почтением. Заглоба понемногу пришел в себя и минуту спустя стоял, уже подбоченившись и задрав голову вверх; поздравления он принимал с достоинством, вполне отвечавшим его высокой должности.
Первым его поздравил Жиромский, от лица полковников, потом от лица войска очень красноречиво говорил офицер из полка Котовского, пан Жимирский, который цитировал изречения разных мудрецов.
Заглоба слушал, кивал головой; наконец, когда оратор кончил, новоизбранный пан начальник обратился ко всем со следующими словами:
— Мосци-панове! Если бы кто-нибудь захотел истинную доблесть утопить в глубочайшем океане или сдавить ее огромными горами, все же она, имея свойства как бы масла, всегда выплывет наверх, из земли наружу выйдет, чтобы сказать прямо в глаза: «Вот я, не боящаяся света дневного, не боящаяся суда и ждущая награды». Но как драгоценный камень в золото, так доблесть должна быть в скромность оправлена, и потому я спрашиваю вас, мосци-панове, стоя перед вами: разве я не скрывал моих заслуг? Разве я хвастал перед вами? Разве я добивался той чести, коей вы меня удостоили? Вы сами Узрели доблести мои, ибо я и теперь еще готов их отрицать и сказать вам: есть тут рыцари лучше меня, — вот пан Жиромский, пан Котовский, пан Липницкий, пан Кмициц, пан Оскерко, пан Скшетуский, пан Володыевский — кавалеры столь доблестные, что древность могла бы ими гордиться… Но ведь вы меня, а не кого-нибудь из них избрали вождем? Еще есть время… Снимите с меня это достоинство и облеките в плащ его кого-нибудь другого, кто доблестнее меня!
— Не быть тому! Не быть тому! — заревели сотни и тысячи голосов.
— Не быть тому! — повторили и полковники, польщенные всенародной похвалой, желая вместе с тем доказать свою скромность перед войском.
— Вижу и я, что не может быть иначе, — ответил Заглоба, — пусть же исполнится ваша воля, панове! От всего сердца благодарю, Панове братья, и льщу себя надеждой, что, Бог даст, я не обману того доверия, коим вы меня облекли. Как вы мне, так и я вас клянусь не покидать, и принесут ли нам неисповедимые пути Господни победу или гибель — сама смерть не разлучит нас, ибо мы и после смерти будем делиться славой.
Необычайный пыл охватил всех собравшихся. Одни схватились за сабли, другие прослезились; у пана Заглобы капли пота выступили на лысине, но воодушевление его все росло.
— В защиту короля нашего, избранного по праву, в защиту милой отчизны нашей мы станем! — крикнул он. — Ради них жить, ради них умирать будем. Мосци-панове! С тех пор как существует отчизна наша, никогда еще не обрушивались на нее такие несчастья. Изменники открыли двери, и нет уже пяди земли, кроме этого воеводства, которая бы не была занята неприятелями. В вас надежда отчизны, а во мне надежда ваша, — на вас и на меня вся Речь Посполитая смотрит! Докажем же ей, что она не тщетно протягивает руки. Как вы требуете от меня мужества и веры, так я требую от вас послушания, и когда мы, живя в полном согласии, примером нашим откроем глаза тем, которых обманул неприятель, тогда к нам сбежится пол Речи Посполитой. Кто Бога носит в сердце, тот встанет в наши ряды, силы небесные будут за нас, и кто тогда против нас устоит?!
— Так и будет! Богом клянемся, так будет! Сам Соломон говорит: бить, бить! — гремели кругом голоса.
Заглоба протянул руки к северу и стал кричать:
— Приходи же теперь, Радзивилл! Приходи, пан гетман, пан еретик, чертов воевода! Мы ждем тебя не вразброд, а все вместе, не в раздорах, а в согласии, не с бумагами, не с договорами, но с мечами в руках! Тебя ждет здесь благочестивое воинство и я, его начальник! Ну же, выходи! Померяйся с Заглобой! Вызови чертей на помощь, и мы поборемся!.. Выходи!
Тут он снова обратился к войску и продолжал кричать так, что эхо отдавалось по всему лагерю:
— Богом клянусь, мосци-панове! Пророческий голос говорит во мне! Только в согласии жить, и мы разобьем этих шельм, этих нехристей, этих заморских франтов, этих рыбоедов, всю эту вшивую братию, что летом в шубах ходит и в санях ездит; мы зададим им перцу, так что они штаны растеряют! Бей же их, чертовых детей, кто в Бога верует, кому добродетель и отчизна дороги!
В единый миг сверкнуло несколько тысяч сабель. Толпа окружила пана Заглобу, слившись в тесную кучу, и кричала:
— Веди! Веди!
— Завтра же поведу! Готовьтесь! — крикнул сгоряча пан Заглоба.
Выборы эти происходили утром, а после полудня состоялся смотр войскам. Полки стояли один возле другого в величайшем порядке, с полковниками и хорунжими во главе, а перед полками ездил начальник, под бунчуком, с золоченой булавой в руке и с пером цапли на шапке. Точь-в-точь прирожденный гетман! Он поочередно осматривал полки, как пастух осматривает свое стадо, и воодушевление росло в войске, когда оно смотрело на эту великолепную фигуру. Все полковники поочередно подъезжали к нему, он с каждым из них разговаривал, одно хвалил, другое бранил, и даже те полковники, которые в первую минуту были не рады его выбору, должны были признать в душе, что новый начальник очень сведущ в военном деле и командовать войском для него дело привычное.
Один только пан Володыевский как-то странно поводил усиками, когда новый начальник после смотра похлопал его по плечу в присутствии других полковников и сказал:
— Пан Михал, я тобой доволен, так как твой полк в таком порядке, как никакой другой. Продолжай в том же духе и можешь быть уверен, что я тебя не забуду.
— Ей-богу, — шепнул пан Володыевский Скшетускому, возвращаясь со смотра, — разве настоящий гетман мог бы сказать что-нибудь другое?
В тот же самый день пан Заглоба разослал разведочные отряды и туда, куда нужно, и туда, куда не нужно. Когда они вернулись утром на завтрашний день, он внимательно выслушал все сообщения, а потом отправился в квартиру пана Володыевского, который жил вместе со Скшетускими.
— В присутствии войска я должен вести себя как начальник, — сказал он милостиво, — но когда мы одни, мы можем разговаривать, как прежде, по простоте. Здесь я приятель, а не начальник. Вашими советами я тоже не пренебрегу, хоть у меня собственная голова на плечах, ибо знаю, что вы люди опытные и что таких солдат не много в Речи Посполитой.
Они поздоровались по-прежнему, и вскоре в их беседе была уже «прежняя простота», один только Жендзян не смел разговаривать с паном Заглобой так просто, как раньше, и сидел на самом краю скамьи.
— Что ты думаешь делать, отец? — спросил Ян Скшетуский.
— Прежде всего хочу поддерживать порядок и дисциплину в войске и занять солдат, чтобы они не бездействовали. Я прекрасно видел, пан Михал, как ты был недоволен, когда я разослал во все стороны разведочные отряды, но я должен был это сделать, чтобы приучить людей к службе и чтобы они на печи не залеживались. Это во-первых, а во-вторых, чего у нас не хватает? Не людей, их сюда лезет все больше и больше! Та шляхта, которая бежала от шведов из воеводства Мазовецкого, тоже придет сюда. В людях и в саблях недостатка не будет, но вот провианта мало, а без запасов никакое войско на свете драться не может! И вот я думаю отдать приказ разведочным отрядам, чтобы они свозили сюда все, что им попадется в руки: скот, овец, свиней, хлеб, сено — и из этого воеводства, и из Видской земли, куда точно так же не заходил до сих пор неприятель и где всего вдоволь.
— Но ведь шляхта завопит благим матом, — заметил Скшетуский, — если мы у нее заберем весь урожай и весь скот!
— Войско больше значит, чем шляхта. Пусть вопит! Впрочем, мы даром брать не будем, я велю выдавать расписки, я их столько наготовил за ночь, что на них можно было бы купить пол Речи Посполитой. Денег у меня нет, но, когда кончится война и когда мы прогоним шведов, Речь Посполитая за все заплатит. Да и что вы говорите? Шляхте же будет хуже, когда ее станет грабить голодное войско. Я думаю также пошарить в лесах, мне доносят, что туда бежало много мужичья со своим добром. Пусть же войско Господа Бога благодарит, что он вдохновил его выбрать меня начальником, ибо никто Фугой так бы придумать не мог.
— У вашей милости сенаторская голова, это верно, — сказал Жендзян.
— А? Что? — сказал Заглоба, обрадованный тем, что ему польстили. — И у тебя, шельма, мозги есть. Вот увидишь, что я тебя наместником назначу, как только вакансия откроется!
— Благодарю покорно вашу милость… — ответил Жендзян.
— Вот моя мысль, — сказал пан Заглоба. — Прежде всего собрать столько провианту, чтобы мы могли выдержать осаду, потом устроить укрепленный лагерь, и пусть тогда приходит Радзивилл со шведами или с самими чертями. Я дурак буду, если здесь второго Збаража не устрою!
— А ведь ей-богу, это прекрасная мысль! — воскликнул Володыевский. — Только откуда мы пушек возьмем?
— У пана Котовского есть две небольшие пушки, у пана Кмицица есть пушка для салютов, в Белостоке есть четыре октавы, которые должны были быть отправлены в тыкоцинский замок; вы знаете, панове, что пан Веселовский завещал Белостоку содержать тыкоцинский замок, и эти пушки еще в прошлом году были закуплены из чиншевых денег, о чем мне говорил пан Стенпальский, здешний управляющий. Он говорил также, что и порох у него есть на сто выстрелов. Мы за себя сумеем постоять, мосци-панове, только поддерживайте меня в душе и о теле не забывайте, коему и выпить пора!
Володыевский велел принести меду, и беседа продолжалась уже за чашами.
— Вы думали, что у вас будет кукольный начальник, — говорил Заглоба, потягивая старый мед маленькими глотками. — О нет! Я не просил этой чести, но если она мне оказана, то в войске должно быть послушание и порядок. Я знаю, что значит столь высокая должность, и вы увидите, дорос ли я до нее. Я тут второй Збараж устрою, не что иное, как второй Збараж! Подавится Радзивилл, подавятся шведы, прежде чем нас проглотить! Я хотел бы, чтобы и Хованский вышел против нас, я бы его так припрятал, что его бы и не нашли, когда пришлось бы его на Страшный суд вести. Он стоит недалеко, пусть приходит, пусть попробует. Меду, пан Михал!
Володыевский налил, пан Заглоба выпил залпом, наморщил брови и, словно вспоминая что-то, сказал:
— О чем же я говорил? Что это я хотел? Ага, меду, пан Михал!
Володыевский снова налил.
— Говорят, — продолжал пан Заглоба, — что и пан Сапега любит выпить в хорошей компании. Оно и не диво! Каждый порядочный человек любит. Одни изменники не пьют, потому что боятся, как бы не проболтаться в своей измене и в своих кознях. Радзивилл пьет березовый сок, а после смерти смолу будет пить, чего дай ему Боже! Я уже теперь вижу, что мы с паном Сапегой друг друга полюбим, потому что похожи один на другого как две капли воды или как пара сапог. К тому же он начальник и я начальник, и я уж так дело поведу, что, когда он приедет, все будет уже готово. Немало забот у меня на шее, но что же делать. Некому думать в отчизне, так думай ты, старый Заглоба, пока еще дышишь! Хуже всего то, что у меня канцелярии нет!
— А зачем тебе канцелярия, отец? — спросил Скшетуский.
— А зачем королю канцлер? А зачем при войске всегда писарь войсковой бывает? Надо будет в город послать, чтобы мне печать сделали.
— Печать?.. — повторил с восторгом Жендзян, все с большим уважением поглядывая на пана Заглобу.
— А на чем вы, ваць-пане, печать прикладывать будете? — спросил Володыевский.
— В нашей компании ты можешь говорить мне «ваць-пане», пан Махал, как прежде. Не я буду прикладывать печати, а мой канцлер… Вы это хорошенько зарубите себе на носу!
Тут Заглоба гордо и торжественно обвел присутствующих глазами, так что Жендзян даже привскочил со скамьи, а Скшетуский пробормотал:
— Honores mutant mores![26]
— Зачем мне канцелярия? Вы послушайте только! — продолжал пан Заглоба. — Прежде всего знайте, что все эти несчастья, которые обрушились на нашу отчизну, по-моему, произошли от распущенности, от своеволия, от жизни, проводимой в увеселениях (меду, пан Михал), и это, как зараза, поразило всю нашу отчизну. Но, прежде всего, виной всему еретики, которые оскверняют истинную веру нашу, не почитая Пресвятой Девы, Заступницы нашей, и тем приводя ее в справедливую ярость…
— Вот это правда! — хором отозвались рыцари. — Диссиденты первые пристали к неприятелю, и кто знает, не сами ли они его сюда привели…
— Пример — великий гетман литовский!
— Но так как и в этом воеводстве, где я состою начальником войска, тоже немало еретиков, к примеру сказать — в Тыкоцине и других городах, поэтому, чтобы снискать Божье благословение для нашего предприятия, я издам универсал, чтобы все, кто живет в заблуждениях, в течение трех дней вернулись на путь истинный, а у тех, кто этого не сделает, имения будут конфискованы в пользу войска.
Рыцари переглядывались изумленными глазами. Они знали, что велик ум пана Заглобы, но не предполагали, чтобы пан Заглоба был столь великим политиком и столь прекрасно умел рассуждать об общественных делах.
— И вы спрашиваете, — с триумфом сказал Заглоба, — откуда я возьму денег для войска? А конфискация имений? Ведь тем самым все имения Радзивилла перейдут в собственность войска!
— Но будет ли закон на нашей стороне? — вставил Володыевский.
— Такие времена теперь, что у кого сабля в руках, у того и закон. По какому такому закону шведы и все неприятели грабят нашу отчизну?
— Это правда! — убежденно ответил пан Михал.
— Но это еще не все! — воскликнул пан Заглоба, воодушевляясь. — Другой универсал я издам к шляхте воеводства Полесского и тех воеводств, которые еще не попали в руки неприятеля, и велю созывать посполитое рушение. Шляхта вооружит челядь, чтобы у нас не было недостатка в пехоте. Я знаю, что многие рады бы идти и только ждут какого-нибудь распоряжения правительства. Вот у них и будет правительство и распоряжение…
— У вас, ваць-пане, столько же ума, сколько у великого канцлера коронного! — воскликнул пан Володыевский.
— Меду, пан Михал! Третий универсал я пошлю Хованскому, чтобы он убирался ко всем чертям, а если нет, так мы его выкурим из всех городов и замков. Правда, он стоит теперь в Литве спокойно и не воюет, но зато казаки Золотаренки собираются в шайки, тысячи по две, и грабят. Пусть же он их обуздает, иначе мы их сотрем с лица земли.
— Вот это можно бы сделать, — сказал Ян Скшетуский, — чтобы солдаты, кстати, не сидели сложа руки.
— Я уже думал об этом и как раз сегодня посылаю разведочные отряды под Волковыск, но есть еще и многое другое, чего не следует забывать… Четвертое письмо я пошлю к нашему королю, к нашему всемилостивейшему государю, чтобы порадовать его в печали известием, что есть еще такие, кто не покинул его, что есть сабли, готовые к битве по первому его знаку. Пусть же у него, нашего отца, нашего дорогого пана, нашего правого государя, на чужбине, где он должен скитаться, будет хоть то утешение, что… что…
Тут пан Заглоба не смог говорить, и так как он был уже сильно под хмельком, то вдруг заревел навзрыд над горькой судьбой короля, и пан Михал завторил ему тоненьким голоском. Жендзян также всхлипывал, или делал вид, что всхлипывает, а Скшетуские сидели, подперев руками голову, и молчали.
Некоторое время царила тишина, вдруг пан Заглоба впал в ярость.
— Плевать я хочу на курфюрста! — крикнул он. — Если он заключил союз с прусскими городами, так пусть же выходит против шведов, пусть не служит и нашим и вашим, пусть делает то, что должен сделать верный ленник, и пусть становится в защиту своего государя и благодетеля!
— А кто его знает, может быть, он еще станет на сторону шведов? — сказал Станислав Скшетуский.
— Станет на сторону шведов? Я ему стану! Прусская граница недалеко, а у меня несколько тысяч сабель наготове! Заглобу не проведешь. Вот как вы меня здесь видите, как начальник я над честным войском, так обрушусь я на него с огнем и мечом! Провианта нет? Ладно! Мы найдем его вдоволь в прусских амбарах!
— Господи боже! — воскликнул Жендзян в изумлении. — Ваша вельможность уже коронованным особам грозится?
— Я сейчас же ему напишу: «Ваше высочество! Довольно нам в кошки-мышки играть. Довольно изворотов и проволочек! Выходите против шведов, а не хотите, так я вас в Пруссию приду проведать. Иначе быть не может…» Перо, чернил, бумаги!! Жендзян, ты поедешь с письмом!
— Слушаюсь! — сказал арендатор из Вонсоши, обрадованный новой должностью.
Но прежде чем пану Заглобе приготовили чернила, перо и бумагу, за окном послышались крики и на дворе зачернели толпы солдат. Одни кричали: «Виват!» — другие по-татарски: «Алла!» Заглоба с товарищами вышел посмотреть, что там такое.
Оказалось, что везут те октавы, о которых упоминал пан Заглоба и вид которых обрадовал теперь сердца солдат.
Пан Стенпальский, белостокский управляющий, подошел к пану Заглобе и проговорил:
— Ясновельможный пан начальник! С тех пор как бессмертной памяти пан маршал Великого княжества Литовского завещал Белостоку содержать тыкоцинский замок, я, как управляющий городом, верно и честно обращал доходы города на содержание замка, что могу доказать и реестрами перед всей Речью Посполитой. Трудясь над этим более двадцати лет, я снабжал замок порохом, пушками и мортирами, считая священным долгом своим, чтобы на это шел каждый грош, ибо так завещал ясновельможный маршал Великого княжества Литовского. Но теперь, когда в превратностях войны тыкоцинский замок стал важнейшей подпорой неприятеля в нашем воеводстве, я спросил у Господа Бога и у совести своей, не должен ли я все эти военные припасы и чиншевые деньги, собранные за этот год, передать вашей вельможности…
— Должен!.. — торжественно перебил его пан Заглоба.
— Я только об одном прошу: чтобы вы, ваша вельможность, соизволили посвидетельствовать перед всем войском и дать мне расписку в том, что я ничего из этих денег и припасов не обратил в собственную пользу и все отдал в руки Речи Посполитой, столь доблестно представленной здесь в лице вашей вельможности.
Заглоба кивнул в знак согласия и тотчас стал просматривать реестры.
Оказалось, что кроме октав на чердаках спрятаны еще триста немецких мушкетов, еще очень хороших, две сотни русских бердышей для пехоты, при защите стен и валов, и шесть тысяч злотых наличными деньгами.
— Деньги разделить между войском, — сказал Заглоба, — а что касается мушкетов и бердышей…
Тут он огляделся по сторонам.
— Пан Оскерко, — сказал он, — возьмите и сформируйте пеший полк… Тут есть немного пехотинцев, бежавших от Радзивилла, а если не хватит, вы доберете!
Потом он обратился ко всем присутствующим:
— Мосци-панове! Есть деньги, есть орудия, будет пехота и провиант… Вот первые плоды моего начальства!
— Виват! — крикнули солдаты.
— А теперь, мосци-панове, бегите все по деревням, за кирками, лопатами и заступами, мы устроим здесь укрепленный лагерь. Второй Збараж! Ни солдаты, ни офицеры пусть не стыдятся взять в руки лопаты и работать!
Сказав это, пан начальник удалился в свою квартиру, провожаемый радостным криком войска.
— Ей-богу же, у этого человека есть голова на плечах, — говорил Ян Скшетуский Володыевскому, — и все начинает идти лучше!
— Только бы Радзивилл не пришел слишком скоро, — заметил Станислав Скшетуский, — ведь это воин, каких нет в Речи Посполитой, а наш пан Заглоба годится только на то, чтобы снабжать войско провиантом, и не ему мериться с таким воином!
— Это правда! — ответил Ян. — Ну когда дело дойдет до столкновения, мы ему будем помогать советом, потому что он менее сведущ в военном деле. Впрочем, его роль будет кончена, как только приедет пан Сапега.
— А за это время он может сделать очень много хорошего, — сказал пан Володыевский.
И действительно, войско нуждалось в каком-нибудь начальнике, хотя бы даже таком, как пан Заглоба, так как со дня его выбора в лагере царил полный порядок. На следующий день с самого рассвета лагерь стали окружать валами. Пан Оскерко, который служил в иностранных войсках и знал искусство возводить укрепления, руководил всей работой.
В три дня лагерь был уже окружен довольно высоким валом и действительно несколько напоминал Збараж, так как по бокам и сзади был защищен болотистыми прудами. Вид его придал бодрости солдатам; войско почувствовало, что у него теперь есть почва под ногами. Но еще больше ободрились солдаты при виде запасов провианта, которые свозились под охраной сильных отрядов. Ежедневно в лагерь сгоняли волов, овец, свиней, ежедневно въезжали возы с хлебом и сеном. Некоторые из них приходили даже из Чуковской земли, другие из Видской. Съезжалось все больше богатой и мелкой шляхты, так как всюду разнеслась весть, что опять есть настоящее войско и начальник, и это внушало людям больше доверия. Населению трудно было кормить «целую дивизию», но, во-первых, пан Заглоба об этом не спрашивал, а во-вторых, лучше было отдать половину войску и спокойно пользоваться другой половиной, чем рисковать ежеминутно потерять все от грабежей и нападений разбойничьих шаек, которые рыскали по всему воеводству, подобно татарам, и которые пан Заглоба велел преследовать и истреблять.
— Если он будет так же командовать, как он хозяйничает, — говорили в лагере о новом начальнике, — то Речь Посполитая и не знает даже, сколь великого мужа она имеет.
Сам пан Заглоба с некоторым беспокойством думал о приходе Януша Радзивилла. Он вспоминал все победы Радзивилла, и тогда личность гетмана принимала в воображении нового начальника какие-то чудовищные размеры, и он говорил про себя: «Ох, кто же сможет устоять против такого дракона… Я говорил, что он мной подавится, но ведь он меня, как щука карася, проглотит».
И он обещал себе не давать генерального сражения Радзивиллу.
«Будет осада, — думал он, — а это всегда продолжается долго. Можно будет и переговоры вести, а к этому времени подойдет пан Сапега».
В случае, если бы он не подошел, пан Заглоба решил слушаться во всем пана Яна Скшетуского, так как помнил, что князь Еремия очень ценил этого офицера и его военные таланты.
— Ты, пан Михал, — говорил пан Заглоба Володыевскому, — создан только для атаки, или для разведок, с отрядами даже очень значительными, ибо ты умеешь подкрадываться к неприятелю, как волк к овцам; но если бы тебе дали командовать целым войском, твое дело дрянь. Ведь ты своими мозгами торговать не можешь, у тебя их еле на себя хватает, а у Яна голова полководца, и, если бы меня не стало, он один мог бы меня заменить.
Между тем приходили всевозможные противоречивые известия; то говорили, что Радзивилл уже идет через Пруссию, то, что, разбив войска Хованского, он занял Гродну и оттуда надвигается с огромным войском; но были и такие, которые утверждали, что это не Радзивилл, а Сапега разбил Хованского с помощью князя Михаила Радзивилла. Разведочные отряды не привезли никаких достоверных известий, кроме того разве, что под Волковыском остановился отряд казаков Золотаренки, численностью до двух тысяч человек, и угрожает городу. Вся окрестность была уже в огне.
На следующий день начали стекаться и беглецы, которые подтвердили это известие, добавляя, что мещане отправили послов к Хованскому и Золотаренке с просьбой пощадить город, на что они получили ответ от Хованского, что город осаждает шайка всякого сброда, не имеющая ничего общего с его войском, что же касается Золотаренки, то он посоветовал мещанам дать выкуп, но у мещан, обедневших после недавнего пожара и непрерывных грабежей, ничего не было.
И они молили о милосердии пана начальника, просили поспешить с помощью, пока идут переговоры относительно выкупа, ибо потом уже будет поздно. Пан Заглоба выбрал полторы тысячи лучших солдат, среди них и весь ляуданский полк, и, позвав пана Володыевского, сказал ему:
— Ну, пан Михал, пора показать, что ты умеешь. Ты пойдешь под Волковыск и разобьешь этих бездельников, что осадили незащищенный город. Не новое дело для тебя такая экспедиция. Я думаю, что ты за честь почитаешь, что я именно тебе ее доверяю.
Тут он обратился к другим полковникам:
— Я сам должен в лагере остаться, ибо вся ответственность на мне, это во-первых, а во-вторых, достоинство мое не позволяет идти походом на разбойников. Вот пусть пан Радзивилл придет, тогда я покажу себя в большой войне, и все увидят, кто лучше: пан гетман или ваш начальник…
Володыевский поехал охотно, так как он соскучился уже в лагере по кровавым делам. Полки, командированные в экспедицию, выходили не менее охотно и распевали песни, а начальник, на коне, благословлял их с вала в путь. Были такие, которые удивлялись, что пан Заглоба так торжественно отправлял отряд, но он помнил, что и Жолкевский, и другие гетманы имели обыкновение крестным знамением провожать войска, шедшие в битву; впрочем, он все любил делать торжественно, ибо это поднимало его авторитет в глазах войска.
Едва лишь отряд исчез во мгле отдаления, как он стал о нем беспокоиться.
— Ян, — сказал он, — а может быть, послать Володыевскому еще небольшой отряд в подмогу?
— Оставь в покое, отец, — отвечал Скшетуский. — Володыевскому идти в такую экспедицию то же самое, что съесть миску яичницы. Ведь он всю свою жизнь только этим и занимался.
— Но если он натолкнется на более сильное войско?
— Ну разве можно сомневаться в таком солдате? Он сам все хорошенько обдумает, прежде чем ударить, и если там силы слишком велики, то он сделает, что возможно, и пришлет сюда за подкреплением. Ты, отец, можешь спать спокойно!
— Ну да, я ведь знал, кого посылаю, но должен тебе сказать, что этот пан Михал просто приворожил меня — такая у меня к нему слабость; кроме покойного пана Подбипенты и тебя, я никого еще так не любил… Не иначе как приворожил он меня… этот франтик!
В лагерь все еще продолжали свозить провиант, приходили и волонтеры, но о пане Михале не было ни слуху. Беспокойство Заглобы возрастало, и, несмотря на уверения Скшетуского, что Володыевский ни в коем случае не мог еще вернуться из-под Волковыска, пан Заглоба отправил сотню пятигорцев под командой пана Кмицица, чтобы узнать, в чем дело.
Но отряд ушел, и опять прошло два дня в полнейшей неизвестности.
И только на седьмой день, в серые туманные сумерки, мужики, отправленные за сеном в Боровники, очень быстро вернулись назад с сообщением, что видели какое-то войско, которое за Боровниками выходило из лесу.
— Это пан Михал! — радостно вскрикнул Заглоба.
Но мужики это отрицали. Они не поехали навстречу войску именно потому, что видели какие-то незнакомые мундиры, которых в войске пана Володыевского не было. Притом же войско было гораздо многочисленнее. Мужики не могли, конечно, точно сосчитать, но говорили, что видели тысячи три, пять, а то и больше.
— Я захвачу с собой двадцать человек и поеду навстречу, — сказал пан ротмистр Липницкий.
И он уехал.
Прошел, час, другой, и наконец дали знать, что подходит не отряд, а целое войско.
И неизвестно отчего в лагере вдруг раздались крики:
— Радзивилл идет!
Известие это, как электрическая искра, привело в движение весь лагерь; солдаты высыпали на вал, на некоторых лицах отразился ужас; но полки не выстраивались, одна только пехота Оскерки заняла указанное ей место; зато среди волонтеров в первую минуту поднялась паника. Из уст в уста передавались всевозможные слухи. «Радзивилл наголову разбил Володыевского и отряд Кмицица», — повторяли одни. «Ни одного человека живым не выпустил», — говорили другие. «А вот теперь еще пан Липницкий точно сквозь землю провалился», «Где начальник?», «Где начальник?»
Полковники принялись приводить войска в порядок, и так как, за исключением волонтеров, большинство войска в лагере были солдаты опытные, то полки тотчас выстроились, ожидая дальнейших приказаний.
Пан Заглоба, услышав крики: «Радзивилл идет», ужасно смутился и в первую минуту не хотел верить. Что же случилось с Володыевским? Неужели он дал возможность Радзивиллу застать себя врасплох, так что не осталось ни одного человека, который мог бы их предупредить? А второй отряд? А пан Липницкий?
— Это невозможно! — повторял пан Заглоба, вытирая лоб, на котором выступили крупные капли пота. — Этот дракон, этот убийца, этот дьявол успел уже прийти сюда из Кейдан? Неужто пришел последний час?
Между тем со всех сторон слышалось все громче: «Радзивилл!», «Радзивилл!» Пан Заглоба перестал сомневаться. Он опрометью бросился в квартиру Скшетуского.
— Ян, спасай! Теперь пора!
— Что случилось? — спросил Скшетуский.
— Радзивилл идет! Я все передаю в твои руки, потому что князь Еремия говорил мне, что ты врожденный вождь. Я сам буду за всем смотреть, но ты советуй и всем руководи!
— Это не может быть Радзивилл, — сказал Скшетуский. — Откуда идет войско?
— Со стороны Волковыска. Говорят, что они окружили Володыевского, разбили его, разбили и другой отряд, который я недавно выслал.
— Володыевский позволил бы себя окружить? Ты его не знаешь, отец! Это он и возвращается, и никто другой.
— Но ведь говорят, что идет огромное войско.
— Слава богу! Значит, пан Сапега идет!
— Ради бога, что ты говоришь? Ведь они дали бы знать. Липницкий поехал навстречу…
— Вот это-то и доказывает, что идет не Радзивилл. Он узнал, кто соединился, и они возвращаются вместе. Идем! Идем!
— Ведь я же это и говорил! — крикнул Заглоба. — Все перепугались, а я говорил: это невозможно! Я сейчас же так и подумал. Ну идем скорей, Ян, идем! Как я их всех пристыжу… Ха-ха-ха!
Оба они вышли торопливо, и, подойдя к валам, которые были уже запружены войском, они пошли вдоль лагеря; лицо Заглобы сияло, он то и дело останавливался и кричал так, чтобы все его слышали:
— Мосци-панове! К нам гость идет. Не падайте духом! Если это Радзивилл, я ему покажу дорогу назад в Кейданы.
— Покажем и мы! — кричало войско.
— Развести костры на валах. Мы прятаться не будем. Пусть видят, что мы готовы. Развести костры!
Тотчас принесли дров, и через четверть часа горел весь лагерь, так что небо алело, точно от вечерней зари. Солдаты, отворачиваясь от света, смотрели в темноту, в сторону Боровников. Некоторые кричали, что слышат уже фырканье и топот лошадей.
Вдруг в темноте раздались выстрелы мушкетов. Пан Заглоба схватил Скшетуского за полу.
— Они стрелять начинают! — сказал он тревожно.
— Это салют, — ответил Скшетуский.
Вслед за выстрелами раздались радостные крики. Нельзя было больше сомневаться; минуту спустя подскакало несколько всадников на взмыленных конях, и раздались крики:
— Пан Сапега! Пан воевода витебский!
Едва это услышали солдаты, как они, словно река, хлынули с валов и побежали навстречу с таким криком, что если бы кто-нибудь услышал их со стороны, то подумал бы, что здесь идет какая-то страшная резня.
Заглоба сел на коня и во главе полковников выехал навстречу войску, захватив с собой все знаки своего достоинства: бунчук и булаву — и надев шапку с пером цапли.
Минуту спустя пан воевода витебский въезжал уже в круг света, во главе своих офицеров, рядом с паном Володыевским. Это был человек почтенных лет, довольно дородный, с лицом некрасивым, но умным и добродушным. Волосы у него были седые, слегка подстриженные, и такая же бородка, что делало его похожим на иностранца, хотя он одевался по-польски. Несмотря на то что он был известен несколькими военными подвигами, но он скорее был похож на дипломата, чем на воина; те, кто знал его ближе, говорили также, что в душе пана воеводы Минерва сильнее Марса. Но кроме Минервы и Марса в его душе было еще более редкое в те времена достоинство: честность, которая отражалась в глазах, как свет солнца в воде. На первый же взгляд было видно, что это человек честный и справедливый.
— Мы как отца ждали! — кричали солдаты.
— И вот пришел наш вождь! — растроганно кричали другие.
— Виват, виват!
Пан Заглоба подскакал к Сапеге во главе полковников, а он задержал коня и снял с головы рысью шапку.
— Ясновельможный пан воевода! — начал свою речь Заглоба. — Если бы я обладал красноречием римлян, хотя бы самого Цицерона или, отступая в древнейшие времена, славного афинянина Демосфена, я бы не сумел высказать той радости, которая взыграла в сердцах наших при виде досточтимой особы ясновельможного пана. Вся Речь Посполитая радуется в наших сердцах, встречая мудрейшего сенатора и лучшего сына родины, тем более что радость эта неожиданная. Мы стояли в этих окопах, готовые не встречать, а воевать… Не радостные крики слушать, а пушечный гром… Не слезы проливать, а кровь нашу… Когда же стоустая молва разнесла весть, что идет защитник отчизны, а не изменник, воевода витебский, а не великий гетман литовский, Сапега, а не Радзивилл…
Пан Сапега, по-видимому, торопился ехать, так как махнул рукой с добродушной небрежностью магната и сказал:
— Идет и Радзивилл! Через два дня он будет здесь.
Пан Заглоба смутился, во-первых, потому, что пан Сапега прервал нить его речи, а во-вторых, потому, что известие о Радзивилле произвело на него большое впечатление. Он постоял некоторое время, не зная, как продолжать; но вскоре он пришел в себя и, быстро вынув из-за пояса булаву, сказал торжественно, вспоминая, что было под Збаражем:
— Войско избрало меня своим вождем, но я передаю этот знак власти моей в достойнейшие руки, дабы дать пример младшим, как надлежит ради общественного блага отрекаться от самых великих почестей.
Солдаты выражали знаки одобрения, но пан Сапега только улыбнулся и сказал:
— Как бы вас, пане-брате, Радзивилл не заподозрил, что вы от страха перед ним булаву мне отдаете! Он был бы рад!
— Он меня уже знает, — ответил Заглоба, — и в страхе не заподозрит, я первый назвал его как следует в Кейданах, подав пример и другим.
— Если так, то ведите меня в лагерь, — сказал Сапега. — Говорил мне по дороге Володыевский, что вы отменный хозяин и что у вас найдется что поесть, а мы устали и голодны!
Сказав это, он пришпорил лошадь, за ним поехали другие, и вскоре все уже въезжали в лагерь, среди радостных криков. Пан Заглоба вспомнил, что говорили о пане Сапеге — будто он очень любит пировать за чашей, — и решил торжественно отпраздновать день его приезда. И он задал такой великолепный пир, какого еще не случалось в лагере. Все пили и ели. За чаркой пан Володыевский рассказывал, что произошло под Волковыском, как неожиданно для себя самого он был окружен большими силами, которые предатель Золотаренко выслал на помощь осаждавшим, как трудно ему приходилось и как внезапный приход пана Сапеги превратил отчаянную самооборону в великолепную победу.
— Мы им так всыпали, — говорил он, — что с этих пор они и носа не покажут.
Потом разговор перешел на Радзивилла. У пана воеводы витебского были достоверные известия относительно всего, что произошло в Кейданах. Он рассказывал, что гетман литовский выслал некоего Кмицица с письмом к королю шведскому и убеждал его обрушиться на Полесье с двух сторон.
— Вот чудо из чудес! — воскликнул Заглоба. — Ведь если бы не этот Кмициц, мы бы до сих пор не могли собраться вместе, и Радзивилл, если бы он подошел, мог бы съесть нас поодиночке, живьем.
— Пан Володыевский рассказывал мне, — ответил Сапега, — из чего я заключаю, что он лично к вам питает добрые чувства. Жаль, что этих чувств у него нет по отношению к родине. Но такие люди, которые ничего не видят, кроме себя, никому хорошо служить не могут и каждому готовы изменить, как изменил в данном случае Кмициц Радзивиллу.
— Только между нами нет изменников, и все мы последнюю каплю крови готовы отдать по приказу вашему, ясновельможный пан воевода! — сказал Жиромский.
— Я верю, что здесь только честные солдаты, — ответил воевода, — я даже не надеялся застать здесь такой порядок и достаток, за что должен благодарить его милость, пана Заглобу.
Пан Заглоба даже покраснел от удовольствия, так как ему до сих пор казалось, что хотя воевода витебский обращается с ним ласково, но не столь почтительно, сколь этого хотел бывший начальник. И он стал рассказывать, что он делал, что предпринимал, какие запасы собрал, сколько пушек достал, сколь обширную корреспонденцию должен был вести и, наконец, заявил, что сформировал пехотный полк.
Не без некоторого самохвальства упомянул он о письмах, отправленных к изгнанному королю, к Хованскому и к курфюрсту.
— После моего письма его высочество курфюрст должен ясно ответить, за кого же он, наконец: за нас или против нас.
Но воевода витебский был человек веселый, а может быть, и подвыпил немного, поэтому он погладил ус, усмехнулся язвительно и сказал:
— Пане-брате, а к немецкому государю вы не писали?
— Нет! — ответил с удивлением Заглоба.
— Вот это жаль, — сказал воевода, — равный писал бы к равному!
Полковники разразились громким смехом, но пан Заглоба тотчас доказал, что если пан воевода хотел быть косой, то он, Заглоба, может быть и камнем…
— Ясновельможный пане воевода, — сказал он, — курфюрсту я могу писать, как могу писать и к королю, ибо, будучи шляхтичем, я имею право сам быть избранным королем и не так давно еще подавал голос за Яна Казимира.
— Вот это ловко! — ответил воевода витебский.
— Но с такой персоной, как государь немецкий, я не переписываюсь, — продолжал Заглоба, — чтобы мне не сказали одну пословицу, какую я слышал на Литве…
— Какая же эта пословица?
— «Коли не очень умен, значит, из Витебска он…» — ответил, не моргнув и глазом, Заглоба.
Услышав это, полковники даже испугались, но воевода витебский так и покатился со смеху.
— Вот так отрезал! Давайте я вас расцелую… Когда мне бриться придется, я у вашей милости язык попрошу одолжить.
Пир затянулся до поздней ночи; его прервал приезд нескольких шляхтичей из-под Тыкоцина, которые привезли известие, что отряды Радзивилла подошли уже к этому городу.
Радзивилл уже давно нагрянул бы на Полесье, если бы не то, что всевозможные дела задерживали его в Кейданах. Во-первых, он ждал шведских подкреплений, с которыми Понтус де ла Гарди умышленно медлил. Хотя шведского генерала связывали родственные узы с самим королем, но ни блеском своего рода, ни значением, ни обширными родственными связями он не мог равняться с этим литовским магнатом, а что касается богатства, то, хотя в эту минуту в казне Радзивилла не было наличных денег, все же и половины имений Радзивилла, если бы ее разделить между шведскими генералами, хватило бы на то, чтобы каждый из них мог считать себя богачом. И вот когда превратности судьбы привели к тому, что Радзивилл стал в зависимость от Понтуса, генерал не мог отказать себе в удовольствии дать почувствовать этому магнату всю тяжесть зависимости и собственное превосходство.
Радзивилл нуждался в подкреплении не для того, чтобы разбить конфедератов, так как для этого у него было достаточно собственного войска, шведы были ему нужны именно по тем причинам, о которых упоминал Кмициц в письме к пану Володыевскому. Путь на Полесье Радзивиллу преграждали полчища Хованского, которые могли его туда не допустить; если бы Радзивилл выступил со шведскими войсками, от имени шведского короля, тогда выступление Хованского против Радзивилла могло бы считаться как вызов, брошенный Карлу-Густаву. Радзивилл хотел этого в душе и потому с нетерпением ожидал прибытия хотя бы одного шведского полка, и, жалуясь на Понтуса, он не раз говорил своим придворным:
— Несколько лет тому назад он бы за счастье почел, если бы получил от меня письмо, он бы его, как драгоценность, потомкам завещал, а теперь он говорит со мной, как высший.
На что один шляхтич, остряк и сумасброд, известный во всей окрестности, осмелился ему ответить:
— Это по пословице, ваше сиятельство: «Как постелешь, так и поспишь».
Радзивилл разразился гневом и велел запереть шляхтича в башню, но на другой день выпустил и подарил ему золотой перстень, так как о шляхтиче говорили, что у него много денег, и князь хотел у него взять денег под залог имений. Шляхтич перстень принял, но денег не дал.
Наконец пришло подкрепление от шведов в размере восьмисот человек тяжелой конницы, трехсот пехотинцев и сотни легкой кавалерии. Понтус выслал их прямо в тыкоцинский замок, чтобы иметь в нем, на всякий случай, собственный гарнизон.
Войска Хованского расступились перед этим отрядом, не причинив ему никакого вреда, и он благополучно прибыл в Тыкоцин, так как все это происходило еще тогда, когда конфедератские полки были рассеяны по всему Полесью и занимались только разграблением радзивилловских имений.
Все думали, что князь, дождавшись желанного подкрепления, сейчас же двинется в поход, но он медлил. Причиной этому было известие из Полесья о беспорядках, царящих в этом воеводстве, о раздорах между конфедератами и о недоразумениях, которые возникли между Котовским, Липницким и Яковом Кмицицем.
— Надо дать им время, — говорил князь, — чтобы они успели передраться. Они загрызут друг друга, и силы эти исчезнут без войны, а мы тем временем ударим на Хованского.
Но вдруг стали приходить известия совершенно обратного характера; полковники не только не передрались, но даже соединились вместе и остановились под Белостоком. Князь ломал себе голову, что могло быть причиной такой перемены. Наконец князь услышал имя Заглобы как главного начальника этого войска. Ему сообщили также о том, что под Белостоком построен укрепленный лагерь, что войско снабжается провиантом, что Заглоба выписал в Белосток пушки, что силы конфедератов растут и пополняются добровольцами, сходящимися со всех сторон. Князь Януш впал в такое бешенство, что Гангоф, неустрашимый солдат, не решался подойти к нему в течение целых суток.
Наконец полкам отдан был приказ готовиться в поход. В один день дивизия была готова: полк немецкой пехоты, два полка датской пехоты и один полк литовской; пан Корф вел артиллерию; Гангоф командовал конницей. Кроме драгун Харлампа и шведских рейтар был еще легкоконный полк Невяровского и тяжелая конница самого князя, которой командовал Слизень. Это было значительное войско, состоявшее исключительно из ветеранов. В былые времена князь с таким же отрядом одержал ту блестящую победу над Хмельницким, которая покрыла его имя бессмертной славой; не с большими силами он разбил турок, разгромил наголову многотысячное войско Кшечовского, вырезал Мозырь, Туров, взял штурмом Киев и так прижал в степях Хмельницкого, что он должен был прибегнуть к переговорам, чтобы спасти себя.
Но, по-видимому, счастливая звезда этого могучего полководца уже заходила, и самого его мучили дурные предчувствия. Он пытливо смотрел в будущее и не видел ничего ясного. Он пойдет на Полесье, разгромит бунтовщиков, велит содрать шкуру с ненавистного Заглобы, — а что же дальше? Что дальше? Что изменится от этого? Он пойдет на Хованского, отомстит за цыбиховское поражение и украсит свою голову новыми лаврами. Хотя князь и говорил так, но он сомневался, так как появились слухи, что северные полчища Хованского, боясь возрастающего могущества шведов, перестали воевать и, может быть, даже заключат союз с Яном Казимиром. Сапега сталкивался с ними и громил, где мог, но и он уже вошел с ними в переговоры. Те же планы были и у Госевского.
И вот если бы Хованский отступил, для Радзивилла было бы закрыто и это поле действий и исчезла бы последняя возможность доказать свое могущество; а если бы Яну Казимиру удалось заключить союз и толкнуть на шведов прежнего врага, тогда счастье могло бы перейти на его сторону и обратилось бы против шведов и тем самым против Радзивилла.
Из Польши к князю приходили самые утешительные известия. Успех шведов превосходил всякие ожидания. Воеводства сдавались одно за другим; в Великопольше было уже шведское правительство, Варшавой управлял Радзейовский; Малопольша не сопротивлялась; Краков должен был пасть с минуты на минуту; король, покинутый войском и шляхтой, с разбитой верой в свой народ, бежал в Силезию, и сам Карл-Густав удивлялся той необычайной легкости, с которой он сломил ту мощную силу, которая всегда раньше побеждала шведов.
Но именно в этой легкости Радзивилл видел опасность для себя, так как предчувствовал, что ослепленные успехом шведы не захотят с ним считаться, не будут обращать на него внимания, особенно потому, что он не оказался таким могущественным и властным на Литве, каким его считали все, не исключая и его самого.
А в таком случае отдаст ли ему шведский король Литву или хотя бы Белую Русь? Не захочет ли он удовлетворить вечно голодного соседа какой-нибудь восточной окраиной Речи Посполитой, чтобы развязать себе руки в остальной Польше?
Это были вопросы, которые вечно мучили душу князя Януша. Дни и ночи он проводил в тревоге. Он подозревал, что Понтус де ла Гарди не осмелился бы обращаться с ним так высокомерно, почти пренебрежительно, если бы не был уверен, что король одобрит такое обращение, или, что еще хуже, если бы у него не было уже готовой инструкции.
«Пока я стою во главе нескольких тысяч войск, — думал Радзивилл, — до тех пор со мной будут считаться. Но когда у меня не хватит денег и наемные полки разбредутся, что будет тогда?»
А тут как раз огромные имения князя не принесли в этом году никакого Дохода: огромная часть их, рассеянная по всей Литве, до самого Полесья, была разорена, полесские же имения разграбили конфедераты.
Минутами князю казалось, что он валится в пропасть. Из всех его начинаний, из всех его планов для него могло остаться только одно: имя изменника, и больше ничего.
Его пугал и другой призрак, призрак смерти; каждую ночь почти он появлялся за пологом его ложа и манил его к себе рукой, точно хотел сказать: «Пойдем со мной во мрак, по ту сторону неведомой реки…»
Если бы он был на вершине славы, если бы он хоть на один день, хоть на один миг мог надеть на свою голову ту корону, которой он так страстно желал, он бы встретил этот страшный немой призрак не моргнув глазом. Но умереть и оставить после себя бесславие и презрение людей — казалось этому магнату, гордому, как сам дьявол, адом еще при жизни.
И не раз, когда он был один или со своим астрологом, которому он особенно доверял, он хватался за голову и повторял задыхающимся голосом:
— Горю! Горю! Горю!
При таких обстоятельствах он собирался в поход на Полесье; вдруг накануне выступления ему дали знать, что князь Богуслав приехал в Тауроги.
При одном известии об этом князь Януш, еще не видавший брата, точно ожил, так как этот Богуслав привозил с собой молодость и слепую веру в лучшее будущее. В нем должна была возродиться линия Радзивиллов, для него только и работал князь Януш.
Узнав, что он едет, он во что бы то ни стало хотел выехать к нему навстречу, но, так как этикет не позволял встречать младшего, он послал ему навстречу золоченую карету и целый полк Невяровского; с укреплений, возведенных Кмицицем, и из самого замка он велел палить из пушек, точно встречал короля.
Когда братья, после официальной встречи, остались наконец одни, Януш схватил Богуслава в объятия и стал повторять взволнованным голосом:
— Вот ко мне и молодость вернулась! Вот ко мне и здоровье вернулось! Но князь Богуслав посмотрел на него пристально и сказал:
— Что с вами, ваше сиятельство?
— К чему титулы, раз нас никто не слышит… Что со мной? Болезнь меня изводит, и я, наконец, свалюсь, как подгнившее дерево. Но это пустяки. Как моя жена и как Марыська?
— Обе уехали из Таурогов в Тильзит. Обе здоровы, а Мари — как розовый бутон; она станет прелестной розой, когда расцветет! Ma foi! Более красивой ноги во всем свете нет, а волосы у нее до самой земли.
— Она показалась тебе такой красивой? Это и хорошо. Господь внушил тебе мысль сюда приехать! У меня лучше на душе, когда я тебя вижу… Ну, какие же вести ты мне привозишь? Что курфюрст?
— Ты знаешь, что он заключил союз с прусскими городами?
— Знаю.
— Но они ему не очень верят. Гданьск не хотел принять его гарнизона… У немцев есть чутье!
— И это знаю. А ты не писал к нему? Что он о нас думает?
— О нас? — рассеянно повторил Богуслав.
И стал разглядывать комнату, потом встал; князь Януш думал, что он чего-нибудь ищет, но он подбежал к зеркалу, стоявшему в углу, и, повернув его к свету, стал ощупывать лицо и наконец сказал:
— У меня кожа немного потрескалась с дороги, но это до завтра пройдет… что курфюрст думает о нас? Ничего… Он писал мне, что нас не забудет.
— То есть как это — не забудет?
— У меня письмо с собой, я тебе его покажу… Он пишет, что, чтобы ни случилось, он нас не забудет… А я ему верю, так как это в его интересах. Курфюрсту столько же дела до Речи Посполитой, сколько мне до старого парика, и он охотно отдал бы ее Швеции, если бы мог зацапать Пруссию. Но могущество шведов начинает его беспокоить, и ему хочется на будущее время иметь готового союзника, и он у него будет, если ты сядешь на литовском троне.
— Дал бы Бог… Я не для себя хочу трона!
— Всей Литвы сначала выторговать не удастся, но для начала довольно было бы Белой Руси и Жмуди.
— А шведы?
— Шведы будут рады защититься нами с востока.
— Ты мне бальзам вливаешь в душу…
— Бальзам, ага… Какой-то чернокнижник в Таурогах хотел продать мне бальзам, о котором он говорил, что если им натереться, то можно не бояться ни сабли, ни шпаги, ни копья. Я велел натереть его самого и ударить его копьем; вообрази: копье прошло насквозь.
Князь Богуслав захохотал, показывая при этом белые, как слоновая кость, зубы. Но Янушу не понравился этот разговор, и он опять заговорил о политике.
— Я послал письма к шведскому королю и ко многим нашим сановникам, — сказал он. — Ведь и ты должен был получить письмо через Кмицица.
— Постой! Ведь я, отчасти, по этому делу и приехал. Что ты думаешь о Кмицице?
— Это горячий, шальной человек, не выносящий узды, но один из тех редких людей, которые служат нам верно.
— Несомненно, — ответил Богуслав, — я по его милости чуть не попал в царство небесное.
— Как так? — спросил с беспокойством Януш.
— Говорят, что, если тебе затронуть желчь, у тебя сейчас же бывает удушье. Обещай мне, что ты будешь слушать терпеливо и спокойно, а я расскажу тебе о твоем Кмицице нечто такое, что даст тебе возможность узнать его лучше, чем ты знал его до сих пор.
— Хорошо, я буду терпелив, но поскорее к делу.
— Я каким-то чудом вырвался из рук этого воплощенного дьявола, — ответил князь Богуслав.
И он начал рассказывать обо всем, что произошло в Павлишках.
Каким-то чудом с князем Янушем не случилось припадка астмы, хотя вид его был такой, будто с ним вот-вот случится удар. Он весь дрожал, скрежетал зубами, закрывал рукой глаза, наконец воскликнул хриплым голосом:
— Так! Хорошо! Он забыл только, что его зазноба здесь в моих руках…
— Да подожди ты, ради бога, и слушай дальше, — ответил Богуслав. — Я расправился с ним по-рыцарски, и, если я этим приключением не буду хвастать, то только потому, что мне стыдно: как я мог дать провести себя этому наглецу. Я, про которого говорят, что в интригах и в хитрости я не имею себе равных при всем французском дворе! Но это неважно… Я думал раньше, что убил твоего Кмицица, между тем у меня теперь есть доказательства, что он жив.
— Это ничего. Мы его найдем. Мы его откопаем, хотя бы из-под земли. А пока я нанесу ему такой удар, который будет для него больнее, чем если бы с него живьем кожу содрали.
— Никакого удара ты ему не нанесешь, а только повредишь своему здоровью. Слушай! Когда я ехал сюда, я заметил какого-то человека, который ехал верхом и все время держался около моей коляски. Я заметил его потому, что лошадь у него была серая, в яблоках, и велел его наконец позвать: «Куда едешь?» — «В Кейданы». — «Что везешь?» — «Письмо к пану воеводе». Я велел подать себе письмо, и так как секретов между нами нет, то я прочел. Вот оно!
Сказав это, он подал князю Янушу письмо Кмицица, написанное в лесу в то время, когда он с Кемличами отправлялся в дорогу.
Князь пробежал его глазами, скомкал в бешенстве и наконец воскликнул:
— Правда! Видит Бог, правда! У него мои письма, а в них такие вещи, которые не только наведут шведского короля на подозрение, но и оскорбят его смертельно…
Тут с ним случился припадок икоты, а потом удушья. Рот его широко открылся, губы ловили воздух, руками он разрывал ворот; князь Богуслав, видя это, захлопал в ладоши, и, когда прибежали слуги, он им сказал:
— Спасайте князя-гетмана, а когда он опять придет в себя, попросите его прийти ко мне; я пока немного отдохну.
И он вышел.
Через два часа Януш, с глазами, налитыми кровью, с распухшими веками и посиневшим лицом, постучал в комнату Богуслава. Богуслав принял его, лежа на постели, с лицом, смоченным миндальным молоком, которое должно было придавать коже мягкость и блеск. Без парика, без грима, лишь с подрисованными бровями, он казался гораздо старше, но князь Януш не обратил на это внимания.
— Я пришел к тому заключению, что Кмициц не может опубликовать этих писем, так как, если бы он сделал это, он сам бы вынес смертный приговор этой девочке. Он это прекрасно понял, так как только этим способом он может держать меня в руках, но зато и я не могу ему отомстить, и это терзает меня так, точно у меня огонь в груди.
— Но эти письма надо будет во что бы то ни стало получить обратно.
— Но каким же образом?
— Ты должен послать к нему какого-нибудь ловкого человека; пусть он поедет, пусть подружится с ним и при первом удобном случае похитит письма, а его самого пырнет ножом. Надо будет только пообещать большую награду.
— Но кто же за это возьмется?
— Будь это в Париже или хотя бы в Пруссии, я нашел бы сотни охотников, но здесь даже этого добра нет.
— А нужно будет достать своего, так как иностранцев он будет остерегаться.
— Тогда предоставь это дело мне, может быть, я найду кого-нибудь в Пруссии.
— Эх, вот если бы его захватить живьем и отдать мне в руки. Я отплатил бы ему за все сразу. Говорю тебе, что дерзость этого человека переходит всякие границы. Я потому его и выслал, что он меня ни капли не боялся и чуть не с кулаками на меня лез из-за всякого пустяка, во всем навязывая свою волю. Чуть не сто раз я готов был отдать приказ расстрелять его, но… не мог, не мог.
— Скажи, пожалуйста, он действительно наш родственник?
— Он родственник Кишкам, а через них и нам.
— Во всяком случае это дьявол… И очень опасный противник!
— Он? Ты бы мог приказать ему ехать в Царьград, свергнуть с трона султана, оборвать бороду у шведского короля и привезти ее в Кейданы! Что он тут выделывал во время войны!
— Это и видно. А он поклялся нам мстить до последнего издыхания. Слава богу, я проучил его и показал, что с нами не так-то легко бороться. Согласись, что я с ним расправился по-радзивилловски, и, если бы какой-нибудь французский кавалер мог похвастать подобным происшествием, он бы лгал о нем по целым дням, делая маленькие передышки для обеда, сна и поцелуев; стоит французам сойтись, как они начинают лгать наперебой, так что солнцу стыдно светить…
— Правда, ты его проучил! Но я бы предпочитал, чтобы этого не случалось.
— А я бы предпочитал, чтобы ты выбирал себе лучших слуг, которые имели бы больше почтения к радзивилловским костям.
— Ах, письма, письма!
Братья минуту помолчали, наконец Богуслав заговорил первый:
— Что это за девушка?
— Панна Биллевич.
— Биллевич или не Биллевич, это решительно все равно. Я не об имени спрашиваю, а о том, красива ли она?
— Я на это не обращаю внимания, но должен сказать, что и польская королева могла бы позавидовать такой красоте.
— Королева польская? Мария-Людвика? Во времена Сен-Марса[27] она, может быть, и была красива, а теперь собаки при виде ее воют. Если твоя Биллевич тоже такая, то ты можешь ее спрятать. Но если она действительно красива, тогда дай мне ее в Тауроги, и я уж вместе с ней придумаю, как отомстить Кмицицу.
Януш на минуту задумался.
— Я не дам тебе ее, — сказал он наконец, — потому что ты ее возьмешь силой, а Кмициц тогда опубликует письма.
— Я стану брать силой какую-нибудь вашу наседку?! Хвастать не хочу, но скажу только, что я и не с такими имел дело, а все же никогда не насиловал. Раз только это было во Фландрии… Она была уж очень глупа… Дочь ювелира… Потом подошли испанские солдаты, и она досталась им.
— Ну так ты этой девушки не знаешь… Она из хорошего дома, ходячая добродетель, можно подумать, монашенка!
— И с монашенками имел дело…
— Кроме того, эта девушка нас ненавидит, так как она большая патриотка. Это она так и настроила Кмицица. Таких немного среди наших девушек… У нее совсем мужской ум… И она горячая сторонница Яна Казимира…
— Тогда я постараюсь о том, чтобы размножить сторонников короля!
— Это невозможно, потому что Кмициц опубликует письма. Я должен ее беречь как зеницу ока до поры до времени. Потом я отдам ее тебе или твоим драгунам, это мне все равно.
— Я даю тебе рыцарское слово, что не буду по отношению к ней прибегать к насилию, а слова, которые я даю честным образом, я всегда сдерживаю. В политике — другое дело! Мне было бы даже стыдно, если бы я ничего не мог поделать с ней добром!
— И не поделаешь!
— В худшем случае она меня ударит по лицу, а от женщины это не позорно… Ты едешь на Полесье, что же ты будешь с ней делать? С собой ее не возьмешь, здесь не оставишь, так как сюда придут шведы, а нужно, чтобы она всегда была у нас в руках. Разве не лучше будет, если я возьму ее в Тауроги… А к Кмицицу я пошлю не разбойника, а нарочного с письмом, в котором напишу: отдай мне письма, я тебе отдам девушку.
— Правда, — сказал князь Януш, — это способ хороший.
— Если же я, — продолжал Богуслав, — отдам ему ее не совсем такой, какой взял, то это и будет началом мести.
— Но ведь ты дал слово не прибегать к насилию?
— Дал и скажу еще раз, что я бы этого постыдился.
— Тогда тебе придется взять и ее дядю, мечника россиенского, который гостит с нею здесь.
— Не хочу! Здешняя шляхта в сапоги солому кладет, а я этого совершенно не выношу.
— Она одна не захочет ехать.
— Мы это еще увидим… Пригласи их сегодня к ужину, я ее посмотрю и тогда решу, стоит ли с ней возиться и как это сделать. Ради бога, не говори ей только о поступках Кмицица, так как это подняло бы его в ее глазах и укрепило бы ее верность ему. И за ужином ты не поправляй меня, что бы я ни говорил.
Князь Януш махнул рукой и вышел, а князь Богуслав подложил руки под голову и погрузился в раздумье.
К ужину кроме мечника россиенского и Оленьки были приглашены также наиболее заслуженные офицеры кейданских войск и несколько придворных князя Богуслава. Сам он появился таким разряженным и великолепным, что с него не сводили глаз. Его парик был искусно завит волнистыми буклями; лицо нежностью кожи напоминало молоко и розы. Усы были как шелковые, глаза горели, как звезды. Он был одет во все черное, кафтан был сшит из суконных и шелковых полос, рукава с разрезами застегивались вдоль руки. Вокруг шеи у него был широкий воротник из великолепных брабантских кружев, огромной стоимости, и такие же манжеты на руках. На груди свешивалась золотая цепь, а с правого плеча вдоль всего кафтана шел темляк из голландской кожи, так густо унизанный брильянтами, что был похож на поток искрящегося света. Брильянтами горела и рукоятка шпаги, в пряжках его туфель сверкало два огромных алмаза величиной с лесной орех. Вся фигура его была великолепна, необычайно благородна и прекрасна.
В одной руке он держал кружевной платок, а другой поддерживал повешенную на рукоятку шпаги шляпу, украшенную черными страусовыми перьями необычайной длины.
Все, не исключая князя Януша, смотрели на него с изумлением и восторгом. Князю-воеводе вспомнились его молодые годы, когда он точно так же затмевал всех при французском дворе красотой и богатством. Годы эти были уже далеко, но теперь гетману казалось что он воскрес в этом блестящем кавалере, который носил то же имя.
Князь Януш повеселел и, проходя мимо, коснулся указательным пальцем груди брата.
— Ты весь горишь, как луна, — сказал он, — уж не для панны ли Биллевич ты так разрядился?
— Луне легко проникнуть куда угодно, — находчиво ответил князь Богуслав.
И стал разговаривать с Гангофом, к которому он нарочно подошел, чтобы выиграть рядом с ним, так как Гангоф был необычайно безобразен: у него было темное лицо, изрытое оспой, горбатый нос и торчащие кверху усы; он был похож на духа тьмы, а князь Богуслав на духа света.
Но вот вошли дамы: пани Корф и Оленька. Богуслав окинул ее быстрым взглядом и, наскоро поклонившись пани Корф, приложили было, по тогдашней моде, пальцы руки к губам, послать панне Биллевич воздушный поцелуй, как вдруг разглядел ее изысканную, гордую и властную красоту и сейчас же изменил тактику. Он взял в правую руку шляпу и, сделав шаг по направлению к Оленьке, поклонился ей так низко, что согнулся почти вдвое, букли парика упали у него по обеим сторонам, шпага приняла горизонтальное положение, а он стоял, как нарочно проводя по земле шляпой и сметая пыль перьями с паркетного пола, в знак уважения к Оленьке. Более изысканного поклона он не мог отдать и королеве французской. Панна Биллевич, которая знала об его приезде, тотчас догадалась, кто стоит перед ней, и, взявшись кончиками пальцев за платье, сделала ему глубокий реверанс.
Все изумились красоте и изысканности манер их обоих; они были редкостью в Кейданах, так как жена князя Януша, как валашка, больше любила восточную пышность, чем западный придворный этикет; а княжна была еще маленькой девочкой.
Вдруг Богуслав поднял голову, стряхнул букли парика на плечи и, шаркая ногами, быстро подошел к Оленьке; бросив шляпу пажу, он подал ей руку.
— Глазам не верю! Должно быть, я во сне вижу то, что вижу, — сказал он, подводя ее к столу, — но скажи же мне, прелестная богиня, каким чудом ты спустилась с Олимпа в Кейданы?
— Хотя я простая шляхтянка, а не богиня, — ответила Оленька, — я все же не такая простушка, чтобы слова вашего сиятельства принять за что-нибудь другое, как не за придворный комплимент.
— Никакой комплимент не скажет вам большего, чем ваше зеркало!
— Ну, если и не так много, то зато искренне, — ответила она, стягивая губы по тогдашней моде.
— Если бы в этой комнате было хоть одно зеркало, я бы тотчас подвел вас к нему… А пока посмотрите в мои глаза: не прочтете ли вы в них искреннего изумления.
Тут Богуслав откинул голову, и перед Оленькой заблестели его большие, черные, как шелк, глаза — нежные, пронизывающие и жгучие.
Под этим огнем лицо девушки покрылось пурпурным румянцем, она опустила веки и отодвинулась немного, потому что почувствовала, что Богуслав слегка сжал ее руку своей рукой.
Так они подошли к столу. Он сел рядом с нею, и видно было, что ее красота действительно произвела на него огромное впечатление. Он думал встретить шляхтянку прекрасную, как козочка, смеющуюся и крикливую, как сойка, красную, как маков цвет, а встретил гордую панну, в черных бровях которой было так много непоколебимой воли, в глазах столько ума, а во всем лице ясное детское спокойствие, фигура которой была так прелестна и гибка, что при любом королевском дворе эта панна могла бы стать предметом поклонения и воздыханий лучших кавалеров в стране.
Ее невыразимая красота вызывала изумление и страсть, но в ней в то же время было какое-то такое величие, которое обуздывало людей, так что Богуслав невольно подумал: «Я слишком рано сжал ее руку, с такой, как она, надо исподволь, а не сразу». Но тем не менее он решил завладеть ее сердцем и испытывал дикую радость при мысли, что придет минута, когда это свое девичье величие и несказанную красоту она отдаст в его распоряжение. Грозное лицо Кмицица стояло на пути этих мечтаний, но для смелого юноши это была только новая приманка. Под влиянием этих чувств он весь просиял, кровь заиграла в нем, как в восточном жеребце, все его чувства необычайно оживились, и светом горело все его лицо, а глаза сверкали, как алмазы. Разговор за столом стал общим, или, вернее, превратился в общий хор похвал и лести князю Богуславу; блестящий кавалер слушал его с улыбкой, но без слишком явно выраженного удовольствия, как нечто такое, к чему он давно привык. Сначала говорили об его военных подвигах и поединках. Имена побежденных им князей, маркизов, баронов сыпались одно за другим. Сам он порою небрежно добавлял какое-нибудь имя. Слушатели изумлялись, князь Януш с довольным лицом гладил свои длинные усы, наконец Гангоф сказал:
— Если бы звание мое и происхождение позволили мне стать на дороге вашего сиятельства, я бы этого не сделал, и странно мне, что находятся еще такие смельчаки!
— Что ты говоришь, пан Гангоф! — сказал князь. — Есть люди с железным лицом и глазами тигра, один их вид пугает, но Бог мне этого не дал… Моего лица не испугается даже панна!
— Ночная бабочка тоже не боится огня, — ответила кокетливо пани Корф, — пока в нем не сгорит…
Богуслав рассмеялся, а пани Корф продолжала с той же кокетливостью:
— Рыцарей больше интересуют ваши поединки, а мы, женщины, хотели бы услышать нечто о любовных приключениях вашего сиятельства, о которых даже сюда слухи доходят.
— Но неверные, сударыня, неверные… Все они выросли по дороге… Меня сватали, это правда… Ее величество королева французская была столь милостива…
— С принцессой де Роган, — прервал его Януш.
— Нет, с другой, с де ля Форс, — поправил его Богуслав, — но так как сердцу и сам король не может велеть любить, а в деньгах я, слава богу, не нуждаюсь, поэтому я не счел нужным искать счастья во Франции, и из этого ничего не вышло… Это были девицы знатного рода и необычайно красивые, но ведь у нас есть и красивее… И мне не нужно даже выходить из этой комнаты, чтобы таких найти.
И тут он остановился пристальным взглядом на Оленьке. А она, сделав вид, что не расслышала его, заговорила о чем-то с мечником россиенским. Снова заговорила пани Корф:
— Красивых и здесь немало, но нет таких, которые могли бы сравняться с вашим сиятельством знатностью рода и богатством.
— Позвольте мне не согласиться с этим, — быстро ответил Богуслав, — так как, во-первых, я не думаю, чтобы польская шляхтянка была чем-нибудь хуже каких-то Роган и де Форс, а во-вторых, Радзивиллам не новость жениться на шляхтянках, ибо история дает этому многочисленные примеры. Уверяю вас, сударыня, что та шляхтянка, которая станет женой Радзивилла, даже при французском дворе будет принята лучше тамошних принцесс.
— Обходительный кавалер!.. — шепнул Оленьке мечник россиенский.
— Я всегда так думал, — продолжал Богуслав, — хотя мне не раз стыдно становится за польскую шляхту, когда я ее сравниваю с заграничной, ибо там никогда не случалось того, что случилось здесь: шляхта не только покинула своего государя, но даже готова покушаться на его жизнь. Французский шляхтич может сделать какую угодно подлость, но никогда не изменит своему государю.
Гости переглянулись и с удивлением смотрели на князя Богуслава. Князь Януш наморщил брови и насторожился, а Оленька смотрела в лицо князя Богуслава с изумлением и благодарностью.
— Простите, ваше сиятельство, — сказал Богуслав, обращаясь к Янушу, который еще не успел прийти в себя, — я знаю, что вы не могли иначе поступить, так как вся Литва погибла бы, если бы вы последовали моему совету; но, уважая вас, как старшего, и любя вас, как брата, я никогда не перестану с вами спорить относительно Яна Казимира. Здесь только свои, и поэтому я могу говорить то, что думаю: это бесценный государь, добрый, милостивый, набожный и лично для меня вдвойне дорогой. Я первый из поляков провожал его, когда его выпустили из французской тюрьмы. Я тогда был почти ребенком, но все же никогда этого не забуду и теперь готов отдать последнюю каплю крови, чтобы защитить его хотя бы от тех, кто злоумышляет на его жизнь.
Янушу, хотя он и понял уже игру Богуслава, она показалась слишком смелой и слишком азартной по сравнению с ее пустой целью, и, не скрывая неудовольствия, он спросил:
— Ради бога! О каких замыслах против особы нашего бывшего короля вы говорите, ваше сиятельство? Кто же в них повинен? Неужели такое чудовище могло найтись среди польского народа? Этого еще не случалось в Речи Посполитой от самого сотворения мира.
Богуслав опустил голову.
— Не больше чем месяц тому назад, — ответил с грустью в голосе Богуслав, — ко мне, когда я ехал с Полесья в Пруссию, приехал один шляхтич знатного рода… Шляхтич этот, не зная, по-видимому, моих искренних чувств к нашему дорогому государю, думал, что я враг ему, как и другие. И вот за большую награду он обещал мне поехать в Силезию, схватить Яна Казимира и, живым или мертвым, отдать в руки шведов…
Все онемели от ужаса.
— И когда я с гневом и презрением отверг такое предложение, — закончил Богуслав, — этот страшный человек ответил мне: «Я поеду к Радзейовскому, он купит у меня короля на вес золота…»
— Я не друг бывшему королю, — сказал Януш, — но, если бы мне сделали такое предложение, я велел бы его без суда поставить под стеной и расстрелять.
— В первую минуту и я хотел так сделать, — ответил Богуслав, — но разговор происходил с глазу на глаз, и я боялся, как бы потом не стали кричать, что Радзивиллы самовластные тираны. Я напугал его тем, что и Радзейовский, и король шведский, и даже сам Хмельницкий повесят его за такое предложение; одним словом, я довел этого преступника до того, что он отказался от своего замысла.
— Этого мало! Его нельзя было отпускать живым, его надо было на кол посадить! — воскликнул Корф.
Богуслав вдруг обратился к Янушу:
— Я надеюсь, что кара его не минет, и первый стою за то, чтобы он не погиб обыкновенной смертью. Вы, ваше сиятельство, одни можете его наказать, так как он ваш придворный и полковник ваших войск.
— Что ты говоришь? Мой придворный? Мой полковник? Кто же это? Кто?! Говорите, ваше сиятельство.
— Его зовут Кмициц! — ответил Богуслав.
— Кмициц?! — повторили все с ужасом.
— Это неправда!! — крикнула вдруг панна Биллевич, вставая с кресла, с горящими глазами и часто вздымающейся грудью.
Настало еще раз молчание. Одни не успели еще прийти в себя от страшной новости Богуслава, другие изумились дерзкому поступку панны, которая осмелилась упрекнуть молодого князя во лжи; мечник россиенский забормотал: «Оленька! Оленька!» — но Богуслав сделал грустное лицо и ответил без гнева:
— Если это ваш родственник или жених, ваць-панна, то я скорблю о том, что сказал вам эту новость, но вы должны выбросить его из своего сердца, ибо он вас недостоин…
Она продолжала стоять вся в огне страдания и ужаса; но понемногу лицо у нее остывало, стало холодным и бледным; она опять опустилась в кресло и сказала:
— Простите, ваше сиятельство! Я напрасно спорила… От этого человека всего можно ожидать…
— Да накажет меня Бог, если я чувствую к вам что-нибудь другое, кроме сострадания, — ласково ответил князь Богуслав.
— Это был жених этой панны, — сказал князь Януш, — я сам их сватал. Человек он был молодой, горячая голова, накуролесил немало… Я спасал его от закона, так как он был хороший солдат. Я знал, что это сорвиголова и что он таким и останется… Но чтобы шляхтич был способен на подобную подлость, этого я от него не ожидал…
— Это был дурной человек, я давно знал! — сказал Гангоф.
— И вы не предупредили меня! Почему? — тоном упрека спросил Януш Гангофа.
— Я боялся, что вы, ваше сиятельство, заподозрите меня в зависти, так как вы во всем предпочитали его мне!
— Даже страшно слушать, — сказал Корф.
— Мосци-панове, — воскликнул Богуслав, — оставим этот вопрос. Если вам тяжело это слушать, то каково панне Биллевич.
— Не обращайте на меня внимания, — сказала Оленька, — теперь я все уже могу слушать.
Но ужин кончался, подали воду для мытья рук, потом Януш встал первый и подал руку пани Корф, а князь Богуслав — Оленьке.
— Бог покарал уже изменника, — сказал он ей, — ибо кто потерял вас, тот потерял небо. Нет двух часов с тех пор, как я вас знаю, прелестная панна, и теперь я жажду видеть вас вечно, но не в скорби и слезах, а в радости и счастье!
— Благодарю вас, ваше сиятельство, — ответила Оленька.
Когда дамы разошлись, мужчины вернулись еще к столу искать радости в вине, которое лилось рекой. Князь Богуслав пил больше всех, так как он был доволен собой. Князь Януш разговаривал с мечником россиенским.
— Я завтра уезжаю с войском на Полесье, — сказал он ему. — В Кейданы придет шведский гарнизон. Бог знает, когда я вернусь… Вам нельзя оставаться здесь с девушкой, ибо ей не пристало оставаться среди солдат. Оба вы поедете с князем Богуславом в Тауроги, где девушка может быть причислена к свите моей жены.
— Ваше сиятельство! — ответил мечник россиенский. — Бог дал нам собственный угол, зачем же нам ездить в чужие края? Очень милостиво с вашей стороны, что вы, ваше сиятельство, о нас помните, но… я не хочу злоупотреблять вашими милостями и предпочел бы остаться под собственной кровлей! Князь не мог объяснить мечнику россиенскому всех действительных причин, которые заставляли его во что бы то ни стало не выпускать из рук Оленьки, но часть этих причин он ему открыл со всей грубостью магната.
— Если вы считаете это милостью, оно и лучше… Но я должен сказать вам, что это осторожность. Вы будете у меня заложником; вы ответите мне за всех Биллевичей, которые, я это хорошо знаю, не принадлежат к числу моих друзей и готовы поднять мятеж на Жмуди, когда я уеду… Поэтому дайте вы им благой совет сидеть спокойно и не задирать со шведами, так как вы ответите за это и собственной головой, и головой девушки.
У мечника, очевидно, не хватило терпения, и он ответил быстро:
— Я бы тщетно стал упоминать о моих шляхетских правах. Сила на стороне вашего сиятельства, а мне все равно, где сидеть лишенным свободы; я даже предпочитаю здесь, чем там.
— Ну, довольно этого! — грозно сказал князь.
— Если довольно, так довольно! — ответил мечник. — Бог даст, кончатся насилия и воцарится опять закон. Короче говоря, ваше сиятельство, можете мне не грозить, потому что я не боюсь!
Богуслав, по-видимому, заметил молнии гнева в глазах Януша, потому что подошел быстро и спросил, остановившись между ними:
— В чем дело?
— Я сказал пану гетману, — ответил с раздражением мечник, — что предпочитаю тюрьму в Таурогах тюрьме в Кейданах.
— В Таурогах нет тюрьмы, там только дом мой, где вы, ваша милость, будете, как у себя. Я знаю, что гетман хочет видеть в вашей милости заложника, а я вижу только милого гостя.
— Благодарю вас, ваше сиятельство, — ответил мечник.
— Я должен вас благодарить. Давайте чокнемтесь и выпьем: говорят, что Дружбу надо полить, когда она еще в зародыше, иначе завянет.
Сказав это, князь Богуслав подвел мечника к столу, они стали чокаться и пить друг с другом чашу за чашей.
Час спустя мечник возвращался нетвердыми шагами в свою горницу, повторяя вполголоса:
— Обходительный кавалер! Настоящий пан! Честнее его днем с огнем не сыскать… Я за него готов кровь пролить!
Между тем братья остались наедине. Они должны были еще переговорить друг с другом, притом же пришли какие-то письма, за которыми к Гангофу был послан паж.
— Конечно, — сказал Януш, — в том, что ты говорил о Кмицице, нет ни слова правды?
— Конечно, — ты сам это прекрасно знаешь. — Ну что? Ведь ты согласишься, что Мазарини был прав? Одним ударом страшно отомстить врагу и сделать пролом в этой очаровательной крепости… Ну? Кто это сумеет сделать? Это называется интригой, достойной лучшего двора в мире. Ну и жемчужинка эта панна Биллевич! Как она прекрасна, как она величественна, точно принцесса! Я думал, что из кожи выскочу.
— Помни, что ты дал слово! Помни, что ты погубишь нас, если тот опубликует письма…
— Что за брови! Что за царственный взгляд, перед которым невольно преклоняешься. Откуда у простой девушки чуть не царственное величие? Однажды в Антверпене я видел Диану, очень искусно вышитую на гобелене, — в ту минуту, когда она спустила собак на любопытного Актеона… Точь-в-точь она!
— Смотри, как бы Кмициц не опубликовал писем, тогда собаки загрызут нас насмерть.
— Неправда! Я Кмицица превращу в Актеона и затравлю насмерть. Дважды я его разбил наголову, но мы еще с ним встретимся.
Дальнейший разговор прервало появление пажа с письмом.
Воевода виленский взял письмо в руки и перекрестил его. Он всегда делал так, чтобы оградить себя от дурных новостей; затем, вместо того чтобы распечатать его, он стал его внимательно разглядывать.
Вдруг он изменился в лице.
— Печать Сапеги! — вскрикнул он. — Это от воеводы витебского!
— Распечатай скорей, — сказал Богуслав.
Гетман распечатал и стал читать, то и дело выкрикивая вслух:
— Он идет на Полесье… спрашивает, нет ли у меня поручений в Тыкоцин… Издевается надо мной… даже хуже… Послушай, что он пишет:
«Ваше сиятельство захотели междоусобной войны, захотели еще один меч погрузить в лоно матери? Тогда приезжайте на Полесье, я жду вас и верю, что Господь накажет вашу гордость моими руками… Но если у вас есть жалость к отчизне, если хоть что-нибудь дрогнуло в вашей совести, если вы, ваше сиятельство, сожалеете о прежних поступках и хотите исправить их, тогда перед вами открытая дорога. Вместо того чтобы начинать междоусобную войну, созовите посполитое рушение, поднимите крестьян и ударьте на шведов, пока де ла Гарди, в безопасности себя мнящий, ничего не ожидает, никаких мер предосторожности не принимает. Со стороны Хованского вашему сиятельству препятствий не будет, ибо до меня дошли слухи из Москвы, что они там подумывают о походе в Инфляндию, хотя держат это в тайне. Наконец, если бы Хованский захотел что-нибудь предпринять, я его обуздаю, и если только буду иметь уверенность в вашей искренности, я изо всех сил буду помогать вашему сиятельству. Все это единственно от вашего сиятельства зависит, ибо еще время вернуться на истинный путь и искупить грехи. Тогда окажется, что вы, ваше сиятельство, не в личных видах, но для отвращения последней гибели Литвы приняли протекторат шведов. Пусть же Господь вдохновит вас сделать так, о чем я Его каждодневно молю, хотя вы, ваше сиятельство, изволите подозревать меня в зависти.
P. S. Я слышал, что осада Несвижа снята и что князь Михал хочет соединиться с нами, лишь только исправит повреждения. Вот пример вашему сиятельству, как поступают честные люди в вашем роду, подумайте над этим примером и во всяком случае помните, какой у вас выбор!»
— Слышал? — сказал, окончив читать, князь Януш.
— Слышал… Ну и что? — ответил Богуслав, пристально глядя на брата.
— Нам бы пришлось от всего отказаться, все бросить, собственную работу разбить своими же руками…
— Объявить войну мощному Карлу-Густаву, а у изгнанного Казимира валяться в ногах и просить, чтобы он помиловал и снова принял на службу?.. А у пана Сапеги — заступничества?!
Лицо Януша налилось кровью.
— Ты заметил, как он мне пишет: «Исправьтесь, и я прощу вас», — как начальник к подчиненному.
— Он бы иначе писал, если бы у него на шее шесть тысяч сабель висело.
— А все же… — Князь Януш мрачно задумался.
— Что — все же?
— Поступить так, как советует Сапега, было бы спасением для отчизны.
— А для тебя? Для меня? Для Радзивиллов?
Януш ничего не ответил, опустил голову на сложенные на столе руки и думал.
— Пусть и так будет! — сказал он наконец. — Пусть свершится…
— Что ты решил?
— Завтра иду на Полесье, а через неделю нападу на Сапегу.
— И ты поступишь, как Радзивилл! — сказал Богуслав.
И они подали друг другу руки.
Через минуту Богуслав ушел спать. Януш остался один. Тяжелыми шагами он прошелся раз, другой по комнате, наконец захлопал в ладоши. В комнату вошел слуга.
— Пусть астролог придет ко мне через час с готовой фигурой, — сказал он.
Слуга вышел, а князь снова принялся ходить по комнате и читать молитвы. Потом он запел вполголоса псалом, часто прерывая пение, так как у него не хватало дыхания, и поглядывая временами в окно на сверкавшие в далеком небе звезды.
Огни в замке гасли один за другим, но кроме астролога и князя еще одно существо проводило бессонную ночь в своей комнате: Оленька Биллевич.
Опустившись на колени перед своей кроватью, она обеими руками держалась за голову и шептала с закрытыми глазами:
— Боже, буди милостив к нам…
В первый раз, после того как Кмициц уехал, она не хотела, не могла молиться за него.
У пана Кмицица действительно были грамоты Радзивилла ко всем шведским капитанам, комендантам и губернаторам, — с которыми он мог всюду ехать беспрепятственно; но он не решался пользоваться этими грамотами. Он полагал, что князь Богуслав сейчас же из Павлишек разослал во все стороны гонцов, чтобы предупредить шведов о том, что произошло, и с приказом поймать его. Поэтому-то пан Андрей переменил фамилию и даже переоделся. Минуя Ломжу и Остроленку, куда, по его расчетам, раньше всего могли Дойти предостережения, он мчался со своими товарищами в сторону Прасныша, откуда он думал пробраться в Варшаву через Пултуск.
Но вместо того чтобы ехать прямо на Прасныш, он поехал окольным путем, вдоль прусской границы, через Вонсошу, Кольно и Мышинец, во-первых, потому, что Кемличи хорошо знали тамошние леса, все ходы и выходы, а кроме того, у них были «свояки» среди местных жителей, у которых, в случае чего, они могли найти защиту.
Пограничные местности были по большей части уже заняты шведами, но шведы ограничивались только тем, что занимали наиболее значительные города и не решались заходить в дремучие, непроходимые леса, в которых жили вооруженные люди, промышлявшие охотой, никогда не выходившие из своих лесов и настолько еще дикие, что год тому назад королева Мария-Людвика велела построить в Мышинце монастырь и посадила в нем иезуитов, которые должны были научать вере этих лесных людей и смягчать их нравы.
— Чем дольше мы не будем встречать шведов, — говорил старик Кемлич, — тем лучше для нас.
— В конце концов мы должны же их встретить, — отвечал пан Андрей.
— Когда встречаешь их у больших городов, они обижать боятся, в городах ведь всегда есть какие-нибудь власти, какой-нибудь старший начальник, которому можно жаловаться. Я уж об этом расспрашивал у людей и знаю, что есть приказы шведского короля, запрещающие грабежи и самовластие. Но мелкие отряды, вдали от начальнических глаз, не обращают никакого внимания на приказы и грабят мирных людей.
И они подвигались лесами, нигде не встречая шведов и ночуя в смолокурнях и лесных хуторах. Среди местных жителей, хотя никто почти из них не видал еще шведов, ходили всевозможные вести об их нашествии. Говорили, что пришли из-за моря какие-то люди, не понимающие человеческого языка, не верящие ни в Иисуса Христа, ни в Пресвятую Деву, ни в святых, — странные и хищные люди. Иные говорили о необычайной жадности неприятеля к скоту, шкурам, орехам, меду и сушеным грибам и о том, что если им их не давали, то они поджигали леса. Некоторые говорили, что это не люди, а упыри, которые особенно любят человеческое мясо и питаются главным образом мясом девушек.
Под влиянием этих грозных вестей, которые залетели сюда, в самую глубь лесов, жители начали саукиваться и собираться кучками в лесах. Те, что выгоняли поташ и смолу, и те, что занимались собиранием хмеля, и дровосеки, и рыболовы, и охотники, и пчеловоды, и скорняки собирались теперь по большим хуторам, слушали рассказы, обменивались новостями и совещались о том, как прогнать неприятеля, если бы он показался в лесах.
Кмициц со своим отрядом не раз встречал большие и маленькие кучки этих людей, одетых в льняные рубашки и в волчьи, лисьи или медвежьи шкуры. Не раз его останавливали и спрашивали:
— Кто ты? Не швед ли?
— Нет! — отвечал пан Андрей.
— Да хранит тебя Бог!
Пан Андрей с любопытством присматривался к этим людям, жившим в вечном сумраке лесов, лица которых никогда не обжигало открытое солнце; он удивлялся их росту, смелости взгляда, искренности речи и совсем не мужицкой предприимчивости.
Кемличи, которые их знали, уверяли пана Андрея, что лучших стрелков нет во всей Речи Посполитой. Он сам заметил, что у всех у них были прекрасные немецкие ружья, которые они получали из Пруссии в обмен на меха. Он не раз видел, как искусно они стреляли, изумлялся и думал про себя: «Когда мне придется набирать партию, я приду сюда».
В самом Мышинце он нашел большое сборище. Больше ста стрелков стояло на страже в монастыре, так как опасались, что шведы прежде всего покажутся здесь, тем более что староста остроленский велел прорубить в лесу дорогу, чтобы монахи имели «доступ в мир».
Сборщики хмеля, которые доставляли свой товар в Прасныш, тамошним славным пивоварам, и поэтому считались людьми бывалыми, говорили, что Ломжа, Остроленка и Прасныш кишмя кишат шведами и что шведы хозяйничают там, как у себя дома, и собирают подати.
Кмициц стал подговаривать весь этот лесной люд, чтобы он не дожидался шведов, нагрянул на Остроленку и начал войну. Он сам предлагал их вести. Нашлось много охотников, но два ксендза отговорили их от этого безумного предприятия и убеждали подождать, пока не поднимется вся страна; преждевременным выступлением они только навлекут на свои головы страшную месть неприятеля.
Пан Андрей уехал и все же жалел, что упустил такой случай. У него осталось только то утешение, что в случае, если где-нибудь поднимется народ, то у Речи Посполитой и короля здесь недостатка в защитниках не будет.
«Если так и в других местах, тогда можно начинать», — подумал он.
И его горячая натура рвалась к тому, чтобы начать сейчас же, но рассудок говорил: «С этими людьми тебе шведов не разбить… Ты пройдешь огромное пространство страны, увидишь все, присмотришься и будешь слушаться королевских приказов».
И он ехал дальше. Выехав из лесных трущоб в места более населенные, он во всех деревнях заметил необычайное движение. Дороги были полны шляхты, которая ехала в бричках, колясках или верхом. Все спешили в ближайшие города и городки, чтобы принять присягу перед шведскими комендантами на верность новому государю. Им за это выдавали свидетельства, которые должны были доставлять им личную и имущественную безопасность. В главных городах староств и поветов провозгласили «капитуляцию», охранявшую свободу религии и привилегии шляхетского сословия.
Эта торопливость с присягой объяснялась не столько добровольным желанием, сколько страхом, так как ослушникам грозили всевозможными наказаниями, а главное — конфискацией имений и грабежами. Говорили, что шведы уже в некоторых местах стали приводить в исполнение свои угрозы. Повторяли со страхом, что наиболее богатую шляхту умышленно оставляли в подозрении, чтобы иметь возможность ее грабить.
В силу всех этих обстоятельств оставаться в деревнях было опасно; более зажиточная шляхта спешила в города, чтобы, сидя под непосредственным наблюдением шведских комендантов, избежать подозрений в кознях против шведского короля.
Пан Андрей внимательно прислушивался ко всему, что говорила шляхта, и хотя с ним не очень хотели разговаривать, как с птицей невысокого полета, но все же он понял, что даже близкие соседи, знакомые, даже друзья не говорили друг с другом искренне о шведах и их новом владычестве. Все вслух роптали на военные поборы, и действительно было на что роптать, так как в каждую деревню, в каждый город приходили письма комендантов с приказаниями доставить большое количество зерна, хлеба, соли, скота, денег, и часто это количество превосходило всякую возможность особенно потому, что, когда у шведов истощались одни запасы, они требовали других; к тем, кто не хотел платить, присылали карательные отряды, и они забирали втрое больше.
Но прежние времена уже миновали. Каждый тянулся как мог, отдавал все, что было возможно, платил с жалобами и стонами, а все же думал в душе, что раньше было иначе. Пока все утешались тем, что, когда война кончится, окончатся и эти поборы. Это обещали и сами шведы, говоря, что, как только король завладеет всей страной, он тотчас начнет править как добрый отец.
Шляхте, которая покинула прежнего монарха и отчизну на произвол судьбы, которая еще недавно называла тираном доброго Яна Казимира, подозревая, что он стремится к абсолютной монархии, — которая сопротивлялась ему во всем, протестуя на сеймиках и сеймах, и в жажде новизны и перемены дошла до того, что почти без сопротивления признала своим государем Карла, лишь бы добиться какой-нибудь перемены, — этой шляхте теперь стыдно было даже жаловаться. Ведь Карл-Густав освободил их от тирана, ведь они добровольно покинули своего законного монарха, ведь теперь и произошла та перемена, которой они так страстно желали…
Вот почему даже наиболее близкие люди не говорили друг с другом откровенно о том, что они думают насчет этой перемены, охотно прислушиваясь к тем, кто утверждал, что наезды, поборы, грабежи и конфискации — только временное и необходимое бремя, которое спадет с плеч, лишь только Карл-Густав утвердится на польском троне.
— Тяжко, пане-брате, тяжко, — говорил порою шляхтич шляхтичу, — но мы и так должны быть рады новому государю. Он государь могучий и воин великий; он усмирит казаков, удержит турок в их границах, и мы зацветем в союзе со шведами…
— Если бы мы теперь и не рады были, — отвечал другой, — то что же поделаешь с такой мощью? Плетью обуха не перешибешь.
Часто ссылались и на недавно принятую присягу. Кмициц негодовал, слушая подобные разговоры, и однажды, когда какой-то шляхтич говорил в его присутствии о том, что надо оставаться верным тому, кому дана присяга, пан Андрей не удержался и крикнул:
— У вас, ваць-пане, должно быть, два языка: один для истинных, а другой для ложных присяг, ибо вы и Яну Казимиру присягали.
Тут было много разной шляхты, так как это происходило в корчме недалеко от Прасныша. Услыхав слова Кмицица, все заволновались; на лице одних было изумление перед смелостью пана Андрея, другие покраснели; наконец какой то почтенный шляхтич ответил:
— Никто не нарушал присяги прежнему королю. Он сам освободил нас от нее, бежав из страны и не желая ее защищать.
— Чтоб вас громом разразило! — крикнул Кмициц. — А король Локетек сколько раз должен был из страны уходить, а ведь возвращался, ибо народ не покидал его, — тогда еще люди Бога боялись. Не Ян Казимир бежал, а бежали от него предатели и теперь его же поносят, чтобы собственную вину от Бога и людей скрыть!
— Что-то ты больно смело говоришь, молодчик! Откуда ты, который хочешь нас учить, как нужно Бога бояться? Смотри, как бы тебя шведы не услышали…
— Коли вам любопытно, так я вам скажу, что я из королевской Пруссии и подданный курфюрста… Но в жилах моих сарматская кровь, сердце велит мне служить отчизне, и стыдно мне видеть, как зачерствело сердце у народа.
Тут шляхта, забывая свой гнев, окружила его и стала жадно расспрашивать:
— Так вы, пане, из королевской Пруссии? Говорите скорее, что знаете? Как же курфюрст? Не думает ли он защитить нас от притеснений?
— От каких притеснений? Ведь вы довольны новым государем, так нечего о притеснениях и говорить! Как постелешь, так и поспишь.
— Довольны, потому что нельзя иначе. Они у нас за спиной с мечами стоят. А вы говорите так, как будто бы мы недовольны!
— Дайте ему чего-нибудь выпить, пусть у него язык развяжется. Говорите смело, изменников среди нас нет!
— Все вы изменники, — крикнул пан Андрей, — и я не хочу с вами говорить! Шведские прислужники!
Сказав это, он вышел из горницы, хлопнул дверью, а они остались пристыженные и изумленные; никто не схватился за саблю, никто не бросился за Кмицицем, чтобы отомстить за оскорбление.
А он направился прямо к Праснышу. В нескольких верстах от города его захватил шведский патруль и повел к коменданту. Патруль этот состоял из шести рейтар и одного офицера, Сорока и три Кемлича стали поглядывать на них жадными глазами, как волки на овец, а потом глазами спросили Кмицица, не прикажет ли он немножко позабавиться с ними. Пан Андрей также испытывал немалое искушение, особенно потому, что поблизости была река с берегами, поросшими камышом; но он поборол себя и позволил отвести себя к коменданту.
Коменданту он назвал себя, сказал, что родом он из Пруссии и каждый год ездит в Субботу на конскую ярмарку. У Кемличей также были свидетельства, которыми они запаслись в Луге, городе хорошо им знакомом; комендант, бывший сам прусским немцем, во всем им поверил и только подробно расспрашивал, каких лошадей они ведут, и захотел их видеть.
Когда челядь Кмицица, по его приказу, привела лошадей, он внимательно их осмотрел и сказал:
— Я их куплю! У другого я бы их так взял, но так как ты из Пруссии, то я тебя обижать не хочу.
Кмициц немного смутился; если бы пришлось продать лошадей, то это лишило бы его возможности иметь наглядное доказательство, зачем он едет, и пришлось бы возвращаться в Пруссию. Он назначил такую высокую цену, что она вдвое превышала действительную стоимость лошадей. Но сверх ожидания офицер не только не возмутился, но даже не стал торговаться.
— Хорошо! — сказал он. — Ведите лошадей на конюшню, а я с вами сейчас расплачусь.
Кемличи обрадовались в душе, но пан Андрей разозлился и стал ругаться. Но все же ничего не оставалось делать, как отдать лошадей. Иначе он мог вызвать подозрение, что торгует лошадьми только для виду.
Между тем офицер вернулся и подал Кмицицу кусочек исписанной бумаги.
— Что это? — спросил пан Андрей.
— Деньги, или то же самое, что деньги, — расписка.
— А где мне по ней заплатят?
— В главной квартире.
— А где главная квартира?
— В Варшаве, — ответил офицер, насмешливо улыбаясь.
— Мы только за наличные деньги продаем… Как же это? Как так? — застонал старик Кемлич. — Царица Небесная!
Но Кмициц повернулся к нему и, грозно глядя ему в глаза, сказал:
— Для меня слово пана коменданта то же самое, что деньги, а в Варшаву я охотно поеду: там у армян можно разного товару достать, за который в Пруссии хорошо заплатят.
Затем, когда офицер ушел, пан Андрей сказал, чтобы утешить Кемлича:
— Тише ты, шельма! Эта расписка лучше всяких грамот, мы с ней и в Краков можем идти, жалуясь, что нам не хотят платить. Легче из камня сыр выжать, чем деньги из шведов… Но это мне как раз на руку! Этот нехристь думает, что провел нас, а между тем не знает, какую услугу нам оказал… Тебе я из собственных денег за лошадей заплачу, чтобы тебе убытку не было!
Старик вздохнул и уже только по старой привычке продолжал жаловаться:
— Обокрали! Ограбили! Вконец разорили!
Но пан Андрей был в душе доволен, что перед ним открытая дорога: он заранее предвидел, что ни в Варшаве, ни в другом месте ему ничего не заплатят, — и у него будет возможность ехать все дальше, якобы с жалобой на причиненную ему обиду, ехать хотя бы к самому шведскому королю, который стоял под Краковом, занятый осадой древней столицы.
Между тем пан Андрей решил ночевать в Прасныше, дать отдохнуть лошадям и, не меняя своего вымышленного имени, переменить свою одежду мелкого шляхтича. Он заметил, что к бедному торговцу лошадьми все относятся пренебрежительно и, скорее всего, могут напасть, не опасаясь ответственности за обиду, причиненную какому-то незначительному человеку. Кроме того, ему трудно было в этой одежде проникнуть в среду более зажиточной шляхты и таким способом узнать образ ее мыслей.
Поэтому пан Андрей оделся так, как одевались люди из знатного рода, и стал прислушиваться в корчмах к тому, что говорила шляхта. Но то, что он слышал, его не радовало. В корчмах и шинках шляхта пила здоровье шведского короля и чокалась со шведскими старшинами, смеялась над теми остротами и насмешками, которые позволяли себе офицеры по адресу короля Яна Казимира и Чарнецкого.
Страх за собственную шкуру и имущество так оподлил людей, что они подлаживались к врагам, стараясь поддержать в них хорошее настроение. Но и эта подлость имела свои границы. Шляхта позволяла смеяться над собою, над королем, над гетманом, над паном Чарнецким, но только не над религией. И когда какой-то шведский капитан заявил, что лютеранская вера ничуть не хуже католической, то сидевший рядом с ним молодой пан Грабковский не мог вынести этого кощунства, ударил капитана рукояткой сабли в висок, а сам, воспользовавшись поднявшейся суматохой, выбежал из корчмы и исчез в толпе.
За ним бросились в погоню, но пришли известия, которые направили внимание всех в другую сторону. Примчались курьеры с донесениями, что Краков сдался, что пан Чарнецкий в плену и последнее сопротивление шведскому владычеству сломлено.
Шляхта в первую минуту онемела, но шведы начали веселиться и кричать: «Виват!» В костеле Св. Духа, в костеле бернардинцев и в костеле бернардинок, недавно отстроенном, велели ударить в колокола. Пехота и кавалерия в боевом порядке вышли на рынок и дали несколько залпов из пушек и мушкетов. Затем выкатили бочки с медом, водкой и пивом для войска и мещан, зажгли бочки со смолой и пировали до поздней ночи. Шведы вытащили из домов мещанок, заставляя их плясать с собой и веселиться. Среди толпы пировавшего войска бродили кучки шляхты, которая пила с солдатами и должна была притворяться обрадованной падением Кракова и поражением пана Чарнецкого.
Кмицица охватило негодование, и он рано ушел к себе на квартиру в предместье, но спать не мог: его мучила лихорадка, в душе зародилось сомнение, не поздно ли он стал на честный путь, раз вся страна была уже в руках шведов. Ему пришло в голову, что все уже потеряно, что Речь Посполитая никогда не сможет подняться и стать на ноги.
«Это уже не несчастная война, — думал он, — которая может кончиться потерей какой-нибудь провинции, это совершенная гибель. Вся Речь Посполитая становится шведской провинцией… Мы сами этому виной, и я больше всех».
Эта мысль жгла его, упреки совести не давали ему покоя. Сон от него бежал… Сам он не знал, что ему делать: ехать ли дальше, оставаться ли на месте или возвращаться? Если бы он даже собрал партию и начал нападать на шведов, то его стали бы преследовать как разбойника, а не как солдата. Впрочем, он уже в чужой стороне, где его никто не знает. Кто примкнет к нему? На Литве вокруг него собирались бесстрашные люди, так как их звал к себе славный Кмициц, но здесь если кто-нибудь и слышал о Кмицице, то считал его изменником и другом шведов, а уж о Бабиниче, конечно, никто не слыхал.
Не зачем ехать и к королю, так как уже поздно! Незачем ехать и на Полесье, так как конфедераты считают его изменником! Незачем возвращаться на Литву, так как там властвует Радзивилл! Незачем оставаться и здесь, так как тут нечего делать! Уж лучше умереть, чтобы не глядеть на этот мир и бежать от упреков совести… Но разве на том свете будет лучше тому, кто, согрешив, ничем не искупил своих грехов и станет на Страшном суде с его страшным бременем?
Кмициц метался на своей постели, точно он лежал на одре пыток. Таких ужасных мучений он не испытывал даже тогда, когда сидел в избе Кемличей.
Он чувствовал себя сильным, здоровым, предприимчивым, душа его рвалась к делу, к подвигам, а тут все пути были отрезаны, хоть головой о стену бейся, нет выхода, нет спасения, нет надежды! Промучившись всю ночь, он вскочил еще на рассвете, разбудил людей и поехал куда глаза глядят. Он ехал по направлению к Варшаве, но сам не знал, зачем и для чего? Он готов был в Сечь бежать от отчаяния, если бы не то, что времена переменились, и что Хмельницкий вместе с Бутурлиным как раз в это время прижал великого гетмана коронного под Гродной, истребляя огнем и мечом весь юго-восток Речи Посполитой и забредая со своими хищными полками под самый Люблин.
По дороге в Пултуск пан Андрей всюду встречал шведские отряды, которые конвоировали возы со съестными припасами, зерном, хлебом, пивом и стада всевозможного скота. За стадами и возами толпами шли мужики или мелкая шляхта, с плачем и стонами, так как их заставляли идти за подводами по нескольку десятков верст. Счастье еще, если им позволяли вернуться домой, так как это случалось не всегда: после доставки провианта шведы гнали мужиков и шляхту на работу — исправлять замки, строить конюшни и провиантские склады.
Пан Кмициц видел также, что вблизи Пултуска шведы хуже обращались с людьми, чем в Прасныше, и не мог понять почему. Он расспрашивал об этом шляхту, которую встречал по дороге.
— Чем дальше вы будете подвигаться к Варшаве, тем больший гнет шведов вы там увидите. В тех местах, куда они зашли недавно и где они еще не обосновались, там они с людьми обращаются хорошо, исполняют королевские приказы, изданные против угнетателей, и сами их распространяют. Но где они чувствуют себя твердо и уверенно, где у них поблизости есть какие-нибудь крепости, там они тотчас нарушают все обещания, забывают всякую жалость, обижают, обдирают, грабят, поднимают руки на церкви, на духовных лиц и даже на монашенок. Тут еще ничего, но что делается в Великопольше, этого и словами не перескажешь!
И шляхтич стал ему рассказывать, что происходило в Великопольше, как грабил там, насиловал и убивал жестокий неприятель, как он мучил там и пытал людей, чтобы выведать, где деньги… Рассказал, что в самой Познани Шведы убили ксендза Бронецкого, а над простым народом издевались так, что волосы на голове становились дыбом.
— Так везде будет, — говорил шляхтич, — кара Божья… Близок Страшный суд… Все идет хуже и хуже, а помощи нет ниоткуда…
— Странно мне, — сказал Кмициц, — я не здешний и нравов здешних не знаю, но как же вы можете переносить этот гнет, будучи шляхтичами и рыцарями?
— С чем же нам воевать? — ответил шляхтич. — С чем? В их руках замки, крепости, пушки, порох, мушкеты, а у нас даже детские ружья отобрали. Была еще надежда на пана Чарнецкого, но теперь, когда он в плену, а его величество король в Силезии, кто же может думать о сопротивлении?.. Руки есть, да только ничего в руках нет…
— И надежды нет!
Тут они прервали разговор, так как наткнулись на шведский отряд, который вел возы с провиантом и мелкую шляхту.
Это было странное зрелище. Усатые и бородатые рейтары сидели на огромных, жирных, как быки, лошадях; все они ехали, подбоченившись, в шляпах набекрень, с десятками гусей и кур, привязанных к седлам, а над ними клубился туман перьев и пуха. Глядя на их воинственные и гордые лица, легко было понять, как весело, как уверенно, как по-барски они себя чувствовали. А братья шляхта шла пешком за возами, многие босиком, с поникшими на грудь головами, забитые, запуганные… Шведы погоняли их бичами.
У Кмицица, когда он это увидел, губы задрожали, как в лихорадке, и он стал повторять шляхтичу, с которым ехал:
— Ох, руки чешутся! Руки чешутся, руки чешутся!
— Тише, пане, ради бога! — ответил шляхтич. — Вы погубите себя, меня и моих детей.
Но иногда пан Андрей встречал еще более странные зрелища. Порою вместе с отрядами рейтар он встречал большие или маленькие кучки польской шляхты; она ехала весело, с песнями, пьяная и браталась со шведами и немцами.
— Как же так, — спросил Кмициц, — иных шляхтичей они преследуют и угнетают, а с иными дружат? Должно быть, те шляхтичи, которых я вижу среди шведских солдат, — последние предатели?
— Не только последние предатели, но даже хуже: еретики, — ответил шляхтич. — Для нас, католиков, они хуже шведов; они-то больше всего и грабят, сжигают усадьбы, похищают женщин. Весь край их боится, так как все им сходит с рук, и у шведских начальников легче добиться суда-расправы над шведом, чем над нашим еретиком. Каждый комендант точно по писаному тебе ответит: «У меня нет права его преследовать, он не мой человек, идите в ваши трибуналы». А какие же теперь трибуналы и какое правосудие, раз все в шведских руках? Куда швед сам не попадет, его еретики приведут, особенно они зуб имеют на костелы и духовенство. Они мстят матери-отчизне за то, что, когда в других христианских странах их справедливо преследуют за их злую ересь, она приютила их и дала им свободу исповедовать их кощунственную веру…
Тут шляхтич замолчал и тревожно взглянул на Кмицица.
— Но ведь вы, говорили, из Пруссии, ваша милость, — может, вы сами тоже лютеранин!
— Да сохранит меня от этого Господь! — ответил пан Андрей. — Я из Пруссии, но род наш искони католический, мы пришли в Пруссию с Литвы.
— Ну слава богу, а то я испугался… Что же Литвы касается, пане, то и там диссидентов немало, а во главе их могучий Радзивилл, который проявил себя таким страшным изменником, что с ним один только Радзейовский равняться может.
— Чтоб у него черти душу из горла вырвали, когда новый год настанет! — яростно крикнул Кмициц.
— Аминь! — ответил шляхтич. — Того же я желаю и его слугам, его помощникам, его палачам, о которых даже сюда слухи дошли и без которых он не рискнул бы губить отчизну!
Кмициц побледнел, но не ответил ни слова. Он не спрашивал и не смел расспрашивать, о каких помощниках, слугах и палачах говорит шляхтич.
Медленно подвигаясь, доехали они вечером до Пултуска; там Кмицица вызвали в епископский дворец представиться коменданту.
— Я доставляю лошадей войскам его шведского величества, — сказал пан Андрей, — у меня расписки, с которыми я еду в Варшаву за деньгами.
Полковник Израэль (так звали коменданта) улыбнулся в ус и сказал:
— О, спешите, спешите! Да захватите с собой воз, чтобы было на чем деньги везти.
— Спасибо за совет! — ответил пан Андрей. — Я так понимаю, что вы, ваша милость, шутите надо мной, но ведь я не за чужим, а за своим добром еду, и хоть к самому королю поеду.
— Поезжайте, не давайте себя в обиду, — сказал швед, — вам денег немало получать надо!
— Придет время, вы мне заплатите! — сказал, выходя, Кмициц.
В самом городе он опять наткнулся на пир, так как торжество по поводу взятия Кракова должно было продолжаться три дня. Но он здесь узнал, что в Прасныше умышленно преувеличивают известие о шведском триумфе: пан каштелян киевский[28] вовсе не был в плену, а получил право уйти с войском. Говорили, что он отправился в Силезию. Это было не большое утешение, но все же утешение.
В Пултуске стояли большие силы, которые под командой Израэля должны были отправиться к прусской границе, чтобы напугать курфюрста. Поэтому ни город, ни замок, хотя он был очень велик, не могли вместить солдат. Тут Кмициц впервые увидел войско, стоящее постоем в костеле. В великолепном готическом соборе, построенном двести лет тому назад епископом Гижицким, стояла наемная немецкая пехота. Внутренность храма вся была освещена, так как на каменном полу горели костры. Над кострами дымились котлы. Вокруг бочек с пивом толпились шведские солдаты, состоявшие главным образом из старых грабителей, которые опустошили всю католическую Пруссию и которым наверное уже не раз случалось ночевать в костелах. Изнутри доносился гул разговоров и крики. Хриплые голоса пели военные песни; слышался визг и смех женщин, которые в это время обычно сопровождали войска.
Кмициц остановился в дверях; сквозь дым, в красном свете огня он увидел красные, разгоряченные вином, усатые лица солдат, сидевших на бочках и пивших пиво; иные из них играли в кости или в карты, иные продавали Церковную утварь, иные обнимали женщин, одетых в яркие платья. Шум, смех, звон чарок и лязг мушкетов отдавались под сводами и оглушили его. В голове у него закружилось, глаза не хотели верить тому, что видели, дыхание остановилось в груди; вид ада ужаснул бы его менее.
Наконец он схватился за голову и убежал, повторяя как безумный:
— Боже, заступись! Боже, покарай! Боже, спаси!!
Стефан Чарнецкий, оборонявший в это время Краков от шведов.
В Варшаве уже давно хозяйничали шведы. Так как Виттенберг, начальник гарнизона, в ведении которого находился город, был в это время в Кракове, то его обязанности исполнял Радзейовский. В самом городе, окруженном валами, в местностях, прилегающих к валам и застроенных великолепными церковными и светскими зданиями, стояло не менее двух тысяч солдат. Ни замок, ни город разрушены не были, так как пан Вессель, староста маковский, сдал их без боя, а сам вместе с гарнизоном поспешно удалился, боясь мести своего личного недруга — Радзейовского.
Но когда пан Кмициц стал присматриваться ближе, он во многих домах заметил следы хищных рук. Это были дома тех жителей, которые бежали из города, не найдя в себе сил переносить владычества неприятеля, или которые оказали сопротивление в ту минуту, когда шведы взбирались на валы.
Из магнатских дворцов прежнее великолепие сохранили только те, владельцы которых душой и телом были на стороне шведов. Во всем великолепии стоял дворец Казановских, так как его охранял Радзейовский; стоял его собственный дворец, дворец пана хорунжего Конецпольского и тот, который построил Владислав IV и который звали дворцом Казимира; но дворцы духовных лиц были значительно повреждены; дом Денгофа был наполовину разрушен, дворец канцлера, или так называемый «Оссолинский», на Реформатской улице, был разграблен совершенно. В окна выглядывали немецкие наемные солдаты, а та драгоценная мебель, которую покойный канцлер за безумные деньги выписывал из Италии, — флорентийские кожи, голландские гобелены, столики с перламутровой инкрустацией, картины, бронзовые и мраморные статуи, венецианские и данцигские часы, великолепные зеркала, — либо лежали в беспорядочных кучах на дворе, либо, запакованные в ящики, ждали того времени, когда их можно будет переправить по Висле в Швецию. Эти драгоценности охраняла стража, но все же они портились на ветру и на дожде.
Во многих других местах можно было видеть то же самое, хотя столица сдалась без боя. На Висле стояло уже более тридцати шхун, которые должны были увезти добычу.
Варшава походила на какой-то иностранный город. На улицах иноземная речь слышалась чаще польской; всюду можно было встретить шведских и немецких солдат, французских, английских и шотландских наемников, в самой разнообразной одежде, в шляпах, в шлемах с перьями, в кафтанах, в панцирях, в чулках или шведских сапогах с голенищами, как ведра. Всюду непривычная глазу пестрота — чужие одежды, чужие лица, чужие песни. Даже лошади были каких-то непривычных пород.
Съехалось сюда и множество армян, с темными лицами и черными волосами, покрытыми пестрыми ермолками; они съехались сюда скупать добычу.
Но особенно удивляло неимоверное количество цыган, которые неизвестно зачем прибыли в столицу вместе со шведами. Шатры их были разбиты около Уяздовского дворца, и табор их был чем-то вроде холщового города среди каменных зданий столицы.
В этой разноязычной толпе местных жителей почти не было заметно: ради безопасности они предпочитали сидеть по домам взаперти, редко показываясь на улицах. Порою только какая-нибудь панская карета, спешившая по Краковскому предместью к замку, окруженная гайдуками, пажами или солдатами, напоминала еще, что это польский город.
Только по воскресеньям и по праздникам, когда колокольный звон сзывал людей в костелы, жители толпами выходили из своих домов, и столица принимала прежний вид, хотя и тогда перед костелами стеной стояли ряды иноземных солдат, которые присматривались к женщинам, трогали их за платье, когда они проходили с опушенными глазами, — смеялись, а иногда пели непристойные песни перед костелами, особенно в те минуты, когда там шла обедня.
Все это, как сон, промелькнуло перед изумленными глазами пана Андрея; он в Варшаве засиживаться не стал, так как не знал там никого, и ему не с кем было даже поговорить. Даже с той польской шляхтой, которая временно жила в городе и занимала общественные гостиницы, построенные еще во времена короля Зигмунта III на Долгой улице, пан Кмициц сблизиться не мог; он, правда, заговаривал то с тем, то с другим, чтобы узнать что-нибудь новенькое, но все это были ярые сторонники шведов, которые, ожидая возвращения Карла-Густава, чуть не в ногах валялись у Радзейовского и шведских офицеров в надежде получить староства и имения, конфискованные у частных лиц. Каждый из них стоил того, чтобы плюнуть ему в глаза, и пан Андрей даже не очень себя от этого удерживал.
Пан Кмициц слышал, что одни лишь мещане сожалеют о прежних временах, о гибели отчизны и о прежнем короле. Шведы их жестоко преследовали, отнимали дома и выжимали всяческие поборы.
Говорили также, что у цехов было припрятано оружие, особенно у скорняков, мясников и у мощного цеха сапожников; говорили, что они все ждут возвращения Яна Казимира, не теряя надежды, и, лишь только придет какая-нибудь помощь извне, готовы сейчас же ударить на шведов.
Кмициц, слыша это, ушам своим не верил, и в голове у него никак не могло поместиться то, что люди низкого происхождения проявляли большую любовь к отчизне и большую верность законному государю, чем шляхта, которая с этими чувствами должна рождаться на свет.
Но именно шляхта и магнаты были на стороне шведов, а жажда сопротивления была только у простого народа. Не раз случалось, что, когда шведы, с целью укрепить Варшаву, сгоняли простой народ на работу, этот простой народ предпочитал побои и тюрьму, даже смерть — позорной необходимости приложить свои руки к утверждению шведского могущества.
За Варшавой во всех местах кипело как в котле. Все дороги, города и городки были заняты солдатами, панской и шляхетской челядью и шляхтой, перешедшей на сторону шведов. Все уже было во власти шведов и имело такой вид, точно всегда было в шведских руках.
Пан Андрей не встречал здесь других людей, кроме шведов, шведских сторонников или людей, впавших в полное отчаяние и равнодушие и убежденных в душе, что все уже пропало. Никто и не думал о сопротивлении, все быстро и безмолвно исполняли такие приказания, которые в прежние времена наверно вызвали бы оппозицию и протест. Страх перед шведами дошел До того, что даже те, кого обижали шведы, громко славили имя нового государя Речи Посполитой.
Раньше нередко бывало, что шляхтич с ружьем в руке встречал депутатов от войска или гражданских властей, когда они приходили за незаконными поборами, — теперь же шведы назначали такие налоги, какие им только вздумалось, и шляхта платила их с той же покорностью, с какой овцы дают стричь свою шерсть. Случалось не раз, что один и тот же налог приходилось платить дважды. Тшетно было ссылаться на расписки. Бывало и так, что офицер мочил расписку в вине и приказывал ее съесть тому, кто ее предъявлял. И ничего! Шляхтич кричал: «Да здравствует король!» — а когда офицер уезжал, он велел слугам лезть на крышу и смотреть, не подъезжает ли другой. И если бы все кончалось шведскими контрибуциями! Нет, хуже шведов были те, кто им продался. Они вспоминали прежние споры, прежние оскорбления, захватывали луга и леса, и этим друзьям шведов все сходило с рук. Еще хуже были диссиденты, хотя и ими дело не ограничивалось. Несчастные, обиженные, отчаявшиеся, люди без Бога в душе, игроки, которым нечего было терять, собирались в вооруженные шайки. Шайки эти нападали на мужиков и шляхту. Им помогали шведские мародеры и всякого рода сброд. Вся страна стояла в огне пожарищ; над городами тяготели мечи солдат, а в лесах нападали разбойники. О возрождении Речи Посполитой, о спасении, о свержении иноземного ига никто не думал… Никто не надеялся… Случилось, что под Сохачевом шведский и немецкий сброд напал на пана Лушевского, старосту сохачевского, и окружил его в его имении Стругах. Он, будучи человеком воинственным, хотя и старым, оказал сильное сопротивление. Как раз в это время туда приехал пан Кмициц, и так как терпение его, подобно созревшему нарыву, готово было лопнуть с минуты на минуту, то оно лопнуло именно под Стругами. И вот он позволил Кемличам «лупить» и сам набросился на осаждавших с таким бешенством, что разбил их наголову, перерубил, никого не оставляя в живых, а пленных велел перетопить. Пан староста, для которого помощь как с неба свалилась, принял своего спасителя с распростертыми объятиями и стал угощать. Пан Андрей, видя перед собой сановника и человека большого государственного ума, принадлежавшего к прежнему поколению, признался ему в своей ненависти к шведам и стал расспрашивать, что он думал о грядущих судьбах Речи Посполитой, в надежде, что пан староста вольет ему в душу целительный бальзам.
Но пан староста очень невесело смотрел на все, что произошло, и сказал:
— Мосци-пане! Я не знаю, что бы я сказал вам тогда, когда у меня были еще рыжие усы и когда ум мой был затемнен телесными страстями; но теперь у меня седые усы и семидесятилетний опыт; я вижу грядущее, ибо одной ногой стою в могиле, и скажу вам, что шведского могущества не сломим не только мы, если даже исправим наши ошибки, но не сломит и вся Европа…
— Да разве это возможно? Откуда все это? — крикнул Кмициц. — Когда же Швеция была такой могущественной? Разве польского народа не больше на свете, разве у нас не может быть больше войска, чем у них? Разве наше войско уступало когда-нибудь шведам в мужестве?
— Нас в десять раз больше; Господь дал нам такой достаток, что в одном моем Сохачевском старостве пшеницы родится больше, чем во всей Швеции, а что касается мужества, то ведь я был под Кирхгольмом, где три тысячи наших гусар разбили наголову восемнадцать тысяч лучшего шведского войска…
— Ну а если так, — сказал Кмициц, у которого глаза разгорелись при воспоминании о Кирхгольме, — то где же причины того, что мы их теперь не можем победить?
— Во-первых, — сказал старец, не торопясь, — мы измельчали, а они возросли, так что теперь они завоевали нас нашими собственными руками, как некогда завоевали немцев, с помощью их же самих. Такова воля Господня, и нет силы, которая могла бы теперь против них устоять.
— Но если шляхта опомнится и соберется вокруг своего государя, если все возьмутся за оружие, что вы, ваша милость, посоветуете делать тогда и что сами будете делать?
— Тогда я пойду с другими, сложу свою голову и каждому посоветую ее сложить, ибо потом придут такие времена, коих свидетелем лучше не быть…
— Но они не могут быть хуже, Богом клянусь, не могут!.. Это невероятно!.. — воскликнул Кмициц.
— Видите, ваша милость, — сказал пан староста, — перед концом мира и перед Страшным судом придет Антихрист, и сказано в Писании, что злые возьмут верх над добрыми, дьяволы будут ходить по земле, возглашать богопротивную веру и научать ей людей. С Божьего соизволения зло будет побеждать всюду до того часа, когда трубы архангельские возгласят кончину мира.
Тут пан староста откинулся на спинку кресла, на котором сидел, и продолжал тихим, таинственным голосом:
— Сказано: будут знамения… На солнце знамения были, в виде длани и меча… Боже, милостив буди к нам, грешным!.. Злые берут верх над добрыми, ибо шведы и приверженцы их побеждают. Падает истинная вера и восстают лютеране… Люди, неужто не зрите, что день гнева, что «день гнева, день сей» грядет… Мне семьдесят лет, я стою на берегу Стикса, ожидая перевозчика и лодки… и я вижу!
Тут пан староста замолчал, а Кмициц смотрел на него со страхом, ибо слова его казались ему справедливыми и выводы верными; он испугался Страшного суда и крепко задумался.
Пан староста смотрел не на него, а прямо перед собой и наконец сказал:
— Как же мы можем победить шведов, если такова воля Господня, воля явственная, в пророчествах и предсказаниях откровенная? В Ченстохов надо людям, в Ченстохов!.. — И пан староста снова замолчал.
Солнце уже заходило, косыми лучами оно заглядывало в комнату, тысячами радуг преломлялось в стеклах, оправленных в свинцовые рамы, и отбрасывало на пол семицветные блики. Глубина комнаты оставалась в темноте. Кмицицу с каждой минутой становилось все жутче, и временами ему казалось, что только померкнет этот свет, как трубы архангелов возвестят Страшный суд.
— О каких пророчествах вы говорите, ваша милость? — спросил он наконец старосту, так как тишина его пугала.
Староста, вместо ответа, повернул голову к соседней комнате и крикнул:
— Оленька! Оленька!
— Ради бога! — крикнул пан Кмициц. — Кого вы зовете?
Он в эту минуту готов был верить, что его Оленька, чудом перенесенная сюда из Кейдан, предстанет перед его глазами.
Он забыл обо всем, впился глазами в дверь и ждал затаив дыхание.
— Оленька! Оленька! — повторил староста.
Дверь открылась. Вошла не его Оленька, а панна красивая, худая, высокая, немного похожая на Оленьку необыкновенно спокойным выражением лица. Она была бледна, быть может, больна, быть может, испугана недавним Нападением — шла, опустив глаза, но так легко и тихо, точно плыла в воздухе.
— Это дочь моя, — сказал староста. — Сыновей моих нет дома. Они в войске пана краковского, а стало быть, с нашим несчастным королем.
Потом он обратился к дочери:
— Поблагодари сначала ваць-пана, этого храброго кавалера, за спасение, а Потом прочти нам пророчество святой Бригады.
Девушка поклонилась пану Андрею и ушла; через минуту она вернулась с печатными листками в руке и, став в радужном свете окна, прочла звучным и нежным голосом:
— Пророчество святой Бригады: «Вот покажу тебе пять царей и царства их: Густав, сын Эрика, осел ленивый, ибо, забыв правую веру, перешел в неправую. Отступившись от веры апостольской, ввел в царство исповедание аугсбургское, мня позор свой славой. Смотри Екклезиаст, где говорит он о Соломоне, опозорившем славу свою идолопоклонством…»
— Слышите, ваша милость? — спросил староста, загнув перед Кмицицем большой палец левой руки, а другие держа наготове для счета.
— Слышу!
— «Эрик, сын Густава, волк жадности ненасытной, — читала панна, — чем навлек на себя ненависть всех людей и брата Яна. Сначала поразил войной Яна (подозревая его в тайных сношениях с Данией и Польшей) и, захватив его вместе с женой, продержал четыре года в подземелье. Ян, наконец спасенный из темницы, нашедши помощь в превратностях судьбы, победил Эрика, лишил его короны и вверг в вечную темницу. Вот происшествие непредвиденное…»
— Внимайте, — сказал староста. — Это уже второй!
Панна продолжала читать:
— «Ян, брат Эрика, орел выспренний, троекратный победитель Эрика, датчан и септентрионов. Сын его, Зигмунт, на польский престол избран, в жилах его праведная кровь. Хвала его отпрыскам».
— Понимаете? — спросил староста.
— Да продлит Господь дни Яна Казимира! — ответил Кмициц.
— «Карл, князь зудерманский, баран, ибо как баран идет во главе стада, так он довел шведов до неправедности. Он же боролся со справедливостью…»
— Это уж четвертый, — перебил староста.
— «Пятый — Густав-Адольф, — читала панна, — агнец убиенный, но не беспорочный. Кровь его была причиной раздоров и несогласий…»
— Да, это Густав-Адольф, — сказал староста. — О Христине не упомянуто, ибо перечисляются только мужи. Читай же, ваць-панна, заключение, которое и относится к теперешним временам.
Панна прочла следующее:
— «Шестого тебе покажу, — он сушу и море возмутит, чистых сердцем опечалит… Он час кары Моей в руке своей держит. Если быстро своего не достигнет, близок над ним суд Мой, и оставит царство в слезах, и исполнится написанное: радость сеют, слезы собирают. Поражу не только это царство, но города богатые и сильные, ибо призван будет голодный, и он пожрет их достаток. Немало будет зла в душах людей, и размножатся раздоры. Властвовать будут глупые, а мудрецы и старцы не поднимут голову. Честность и правда будут в упадке, но придет тот, кто умолит Меня положить предел гневу Моему и кто души своей не пожалеет из любви к правде».
— Вот вам! — сказал староста.
— Все это сбывается так, что разве лишь слепой может сомневаться, — отвечал Кмициц.
— Вот почему шведы непобедимы, — сказал староста.
— Но придет тот, кто души своей не пожалеет из любви к правде! — воскликнул Кмициц. — Пророчество оставляет надежду. Не суд, а спасение нас ждет.
— Содом должен был быть спасен, если бы в нем нашлось десять праведников, — ответил староста, — но и их не нашлось. Точно так же не нашелся тот, кто души своей не пожалел бы из любви к правде.
— Пане староста, пане староста, не может этого быть! — ответил Кмициц. Пан староста не успел ответить, как дверь открылась и в комнату вошел не молодой уже человек, в панцире и с мушкетом в руке.
— Пан Щебжицкий? — спросил староста.
— Да, — ответил вошедший, — я слышал, что какие-то бездельники напали на вас, ясновельможный пане, и поспешил на помощь.
— Без Господней воли ни единый волос не спадет у человека с головы, — ответил старец. — Этот кавалер уже спас меня в моем несчастии. А вы откуда едете?
— Из Сохачева.
— Есть новости?
— Что ни новость, то хуже и хуже, ясновельможный пан староста. Новое несчастье…
— Что случилось?
— Воеводства: Краковское, Сандомирское, Русское, Люблинское, Белзское, Волынское и Киевское поддались Карлу-Густаву. Акт уже подписан и послами, и Карлом.
Староста стал кивать головой и наконец обратился к Кмицицу:
— Видишь, — сказал он, — и ты еще думаешь, что найдется тот, что души своей не пожалеет из любви к правде!
Кмициц стал рвать на голове волосы.
— Отчаяние! Отчаяние! — повторял он в ужасе.
А пан Щебжицкий продолжал:
— Говорят, что остатки войска, которое находится под командой пана гетмана Потоцкого, уже отказывает в послушании и хочет перейти на сторону шведов. Гетман будто бы опасается за свою жизнь среди войска и должен делать то, что оно хочет.
— Радость сеют, а слезы и горе соберут, — ответил староста. — Кто хочет каяться во грехах, тому пора!
Но Кмициц не мог больше слушать ни пророчеств, ни новостей; ему хотелось как можно скорее сесть на коня и освежить на ветру свою разгоряченную голову. Он вскочил и стал прощаться со старостой.
— Куда же это вы так торопитесь? — спросил старик.
— В Ченстохов, ибо я тоже грешник.
— Тогда я вас не задерживаю, хотя был бы рад, если бы вы у меня погостили. Но это дело важнее, ибо час Суда близок.
Кмициц вышел, и за ним вышла панна, чтобы вместо отца проводить уезжающего, так как у старосты были больные ноги.
— Оставайтесь в добром здоровье, панна, — сказал Кмициц, — вы не знаете даже, как я добра вам желаю.
— Если вы желаете мне добра, — ответила ему панна, — то окажите мне одну услугу. Вы в Ченстохов едете… Вот червонец… отдайте его в часовню, пусть отслужат обедню…
— Во имя чего? — спросил Кмициц.
Пророчица опустила глаза, грусть залила ее лицо, и в то же время на щеках выступил слабый румянец, и она ответила тихим голосом, похожим на шорох листьев:
— Во имя того, чтобы Господь вернул на истинный путь заблудшего Андрея…
Кмициц отступил два шага, вытаращил глаза и от изумления не мог сказать ни слова.
— Господи боже, — сказал он наконец, — что же это за дом? Где я? Пророчества, предсказания, все одни пророчества! Вас зовут, ваць-панна, Оленька, и вы даете деньги на обедню за душу грешного Андрея? Это неспроста, это не случайность, это перст Божий!.. Это… Я с ума сойду!.. С ума сойду!!
— Что с вами?
Но он схватил ее с силой за руки и стал их трясти.
— Пророчествуйте дальше, договаривайте до конца… Если тот Андрей исправится, искупит свою вину, останется ли верна ему Оленька? Говорите, говорите, я не уеду без этого!
— Что с вами, ваць-пане?
— Останется ли верна ему Оленька? — повторил Кмициц.
Вдруг слезы сверкнули в глазах у панны.
— До последнего издыхания, до смертного часа! — ответила она, рыдая.
Она еще не успела ответить, как пан Кмициц повалился ей в ноги. Она хотела убежать, но он не пустил и, целуя ее ноги, повторял:
— Я тоже грешный Андрей, который жаждет вернуться на истинный путь… У меня есть тоже моя Оленька, которую я люблю. Пусть же твой исправится, а моя останется мне верной… Да будут твои слова пророчеством!.. Бальзам надежды влила ты мне в измученную душу!.. Подай тебе Бог, подай тебе Бог!
Он вскочил, сел на коня и уехал.
Слова панны старостянки сохачевской наполнили душу Кмицица бодростью и надеждой и целых три дня не выходили у него из головы. Днем на коне, ночью в постели он все продолжал думать о том, что случилось, и каждый раз приходил к тому выводу, что это не могла быть простая случайность, а скорее явный перст Божий и предсказание, что если он твердо устоит и не сойдет с того пути, который указала ему Оленька, то девушка останется ему верна и вознаградит его прежней любовью.
«Ведь если старостянка, — думал пан Кмициц, — остается верной своему Андрею, который до сих пор не стал на путь исправления, то и для меня, раз есть у меня искреннее желание служить отчизне, добродетели и королю, не потеряна еще надежда».
Но, с другой стороны, у пана Андрея было немало и горьких мыслей. Искреннее желание у него было, но не слишком ли поздно оно пришло? Есть ли перед ним еще какой-нибудь выход? Речь Посполитая с каждым днем опускалась все глубже в бездну несчастий, и трудно было закрывать глаза перед страшной истиной, что для нее уже нет спасения; Кмициц ничего не желал так страстно, как приняться за дело, но не находил вокруг людей, которые бы ему сочувствовали.
Все новые лица, все новые люди встречались ему по пути, но один их вид, их разговоры и стремления отнимали последнюю надежду. Одни душой и телом перешли на сторону шведов и искали в этом главным образом собственной выгоды; они пили, гуляли, веселились, как на свадьбе, и топили в вине и разврате свой стыд и шляхетскую честь.
Другие в каком-то непонятном ослеплении рассуждали о том, какую силу будет представлять собой Речь Посполитая, когда она соединится со Швецией, под скипетром первого полководца в мире; эти были особенно опасны, так как были искренне убеждены, что весь шар земной должен будет преклониться перед такой силой.
Третьи, как пан староста сохачевский, люди почтенные и любящие родину, искали знамений на земле и на небе, повторяли пророчества, усматривали во всем, что происходило, Божью волю и несокрушимое предопределение и приходили к тому выводу, что нет надежды, нет спасения, что близится конец мира, что думать о земном, а не о небесном спасении — явное безумие.
Другие, наконец, скрывались в лесах или бежали за границу.
И пан Кмициц встречал только развратных, испорченных, безумных, трусливых или отчаявшихся; но верящих он не встречал.
Между тем удачи шведов все росли. Известие, что остатки войска бунтуют, устраивают заговоры, угрожают гетманам и хотят перейти на сторону шведов, с каждым днем становилось более вероятным. Слух о том, что пан хорунжий Конецпольский со своей дивизией сдался Карлу-Густаву, громовыми раскатами отдался по всей Речи Посполитой и убил последнюю надежду в сердцах, ибо пан Конецпольский был збаражский герой. Его примеру последовал староста Яворский и князь Димитрий Вишневецкий, которого от этого шага не удержало даже имя, покрытое бессмертной славой.
Начали сомневаться и в пане маршале Любомирском. Те, которые хорошо его знали, утверждали, что в нем самолюбие и гордость сильнее рассудка и любви к отчизне, что до сих пор он был на стороне короля, так как ему льстило, что глаза всех были обращены на него, что то те, то другие тянули его на свою сторону, звали и говорили ему, что судьбы отечества у него в руках. Но удачи шведов поколебали его, он стал медлить и все яснее давал чувствовать Яну Казимиру, что может спасти его или окончательно погубить.
Король-изгнанник сидел в Глоговой, и горсть тех, кто оставались ему верными, кто разделяли его участь, редела: то тот, то другой покидал его и уходил к шведам. Так слабые духом, даже такие, которым сердце велит идти честной, хотя бы и тернистой дорогой, сгибаются под бременем несчастий. Карл-Густав принимал их с распростертыми объятиями, награждал, осыпал обещаниями, с их помощью переманивал на свою сторону других, и власть его все возрастала; сама судьба устраняла перед ним все препятствия, с помощью польских сил он покорял Польшу и побеждал ее без битв. Толпы воевод, каштелянов, коронных и литовских сановников, целые полчиша вооруженной шляхты, полки несравненной польской конницы стояли в его лагере, заглядывая в глаза новому повелителю и ожидая его приказаний.
Остатки коронных войск все настойчивее кричали своему гетману: «Иди! Преклони свою седую голову перед величием Карла, иди, мы хотим принадлежать шведам!»
— К шведам! К шведам!
И грозно сверкали тысячи сабель.
В то же время пожар войны не прекращался и на востоке. Страшный Хмельницкий снова осадил Львов, и полчища его союзников, минуя неприступные стены Замостья, разливались по всему Люблинскому воеводству, до самого Люблина.
Литва была в руках шведов и Хованского. Радзивилл начал войну на Полесье; курфюрст медлил и с минуты на минуту мог нанести последний удар умирающей Речи Посполитой, — пока же он собирал силы в королевской Пруссии.
Со всех сторон к шведскому королю спешили посольства и поздравляли его со счастливым завоеванием.
Подходила зима, листья падали с деревьев, стаи галок и ворон, покинув леса, носились над деревнями и городами Речи Посполитой.
За Петроковом Кмициц снова стал встречать шведские отряды, которые занимали все большие и проселочные дороги. Некоторые из них после взятия Кракова шли к Варшаве, ибо был слух, что Карл-Густав, после того как южные и восточные воеводства изъявили ему покорность и он подписал «капитуляцию», ждет только покорности от остатков того войска, которое находилось под командой Потоцкого и Лянцкоронского, а потом сейчас же двинется в Пруссию, и поэтому высылает вперед войска. Пана Андрея нигде не задерживали, ибо шляхта вообще не возбуждала подозрений, тем более что немало шляхты с вооруженной челядью шло вместе со шведами; другие ехали в Краков, либо на поклон к новому государю, либо с какой-нибудь просьбой, поэтому ни у кого не спрашивали ни пропускных грамот, ни паспортов, тем более что неподалеку от главной квартиры Карла, игравшего в великодушие, никто не решался притеснять шляхту.
Последняя ночевка перед Ченстоховом пришлась пану Андрею в Крушине, но не успел он расположиться на ночлег, как в Крушину прибыли гости. Сначала подошел шведский отряд человек в сто, под командой нескольких офицеров и какого-то важного капитана. Это был человек средних лет, довольно представительный, высокий, сильный, плечистый, с пристальным взглядом, и хотя он носил чужеземное платье и был совершенно похож на иностранца, но, войдя в корчму, он заговорил с паном Адреем на чистейшем польском языке, спрашивая его, кто он и куда едет.
Пан Андрей на этот раз сказал, что он шляхтич из Сохачевского воеводства, так как офицеру могло показаться странным, что подданный курфюрста забрался в такие далекие края. Узнав, что пан Андрей едет к шведскому королю с жалобой на то, что ему не платят за лошадей, офицер сказал:
— Всегда лучше молиться у главного алтаря, и вы, ваць-пане, совершенно правильно поступаете, что едете к самому королю, ибо хотя у него тысячи дел в голове, но ведь он всех выслушивает, а по отношению к вашей шляхте он так великодушен, что шведы даже вам завидуют!
— Только бы деньги нашлись в казне…
— Карл-Густав не ваш прежний Ян Казимир, который должен был даже у жидов занимать, ибо все, что имел, отдават просителям. Впрочем, если только удастся одно предприятие, то денег в казне хватит!
— О каком предприятии вы говорите, ваша милость?
— Я слишком мало вас знаю, пан кавалер, чтобы передавать вам секреты. Знайте только одно: что через неделю или через две казна шведского короля будет так же богата, как казна султана.
— Значит, какой-нибудь алхимик наделает ему денег, ибо в этой стране их ниоткуда нельзя достать!
— В этой стране? Достаточно только смело протянуть руку. А смелости у нас хватит. Доказательство этому — то, что мы здесь властвуем!
— Правда, правда! — сказал Кмициц. — Мы очень этому властвованию рады, особенно потому, что вы научите нас, как загребать деньги лопатой…
— Средства к этому были в ваших руках, но вы предпочли бы с голоду умереть, чем взять оттуда хоть один грош…
Кмициц быстро взглянул на офицера.
— Но ведь есть такие места, на которые даже татары не смеют поднять руку! — сказал он.
— Вы слишком догадливы, пан кавалер, — ответил офицер, — помните, что вы за деньгами едете не к татарам, а к шведам.
Дальнейший разговор прервало прибытие нового отряда. Офицер, очевидно, ожидал его, так как быстро выбежал из корчмы. Кмициц вышел за ним и остановился в дверях сеней, чтобы посмотреть, кто приехал.
Сначала подъехала закрытая карета, запряженная четверкой лошадей и окруженная отрядом шведских рейтар, и остановилась перед корчмой. Тот офицер, с которым разговаривал Кмициц, быстро подошел к карете, открыл дверцы и отвесил глубокий поклон особе, сидевшей внутри.
«Должно быть, какой-нибудь сановник…» — подумал Кмициц.
Между тем из корчмы вынесли горящие факелы. Из кареты вышел какой-то человек, одетый по-иноземному, в черный плащ до колен, на лисьем меху, в шляпе с перьями.
Офицер выхватил факел из рук рейтара и, поклонившись еще раз, сказал:
— Сюда, ваше сиятельство!
Кмициц быстро вернулся в избу, а они вошли вслед за ним. Офицер поклонился в третий раз и сказал:
— Ваше сиятельство, я Вейхард Вжещович — ординарец и провиантмейстер его величества короля Карла-Густава, высланный навстречу вашему сиятельству с отрядом.
— Мне приятно познакомиться со столь знаменитым кавалером, — сказал человек, одетый в черное, отвечая поклоном на поклон.
— Вашему сиятельству угодно остановиться здесь или сейчас же ехать дальше? Его королевское величество жаждет видеть ваше сиятельство как можно скорей.
— Я хотел остановиться в Ченстохове, чтобы помолиться, — ответил приезжий, — но в Велюне я получил известие, что его королевское величество велит мне спешить, и поэтому, отдохнув немного, мы двинемся дальше, а пока отправьте отряд и поблагодарите командира, который его привел.
Офицер вышел отдать соответственное приказание. Пан Андрей остановил его по дороге.
— Кто это? — спросил он.
— Барон Лизоля, императорский посол, который отправлен бранденбургским двором к нашему королю, — ответил офицер.
И, сказав это, он вышел, но сейчас же вернулся.
— Приказания вашего сиятельства исполнены, — сказал он барону.
— Спасибо, — ответил Лизоля.
И с изысканной любезностью высокопоставленной особы он указал Вжещовичу место против себя.
— Ветер что-то завыл во дворе, — сказал он, — и дождь идет. Может быть, придется обождать здесь подольше. А мы пока поговорим до ужина. Что здесь слышно? Мне говорили, что малопольские воеводства покорились его шведскому величеству.
— Точно так, ваше сиятельство. Его королевское величество ждет только изъявления покорности от остатков войска, а потом сейчас же пойдет на Варшаву и оттуда в Пруссию.
— А разве войско наверное изъявит покорность?
— Депутаты от войска уже в Кракове. Впрочем, они иначе поступить не могут, так как у них нет другого выхода. Если они не перейдут на нашу сторону, то Хмельницкий вырежет их всех до одного. Лизоля склонил свою умную голову на грудь.
— Страшные, неслыханные вещи! — сказал он.
Разговор шел на немецком языке. Кмициц старался не потерять из него ни слова.
— Ваше сиятельство, — ответил Вжещович, — что должно было случиться, то и случилось.
— Возможно… Все же нельзя не пожалеть об участи огромного государства, которое пало на наших глазах. Всякий не швед должен скорбеть о нем.
— Я не швед, но раз сами поляки не скорбят, я тоже не чувствую себя обязанным скорбеть, — ответил Вжещович.
Лизоля взглянул на него внимательно.
— Правда, у вас не шведская фамилия. Вы откуда родом?
— Я чех.
— Следовательно, подданный австрийского императора… Значит, мы подданные одной и той же страны.
— Я на службе у его величества шведского короля, — ответил с поклоном Вжещович.
— Я нисколько не хочу вас упрекнуть, — ответил старик Лизоля, — но ведь такую службу нельзя назвать постоянной, а главное, будучи подданным нашего государя, где бы вы ни служили, вы не можете признавать над собой другого государя!
— Не отрицаю.
— И поэтому я искренне скажу вашей милости, что государь наш скорбит об участи великолепной Речи Посполитой, о судьбе ее монарха и не может сквозь пальцы смотреть на тех своих подданных, которые способствуют окончательному падению союзного нам государства. Что сделали вам поляки, что вы так плохо о них отзываетесь?
— Ваше сиятельство, я мог бы об этом слишком много рассказать, но боюсь злоупотребить терпением вашего сиятельства.
— Вы кажетесь мне не только превосходным офицером, но и умным человеком, а мне моя должность велит ко всему присматриваться и ко всему прислушиваться; поэтому говорите, ваша милость, как можно пространнее и не бойтесь злоупотребить моим терпением. Наоборот, если вы когда-нибудь перейдете на службу к нашему государю, чего я желаю вам от всей души, вы всегда найдете во мне друга, который сумеет за вас заступиться и повторить ваши доводы, если вас будут упрекать за вашу теперешнюю службу.
— В таком случае я скажу все, что думаю. Как многим нашим дворянам, так и мне пришлось искать счастья за границей; я прибыл сюда, где народ родственный моему и где иностранцев охотно принимают на службу.
— И что же, вас плохо приняли?
— Мне поручили заведовать соляными копями. Я нашел доступ к хлебу, к людям и к самому королю. Теперь я служу шведам, но, если бы кто-нибудь назвал меня неблагодарным, я бы должен был протестовать.
— А это почему?
— Потому, что от меня нельзя требовать большего, чем от самих поляков. Где теперь поляки? Где сенаторы этого королевства, князья, магнаты, шляхта, солдаты — разве они не в шведском лагере? А ведь они первые должны знать, что им надо делать, где спасение и где гибель для их отчизны. Я следую их примеру, кто же имеет право назвать меня неблагодарным? Почему же я, иностранец, должен быть вернее польскому королю и Речи Посполитой, чем сами поляки? Почему мне было пренебречь той службой, на которую они сами напрашиваются.
Лизоля ничего не ответил. Он подпер руками голову и задумался. Казалось, что он слушает свист ветра и шум осеннего дождя, который стал барабанить в оконные стекла.
— Продолжайте, — сказал он наконец, — действительно, вы говорите мне вещи не совсем обыкновенные.
— Я ищу счастья там, где могу его найти, — сказал Вжещович, — а о том, что этот народ погибает, мне нечего скорбеть больше его самого. Впрочем, если бы я и скорбел, я бы ничем не мог помочь, потому что они должны погибнуть.
— А это почему?
— Прежде всего потому, что они сами этого хотят; во-вторых, потому, что они этого заслуживают. Ваше сиятельство! Есть ли на свете другая страна, где было бы столько неурядиц и столько своеволия? Какое здесь правительство? Король не управляет, потому что ему не дают… Сеймы не управляют, потому что их срывают… Войска нету, потому что никто не хочет платить податей; нет послушания, потому что послушание несовместимо с их свободой; нет справедливости, потому что некому приводить в исполнение приговоры, и всякий более или менее влиятельный человек может их попирать ногами; у этого народа нет даже верности, ибо, вот, все покинули своего государя. Нет любви к отчизне, ибо они отдали ее шведам за обещание, что шведы не будут мешать им жить по-прежнему, с их своеволием… Где можно встретить что-нибудь подобное? Какой народ стал бы помогать неприятелю завоевывать его страну? Какой народ покинул бы своего государя не за тиранию, не за дурные поступки, а только потому, что пришел другой, который сильнее его? Какой народ стал бы заботиться больше о своих частных интересах, чем о государственных делах? Что у них есть, ваше сиятельство? Пусть мне назовут хотя бы одну их добродетель: постоянство, ум, дальнозоркость, воздержание? Что у них есть? Хорошая конница — и больше ничего… Но ведь конницей славились и нумидийцы, и галлы, как это можно прочесть в римской истории, — а где они? Погибли, как погибнут и эти! Кто хочет их спасать, тот только даром потеряет время, потому что они сами не хотят себя спасти… Одни безумцы, своевольники, злые и продажные люди населяют эту землю.
Вжещович проговорил последние слова со вспышкой настоящей ненависти, столь странной в чужеземце, который у этого народа нашел кусок хлеба; но Лизоля не удивился. Искусный дипломат знал свет и людей, знал, что тот, кто не умеет платить благодарностью своему благодетелю, тот ревностно ищет в нем каких-нибудь недостатков, чтобы прикрыть ими свою неблагодарность. Впрочем, он, может быть, сознавал, что Вжещович прав, и поэтому не спорил; он только спросил вдруг:
— Пан Вейхард, вы католик?
— Точно так, ваше сиятельство, — ответил он.
— Я слышал в Велюне, что есть такие, которые подговаривают его величество Карла-Густава занять Ясногорский монастырь… Это правда?
— Ваше сиятельство! Монастырь этот неподалеку от силезской границы; Ян Казимир очень легко может получать от него подкрепления. Мы должны его занять, чтобы помешать этому… Я первый обратил на это внимание, и поэтому его королевское величество поручил мне осуществить эту задачу.
Тут Вжещович вдруг замолчал, так как вспомнил, что в другом конце горницы сидит Кмициц. Он подошел к нему и спросил:
— Пан кавалер, вы понимаете по-немецки?
— Ни единого звука! — ответил пан Андрей.
— Жаль, а мы хотели пригласить вас с нами побеседовать. Сказав это, он обратился к Лизоля:
— Тут есть польский шляхтич, но он по-немецки не понимает, и мы можем говорить свободно.
— У меня нет никаких тайн, — ответил Лизоля, — но так как я тоже католик, то я не хотел бы обидеть чем-нибудь это святое место… И так как я уверен, что мой государь питает те же чувства, то я буду просить его величество шведского короля пощадить монахов. А вы не торопитесь с занятием монастыря, впредь до новых распоряжений.
— У меня есть вполне определенные, хотя и тайные инструкции; я не утаю их перед вашим сиятельством, ибо всегда хочу верно служить моему государю. Я могу только тем успокоить ваше сиятельство, что святое место ничем не будет осквернено, я католик…
Лизоля улыбнулся и, желая выпытать у менее опытного человека правду, спросил шутливо:
— Но в сокровищницу вы таки заглянете? Без этого не обойдется? Правда?
— Это возможно, — ответил Вжещович. — Пресвятой Деве талеры из этой сокровищницы не нужны. Раз все платят, пусть и монахи платят.
— А если они будут защищаться?
Вжещович рассмеялся:
— В этой стране никто не будет защищаться, а теперь даже и не может… Для этого было время раньше, а теперь поздно…
— Поздно, — повторил Лизоля.
На этом разговор кончился. После ужина они уехали. Кмициц остался один. Это была для него самая ужасная ночь из всех, какие он провел с тех пор, как уехал из Кейдан.
Слушая слова Вейхарда Вжещовича, он должен был сдерживаться изо всех сил, чтобы не крикнуть ему: «Лжешь, пес!» — и не выхватить саблю. И если он этого не сделал, то потому, что, увы, чувствовал и сознавал правду в словах иностранца — страшную, палящую как огонь, но несомненную правду.
«Что бы я мог ему сказать? — говорил он про себя. — Какие возражения я мог бы представить кроме своего кулака? Какие доводы привести? Этот пес прав… Чтоб его разорвало! Да и тот дипломат согласился с ним, что теперь уже все потеряно и защищаться поздно!»
Кмициц страдал так отчасти потому, что это «поздно» было приговором не только для отчизны, но и для его личного счастья. А ведь этих мучений было уже довольно; у него уже сил не хватало, ибо в течение целых недель он не слышал ничего другого, как только: все пропало, все слишком поздно. Ни единый луч надежды нигде не запал ему в душу.
Подвигаясь все дальше, он потому так спешил, потому ехал днями и ночами, что хотел бежать от этих зловещих предчувствий и найти какое-нибудь место, какого-нибудь человека, который влил бы в его душу хоть каплю утешения. Между тем он всюду находил все больший упадок, все большее отчаяние. Наконец, слова Вжещовича переполнили чашу горечи и желчи: для него стало совершенно ясно то, что раньше он только смутно чувствовал: отчизну погубили не столько шведы, русские и казаки, сколько сам народ.
«Одни безумцы, своевольники, злые и продажные люди населяют эту землю», — повторил пан Кмициц слова Вжещовича, — и нет в ней других… Короля не слушаются, сеймы срывают, податей не платят, сами помогают неприятелю завоевывать эту землю. Они должны погибнуть»…
— Господи боже, если бы хоть что-нибудь здесь было ложью! Неужели, кроме конницы, у народа нет ничего хорошего, а есть только зло?
Пан Кмициц искал в душе ответа. Он был уже так измучен и дорогой, и огорчениями, и всем, что он пережил, что у него стало мутиться в голове. Он почувствовал, что болен, и им овладела какая-то смертельная усталость. В голове был все больший хаос. Мелькали знакомые и незнакомые лица, те, кого он знал раньше, и те, кого он встретил в пути.
Все эти люди говорили, точно на сейме, приводили цитаты, пророчества, — и все это касалось Оленьки. Она ждала спасения от пана Андрея, но Вжещович удерживал его за руку и, глядя ему в глаза, повторял: «Слишком поздно! Что шведам, то шведам!»… А Богуслав Радзивилл смеялся и вторил Вжещовичу. Потом все закричали: «Слишком поздно! Слишком поздно!» — и, схватив Оленьку, исчезли где-то в темноте.
Кмицицу казалось, что Оленька и отчизна — одно и то же и что он обеих погубил и предал шведам.
Тогда его охватывала такая безмерная скорбь, что он просыпался и изумленными глазами поводил вокруг или прислушивался к ветру, который свистел на разные голоса в печи, на крыше и гудел в щелях, как в органных трубах.
Но видения возвращались. Оленька и отчизна снова сливались для него в одно существо, которое похищал Вжещович со словами: «Слишком поздно! Слишком поздно!»
В таком горячечном бреду пан Андрей провел всю ночь. Когда к нему возвращалось сознание, он думал, что придется серьезно заболеть, и хотел уже звать Сороку, чтобы тот пустил ему кровь. Между тем начало светать. Кмициц вскочил и вышел на двор. Первые проблески рассвета слегка разрежали мрак; день обещал быть погожим; тучи вытянулись в длинные ленты и полосы на западе, но на востоке небо было чисто; оно бледнело слегка, и мерцали звезды, не заслоненные утренним туманом. Кмициц разбудил людей, оделся в праздничное платье, так как было воскресенье, и они тронулись в путь.
После ужасной бессонной ночи Кмициц устал телом и душой.
И это осеннее утро, бледное, прохладное и погожее, не могло рассеять грусти, которая камнем лежала на сердце рыцаря. Надежда выгорела в нем до последней искорки и погасла как светильник, в котором не хватило масла. Что принесет ему этот день? Ничего! Ту же грусть, те же огорчения… Он скорее еще прибавит тяжести в душе, чем облегчит ее.
Он ехал молча, уставившись глазами в какую-то точку, которая ярко сверкала на горизонте. Кони фыркали, предвещая хорошую погоду; люди запели сонными голосами утреннюю молитву.
Между тем становилось все светлее, небо стало избледна-зеленым и золотистым, а точка на горизонте сверкала так, по глазам было больно смотреть.
Люди перестали петь, и все смотрели в ту сторону, наконец Сорока сказал:
— Чудо, что ли? Ведь там запад, а будто солнце восходит?
И действительно, это сияние росло в глазах, из точки оно превратилось сначала в кружок, а потом в большой круг — издали казалось, точно кто-то повесил над землей огромную звезду, сверкавшую нестерпимым блеском.
Кмициц и его люди с изумлением смотрели на это световое явление, дрожащее и лучезарное, не зная, что перед ними.
В эту минуту по дороге от Крушины показалась мужицкая телега. Кмициц подъехал к телеге и увидел, что мужик, который сидел в ней, держал шапку в руках и, глядя на это сверкающее пятно, молился.
— Эй, мужик, — спросил пан Андрей, — что это там так светится?
— Ясногорские купола! — ответил мужик.
— Слава тебе, Пресвятая Дева! — воскликнул Кмициц и снял с головы шапку; то же сделали и его люди.
После стольких дней огорчений, сомнений и неудач пан Андрей почувствовал вдруг, что в нем происходит что-то странное. Как только он услышал слова: «Ясногорские купола» — грусть свалилась с его сердца, точно кто-нибудь рукой ее снял.
Рыцаря охватил какой-то невыразимый страх, полный благоговения, и вместе с тем какая-то неведомая радость, великая и благодатная. От этого монастыря, который горел куполами в первых лучах солнца, исходила надежда, которой пан Кмициц не знал так давно, вера, которой он напрасно искал, неодолимая сила, на которую он мог опереться. В него вступила как бы новая жизнь и разлилась в жилах вместе с кровью. Он вздохнул так глубоко, как больной, когда он очнется от горячечного беспамятства.
А монастырь горел все ярче, точно он впитал в себя весь солнечный свет.
Вся страна лежала у его подножия, а он смотрел на нее с высоты, точно страж ее и опекун.
Кмициц долго не мог оторвать глаз от этого света и пил его, как некий целительный бальзам. Лица его людей были сосредоточены и выражали страх.
Вдруг в тихом утреннем воздухе раздался звук колокола.
— С коней! — крикнул пан Андрей. Все соскочили с седел и, опустившись на колени на дороге, начали молиться. Кмициц читал молитву вслух, солдаты вторили ему хором. К этому времени подъехали новые телеги; мужики, видя людей, молящихся на дороге, присоединились к ним, и толпа все росла.
Когда, наконец, молитва кончилась, пан Андрей встал; за ним поднялись и его люди, но дальше они пошли уже пешком, ведя лошадей под уздцы, и пели: «К вратам осиянным прибегаем…»
Пан Андрей шел так бодро, точно крылья были у него за спиной. Монастырь то исчезал перед ним, то показывался снова. Когда его заслоняли холмы или когда дорога шла оврагом, Кмицицу казалось, что мрак заволакивает мир, но, когда монастырь начинал сверкать вновь, лица всех прояснялись.
Так шли они долго. Костел, монастырь и окружавшие его стены виднелись все отчетливее, становились все огромнее и великолепнее. Наконец они увидели город вдали, а у подножия горы, на которой стоял монастырь, ряды домов и изб, которые в сравнении с огромным монастырем казались маленькими птичьими гнездышками.
Было воскресенье, и, когда солнце взошло на небе, вся дорога зароилась телегами и пешими людьми, которые шли к обедне. С высоких башен доносился гул больших и маленьких колоколов, наполнявших воздух торжественными звуками. Во всей этой картине и в этом колокольном звоне была какая-то мощь, какое-то безмерное величие и вместе с тем спокойствие. Этот кусок земли у подножия Ясной Горы был совсем не похож на остальную часть страны.
Толпы людей чернели вокруг монастырских стен. У подножия горы стояли сотни телег, бричек, колясок, карет; шум людских голосов смешивался с ржанием лошадей, привязанных к повозкам. Дальше, справа, вдоль главной дороги, которая вела в монастырь, виднелись ряды палаток, где продавали металлические и восковые образки, свечи, четки и кресты. Все было затоплено волной людей.
Монастырские ворота были широко открыты, — кто хотел, входил, кто хотел, выходил. По-видимому, монастырь и костел охраняла самая святость места, а может быть, верили грамотам Карла-Густава, в которых он ручался за неприкосновенность монастыря.
Мужики и шляхта, мещане из разных местностей, люди всех возрастов и состояний ползли на коленях от монастырских ворот к костелу и пели божественные песни. Река эта плыла очень медленно, и течение ее то и дело замедлялось, когда люди сбивались в слишком тесную толпу. Над ними развевались хоругви. Минутами песни замолкали, и толпа начинала вслух читать молитвы, и тогда из конца в конец перекатывался рокот слов. В перерывах между песнями и молитвами толпа замолкала — люди клали земные поклоны или падали ниц; тогда слышались только резкие молящие голоса нищих, которые, сидя по обоим берегам этой человеческой реки, выставляли напоказ свои искалеченные члены. Вой их смешивался со звоном медной монеты, которую бросали на жестяные и деревянные тарелки. И снова река голов плыла дальше, и снова звучали песни.
По мере того как толпа подвигалась к двери костела, в душах людей росло волнение и превращалось в экстаз. Виднелись руки, протянутые к небу, поднятые к небу глаза, лица, бледные от волнения или воспламененные молитвой.
Здесь все были равны: мужицкие кафтаны смешались с контушами шляхты, панцири солдат с желтыми кафтанами мещан.
В дверях костела давка еще увеличилась. Тела людей образовали здесь уже не реку, а мост, так что по головам и плечам людей можно было свободно идти, не коснувшись ногой земли. Людям не хватало воздуха, не хватало места, но дух, который их оживлял, давал им железную силу. Все молились, никто не думал ни о чем другом; каждый нес на себе всю тяжесть этой массы, но никто не падал и плыл, подталкиваемый сзади, чувствуя в себе силу тысяч, и плыл с этой силой вперед, погруженный в молитву, в упоение, в экстаз.
Кмициц, который вместе со своими людьми подвигался в первых рядах, в числе первых пробрался в костел; течение вынесло его потом в часовню, где была чудотворная икона. Там люди падали лицом на землю и с восторгом и плачем целовали пол. Так сделал и пан Андрей, и когда наконец он осмелился поднять голову, чувство блаженства, счастья и вместе с тем смертельного страха почти лишило его сознания.
В часовне царил красноватый сумрак, которого не могло рассеять пламя свечей, горевших у алтаря. Свет вливался сквозь цветные стекла — красные, фиолетовые, золотистые и огненные блики дрожали на стенах, скользили по лепным фрескам, пробивались в самые темные уголки и полуосвещали какие-то неясные предметы, точно погруженные в сон. Таинственный свет расплывался и сливался с мраком так незаметно, что исчезала почти всякая разница между светом и тенью. Пламя свечей у алтаря было окружено ореолом; белая риза монаха, служившего обедню, отливала цветами радуги. Все это было полувидимо, полуприкрыто, все было каким-то неземным: неземной свет, неземной мрак — все таинственно, торжественно, благословенно, полно молитв, восторга и святости…
Из главного алтаря доносился смешанный шум голосов, точно шум огромного моря, а здесь царила глубокая тишина, прерываемая только голосом монаха, читавшего акафист. Чудотворная икона была еще завешена, и ожидание сдавливало дыхание в груди. Виднелись глаза, устремленные в одну сторону, неподвижные лица, точно отрешившиеся от всего земного, руки, скрещенные на груди, как у ангелов на образах.
Голосу монаха вторил орган, издавая нежные и сладкие звуки, плывшие словно из каких-то неземных флейт. Минутами эти звуки журчали, как вода в источнике, то падали тихо и часто, как майский дождь…
Вдруг раздался гром труб и литавр — дрожь охватила сердца.
Завеса на образе раздвинулась, и на молящихся хлынул поток алмазного света.
Стон, плач и крики раздались в часовне.
«Salve, Regina[29], — раздались голоса шляхты, — monstra Te esse matrem![30]» А мужики кричали: «Пресвятая Богородица! Царица ангелов! Спаси! Помоги! Утешь! Смилуйся над нами!»
И долго раздавались эти крики вместе с рыданием женщин, с жалобами несчастных, с мольбами о чуде больных или калек.
Кмициц почти терял сознание; он чувствовал только, что перед ним что-то безмерное, чего он никогда не поймет и не постигнет, но перед чем все исчезает. Чем же были его сомнения перед этой верой, которой не могло вместить существо человеческое; чем были несчастья перед таким утешением; чем было могущество шведов перед такой защитой; чем была злоба людская перед таким заступничеством?
Он уже не думал, он мог только чувствовать; он забылся, перестал помнить и сознавать, кто он и где он… Ему казалось, что он умер, что душа его плывет вместе со звуками органа, смешивается с дымом кадильниц; руки, привыкшие к мечу и пролитию крови, он поднял вверх и стоял на коленях в каком-то забытье и восторге.
Между тем обедня кончилась. Пан Андрей не помнил, как он очутился снова у главного алтаря. Ксендз говорил проповедь, но пан Андрей еще долго ничего не слышал и не понимал, как человек, проснувшись от сна, не может сразу разобрать, где кончается сон и где начинается действительность.
Первые слова, которые он услышал, были: «Здесь изменятся сердца и исправятся души, ибо шведу не одолеть этой мощи, как пребывающему во мраке не одолеть истинного света».
«Аминь!» — подумал в душе Кмициц и стал ударять себя в грудь, ибо ему теперь казалось, что он тяжко согрешил, думая, что все уже пропало и что неоткуда ждать надежды.
Когда служба кончилась, он остановил первого встречного монаха и сказал ему, что по делу, касающемуся костела и монастыря, он должен видеться с настоятелем.
Настоятель тотчас его принял. Это был человек зрелых лет, жизнь которого близилась к закату. Лицо его было необыкновенно ясно. Черная густая борода обрамляла его снизу, глаза были голубые, спокойные, с необычайно проникновенным взглядом. В своей белой рясе он был похож на святого. Кмициц поцеловал его в рукав рясы, а он обнял его за голову и спросил, кто он и откуда приехал.
— Я приехал со Жмуди, — ответил пан Андрей, — чтобы послужить Пресвятой Деве, погибающей отчизне и покинутому государю, против коих я до сих пор грешил, что подробно расскажу на святой исповеди, и прошу только, чтобы меня отысповедовали еще сегодня или завтра с утра, ибо раскаяние в грехах того требует. Мое настоящее имя я тоже скажу вам, святой отец, под тайной исповеди, а не иначе, ибо оно предубеждает против меня людей и может помешать моему исправлению. Для людей я хочу называться Бабинич, по имени одного моего имения, занятого неприятелем. А пока — я привез важное известие, и вы его выслушайте терпеливо, отец, ибо оно касается этого святого места и монастыря!
— Хвалю ваши намерения и желание исправиться, — ответил ксендз-настоятель Кордецкий. — Что касается исповеди, я охотно удовлетворю ваше желание, а пока слушаю.
— Я долго ехал, — ответил Кмициц, — многое видел и исстрадался немало… Неприятель всюду укрепился, еретики всюду поднимают головы, и даже католики переходят в неприятельский лагерь. После завоевания двух столиц неприятель набрался такой дерзости, что хочет поднять святотатственную руку на Ясную Гору.
— От кого у вас эти известия? — спросил ксендз Кордецкий.
— Последнюю ночь я провел в Крушине. Туда приехал Вейхард Вжещович и императорский посол Лизоля, который возвращался от бранденбургского двора и спешил к шведскому королю.
— Шведский король уже не в Кракове, — ответил на это ксендз, пристально глядя в глаза пану Кмицицу.
Но пан Андрей не опустил глаз и продолжал:
— Я не знаю, там ли он или не там… Я знаю, что Лизоля ехал к нему и что Вжещович был прислан затем, чтобы сменить эскортный отряд и проводить его дальше. Оба они разговаривали при мне по-немецки, нисколько не опасаясь моего присутствия, так как не думали, чтобы я мог понимать их язык, который я знаю с детства так же хорошо, как и польский; я понял, что Вейхард настаивал на том, чтобы занять монастырь и добраться до сокровищницы, на что он получил разрешение от короля.
— И вы это слышали собственными ушами?
— Слышал собственными ушами.
— Да будет воля Божья! — спокойно сказал ксендз.
Кмициц испугался. Он думал, что ксендз называет Божьей волей приказ шведского короля и не думает о защите; и он сказал смущенно:
— В Пултуске я видел костел в шведских руках. В Божьем доме солдаты играли в карты, пили пиво из бочек и обнимали бесстыдных женщин!
Ксендз все смотрел прямо в глаза рыцарю.
— Странное дело, — сказал он, — искренность и правду я вижу в ваших глазах…
Кмициц вспыхнул:
— Пусть я здесь трупом паду, если я говорю неправду!
— Во всяком случае, это — важные известия, о которых надо будет посоветоваться. Вы позволите мне пригласить сюда старших монахов и кое-кого из почтенной шляхты, которая сейчас гостит у нас и которая помогает нам советами в эти ужасные времена? Вы позволите?
— Я охотно это им повторю!
Ксендз Кордецкий вышел и через четверть часа вернулся с четырьмя старшими монахами.
Вскоре вошел пан Ружиц-Замойский, мечник серадзский, человек почтенных лет; пан Окельницкий, хорунжий велюнский; пан Петр Чарнецкий, молодой кавалер с грозным и воинственным лицом, ростом и силой напоминавший дуб, и несколько шляхтичей разного возраста. Ксендз Кордецкий представил им пана Бабинича из Жмуди, потом повторил всем присутствующим новости, привезенные Кмицицем. Все они страшно удивились и стали внимательно и недоверчиво присматриваться к пану Андрею; никто не решался заговорить первым; тогда снова заговорил ксендз Кордецкий:
— Да хранит меня Бог, чтобы я стал подозревать этого кавалера в каких-нибудь дурных намерениях или во лжи; те новости, которые он привез, кажутся мне настолько невероятными, что я счел нужным расспросить его вместе с вами. Оставляя в стороне всякие дурные намерения, этот кавалер мог просто ошибиться, плохо слышать, плохо понять или же был нарочно врагами церкви введен в заблуждение. Наполнить наши сердца страхом, вызвать панику в святом месте, помешать отправлению богослужений — для них великая радость, от которой никто бы из них не отказался, по злобе своей.
— Это кажется мне очень правдоподобным, — ответил отец Нешковский, самый старший из собравшихся.
— Надо прежде всего узнать, не еретик ли сам этот кавалер, — сказал Петр Чарнецкий.
— Я католик, так же как и вы! — ответил Кмициц.
— Надо прежде всего узнать обстоятельства, — заметил пан Замойский.
— А обстоятельства таковы, — сказал ксендз Кордецкий, — что, должно быть, Бог и Пресвятая Дева умышленно ввергли неприятеля в такое ослепление, что он переполнил чашу своих неправедностей. Иначе он никогда бы не решился поднять меча на это святое место. Не собственными силами он завоевал Речь Посполитую, сами сыновья ее помогли ему в этом; но как низко ни пал наш народ, в какие грехи он ни погрузился — ведь и в самых грехах есть известная граница, которой он не посмел бы перейти. Он покинул своего государя, он отступился от Речи Посполитой, но он не перестал почитать Мать свою. Заступницу и Царицу. Неприятель издевается над нами и презирает нас, спрашивая, что осталось от наших прежних добродетелей? А я отвечаю: все они исчезли, но все же нечто осталось, ибо осталась вера, осталась любовь к Пресвятой Деве, и на этом фундаменте все может быть отстроено заново. И вижу ясно, что пусть только одна шведская пуля оцарапает эти святые стены, как самые закоренелые грешники отвернутся от шведов, из друзей их превратятся во врагов и обнажат мечи против них. Но ведь и шведы должны сознавать, что в этом для них гибель, и они прекрасно это понимают… А потому, если Бог, как я говорил, умышленно не ввергнул их в ослепление, они никогда не посмеют поднять свою руку на Ясную Гору, ибо в этот день свершилась бы перемена в их судьбе и опомнился бы наш народ.
Кмициц с изумлением слушал слова Кордецкого, которые были как бы ответом на то, что говорил Вжещович, осуждая польский народ. Но, оправившись немного от удивления, он заговорил: ослепление? Достаточно вспомнить его гордость, его жадность к земным благам, достаточно вспомнить невыносимый гнет и те подати, которыми облагают даже духовенство, и тогда можно понять, что он не остановится ни перед каким кощунством.
Ксендз Кордеыкий ничего не ответил Кмицицу; обратившись ко всем присутствующим, он продолжал:
— Говорит этот кавалер, что видел посла Лизоля, который ехал к шведскому королю; как же это может быть, если у меня есть достоверные известия из краковского монастыря паулинов[31], что короля нет ни в Кракове, ни во всей Малопольше, ибо сейчас же после сдачи Кракова он уехал в Варшаву…
— Это невозможно, — ответил Кмициц, — и лучшее доказательство то, что он ждет изъявления покорности со стороны войска, которое осталось у Потоцкого.
— Изъявление покорности должен от имени короля принять генерал Дуглас, — ответил ксендз, — так мне пишут из Кракова.
Кмициц замолчал, он не знал, что ответить.
— Но я могу допустить, — продолжал ксендз, — что король шведский не хотел видеть императорского посла и предпочел умышленно с ним разъехаться. Карл-Густав любит так поступать: вдруг приехать, вдруг уехать; притом же его сердит вмешательство императора. Я охотно верю, что он уехал, сделав вид, что не знает о приезде посла. Меня не удивляет и то, что он послал графа Вжещовича, столь знаменитого человека, навстречу послу, — возможно, что он хотел загладить все любезностью, — но можно ли поверить, чтобы граф Вжещович стал сейчас же открывать свои намерения барону Лизоля, католику, другу Речи Посполитой и нашего изгнанного короля.
— Невероятно! — сказал отец Нешковский.
— И у меня это не укладывается в голове, — сказал мечник серадзский.
— Вжещович сам католик и наш благодетель, — сказал другой монах.
— И этот кавалер говорит, что слышал это собственными ушами? — резко спросил пан Петр Чарнецкий.
— Подумайте и о том, — прибавил ксендз-настоятель, — что у меня есть охранительная грамота от Карла-Густава, в коей значится, что ни монастырь, ни костел не могут быть заняты войсками и свободны от постоя.
— Надо признаться, — серьезно заметил пан Замойский, — что в этих известиях ничто одно с другим не вяжется: для шведов напасть на Ченстохов значило бы только повредить себе, никакой пользы от этого они не могли бы извлечь. Короля нет, следовательно, Лизоля не мог к нему ехать, и Вжещович не мог с ним откровенничать. Далее — он не еретик, а католик, не враг церкви, а ее друг. Наконец, если бы дьявол и стал искушать его напасть на монастырь, то он не посмел бы этого сделать вопреки воле и охранительной грамоте короля.
Тут он обратился к Кмицицу:
— Что же вы говорите, пан кавалер, и почему, с какими намерениями хотите вы испугать святых отцов и нас?
Кмициц стоял, как преступник перед судом. С одной стороны, его охватывало отчаяние при мысли, что если ему не поверят, то монастырь станет Добычей неприятеля, с другой стороны, его сжигал стыд, ибо он сам знал, что все говорит против его известий и что его легко могут упрекнуть во лжи. При этой мысли гнев терзал его, проснулась врожденная порывистость, мучило оскорбленное самолюбие — просыпался прежний полудикий Кмициц. Но он до тех пор боролся с собой, пока не поборол себя, — призвал на помощь все свое терпение и, повторяя в душе: «За грехи мои! За грехи мои!» — ответил с пылающим лицом:
— То, что я слышал, я повторяю еще раз. Вейхард Вжещович нападет на монастырь. Когда это произойдет — я не знаю, но думаю, что скоро… Я предупреждаю, и на ваши головы падет ответственность, если вы меня не послушаетесь!
Пан Чарнепкий ответил на это с ударением:
— Полегче, кавалер, полегче! Не возвышайте голоса! Потом пан Чарнецкий обратился к собравшимся:
— Позвольте мне, святые отцы, задать несколько вопросов этому незваному гостю…
— Вы не имеете права меня оскорблять, ваць-пане! — крикнул Кмициц.
— У меня нет и желания, — холодно ответил пан Петр, — но ведь здесь решается вопрос, касающийся Пресвятой Девы и ее храма. Поэтому вы, ваць-пане, должны отложить в сторону вашу обидчивость, если не совсем, то хотя бы на время, ибо будьте уверены, что я всегда к вашим услугам. Вы привезли известия, мы хотим их проверить, это наш долг, и удивляться этому нечего, а если вы не захотите отвечать, мы будем думать, что вы боитесь запутаться.
— Хорошо, спрашивайте! — сказал Бабинич, стиснув зубы.
— Вот что: вы говорите, что вы из Жмуди?
— Да.
— И приехали сюда, чтобы не служить шведам и изменнику Радзивиллу?
— Да.
— Но ведь там есть такие, которые ему не служат и стоят на стороне отчизны, есть полки, которые против него взбунтовались, есть пан Сапега… Почему вы к ним не пристали?
— Это мое дело!
— Ага! Ваше дело! — сказал Чарнецкий. — Так, может быть, вы ответите мне на другие вопросы?
Руки пана Андрея дрожали, глаза его впились в тяжелый медный звонок, стоявший перед ним на столе, и с этого звонка переходили на голову пана Чарнецкого. Им овладело безумное, неодолимое желание схватить этот звонок и запустить им пану Чарнецкому в голову. Прежний Кмициц все больше брал верх над богобоязненным и раскаивающимся паном Бабиничем. Но он еще раз поборол себя и сказал:
— Спрашивайте!
— Если вы из Жмуди, то вы должны знать, что происходит при дворе изменника. Назовите мне тех, кто помог ему погубить отчизну, назовите тех полковников, которые остались у него на службе.
Кмициц побледнел как полотно и назвал несколько имен. Пан Чарнецкий выслушал и сказал:
— Есть у меня приятель, придворный короля, пан Тизенгауз, который мне рассказывал еще об одном полковнике, самом знаменитом. Вы не знаете об этом архиподлеце?
— Не знаю…
— Как же так? Вы не слышали о том, кто проливал кровь братьев, как некий Каин? Не слышали, будучи на Жмуди, о Кмицице?
— Святые отцы! — вскрикнул вдруг пан Андрей, дрожа как в лихорадке. — Пусть меня спрашивает духовное лицо, я все перенесу… Но ради Господа Бога не позволяйте этому панку мучить меня дольше…
— Оставьте, — сказал ксендз Кордецкий, обращаясь к пану Петру. — Дело касается не этого кавалера.
— Еще один вопрос, — сказал мечник серадзский. И, обратившись к Кмицицу, он спросил:
— Вы не думали, ваць-пане, что мы не поверим вашим известиям?
— Видит Бог, не думал! — ответил пан Андрей.
— Какой же вы награды за них ждали?
Пан Андрей вместо ответа засунул обе руки в небольшой кожаный мешок, привешенный к поясу, высыпал на стол две пригоршни жемчуга, смарагдов, рубинов и других драгоценных камней.
— Вот вам!.. — сказал он задыхающимся голосом. — Я не за деньгами сюда пришел! Не за вашей наградой! Вот жемчуг и другие камни… Все это на войне взято… С боярских шапок сорвано… Я весь перед вами! Разве нужна мне награда? Я хотел это Пресвятой Деве в дар принести… Но только после исповеди… С чистым сердцем… Вот они!.. Вот они!.. Вот как нужна мне награда!.. У меня и больше есть!.. Чтоб вас!..
Все замолчали с изумлением: вид драгоценностей, которые Кмициц высыпал как горох из мешка, произвел немалое впечатление; каждый невольно спрашивал самого себя: «Какие причины могли заставить этого человека лгать, если ему не нужна была награда?»
Пан Петр Чарнецкий смутился, ибо такова натура человеческая, что ее ослепляет вид чужого могущества и богатства. Наконец и подозрения его исчезли, ибо он не мог предположить, чтобы такой пан, швыряющийся драгоценностями, стал пугать монахов ради личной выгоды.
Присутствующие переглядывались, а он стоял над драгоценностями с поднятой кверху головой, похожий на разозленного орла, с огнем в глазах и краской в лице. Недавняя рана, проходившая сквозь висок и щеку, посинела, и страшен был пан Бабинич, хищными глазами глядевший на Чарнецкого, против которого он и обратил свой гнев.
— Сквозь гнев ваш проглядывает правда, — сказал ксендз Кордецкий, — но эти драгоценности вы спрячьте, ибо не может Пресвятая Дева принять то, что подарено ей в гневе, хотя бы и в справедливом. Впрочем, как я сказал, не в вас тут дело, а в известиях, которые наполнили нас страхом и ужасом. Одному Господу известно, нет ли здесь какого-нибудь недоразумения или ошибки, ибо, как вы сами видели, то, что вы говорите, не вяжется с правдой. Как же мы можем прогнать богомольцев, как же мы можем день и ночь Держать ворота запертыми и не дать народу молиться Пресвятой Деве?
— Заприте ворота! Ради Господа Бога, заприте ворота!.. — крикнул пан Кмициц, заломив руки так, что пальцы затрещали в суставах.
В голосе его было столько искренности и непритворного отчаяния, что присутствующие невольно вздрогнули, точно опасность была уже близко; пан Замойский сказал:
— Ведь мы и так зорко следим за окрестностями и починяем стены. Днем Можно пускать людей молиться, но все же надо быть осторожными, хотя бы Потому, что Карл-Густав уехал, а Виттенберг, говорят, держит Краков в ежовых рукавицах, притесняет духовенство наравне со светскими людьми.
— Хотя я в нападение не верю, но против осторожности ничего не имею, — отвечал пан Петр Чарнепкий.
— А я вышлю монахов к Вжещовичу, — сказал ксендз Кордецкий, — с вопросом: «Неужели охранительная грамота короля уже ничего не значит?»
Кмициц облегченно вздохнул:
— Слава богу! Слава богу! — воскликнул он.
— Пан кавалер! — сказал ему ксендз Кордецкий. — Бог вознаградит вас за добрые намерения… Если вы предупредили нас основательно, это будет незабвенная заслуга перед Святой Девой и отчизной; не удивляйтесь, что мы приняли с недоверием ваши известия. Нас уже не раз здесь пугали; одни делали это из ненависти к нашей вере, чтобы оскорбить Пресвятую Деву; другие из алчности, чтобы чем-нибудь попользоваться; третьи только потому, чтобы принести новость и обратить на себя внимание, а может быть, были и такие, которых ввели в заблуждение, как, вероятно, и вас. Дьявол ненавидит место сие и прилагает все усилия, чтобы помешать отправлению богослужений, допустить к участию в них как можно меньше верующих, ибо ничто не приводит в такое отчаяние царство дьявола, как почитание той, кто сокрушила главу змия… А теперь пора к вечерне! Будем молить ее о милости, поручим себя ее опеке, и пусть каждый потом спокойно ляжет спать, ибо где же должен быть покой и безопасность, если не под ее крыльями?
И все разошлись.
Когда вечерня кончилась, сам ксендз Кордецкий стал исповедовать пана Андрея и исповедовал его долго в пустом уже костеле; потом пан Андрей лежал распростертый на полу у входа в часовню до самой полуночи.
В полночь он вернулся к себе в келью, разбудил Сороку и, прежде чем лечь спать, велел Сороке бичевать его так, что спина и плечи залились кровью.
На следующий день в монастыре поднялось странное и необычное движение. Хотя ворота были открыты, доступ для богомольцев был свободен и церковная служба отправлялась обычным порядком, но после богослужения всем было приказано уйти из монастыря. Сам ксендз Кордецкий в сопровождении пана мечника серадзекого и пана Чарнецкого тщательно осматривал подпоры и эскарпы, поддерживавшие стены снаружи и изнутри. Кое-что пришлось починять; кузнецам в городе приказано было заготовить наконечники для копий, приладить косы, вдоль древка, к длинным деревянным палкам, заготовить дубины и тяжелые деревянные колоды, унизанные острыми гвоздями; а так как всем было известно, что в монастыре был уже большой запас такого оружия, то по всему городу сейчас же пошли слухи, что монастырь готовится к скорому нападению. Все новые и новые распоряжения, казалось, подтверждали эти слухи.
К ночи двести человек было занято починкой стен; двенадцать тяжелых орудий, присланных еще до осады Кракова паном Варшицким, каштеляном краковским, были поставлены на новых лафетах и приведены в боевую готовность.
Из монастырского арсенала монахи и прислуга выносили ядра, которые грудами сваливали у пушек, выкатили бочки с порохом, развязали связки мушкетов и раздавали их гарнизону. На башнях и в бойницах была расставлена стража, которая должна была днем и ночью внимательно следить за окрестностями; кроме того, были высланы разведочные отряды в сторону Пжистайни, Клобуцка, Кшепиц, Крушины и Мстова.
В монастырские кладовые, и без того полные припасов, свозили провиант из города, предместья и деревень, принадлежавших монастырю.
Слух об этом как гром пронесся по всей округе. Мещане и мужики стали собираться на сходы и совещаться. Многие не хотели верить, чтобы неприятель, кто бы он ни был, посмел поднять руку на Ясную Гору.
Утверждали, что занят будет только город Ченстохов, но и это волновало умы, особенно когда люди вспоминали, что шведы — еретики, которых ничто не удержит и которые могут умышленно осквернить храм Пресвятой Девы.
И вот люди колебались, сомневались и верили в то же время. Одни заламывали руки, ожидая страшных явлений на земле и на небе, видимых знамений гнева Божьего; другие погрузились в беспомощное и немое отчаяние; третьих охватывал нечеловеческий гнев, и умы их словно пылали. И как только фантазия людей развернула к полету свои крылья, тотчас начали кружить всевозможные известия, все более беспорядочные, все более чудовищные.
И как бывает, когда кто-нибудь палкой разроет муравейник или бросит в него тлеющий уголек, тотчас на поверхность муравейника выползают встревоженные рои муравьев, клубятся, разбегаются по сторонам и сбегаются снова, — так все заклубилось и закипело в городе и в окрестных деревнях.
После полудня толпы мещан и мужиков вместе с женами и детьми окружили монастырские стены и точно осадили монастырь с плачем и стоном, К вечеру к ним вышел ксендз Кордецкий и, войдя в толпу, спросил:
— Люди, чего вы здесь хотите?
— Мы хотим составить гарнизон, монастырь защищать и Богородицу! — кричали мужчины, потрясая цепами, вилами и другим деревенским оружием.
— Хотим на Пресвятую Деву последний раз посмотреть! — стонали женщины.
Ксендз Кордецкий встал на выступ скалы и сказал:
— Врата адовы не одолеют сил небесных! Успокойтесь и надейтесь! Не вступит нога еретика в эти святые стены, ни лютеране, ни кальвинисты не будут совершать здесь, в храме веры и благочестия, свои богопротивные службы. Я не знаю, придет ли сюда дерзкий неприятель, но знаю, что если бы он пришел, то должен был бы уйти со стыдом и позором, ибо мощь его сломит большая мощь, будет положен предел его злобе, и силы его разобьются о монастырские стены и переменится судьба его! Да вступит бодрость в ваши сердца. Вы не последний раз видите нашу Защитницу, вы увидите ее в еще большей славе и узрите новые чудеса. Да вступит бодрость в ваши сердца, утрите слезы, укрепитесь в вере, ибо говорю вам, — и не я говорю, а дух Божий говорит моими устами, — благодать исходит от сего места, и мраку не одолеть света, как той ночи, что приближается сегодня, не помешать Божьему солнцу завтра взойти.
Солнце как раз заходило. Сумерки заволокли землю, и только костел алел в последних лучах зари. Видя это, люди опустились на колени около стен, и бодрая вера вступила в их сердца. Между тем колокол на башне зазвонил к вечерней молитве. Ксендз Кордецкий запел ее, и ему вторила вся толпа. Шляхта и солдаты, стоявшие на стенах, присоединили к этому хору свои голоса; вот зазвенели другие колокола, и казалось, вся гора поет и звенит, как огромный орган, гудящий во все стороны мира.
Пели долго; ксендз Кордецкий благословил уходивших и сказал им:
— Кто служил в войске, умеет обращаться с оружием и у кого сердце мужественное, пусть завтра утром приходит в монастырь!
— Я служил! Я был в пехоте! Я приду! — раздались многочисленные голоса.
И толпа расплылась понемогу. Спустилась спокойная ночь. Все проснулись с радостным криком: «Шведов нет». Но все же ремесленники весь день свозили заказанные у них предметы.
Лавочникам, которые держали свои лавки у восточной стены, было приказано свезти товар в монастырь, а в самом монастыре все еще продолжались работы у стен. Особенно укрепляли узкие проходы в стенах, которые могли служить для вылазок. Пан Ружиц-Замойский велел завалить их бревнами, кирпичом и навозом, но так, чтобы проходами изнутри можно было пользоваться.
Весь день подходили возы с запасами и провиантом, съехалось несколько шляхетских семейств, которых встревожило известие о наступлении неприятеля.
Около полудня вернулись люди, высланные вчера на разведки, но никто из них не видел шведов и даже не слышал о них, кроме тех, которые стояли в Кшепицах.
Но военные приготовления в монастыре продолжались. По приказу ксендза Кордецкого пришли те мещане и мужики, которые раньше служили в пехоте и были знакомы с военной службой. Они были отданы под команду пана Зигмунта Мосинского, под наблюдением которого находились северовосточные башни. Пан Замойский весь день размещал людей, учил их, что надо делать, или совещался в трапезной с монахами. Кмициц с радостью в сердце смотрел на военные приготовления, на учения солдат, на пушки, на горы мушкетов, луков, копий и дубин. Это была его стихия. Среди грозных орудий, среди суеты приготовлений и военной лихорадки он чувствовал себя великолепно, легко и весело. Особенно легко и весело было ему потому, что он отысповедовался в грехах всей своей жизни, как делают умирающие, и, сверх его ожиданий, ему было дано отпущение грехов, ибо священник принял во внимание его добрые намерения, искреннее желание исправиться и то, что он уже вступил на путь исправления.
Так пан Андрей избавился от бремени, под тяжестью которого уже падал почти. На него была наложена тяжелая епитимья, и каждый день спина его заливалась кровью под плетью Сороки; ему было велено укреплять себя в смирении, и это было особенно тяжело, ибо смирения было мало в его сердце; наоборот, в нем была гордость и горячность. Наконец, ему велели добродетельными поступками подтвердить свое раскаяние, но это было совсем легко. Всей своей молодой душой он рвался к подвигам и под подвигами подразумевал, конечно, войну и возможность резать шведов с утра до вечера, без устали и без милосердия. И какая прекрасная, какая широкая дорога открывалась перед ним в этом смысле! Бить шведов, не только защищая отчизну, не только защищая государя, которому он дал клятву верности, но еще защищая Царицу ангелов, — ведь это было такое счастье, о котором он не смел и думать. Куда девались те времена, когда он стоял словно на распутье, спрашивая себя, куда ему идти; куда девались те времена, когда он не знал, что ему делать, когда во всех людях он встречал одно лишь сомнение и сам уже начал терять надежду.
А здешние люди, эти монахи в белых рясах, эта горсточка мужиков и шляхты готовились к обороне, к борьбе на жизнь и смерть. Это был единственный такой уголок во всей Речи Посполитой, и пан Андрей как раз в него и попал, точно его вела какая-то счастливая звезда. Кроме того, он свято верил в победу, хотя бы эти стены окружили все шведские силы. В сердце его были молитва, радость и благодарность.
В таком настроении ходил он по стенам, с просветлевшим лицом, обо всем расспрашивал, ко всему присматривался и видел, что все идет хорошо. Глаз знатока уже во время самых приготовлений разглядел, что они ведутся людьми опытными, которые сумеют показать себя и тогда, когда дело дойдет до войны. Он удивлялся спокойствию ксендза Кордецкого, к которому стал питать чувство какого-то обожания, удивлялся уму пана мечника серадзского и даже не очень косо смотрел на пана Чарнецкого, хотя немного и злился на него.
Этот рыцарь всегда осматривал его строгими глазами и, встретив его однажды на стене, через день после возвращения разведочных отрядов, сказал ему:
— А шведов что-то не видно, пан кавалер, и если они не придут, так репутации вашей и пес не позавидует.
— Зато, если их приход чем-нибудь будет угрожать святому месту, мне нечего будет думать о репутации, — ответил Кмициц.
— Лучше бы вам не нюхать их пороха! Знаем мы таких героев, у которых сапоги заячьей шкуркой подбиты!
Кмициц опустил глаза, как панна.
— Лучше бы вы оставили ссоры! — сказал он. — Чем я перед вами провинился? Я забыл свой гнев, забудьте и вы!
— Но вы назвали меня панком, — резко ответил пан Петр. — А сами вы кто такой? Чем Бабиничи лучше Чарнецких? Разве это какой сенаторский род?
— Мосци-пане, — весело ответил Кмициц, — если бы не смирение, в коем мне велено себя укреплять, если бы не плеть, что каждый день спину мне хлещет за прежние грехи, я бы вас еще иначе назвал, да только боюсь я, как бы мне в прежние грехи не впасть. А что касается того, кто лучше, Бабиничи или Чарнецкие, это мы увидим, когда шведы придут.
— А какую должность вы думаете получить? Уж не думаете ли вы, что вас назначат одним из начальников?
Кмициц стал серьезнее.
— Вы заподозрили меня в том, что я добивался награды, теперь подозреваете, что я добиваюсь должности. Так знайте, что я не за почестями сюда приехал, в другом месте я бы больших мог добиться. Я буду простым солдатом, хотя бы под вашей командой.
— Почему «хотя бы»?
— Потому что вы злитесь на меня и хотите ко мне придираться.
— Гм… Нечего сказать! Это прекрасно с вашей стороны, что вы хотите стать простым солдатом, ибо видно, что военного духу в вас хоть отбавляй и смирение вам не легко дается. Так вы хотите биться?
— Это видно будет, когда шведы придут, — я уже сказал.
— Ну а если шведы не придут?
— Тогда знаете что, ваць-пане? Мы пойдем их искать! — сказал Кмициц.
— Вот за это люблю! — воскликнул пан Петр. — Можно бы недурную партию набрать… Тут Силезия неподалеку, можно бы хороших солдат достать. Старшины, как и дядя мой, связаны словом, но нас, простеньких, и не спрашивали. По первому зову много народа соберется!
— И хороший пример можно другим дать! — восторженно воскликнул Кмициц. — У меня тоже есть здесь горсточка людей… Вы бы только посмотрели их за работой!
— Ну… ну… — сказал пан Петр. — Видит Бог, я вас расцелую!
— И я вас! — сказал Кмициц.
И, не долго думая, они бросились друг к другу в объятия.
Как раз в это время проходил ксендз Кордецкий и, увидев эту сцену, стал благословлять их, а они сейчас же рассказали ему, о чем говорили. Ксендз только улыбнулся спокойно и прошел дальше, пробормотав как бы про себя:
— К больному здоровье возвращается.
К вечеру приготовления были кончены и крепость была совершенно готова к обороне. Ни в чем не было недостатка: ни в порохе, ни в пушках, ни в стенах, ни в гарнизоне, довольно многочисленном и сильном.
Ченстохов или, вернее, Ясная Гора считалась одной из незначительных и слабых крепостей Речи Посполитой, несмотря на ее природные и искусственные укрепления. Что же касается гарнизона, то его можно было набрать в любом количестве, стоило бы только клич кликнуть, но монахи не хотели обременять крепость гарнизоном, чтобы запасов хватило подольше.
Поэтому были и такие, особенно среди немецких пушкарей, которые были убеждены, что Ченстохов защищаться не сможет.
Глупые! Они не знали, что защищает его помимо стен, не знали, что значит сердце, вдохновенное верой. Ксендз Кордецкий, опасаясь, как бы они не сеяли сомнений между людьми, удалил их, кроме одного, который считался мастером своего дела.
В тот же день к Кмицицу пришел старик Кемлич вместе с сыновьями и просил освободить его от службы.
Пана Андрея охватила злоба.
— Псы! — крикнул он. — Вы добровольно от такого счастья отказываетесь и Пресвятую Деву не хотите защищать!.. Хорошо, пусть и так будет. За лошадей я вам заплатил, а сейчас заплачу и за службу!
Он достал кошель и швырнул его им под ноги.
— Так вот вы какие! Вы хотите по ту сторону стен добычи искать! Хотите разбойниками быть, а не защитниками Девы Марии? Прочь с моих глаз! Недостойны вы умереть такой смертью, какая ждет вас здесь! Прочь! Прочь!
— Недостойны, — ответил старик, разводя руками и склоняя голову, — недостойны мы, чтобы глаза наши взирали на благолепие ясногорское. Врата небесные! Звезда утренняя! Грешных прибежище! Недостойны мы, недостойны!
Он поклонился низко, так низко, что согнулся в три погибели, и вместе с тем своей исхудавшей хищной рукой схватил кошель, лежавший на полу.
— Но и за стенами, — сказал он, — мы не перестанем служить… ваша милость… В случае чего, мы дадим знать обо всем. Пойдем всюду, куда нужно будет… Сделаем, что прикажут… У вас, ваша милость, за стенами слуги будут всегда наготове…
— Прочь! — повторил пан Андрей.
Они вышли, отвешивая поклоны и дрожа от страха. Они были счастливы, что все этим и кончилось. К вечеру в крепости их уже не было.
Ночь настала темная и дождливая. Было 8 октября. Приближалась ранняя зима, и вместе с потоками дождя на землю ложились первые хлопья мокрого снега. Тишину прерывали только протяжные возгласы, которыми перекликалась стража от башни к башне: «Слуша-ай». В темноте то тут, то там мелькала белая ряса ксендза Кордецкого. Кмициц не спал; он был на стенах вместе с паном Чарнецким, с которым разговаривал о прежних войнах. Кмициц рассказывал про войну с Хованским, не упоминая, конечно, о том, какое участие он сам принимал в ней, а пан Чарнецкий рассказывал о стычках со шведами под Пжедбожем, Жарновцами и в окрестностях Кракова, причем прихвастывал слегка и говорил:
— Делали мы что могли. Каждому шведу, которого мне удавалось уложить, я особый счет вел, узелки завязывал на ремне от сабли. Шесть узелков у меня есть и, Бог даст, больше будет. Поэтому у меня сабля все выше висит, чуть не под мышкой… Скоро ремня не хватит, но я узлов развязывать не буду, в каждый узелок велю драгоценный камень вставить и после войны на образе повещу. А у вас на совести есть хоть один швед?
— Нет, — ответил со стыдом Кмициц. — Недалеко от Сохачева я разбил шайку, но это был какой-то сброд…
— Но гиперборейцев вы могли бы много насчитать?
— Этих набралось бы порядочно!
— Со шведами труднее! Из них редко который — не колдун… У финнов научились они колдовству, и у каждого из них по два или по три черта в услужении, а есть и такие, у которых и по семи! Во время стычек они их защищают… Но если они сюда придут, черти тут ничего поделать не смогут, ибо во всей округе, откуда Ясногорская башня видна, сила бесовская ничего не может! Вы об этом слышали, ваша милость?
Кмициц ничего не ответил, повернул голову и стал прислушиваться.
— Идут! — сказал он вдруг.
— Что? Ради бога! Что вы говорите?!
— Лошадей слышу!
— Это ветер с дождем гудит!
— Богом клянусь, это не ветер, а лошади! У меня ухо к этому привычно. Едет целое войско конницы… Оно уже близко, только ветер заглушает! Слуша-ай!
Голос Кмицица разбудил дремавшую поблизости и окоченевшую от холода стражу, но не успел он еще отзвучать, как вдруг внизу, в темноте, послышались пронзительные звуки труб и загудели протяжно, жалобно и жутко. Все в монастыре проснулось, все с недоумением и ужасом спрашивали друг у друга:
— Уж не трубы ли Судного дня гудят в глухую ночь?
Монахи, солдаты, шляхта высыпали на монастырский двор. Звонари бросились на колокольню, и вскоре зазвенели все колокола, точно грянули в набат, и звуки их смешались со звуками труб, все еще не замолкавших.
В бочки со смолой, заранее приготовленные и привешенные на цепях, были брошены зажженные фитили, потом их подтянули вверх. Красный свет залил подножие скалы, и вот из темноты выступил сначала отряд конных трубачей, с трубами, поднятыми вверх, а за ним длинные и глубокие ряды рейтар с развевающимися знаменами.
Трубачи еще трубили некоторое время, точно хотели этими медными звуками выразить всю мощь шведов и испугать монахов. Наконец звуки труб замолкли; один из трубачей выступил вперед и, размахивая белым платком, подъехал к воротам.
— Именем его королевского величества, — воскликнул трубач, — короля шведов, готов и вандалов, великого князя финляндского, эстонского, карельского, герцога бременского, верденского, штеттинского, померанского, кашубского, князя ругийского, господина Ингрии, Бисмарка и Баварии, графа — паладина Рейнского и графа бергского!.. Отворите!..
— Пустить! — раздался голос ксендза Кордецкого.
Ворот не открыли, открыли лишь дверцу в воротах. Всадник с минуту колебался, наконец слез с лошади, вошел внутрь стен и, увидев кучку людей в белых рясах, спросил:
— Кто из вас настоятель монастыря?
— Я! — ответил ксендз Кордецкий.
Всадник подал ему письмо с печатями и сказал:
— Граф будет ждать ответа у костела Святой Варвары.
Ксендз Кордецкий тотчас вызвал на совещание монахов и шляхту. По дороге пан Чарнецкий сказал Кмицицу:
— Пойдите и вы!
— Пойду, но только из любопытства, — ответил пан Андрей, — мне там нечего делать. Я не языком хочу служить Пресвятой Деве!
Когда все заняли места, ксендз Кордецкий сорвал печати и прочел следующее:
— «Ведомо вам, почтенные отцы, сколь благожелателен и расположен душевно был я всегда к сему святому месту и к ордену вашему, а равно с каким постоянством заботился я о вас и осыпал благодеяниями. А потому хочу искренне, чтобы верили вы, что благорасположение мое к вам не исчезло и ныне. Не как враг, а как друг ваш, прибыл я сюда. Без страха сдайте ваш монастырь на мое попечение, ибо этого требуют обстоятельства. Этим путем вы приобретете спокойствие, столь для вас необходимое, и безопасность. Я торжественно обещаюсь вам, что святыни ваши будут неприкосновенны, добро ваше будет в безопасности, я сам буду нести все расходы и даже приумножу ваши богатства. А потому обдумайте: сколь полезно будет для вас удовлетворить желание мое и доверить моему попечению ваш монастырь. Помните и о том, чтобы большее несчастье не постигло вас от грозного генерала Мюллера, приказания коего будут тем для вас тяжелее, что еретик он и враг истинной веры. Когда он подойдет, вам придется покориться и исполнить его волю; тогда поздно будет вам с болью душевной сожалеть, что отклонили вы мой дружеский совет».
Воспоминания о недавних благодеяниях Вжещовича сильно подействовало на монахов. Были и такие, которые верили, что он искренне расположен к монастырю, и в его совести видели предотвращение будущих бедствий и несчастий.
Но никто не просил голоса, выжидая, что скажет ксендз Кордецкий; он молчал некоторое время, и только губы его шевелились в безмолвной молитве; потом он сказал:
— Разве истинный друг приходит ночной порой, разве станет он смущать покой спящих слуг Божьих столь ужасным ревом труб? Разве друг приходит во главе многих тысяч войска, как то, что стоит теперь перед стенами? Ведь он не приехал сам-пят, сам-десят, зная, что, как благодетель наш, он мог бы ждать только радостной встречи? Что означают эти полчища солдат, как не угрозу на тот случай, если мы не захотим отдать монастыря… Братья дорогие, вспомните и о том, что неприятель этот нигде не сдерживал слов своих и клятв, нигде не соблюдал охранительных грамот! Ведь вот и у нас есть королевская грамота, которую нам прислали добровольно и которая содержит ясное обещание, что монастырь не может быть занят войсками, а ведь войска стоят под его стенами, и лживость королевских обещаний возвещают они трубными звуками. Братья дорогие! Пусть каждый из вас имеет на сердце горе, дабы Дух Святой снизошел в него, и тогда советуйте, говорите, что подсказывает вам совесть и забота о благе сего святого места!
Настала тишина.
Вдруг раздался голос Кмицица:
— Я слышал в Крушине, — сказал он, — как Лизоля спросил: «А вы пошарите в монастырской сокровищнице?» — и Вжещович, тот самый, который стоит под стенами, ответил: «Матери Божьей талеры из монастырской сокровищницы не нужны». Сегодня тот же самый Вжещович пишет вам, святые отцы, что он сам будет нести все расходы и еще приумножит ваши богатства. Взвесьте искренность слов его!
На это ответил ксендз Мелецкий, самый старший из всех собравшихся, служивший раньше на военной службе:
— Мы живем в бедности, а деньги идут на свечи, что горят перед образами Пресвятой Девы. И если мы отдадим их, чтобы тем самым купить безопасность святого места, то кто же поручится нам, что неприятель не сорвет кощунственными руками святые ризы с образа, не отнимет церковную утварь? Разве можно верить лжецам?
— Без епископа, которого мы обязаны слушаться, мы ничего не можем решить! — сказал отец Доброш.
А ксендз Томицкий прибавил:
— Война не наше дело, и потому выслушаем сначала, что скажет рыцарство, которое собралось под кровом Богоматери.
Глаза всех обратились на пана Замойского, старшего по годам, по авторитету и по сану; он встал и сказал следующее:
— Дело касается вашей участи, почтенные отцы. А потому сравните мощь неприятеля с тем сопротивлением, которое вы можете оказать ему по мере сил и средств ваших, и поступайте согласно вашей воле. Какой же совет можем вам дать мы, гости? Но так как вы спрашиваете нас, святые отцы, что делать, то я отвечаю: пока крайность нас к тому не принудит, пусть мысль о сдаче будет далеко. Ибо позорное и недостойное дело — покорностью покупать ненадежное спокойствие у неприятеля. Мы искали у вас убежища вместе с нашими женами и детьми, поручая себя попечению Пресвятой Девы с непоколебимою верой, и решили жить с вами, а если Бог того захочет, то и умереть с вами вместе. Воистину, так лучше, чем добровольно принять позорную неволю или смотреть на осквернение святыни… О, Матерь Всевышнего Бога, вдохновившая наши сердца мыслью защищать ее от безбожников и кощунственных еретиков, поможет слугам своим в их благочестивых усилиях и поддержит дело святой обороны!
Тут пан мечник серадзский замолк; все обдумывали его слова, ободряясь их содержанием, а Кмициц, как всегда не успев еще подумать, подскочил к старцу и прижал его руку к губам.
Эта картина произвела сильное впечатление на присутствующих: все Увидели в этом юношеском порыве хорошее предзнаменование — сердца всех охватило окрепшее желание защищать монастырь.
И тут же все услышали еще нечто, что было понято как предзнаменование: за окном трапезной раздался вдруг дрожащий старческий голос монастырской нищенки Констанции, которая пела:
— Вот предостережение для нас, — сказал ксендз Кордецкий, — которое ниспосылает нам Господь устами старой нищенки. Будем защищаться, братья, ибо ни у кого из воюющих не было еще такой помощи, как у нас.
— Мы с радостью жизнь отдадим! — воскликнул пан Петр Чарнецкий.
— Не будем верить вероломным! Не будем верить ни еретикам, ни католикам, которые вступили на службу к злому духу! — кричали другие голоса, не давая слова тем, кто хотел возражать.
Решено было выслать двух ксендзов к Вжещовичу с заявлением, что монастырские ворота будут закрыты и что осажденные будут защищаться, на что им дает право охранительная грамота короля.
Но в то же время послы должны были смиренно просить Вжещовича оставить свои намерения или, по крайней мере, отложить их на время, пока монахи не спросят разрешения у епископа Броневского, в ведении которого находился орден и который сейчас был в Силезии.
Послы, отец Бенедикт Ярачевский и Марцелий Томицкий, вышли за ворота; остальные с трепетно бившимся сердцем ожидали их в трапезной, ибо монахов, непривычных к войне, охватывал ужас при мысли, что настает минута, когда им приходится выбирать между служением долгу и местью неприятелю.
Но не прошло и получаса, как оба монаха снова предстали перед собранием. Они поникли головами, лица их были печальны и бледны. Молча подали они ксендзу Кордецкому новое письмо Вжещовича. Он взял его в руки и прочел вслух. Это были те условия, на которых Вжещович предлагал монахам сдать монастырь.
Окончив чтение письма, настоятель остановил свои глаза на присутствующих и наконец сказал торжественным голосом:
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа! Во имя Пресвятой и Пречистой Матери Господа Бога нашего! На стены, братья дорогие!
— На стены! На стены! — раздались голоса в трапезной.
Минуту спустя пламя осветило подножие монастыря. Вжещович велел поджечь постройки при костеле Святой Варвары. Пожар, охватив старые дома, разрастался с каждой минутой. Вскоре столбы красного дыма взвились к небу, и в них зазмеились красные языки пламени. Наконец зарево разлилось по всему небу.
При свете огня виднелись отряды конницы, которые быстро переносились с места на место. Началась обычная воинская потеха. Рейтары выгоняли из овинов скот, который, разбегаясь в ужасе, наполнял воздух жалобным ревом. Овцы, сбившись в кучи, лезли прямо на огонь. Запах гари проник даже в монастырь. Многие из защитников впервые видели кровавый лик войны, и сердца их немели от ужаса при виде людей, которых гнали солдаты и поражали мечами, при виде женщин, которых солдаты таскали за волосы. В кровавом свете пожара все было видно как на ладони. Осажденные слышали не только крики, но даже отдельные слова.
Так как монастырские пушки все еще молчали, то рейтары соскакивали С лошадей и подходили к самому подножию горы, потрясая мечами и мушкетами.
Каждую минуту подбегал какой-нибудь солдат в желтом рейтарском плаще и, сложив рупором ладони у рта, ругался и грозил осажденным, которые слушали это терпеливо, стоя у пушек с зажженными фитилями.
Пан Кмициц стоял рядом с паном Чарнецким прямо против костела и видел все прекрасно. На щеках у него выступил яркий румянец, глаза были похожи на две зажженные свечи; в руках он держал великолепный лук, доставшийся ему по наследству от отца, который отнял его у одного убитого им под Хотином турецкого аги. Он слушал угрозы и ругань; наконец, когда огромный рейтар подъехал к скале и закричал что-то снизу, пан Андрей оборотился к Чарнецкому:
— Господи боже! Да ведь он Пресвятую Деву поносит!.. Я по-немецки понимаю… И как ругается! Я не выдержу!!
И он хотел было уже взять лук на прицел, но пан Чарнецкий удержал его за руку.
— Господь его накажет за богохульство, — сказал он, — а ксендз Кордецкий запретил нам стрелять первыми. Пусть они сами начинают!
Не успел он это сказать, как рейтар прицелился из мушкета — грянул выстрел, и пуля, не долетев до стен, пропала где-то в расщелине скалы.
— Теперь можно? — крикнул Кмициц.
— Можно! — отвечал Чарнецкий.
Кмициц, как настоящий воин, в одну минуту успокоился. Рейтар, защищая ладонью глаза, старался разглядеть, куда попала пуля; Кмициц натянул лук, провел пальцем по тетиве, которая зазвенела, как ласточка, подался вперед и крикнул:
— Труп! Труп!
Раздался свист страшной стрелы; рейтар уронил мушкет, поднял обе руки кверху, закинул голову и повалился навзничь. Некоторое время он метался, как рыба, вынутая из воды, бился ногами о землю, но вдруг вытянулся и застыл в неподвижности.
— Вот первый! — сказал Кмициц.
— Завяжи узелок для памяти! — сказал пан Петр.
— Веревки на колокольне не хватит, если даст Господь! — крикнул пан Андрей.
В эту минуту к трупу подбежал другой рейтар, чтобы посмотреть, что с ним, а может быть, чтобы отнять кошелек; но снова просвистела стрела, и рейтар повалился на труп товарища.
Но вот загрохотали полевые орудия, которые Вжещович привез с собой. Он не мог ими разрушить крепости, как не мог и думать о взятии ее, раз с ним была только конница. Он велел стрелять, чтобы попугать ксендзов. Но все же начало было дано.
Ксендз Кордецкий подошел к пану Чарнецкому; за ним шел ксендз Доброш, который в мирное время заведовал монастырской артиллерией и в праздничные дни давал салюты, поэтому среди монахов он считался прекрасным пушкарем.
Настоятель перекрестил орудие и указал на него ксендзу Доброшу; тот засучил рукава и стал наводить его на промежуток между двумя домами, где виднелось десятка два драгун и среди них офицер с рапирой в руке. Долго Целился ксендз Доброш, чтобы не уронить свою репутацию. Наконец он взял фитиль и поднес его к пушке.
Грохнул выстрел, и все заволокло дымом. Минуту спустя ветер его развеял. В промежутке между домами не было уже ни одного всадника. Несколько человек лежали на земле вместе с лошадьми, другие бежали.
Монахи запели на стенах. Треск рушащихся строений близ костела Святой Варвары вторил их пению. Стало темнее, и лишь огромные столбы искр поднялись высоко в воздухе.
Снова раздались звуки труб в войске Вжещовича, но все отдалялись и отдалялись. Пожар догорал. Мрак окутал подножие Ясной Горы. То тут, то там слышалось ржанье лошадей, но все дальше, все слабее. Вжешович отступал к Кшепицам.
Ксендз Кордецкий опустился на колени.
— Мария, Матерь Бога живого, — сказал он сильным голосом, — сделай так, чтобы тот, кто придет после него, ушел также со стыдом и с бессильным гневом в душе!
Пока он молился, тучи вдруг расступились на небе и полная луна ярким белым светом залила башню, стены, коленопреклоненного настоятеля и развалины строений, сожженных близ костела Святой Варвары.
На следующий день у подножия Ясной Горы все было спокойно, — пользуясь этим, монахи с особенным рвением занялись приготовлениями к обороне: делали последние исправления в стенах и башнях, заготовляли запасы орудий, служащих для отражения штурмов. Из соседних деревень пришло десятка два мужиков, которые служили раньше в полевой пехоте. Их приняли и причислили к гарнизону. Ксендз Кордецкий работал за троих. Он служил обедни, председательствовал на совещаниях, не пропускал ни одной службы ни днем ни ночью, а в остальное время осматривал стены, разговаривал со шляхтой и крестьянами. В лице и во всей фигуре его было такое спокойствие, какое бывает только у изваяний. Посмотрев на его лицо, побледневшее от бессонных ночей, можно было подумать, что этот человек спит легким и сладким сном; но тихая, безропотная покорность и почти веселость, горевшая в глазах, губы, которые так часто шептали молитвы, говорили, что он чувствует, мыслит, молится и жертвует всем ради других. Из этой души, всеми силами устремленной к Богу, вера плыла спокойным и глубоким потоком; все пили ее полной чашей, и у кого душа была больная, тот выздоравливал. Где белела его ряса, там лица людей прояснялись, глаза улыбались и уста говорили: «Отец наш добрый, утешитель, защитник, надежда наша!» Целовали его руки и рясу, а он улыбался, как заря, и проходил дальше, а вокруг него, над ним и перед ним шли бодрость и спокойствие.
Но он не забывал и о земных средствах защиты; отцы, входившие в его келью, если не заставали его за молитвой, то заставали за письмами, которые он рассылал во все стороны. Он писал Виттенбергу, главному коменданту Кракова, умоляя о милосердии к святому месту, писал Яну Казимиру, который делал в Ополье последние усилия, чтобы спасти свой неблагодарный народ; писал к пану каштеляну киевскому, которого данное им слово держало как на цепи в Северске; писал к Вжещовичу и к полковнику Садовскому, чеху и лютеранину, который служил под начальством Мюллера, но, как человек необычайного благородства, старался удержать страшного генерала от нападения на монастырь.
Две партии образовались вокруг Мюллера. Вжешович, обозленный сопротивлением, которое он встретил 8 октября, прилагал все усилия к тому, чтобы склонить генерала к походу; он обещал добыть неслыханные богатства и говорил, что во всем мире найдется едва лишь несколько монастырей, которые могли бы сравняться своим богатством с Ясногорским. Садовский же возражал на это следующее.
— Генерал, — говорил он Мюллеру, — вы, который взяли столько знаменитых крепостей, что немецкие города справедливо называют вас Поликратом[32], знаете, сколько крови и времени стоит хотя бы самая маленькая крепость, если осажденные решатся защищаться до последней возможности, не на жизнь, а на смерть.
— Но ведь монахи не будут защищаться? — недоумевал Мюллер.
— В том-то и дело, что будут. Чем они богаче, тем яростнее будут они защищаться, полагаясь не только на силу оружия, но и на святость места, которое эти люди в своем религиозном заблуждении считают неприступным. Достаточно вспомнить немецкую войну; как часто монахи давали пример храбрости и упорства там, где солдаты отчаивались в возможности защищаться? Так будет и теперь, тем более что крепость совсем не так доступна, как думает граф Вейхард. Она лежит на скалистой горе, под которую трудно подводить мины; стены, если даже они и не были в исправности, должны быть уже починены; что же касается запасов оружия, пороха и провианта, то у такого богатого монастыря они неисчерпаемы. Фанатизм оживит сердца, и…
— И вы думаете, полковник, что они заставят меня отступить?
— Я этого не думаю, но предполагаю, что нам придется стоять под стенами очень долго, придется посылать за большими орудиями, так как те, которые у нас есть, стишком малы, а между тем вам нужно спешить в Пруссию. Надо рассчитать, сколько времени мы можем потратить на Ченстохов, ибо если бы его величество отправил вас по более важным делам в Пруссию, то монахи наверное распустили бы слух, что это они заставили вас отступить. А тогда подумайте, генерал, какой ущерб был бы причинен вашей славе Поликрата, не говоря уже о том, что это подало бы пример к сопротивлению во всей стране. Итак, — тут Садовский понизил голос, — уже одно намерение напасть на монастырь, если только оно станет известным, произведет самое ужасное впечатление. Вы не знаете, генерал, и этого не может знать ни один иностранец и не католик, что такое Ченстохов для этого народа. Нам необходимо удержать при себе ту шляхту, которая так легко нам подчинилась, необходимо удержать магнатов и регулярные войска, которые вместе с гетманом перешли на нашу сторону. Без них мы не могли бы совершить того, что совершили. Ведь, главным образом, их же руками мы покорили эту страну, и если только под Ченстоховом раздастся хоть один выстрел… Кто знает, может быть, на нашей стороне не останется ни одного поляка… Такова сила религиозных предрассудков… И может вспыхнуть страшная война…
Мюллер в душе соглашался с доводами Садовского, и даже больше: монахов вообще, а ченстоховских особенно, он считал колдунами, а колдовства шведский генерал боялся больше пушек, но все же, быть может просто Для того, чтобы продолжить спор, он сказал:
— Вы говорите так, полковник, точно вы настоятель ченстоховского монастыря… или же вас подкупили монахи…
Садовский был человек смелый и вспыльчивый, и так как он знал себе Цену, то обиделся.
— Я больше не скажу ни слова! — ответил он высокомерно.
Теперь уже Мюллер оскорбился тем тоном, которым были сказаны эти слова.
— Я вас об этом и не прошу! — ответил он. — А посоветоваться я могу с графом Вейхардом, который лучше знает эту страну.
— Увидим! — сказал Садовский и вышел из комнаты.
Вейхард действительно занял его место. Он принес письмо, которое получил недавно от епископа Варшицкого, с просьбой оставить монастырь в покое; но из этого письма Вейхард вывел совершенно обратное заключение.
— Они просят, — сказал он Мюллеру, — следовательно, знают, что им защищаться невозможно.
Через день поход на Ченстохов был в Велюне окончательно решен.
Этого даже не держали в тайне, и велюнский ксендз Яцек Рудницкий имел поэтому возможность поехать в Ченстохов предупредить монахов. Бедный ксендз ни минуты не предполагал, что ясногорцы станут защищаться. Он хотел их только предупредить, чтобы они знали, чего держаться, и постарались добиться возможно лучших условий. Это известие удручающим образом подействовало на монастырскую братию. Многие сразу упали духом. Но ксендз Кордецкий ободрил их, согрел жаром собственного сердца, обещал дни чудес и даже самую смерть рисовал монахам такой прекрасной, что они невольно стали готовиться к нападению так же, как готовились к торжественным церковным службам — радостно и благоговейно.
В то же время светские начальники гарнизона, пан мечник серадзский и пан Петр Чарнецкий, делали последние приготовления. Отдан был приказ сжечь все лавки, ютившиеся вдоль монастырских стен, так как они могли помогать неприятелю во время штурмов; не пощадили даже и жилых построек близ монастыря, так что весь день монастырь был окружен огненным кольцом; но, когда от лавок и строений остались одни обугленные бревна, перед монастырскими пушками лежало открытое пространство. Их черные жерла смотрели вдаль, точно высматривая неприятеля, чтобы как можно скорее встретить его своим зловещим грохотом.
Между тем надвигались холода. Дул резкий северный ветер, намокшая земля замерзла, и вода стала затягиваться тонкой ледяной скорлупой; ксендз Кордецкий, обходя стены, потирал посиневшие руки и говорил:
— Бог посылает нам помощь — морозы. Трудно будет насыпать прикрытия для батарей, делать подкопы, а главное — вы будете сидеть в тепле, а им из-за морозов скоро надоест осада.
Но именно поэтому Бурхард Мюллер хотел разделаться с монастырем как можно скорее. Он вел с собой девять тысяч войска, главным образом пехоты, и девятнадцать орудий. У него было также два полка польской конницы, но на нее он рассчитывать не мог, так как, во-первых, конницей нельзя было пользоваться при взятии крепости на горе, а во-вторых, эти люди шли неохотно и сразу же заявили, что никакого участия в осаде они не примут. Шли они скорее затем, чтобы в случае взятия крепости защитить ее от хищности неприятеля. Во всяком случае, так говорили солдатам полковники; шли они, наконец, потому, что им приказывали идти шведы и этого приказа нельзя было ослушаться.
От Велюня до Ченстохова недалеко. Двадцать восьмого октября должна была начаться осада. Шведский генерал рассчитывал, что она продолжится всего лишь несколько дней и что ему путем переговоров удастся занять крепость.
Между тем ксендз Кордецкий подготовлял души людей к предстоявшим испытаниям. Была отслужена торжественная обедня, точно в великий и радостный праздник, и, если бы не страх и бледность на лицах монахов, можно было бы подумать, что настала Пасха. Сам настоятель служил обедню, звонили во все колокола. После обедни вокруг костела был совершен торжественный крестный ход.
Ксендза Кордецкого, который нес чашу со Святыми Дарами, вели под руки мечник серадзский и пан Петр Чарнепкий. Впереди шли мальчики в белых стихарях, с кадильницами, ладаном и миррой. Впереди Кордецкого и за ним подвигались ряды монастырской братии в белых рясах — все они шли с поднятыми к небу глазами; среди них были люди разного возраста, начиная от дряхлых старцев и кончая юношами, которые только недавно поступили в послушники. Желтое пламя свечей колебалось на ветру, а они шли с пением, погруженные в созерцание Бога, точно забыв обо всем на свете. За ними виднелись бритые головы шляхты и лица женщин, заплаканные, но спокойные, полные веры и бодрости. Шли и мужики в кафтанах, длинноволосые, похожие на первых христиан. Маленькие дети, девочки и мальчики, смешавшись с толпой, присоединяли свои ангельские тоненькие голоски к общему хоралу. И Бог слушал эту песнь, молитву переполненных сердец, видел жажду забвения горестей земных под сенью Божьего дома.
Ветер утих, в воздухе все успокоилось, небо посинело, а солнце посылало на землю мягкие, бледно-золотистые и еще теплые лучи.
Процессия уже раз обошла стены, но люди все еще не расходились и продолжали идти дальше. Отблеск золотой дароносицы падал на лицо настоятеля, и лицо это казалось золотистым и лучезарным. Глаза ксендза Кордецкого были полузакрыты, на губах у него была почти неземная улыбка счастья, блаженства и упоения; душой он был в небе, в вечном свете, в вечной радости, в вечном покое. И, точно получая оттуда веления не забывать о костеле, о людях, о крепости и о том часе, который был уже близок, он минутами останавливался, открывал глаза, поднимал дароносицу и благословлял ею окружающих.
Он благословлял народ, войско, цветные знамена, отливавшие всеми цветами радуги; благословлял стены и гору, благословлял большие и маленькие пушки, пули и ядра, ящики с порохом, груды оружия, служившего для отражения штурмов, благословлял север, восток, юг и запад, точно хотел на всю окрестность, на всю эту землю распространить Божью благодать.
Было уже два часа пополудни, а процессия была еще на стенах. Вдруг на горизонте, где земля, казалось, сливалась с небом и где разливалась синеватая мгла, что-то замаячило, задвигалось, стала выделяться какая-то масса, очертания которой были сначала смутны, но становились все отчетливее. Вдруг в хвосте процессии раздался крик:
— Шведы! Шведы идут!
Потом настала тишина, точно сердца и языки людей онемели, только колокола продолжали звонить. В тишине раздался голос Кордецкого, громкий и спокойный:
— Возрадуемся, братия! Близится час побед и чудес! Минуту спустя он запел:
— Под твою милость прибегаем, Богородице, Дево!
Между тем масса шведских войск вытянулась змеей, которая подползала все ближе. Виднелись ее страшные кольца. Она то свивалась, то развивалась, порою сверкала на солнце ее стальная чешуя — и она ползла, ползла издали.
Вскоре со стен можно было все разглядеть. Впереди подвигалась конница, за нею колонны пехоты; каждый полк образовывал длинный прямоугольник, над которым поднимался лес копий; дальше, за пехотой, тащились пушки с жерлами, повернутыми назад и наклоненными к земле.
Их тяжелые дула, черные или желтоватые, зловеще сверкали на солнце; за ними грохотали по неровной дороге возы с порохом и бесконечная вереница телег с палатками и всевозможными военными припасами.
Грозное и прекрасное зрелище представляло это шествие регулярного войска, которое продефилировало перед монастырем с целью испугать монахов. Но вот от этой массы оторвалась конница и, слегка колеблясь, как вода на ветру, поплыла вперед и тотчас распалась на несколько больших и маленьких частей. Некоторые отряды подошли к самой крепости; другие в одно мгновение разбрелись по окрестным деревням, в погоне за добычей; иные стали кружить около крепости, осматривать стены, исследовать местность, занимать ближайшие постройки. Отдельные всадники то и дело мчались во весь дух, отрываясь от больших отрядов, к колоннам пехоты, извещая офицеров, где им расположиться.
Топот и ржанье лошадей, крики, зовы, гул нескольких тысяч голосов и глухой грохот орудий были прекрасно слышны осажденным, которые продолжали спокойно стоять на стенах и удивленными глазами смотрели на суетливые движения неприятельских войск.
Вот подошли пехотные полки и стали бродить вокруг крепости, подыскивая наиболее удобные места для укрепленных позиций. Часть войска ушла в предместье, где стояли мужицкие избы.
Полк финнов вошел туда первым и с бешенством напал на беззащитных мужиков. Их за волосы вытаскивали из изб, а тех, которые сопротивлялись, резали без всякой пощады; уцелевших жителей прогнали, затем на них напал конный полк и разогнал их на все четыре стороны.
К монастырским воротам подъехал парламентер и, затрубив в трубу, передал предложение Мюллера сдаться; но осажденные, при виде резни и жестокостей солдат, ответили на это пушечными выстрелами.
Теперь, когда местное население было изгнано из всех ближайших домов и в них расположились шведы, эти дома необходимо было как можно скорее уничтожить, чтобы неприятель под их прикрытием не мог вредить монастырю. И вот монастырские стены задымились, как борт корабля, окруженного пиратами. Огненные ядра, вырываясь из белых тучек, описывали зловещие дуги и падали на дома, занятые шведами, ломая крыши и стены. Дым столбом поднимался в тех местах, куда попадали ядра.
Пожар охватил строения.
Шведские полки, едва успевшие в них расположиться, должны были их покинуть и метались из стороны в сторону в поисках новых жилищ. В войске поднялся беспорядок. Пришлось увозить еще не установленные орудия, чтобы спрятать их от монастырских выстрелов. Мюллер изумился: он никогда не ожидал такого приема и никогда не думал найти на Ясной Горе таких пушкарей.
Между тем приближалась ночь, ему нужно было привести в порядок войска, и он послал трубача с просьбой о перемирии.
Монахи охотно согласились.
Но все же ночью были подожжены огромные амбары с большими запасами провианта, где расположился вестландский полк.
Пожар охватил строения так быстро, пушечные выстрелы были так метки, что вестландцы не успели унести ни мушкетов, ни зарядов, которые взорвались в огне, разрушив пылающие постройки.
Шведы ночью не спали; они делали всевозможные приготовления: устанавливали пушки на насыпях, укрепляли лагерь. Солдаты, воевавшие столько лет и участвовавшие в стольких битвах, храбрые и выносливые, без радости ждали завтрашнего дня. Первый день принес поражение.
Монастырские пушки причинили такой огромный урон в людях, что старые ветераны недоумевали; они приписывали это тому обстоятельству, что войска слишком неосторожно окружили крепость и слишком близко подошли к стенам.
Но завтрашний день, если бы даже он и принес победу, не обещал славы, ибо что значило занятие какой-то никому не ведомой крепости и монастыря для них, взявших столько славных городов, укрепленных гораздо лучше. Одна лишь надежда на богатую добычу поддерживала дух в войске, но та душевная тревога, с которой польские полки подходили к Ясногорскому монастырю, как-то невольно передалась и шведам. Но разница была в том, что одни дрожали при мысли о возможном кощунстве и святотатстве шведов, а другие боялись чего-то неопределенного, в чем сами не могли дать себе отчета и что они называли действием колдовских чар. В эти чары верил и сам Бурхард Мюллер, как же могли не верить в них солдаты?
С первых же шагов заметили, что, когда Мюллер подъезжал к костелу Святой Варвары, лошадь его вдруг остановилась, стала пятиться назад, раздула ноздри, прядала ушами, тревожно фыркала и не хотела сделать и шагу вперед. Старый генерал не выдал своего беспокойства, но на следующий день велел эту позицию занять ландграфу гессенскому, а сам с большими орудиями отошел к северной части монастыря, к деревне Ченстоховке. Там он всю ночь возводил окопы, чтобы ударить завтра из-за них.
И чуть рассвело на небе, начался артиллерийский бой; но на этот раз первыми загрохотали шведские орудия. Неприятель не думал сделать сразу пролом в стенах, чтобы взять крепость штурмом; он хотел только навести страх, засыпать монастырь и костел ядрами, поджечь постройки, повредить орудия, перебить людей и вызвать панику.
На крепостные стены снова вышел крестный ход, ибо ничто так не укрепляло осажденных, как вид Святых Даров и спокойно идущих за ними монахов. Монастырские пушки громами отвечали на громы, молниями на молнии. Земля, казалось, содрогалась до основания. Море дыма залило монастырь и костел.
Какие минуты, какие ужасы переживали люди! А в крепости было много таких, которые никогда в жизни не видели кровавого лика войны…
Неустанный гул, молнии, дым, вой ядер, разрывавших воздух, страшное шипение гранат, удары пуль о камни, глухие удары о стены, звон разбитых стекол, взрывы огненных ядер, свист осколков, хаос, уничтожение, ад.
И за все время ни минуты покоя, ни минуты отдыха для людей, задыхавшихся от дыма; все новые и новые стаи ядер, крики ужаса в разных местах крепости, костела и монастыря.
— Горит! Воды! Воды!
— На крышу с ведрами! Мокрых тряпок больше!
На стенах раздавались крики воспламененных битвою солдат:
— Выше дуло!.. Выше… между строений… Пли!
Около полудня смерть работала вовсю. Могло казаться, что, когда дым рассеется, глаза шведов увидят только груду ядер и гранат на месте монастыря. Известковая пыль поднималась со стен под ударами ядер и, смешиваясь с дымом, заслоняла все вокруг. Монахи вышли с иконой заклинать этот туман, чтобы он не мешал обороне.
Вдруг на башне, недавно отстроенной после прошлогоднего пожара, раздались гармонические звуки труб, игравших божественную песню. Это песнь плыла сверху и была слышна повсюду вокруг, даже там, где грохотали шведские пушки.
К звукам труб присоединились вскоре человеческие голоса, и среди рева, свиста, криков, грохота и трескотни мушкетов раздались слова:
В эту минуту разорвалось несколько гранат… Послышался треск на крыше, а потом крики: «Воды!» — и… снова раздалось спокойное пение.
Кмициц, стоявший на стенах у орудия, наведенного на Ченстоховку, где была позиция Мюллера и откуда шла самая жестокая пальба, оттолкнул неопытного пушкаря и сам взялся за работу. А работал он так усердно, что вскоре, хотя дело было в октябре и день был холодный, он скинул тулуп на лисьем меху, скинул жупан и остался в одних только шароварах и рубашке.
Людей, незнакомых с войной, воодушевлял вид этого солдата по плоти и крови, для которого все, что происходило кругом — и рев пушек, и стаи пуль, и уничтожение, и смерть, — было только привычной стихией, как огонь для саламандры.
Брови его нахмурились, глаза сверкали, на шеках выступил румянец, в лице была какая-то дикая радость. Он то и дело наклонялся к дулу, тщательно прицеливался, всей душой уйдя в это занятие и обо всем забыв; он целился, наводил прицел то выше, то ниже и кричал наконец: «Пли!» А когда Сорока подносил фитиль, он подбегал к самому краю стены и время от времени вскрикивал:
— Вдребезги!
Его орлиные глаза видели сквозь дым и пыль; как только между строений ему удавалось различить плотную массу шляп или шлемов, он тотчас метким выстрелом поражал ее, как громом.
Порой он разражался смехом, когда ему удавалось нанести особенно значительный урон. Пули пролетали над ним и мимо него — он не обращал на них внимания. После одного выстрела он подскочил к краю стены, впился глазами и крикнул:
— Пушку разбило! Там теперь только три штуки поют!
После обеда он отдыхать не стал. Пот струился у него со лба, рубашка его дымилась, лицо было испачкано в саже, глаза горели.
Сам пан Петр Чарнецкий изумлялся меткости его выстрелов и несколько раз сказал ему:
— А для вас война не новость. Это сразу видно. Где это вы так выучились? В третьем часу на шведской батарее замолкло еще одно орудие, разбитое метким выстрелом Кмицица. Через некоторое время и остальные пушки были сняты с окопов. По-видимому, шведы сочли невозможным оставаться на этой позиции.
Кмициц глубоко вздохнул.
— Отдохните! — сказал ему Чарнецкий.
— Хорошо! Мне есть хочется, — ответил рыцарь. — Сорока, дай, что у тебя есть под рукой.
Старый вахмистр мигом все устроил. Принес горилки в жестяной посуде и копченой рыбы. Пан Кмициц жадно стал есть, то и дело поднимая глаза и глядя на пролетавшие неподалеку гранаты, точно смотрел на ворон.
А их пролетало много, и не из Ченстоховки, а с противоположной стороны; но все они перелетали через костел и монастырь.
— У них пушкари дрянь, слишком высоко наводят, — сказал пан Андрей, не переставая есть, — смотрите, все переносит!
Слышал эти слова молоденький монашек, семнадцатилетний юноша, недавно начавший послух. Он подавал Кмицицу ядра для зарядов и не уходил, хотя каждая жилка дрожала в нем от страха, ибо он в первый раз в жизни видел войну. Кмициц необычайно импонировал ему своим спокойствием, и теперь, услышав его слова, он сделал к нему невольное движение, точно хотел найти убежище под крыльями этого спокойствия.
— А разве ядра могут залететь к нам с той стороны? — спросил он.
— Отчего же нет? — ответил пан Андрей. — Что же, братец, боитесь?
— Пане, — ответил юноша дрожащим голосом, — я всегда думал, что война что-то страшное, но никогда не думал, чтобы она была так страшна.
— Не всякая пуля убивает, иначе уж людей не было бы на свете и матери не успевали бы рожать.
— Больше всего, пане, боюсь я этих огненных ядер, гранат. Отчего они трескаются с таким грохотом… Спаси, Царица Небесная!., и так ужасно ранят людей?
— Я вам объясню, и вы все поймете. Это железное ядро, внутри полое и начиненное порохом. В одном месте есть маленькое отверстие, куда вставлена тулея, иногда из бумаги, а иногда из дерева.
— Господи боже! Тулея?
— Да, а в тулее — пропитанный серой фитиль, который от выстрела загорается. И вот ядро должно упасть на землю тулеей, которая должна вонзиться в середину, тогда огонь доходит до пороха, и ядро разрывается. Но много ядер падает и не тулеей, хотя и это ничего, потому что огонь в конце концов все равно доберется до пороха и наступит взрыв…
Вдруг Кмициц протянул руку и сказал быстро:
— Смотрите, смотрите! Вот вам пример!
— Господи Иисусе Христе! — крикнул монашек, увидев подлетавшую гранату.
Граната между тем упала на землю, зажужжала, закружилась, запрыгала по камням, оставляя за собой синий дымок, перевернулась раз, другой, подкатилась к стене, на которой они сидели, попала в кучу мокрого песку и, почти потеряв силу, осталась без движения.
К счастью, она упала тулеей вверх, но фитиль не погас, так как он продолжал дымиться.
— Лицом на землю! Ложись!.. — раздались испуганные голоса. — Лицом на землю!
Но Кмициц в ту же минуту спрыгнул со стены в кучу песку и быстрым Движением руки схватил тулею, рванул, вырвал и, подняв тлеющий фитиль, крикнул:
— Вставайте! Это точно волку зубы вырвать. Она теперь и мухи не убьет!
Сказав это, он толкнул ногой лежавшую гранату. Присутствующие онемели, видя такой безумный по смелости поступок, и некоторое время никто не мог промолвить ни слова; наконец Чарнецкий крикнул:
— Безумный человек! Ведь если бы она разорвалась, тебя бы в порошок превратило.
Но пан Андрей рассмеялся так весело, что зубы у него засверкали, как у волка.
— А чтоб тебя… Неужели ты никогда страха не знавал?
Молодой монашек заломил руки и с немым обожанием смотрел на Кмицица. Но его поступок видел ксендз Кордецкий, который как раз шел в ту сторону. Он подошел к пану Андрею, взял его обеими руками за голову и потом перекрестил его.
— Такие, как ты, не отдадут Ясной Горы! — сказал он. — Но я запрещаю тебе рисковать жизнью, которая нам нужна! Уже выстрелы утихают, и неприятель уходит с поля; возьми же это ядро, высыпь из него порох и принеси его в дар Пресвятой Деве в часовню. Этот дар будет ей дороже, чем тот жемчуг и те цветные камушки, которые ты ей пожертвовал!
— Отец! — сказал взволнованно Кмициц. — Это пустяки… Я бы для Пресвятой Девы… вот, слов не хватает… Я бы на муки пошел, на смерть… Я не знаю, что бы мог сделать, только бы ей служить!
И слезы блеснули в глазах пана Андрея. А ксендз Кордецкий сказал:
— Иди же к ней с этими слезами, пока они не высохли, благодать ее снизойдет на тебя, успокоит, утешит, украсит славой и почетом!
Сказав это, он взял его под руку и повел в костел. Пан Чарнецкий некоторое время смотрел им вслед и наконец сказал:
— Немало видел я отважных кавалеров, которые шутили с опасностями, но этот литвин — это уже просто чер…
И тут пан Петр закрыл себе рот рукой, чтобы не произносить нечистого имени в святом месте.
Пушечный обстрел все же не мешал переговорам. Монахи решили использовать их с тем, чтобы держать неприятеля в заблуждении, выиграть время и дождаться либо какой-нибудь помощи, либо наступления зимних холодов; Мюллер все еще верил, что монахи хотят лишь выторговать возможно лучшие условия.
И вот вечером, после особенно яростного обстрела, он снова выслал полковника Куклиновского с предложением сдаться. Настоятель показал этому Куклиновскому охранительную грамоту короля и сразу зажал ему ею рот. Но у Мюллера был приказ короля, более позднего происхождения, занять Болеслав, Велюнь, Кшепицы и Ченстохов.
— Отнесите им этот приказ, — сказал он Куклиновскому, — я полагаю, что, когда они его увидят, они больше не смогут увертываться.
Но он ошибся.
Ксендз Кордецкий заявил, что раз приказ касается Ченстохова, то пусть генерал занимает его себе на здоровье и пусть будет уверен, что монастырь ему в этом препятствовать не будет. Ясная Гора не Ченстохов, и о ней в приказе ничего не говорится.
Услышав этот ответ, Мюллер понял, что он имеет дело с дипломатами более искусными, чем он сам; у него был отнят последний козырь переговоров — оставались только пушки.
Но все же всю ночь продолжалось перемирие. Шведы усиленно возводили новые окопы; ясногорцы исправляли вчерашние повреждения и с изумлением убедились, что их почти не было. Лишь кое-где были проломлены крыши, кое-где на стенах обвалилась штукатурка — вот и все. Никто из людей не был убит, никто даже не был ранен. Ксендз Кордецкий, обходя стены, говорил с улыбкой солдатам:
— Смотрите, не так страшен неприятель и его пушки, как о том говорили. После храмового праздника случаются иногда большие повреждения. Божья десница защищает нас, и, если только мы продержимся дольше, мы увидим новые чудеса.
Настало воскресение, праздник Введения во храм Богородицы. Богослужение прошло беспрепятственно, так как Мюллер ожидал окончательного ответа, который монахи обещались прислать после полудня.
И как некогда Израиль обносил вокруг лагеря ковчег Завета для устрашения филистимлян, так монахи опять совершили вокруг костела крестный ход с дароносицей.
Письмо было послано в два часа, но не с готовностью сдаться, а с повторением того ответа, который был дан Куклиновскому: «Костел и монастырь зовутся Ясной Горой, а город Ченстохов к монастырю не принадлежит».
«А потому смиренно просим вас, — писал ксендз Кордецкий, — оставить в покое орден наш и костел, Господу Богу и Пресвятой Богородице посвященный, дабы могли мы в нем и впредь молиться о здравии и благополучии его королевского величества. Ныне же мы, недостойные, обращая к вам мольбы наши, паче всего поручаем себя великодушию вашей вельможности, уповая на доброту сердца вашего и ожидая от вас впредь великих и богатых милостей…»
При чтении этого письма присутствовали: Вжещович, Садовский, Горн, де Фоссис, знаменитый инженер, наконец, ландграф гессенский, человек очень молодой и гордый, который, будучи подчиненным Мюллера, на каждом шагу подчеркивал свое высокое происхождение. Он язвительно улыбнулся и с ударением повторил окончание письма:
— Ожидают от вас великих и богатых милостей; это намек на пожертвования! Я задам вам один вопрос, господа: что монахи лучше делают — просят или стреляют?
— Правда, — сказал Горн. — Ведь за первые дни мы потеряли столько людей, сколько не потеряешь и в большом сражении.
— Что касается меня, — продолжал ландграф гессенский, — денег мне не нужно, славы я здесь не добьюсь, а рискую лишь отморозить себе ноги. Как Жаль, что мы не пошли в Пруссию; край там богатый, веселый, а города один лучше другого!
Мюллер, который действовал быстро, но думал не спеша, только теперь понял смысл письма, покраснел и сказал:
— Монахи над нами издеваются, господа!
— Может быть, это не входит в их желания, но на деле это так, — ответил Горн.
— Итак, к окопам! Им вчера мало было ядер и пуль!
Приказ быстро перелетел из одного конца лагеря в другой. Окопы покрылись синеватыми тучками, монастырь тотчас ответил со всей энергией. Но на этот раз шведские пушки были наведены лучше и причиняли большие повреждения. Летели бомбы, начиненные порохом, с огненными хвостами. Бросали зажженные факелы и связки конопли, пропитанные смолой.
Как стаи перелетных журавлей, уставшие после долгого полета, садятся на возвышенных местах, так стаи этих огненных птиц падали на крыши костела и на деревянные постройки. Те, что не принимали участия в обороне и не были заняты у пушек, стояли на крышах. Одни доставали воду из колодцев, другие подтягивали ведра веревками, третьи тушили огонь мокрыми тряпками. Иной раз ядра проламывали крыши, проваливались на чердак, тотчас слышался запах гари и показывался дым. Но и на чердаках были расставлены люди с бочками воды. Наиболее тяжелые бомбы пробивали даже потолки. Несмотря на нечеловеческие усилия, казалось, что пожар рано или поздно должен охватить весь монастырь. Факелы и связки конопли, которые палками сбрасывали с крыш, образовали под стенами целые дымящиеся горы. Стекла лопались от жара, а женщины и дети, запертые по домам, задыхались от дыма и жары.
Едва успевали потушить в одном месте, едва вода успевала сбежать с крыш, как летели новые стаи ядер, горящих связок конопли, искр и огня. Весь монастырь был в огне: казалось, небо разверзлось над ним и хлынули на него потоки молний. Он пылал местами, но не горел, зажигался, но не сгорал; даже больше: среди этого огненного моря он опять запел, как некогда отроки в пещи огненной.
Точно так же, как вчера, с башни раздалась песня, с сопровождением труб. Для людей, стоявших на стенах и работавших у пушек, которые каждую минуту могли думать, что там, за ними, все уже охвачено пламенем и рушится, песнь эта была как бы целительным бальзамом, ибо она говорила им неустанно, что стоит еще монастырь, стоит костел, что огонь еще не одолел осажденных. С тех пор вошло в обыкновение облегчать музыкой тяжесть осады и заглушать ею для женщин крики солдат.
Но и в шведском лагере эта песня производила сильное впечатление. Солдаты в окопах слушали ее сначала с изумлением, а потом с суеверным страхом.
— Как? — говорили они друг другу. — Мы бросили в этот курятник столько железа и огня, что любая добрая крепость давно бы взлетела на воздух с огнем и пеплом, а они играют… Что это?
— Чары! — отвечали другие.
— Ядра не берут этих стен. Гранаты катятся с крыши, точно мы в них караваями швыряем. Чары! Чары! — повторяли они. — Нам здесь добра ждать нечего!
Но и старшины готовы были приписать этим звукам какое-то таинственное значение. Впрочем, не все объясняли это так. Садовский сказал громко так, чтобы его мог слышать Мюллер:
— Они себя, должно быть, недурно чувствуют, если так веселятся. Мы напрасно потратили столько пороху.
— Которого у нас немного, — сказал ландграф гессенский.
— Но зато у нас вождь — Поликрат, — ответил Садовский таким тоном, что нельзя было понять, издевается ли он или хочет польстить Мюллеру.
Но Мюллер принял это, вероятно, за насмешку и рванул себя за ус.
— Вот увидим, будут ли они еще играть через час, — сказал он, обращаясь к своему штабу.
И приказал вдвое усилить огонь.
Но его приказание было исполнено чересчур ревностно. От излишней торопливости пушки были наведены слишком высоко, и ядра перелетали. Некоторые из них, описывая дугу над костелом и монастырем, залетали в шведские окопы с противоположной стороны; там они разрушали укрепления, убивали людей.
Прошел час, потом другой. С монастырской башни все еще раздавалась торжественная музыка.
Мюллер с подзорной трубой стоял в городе. Он смотрел долго.
Присутствующие заметили, что рука, которой он держал трубу у глаз, дрожала у него все сильнее; наконец он обернулся и крикнул:
— Выстрелы не вредят костелу!
И неудержимый, бешеный гнев охватил старого воина. Он швырнул подзорную трубу на землю, так что она разлетелась на куски.
— Я с ума сойду от этой музыки! — крикнул он.
В эту минуту к нему подскакал инженер де Фоссис.
— Генерал, — сказал он, — мины подводить нельзя. Под слоем земли — скала. Здесь нужны углекопы.
Мюллер выругался; в эту минуту подъехал офицер из лагеря и, отдавая честь, сказал:
— Самое большое орудие разбито. Не привезти ли другое из Льготы? Огонь действительно несколько ослабел — музыка звучала все торжественнее.
Мюллер уехал в свою квартиру, не сказав ни слова. Но он не отдал распоряжения прекратить пальбу. Он решил замучить осажденных. Ведь там, в крепости, было всего лишь двести человек, а у него солдат можно было ставить посменно.
Подошла ночь, орудия все еще ревели; но из монастыря отвечали так же энергично, даже энергичнее, чем днем, так как шведские огни могли служить теперь мишенью. Не раз случалось, что только лишь солдаты рассядутся вокруг костра, чтобы поесть, как вдруг из темноты врывается огненное ядро, словно дух смерти. Костер разлетался огненными щепками, солдаты разбегались с нечеловеческим криком, искали убежища в других местах или блуждали среди ночи, иззябшие, голодные и испуганные.
Около полуночи пальба из монастыря так усилилась, что на всем пространстве, открытом для выстрелов, нельзя было зажечь огня. Казалось, что осажденные на языке пушек говорят: «Вы хотели нас измучить — попробуйте, мы сами бросаем вам вызов».
Пробило час пополуночи, наконец два. Заморосил мелкий дождь, опускаясь на землю клубами холодной непроницаемой мглы, которая местами сбивалась в столбы, колонны и мосты, красневшие от огня.
За этими фантастическими столбами и арками виднелись порою грозные очертания монастыря, которые изменялись на глазах: то монастырь казался выше, чем всегда, то он словно куда-то проваливался. От окопов до самых стен шли какие-то зловещие коридоры, своды из мглы и мрака, и по этим коридорам пролетали ядра, неся с собой смерть. Порою воздух над монастырем светлел, точно его освещала молния. Тогда стены и башни ярко сверкали и потом потухали снова.
Солдаты смотрели вперед с угрюмой и суеверной тревогой. То и дело кто-нибудь обращался к товарищу и шептал:
— Видел? Монастырь то появляется, то исчезает. Это колдовство!
— Это пустяки, а вот что я видел! — говорил другой. — Мы наводили как раз пушку, которую разорвало, как вдруг весь монастырь стал прыгать и плясать, точно его кто-нибудь за веревку тянул. Вот и целься в такую крепость, вот и попадай!
Сказав это, солдат бросил банник и, помолчав, прибавил:
— Стоя тут, мы ничего не добьемся. И не понюхать нам их денежек! Брр! Холодно! Нет ли у вас там бочки со смолой, зажгите, мы хоть руки погреем.
Один из солдат стал зажигать смолу с помощью фитиля.
— Погасить свет! — раздался голос офицера.
Но почти в ту же минуту раздался свист ядра, потом короткий крик, и свет погас.
Ночь принесла шведам тяжелые потери. Много людей погибло у огней; в некоторых местах поднялась такая паника, что полки не могли собраться вместе до самого утра. Осажденные, точно желая показать, что сон им не нужен, все усиливали пальбу.
Рассвет озарил на стенах измученные, бледные от бессонницы лица, как-то лихорадочно оживленные; ксендз Кордецкий всю ночь молился перед образом; лишь только рассвело, он появился на стенах, и его сладкий голос раздавался у орудий:
— Бог нам день посылает, дети… Да будет благословен его свет! Повреждений нет ни в костеле, ни в постройках… Огонь погашен, никто не убит. Пан Мосинский, граната попала под колыбельку вашего ребенка и погасла, не причинив ему никакого вреда. Поблагодарите Пресвятую Деву и постарайтесь отплатить ей ревностной службой.
— Да славится имя ее! — ответил Мосинский. — Я служу ей как могу. Настоятель прошел дальше.
Уже совсем рассвело, когда он подошел к Чарнецкому и Кмицицу. Кмицица он не заметил, так как он подполз к самому краю стены осмотреть то место, которое было немного повреждено шведскими ядрами. Ксендз сейчас же спросил:
— А где же Бабинич? Неужели он спит?
— Как можно спать в такую ночь? — ответил пан Андрей, слезая со стены. — Надо же совесть иметь. Лучше бодрствовать на службе у Пресвятой Девы.
— Лучше, лучше, верный слуга! — ответил ксендз Кордецкий.
Пан Андрей заметил в эту минуту блеснувший вдали огонек и сейчас крикнул:
— Огонь там, огонь! Наводи! Выше! Бей их, песьих детей!
Ксендз Кордецкий улыбнулся ангельской улыбкой, видя такое рвение, и вернулся в монастырь, чтобы послать утомленным солдатам винной похлебки, заправленной сыром.
Через полчаса появились женщины, монахи и монастырские нищие с дымящимися мисками и кружками.
Солдаты жадно принялись за них, и вскоре вдоль стен раздалось вкусное чавканье. Люди хвалили напиток и говорили:
— А нам неплохо живется на службе у Пресвятой Девы. Кормят отменно!
— Шведам хуже, — говорили другие, — несподручно им было ночью пищу варить, а нынче еще хуже будет.
— Настрелялись они вдоволь, черти! Должно быть, днем сами отдохнут и нам передохнуть дадут. У них, верно, и пушки от лая охрипли.
Но солдаты ошибались, так как день не принес покоя.
Когда утром офицеры, пришедшие с рапортами, доложили Мюллеру, что ночная стрельба не дала никаких результатов и что даже, наоборот, она им самим принесла большой урон в людях, генерал пришел в бешенство и велел продолжать стрельбу.
— Ведь должны же они когда-нибудь устать! — сказал он ландграфу гессенскому.
— У них неистощимые запасы пороха, — ответил тот.
— Но ведь они его расходуют.
— Должно быть, у них много селитры и серы, а уголь мы сами им доставляем, как только нам удается поджечь какое-нибудь строение. Ночью я подъезжал к стенам и, несмотря на шум, отчетливо слышал гул жерновов. Это не иначе как пороховая мельница.
— Я велю до самого захода солнца стрелять так же, как вчера. Ночью мы отдохнем. Увидим, не пришлют ли они нам послов.
— Вы знаете, генерал, что они отправили послов к Виттенбергу?
— Знаю, вот и я пошлю за самыми большими осадными орудиями. Если нельзя будет их напугать или вызвать пожар внутри, придется сделать пролом.
— Вы думаете, генерал, что фельдмаршал одобрит осаду?
— Фельдмаршал знал о моих намерениях и ничего не говорил, — резко ответил Мюллер. — Если меня и дальше будут здесь преследовать неудачи, фельдмаршал, конечно, меня не похвалит и всю вину свалит на меня. Его величество с ним согласится, это я знаю. Я уж немало натерпелся от язвительности фельдмаршала, точно я виноват в том, что его желудок плохо варит!
— В том, что он на вас свалит вину, я не сомневаюсь, особенно когда обнаружится, что Садовский был прав.
— То есть как это прав? Садовский заступается за этих монахов, точно он у них на службе. Что он говорит?
— Он говорит, что эти выстрелы отдадутся по всей стране — от Балтики до Карпат.
— В таком случае пусть его величество прикажет содрать с Вжещовича шкуру, я пошлю ее в дар монастырю, так как он и настаивал на этой осаде.
И Мюллер схватился за голову.
— Но ведь надо же кончить во что бы то ни стало. Мне кажется, я попросту предчувствую, что они пришлют кого-нибудь ночью для переговоров. А пока — огня, огня!
И опять прошел день, точно такой же, как и вчера, полный грома, дыма и огня. Много таких дней ожидало еще ясногорцев. Но они тушили пожары и стреляли с неменьшим упорством. Половина солдат отдыхала, другая была У стен при пушках.
Люди стали привыкать к постоянному грохоту, особенно когда они убедились, что никаких особенных повреждений нет. Менее опытных поддерживала вера, но были среди осажденных и старые солдаты, знакомые с войной, которые несли службу как ремесленники. Эти ободряли мужиков.
Среди них особенным авторитетом пользовался Сорока, так как, проведя большую часть жизни на войне, он был столь же равнодушен к ее шуму, как старый корчмарь к крикам пьяных. Вечером, когда выстрелы утихли, он стал рассказывать товарищам об осаде Збаража. Сам он в ней не участвовал, но знал ее хорошо по рассказам солдат, которые ее выдерживали, и говорил:
— Там набралось столько казаков, татар и турок, что одних поваров у них было больше, чем здесь всех шведов. А наши не сдались. Кроме того, здесь злой дух ничего не может, а там только по пятницам, субботам и воскресеньям черти не помогали осаждавшим, а в остальное время они колобродили по целым дням и ночам. Они посылали смерть в лагерь, чтобы она являлась солдатам и не давала им воевать. Это я знаю от одного солдата, который сам ее видел.
— Смерть видел? — спрашивали с любопытством мужики, столпившись вокруг вахмистра.
— Собственными глазами! Он возвращался от колодца, который рыли, потому что у них воды не хватало, а в прудах вода была гнилая. Идет, идет, вдруг видит, навстречу ему какая-то фигура в черном плаще.
— В черном, а не в белом?
— В черном: на войне она всегда в черном ходит. Смеркалось. Подходит солдат. «Кто идет?» — спрашивает, а она ничего. Он потянул ее за плащ — смотрит: скелет! «А тебе чего надо?» — «Я, — говорит, — смерть и приду за тобой через неделю». Видит солдат, дело плохо. «Отчего, — говорит, — через неделю? Разве тебе раньше нельзя?» Она и говорит: «Раньше недели я с тобой ничего не смогу поделать, таков приказ». Солдат думает: «Делать нечего, но если она сейчас со мной ничего поделать не может, так я хоть разделаюсь с ней пока». Сорвал он с нее плащ и повалил скелет на камни. Она кричит и давай просить: «Приду через две недели». — «Нет, шалишь!» — «Приду через три, через четыре, через десять, после осады через год, через два, через пятнадцать». — «Шалишь!» — «Приду через пятьдесят лет». Подумал мужик — ему уж пятьдесят лет было. «Ну, ста довольно». Пустил он ее, а сам жив и здоров до сей поры, в битву идет словно в пляс, ведь ему теперь на все наплевать.
— А если бы испугался, поминай как звали!
— Хуже всего смерти бояться, — серьезно ответил Сорока. — Этот солдат и другим услугу оказал, — он ее так избил, так извел, что она три дня без ног лежала, и за все это время никто в лагере не умер, хоть и вылазки делали.
— А мы не выйдем когда-нибудь ночью к шведам?
— Не вашей головы это дело, — ответил Сорока.
Этот вопрос и этот ответ услышал Кмициц, который стоял неподалеку. Потом он взглянул на шведские окопы. Была уже ночь. В шведском лагере уже больше часу было совершенно тихо. Утомленные солдаты, вероятно, спали у орудий.
Вдали, на расстоянии двух пушечных выстрелов, сверкало несколько десятков огней, но окопы тонули в темноте.
— Они и подозревать такой вещи не могут, — прошептал про себя Кмициц.
И он направился прямо к пану Чарнецкому, который, сидя на лафете, перебирал пальцами четки и постукивал одной ногой об другую, так как они у него мерзли.
— Холодно, — сказал он, увидя Кмицица, — и голова болит от этого грохота днем и ночью. В ушах даже звенит.
— У кого в ушах не звенит от этого грома! Но сегодня мы отдохнем. Там спят вовсю. На них хоть с облавой иди, как на медведя в берлоге; пожалуй, и из ружья не разбудишь…
— О чем это ты думаешь? — сказал Чарнецкий, поднимая голову.
— Я думаю о Збараже, там осажденные вылазками немалый урон врагам причиняли.
— А тебе, что волку, все кровь снится?
— Ради бога, устроим вылазку! Людей перережем, пушки заклепаем. Они там ничего и не подозревают.
Чарнецкий вскочил.
— Завтра, должно быть, с ума посходят. Должно быть, думают, что запугали нас и мы уж о сдаче думаем, вот мы им и ответим. Ей-богу, великолепная мысль и настоящее рыцарское дело! Как это мне раньше в голову не пришло. Надо только ксендза Кордецкого уведомить. Он здесь распоряжается.
И они пошли.
Ксендз Кордецкий совещался в трапезной с паном мечником серадзским. Услышав шаги, он поднял голову и, отставляя в сторону свечу, спросил:
— А кто там? Что нового?
— Это я, Чарнецкий, — сказал пан Петр, — со мной Бабинич. Оба мы спать не можем, все к шведам тянет. Этот Бабинич, отче, беспокойный человек, никак не может на месте усидеть! Вертится, вертится он около меня, все ему к шведам хочется, за окопы, спросить их, будут ли они завтра стрелять или дадут нам и себе передышку?
— Как? — спросил, не скрывая удивления, ксендз Кордецкий. — Бабинич хочет выйти из крепости?
— В компании, в компании! — быстро ответил пан Петр. — Со мной и с двумя-тремя десятками людей. Они там, кажется, спят как убитые: огней не видно, стражи не видно. Слишком они убеждены в нашей слабости.
— Пушки заклепаем! — горячо прибавил Кмициц.
— Давайте мне этого Бабинича! — воскликнул пан мечник. — Дайте мне его обнять! Зудит у вас жало, шершень вы этакий, готовы и ночью кусаться. Это прекрасное предприятие, которое может дать очень хороший результат. Господь дал нам только одного литвина, да зато бешеного и зубастого! Я одобряю это намерение; никто против него спорить не будет, и сам я готов идти.
Ксендз Кордецкий сначала испугался, так как он боялся кровопролития; но, ознакомившись ближе с этой мыслью, он счел ее достойной защитников Марии.
— Дайте мне помолиться, — сказал он.
И, опустившись на колени перед образом Богоматери, он молился некоторое время, воздев руки, и наконец сказал с просветленным лицом:
— Помолитесь и вы, — сказал он, — а потом идите!
Через четверть часа они вышли вчетвером и пошли к стенам. Лагерь спал вдали. Ночь была очень темная.
— Сколько людей ты хочешь взять? — спросил ксендз Кордецкий Кмицица.
— Я? — ответил с удивлением пан Андрей. — Я здесь не начальник и не знаю местности так, как пан Чарнецкий. Пойду один, пусть пан Чарнецкий ведет людей и меня с ними. Хорошо бы только, если бы мой Сорока пошел, он резун страшный!
Ответ этот понравился и пану Чарнецкому, и ксендзу-настоятелю, который видел в нем явное доказательство смирения. И они тотчас принялись за Дело. Выбрали людей, велели соблюдать необычайную тишину и стали отодвигать бревна и кирпичи от прохода в стенах.
Эта работа продолжалась с час. Наконец проход в стене был открыт, и люди стали опускаться в узкое отверстие. У них были сабли, пистолеты, у некоторых ружья, а у мужиков косы, насаженные вдоль древка, так как к этому оружию они привыкли больше всего.
Очутившись по ту сторону стен, они сделали перекличку; пан Чарнецкий стал впереди отряда, а Кмициц в самом конце, и они пошли вдоль окопов, тихо, затаив дыхание, как волки, когда они подкрадываются к овчарне.
Но порою звякала коса, ударившись об другую, порою камни шуршали под ногой — и только по этим звукам можно было догадаться, что они подвигаются вперед. Спустившись в котловину, пан Чарнецкий остановился. Тут он оставил часть людей, неподалеку от окопов, под начальством Янича Венгра, старого и опытного солдата, и велел им лечь на землю; сам он свернул немного правее и, подвигаясь по мягкой земле, на которой шаги не были слышны, быстро повел свой отряд дальше.
У него было намерение обойти окопы и, нагрянув на спящих сзади, погнать их к монастырю, прямо на людей Янича. Эту мысль подал ему Кмициц, который теперь шел рядом с ним с саблей в руке и шептал:
— Окопы, верно, выдвинуты вперед, так что между ними и лагерем есть пустое пространство. Стража, если только она есть, стоит перед окопами, а не сзади… Поэтому мы свободно их обойдем и нападем на них с той стороны, откуда они менее всего ожидают нападения.
— Хорошо, — ответил пан Петр, — ни один человек из них не должен уйти живым.
— Если кто-нибудь окликнет нас, когда мы будем входить, — говорил пан Андрей, — позвольте мне ответить… По-немецки я говорю, как по-польски, — подумают, что это кто-нибудь от генерала из лагеря.
— Как бы только не наткнуться на стражу за окопами.
— Если она и есть там, мы налетим сразу. Прежде чем они успеют опомниться, мы уже сядем им на шею.
— Пора поворачивать, вот уж окопы кончаются, — сказал пан Чарнецкий.
Тут он обернулся и сказал тихо:
— Направо, направо!
Отряд молча повернул. Вдруг луна осветила немного край тучи, и стало светлее. Люди увидели пустое пространство сзади окопов.
Как и предвидел Кмициц, стражи на этом пространстве не было, так как шведам не к чему было расставлять патрули между собственными окопами и главной армией, которая стояла подальше. Самый дальновидный вождь не мог бы предположить, что опасность могла грозить с этой стороны.
— Теперь как можно тише! — сказал пан Чарнецкий. — Вот уже палатки видны.
— В двух палатках огонь… там еще не спят. Должно быть, старшины.
— Проход сзади должен быть открыт.
— Конечно, — ответил Кмициц. — Здесь проходят войска и провозят пушки… Вот начинается насыпь. Смотрите, ни звука…
Они подошли к возвышению сзади окопов. Там стоял ряд возов, на которых подвозили порох и ядра.
Но у возов никого не было, и, миновав их, отряд стал подниматься на окопы без всякого труда, так как подъем был не крутой и прекрасно устроен.
Так дошли они до самых палаток и с обнаженными саблями остановились в нескольких шагах. В двух палатках действительно горел огонь; пан Кмициц, обменявшись с Чарнецким несколькими словами, сказал:
— Я пойду вперед к тем, что не спят… Ждите моего выстрела, а потом прямо на них!
Сказав это, он пошел вперед.
Успех вылазки был обеспечен, поэтому он не старался даже идти особенно тихо. Он миновал несколько шатров, в которых было темно; никто не просыпался, никто не спрашивал: «Кто идет?»
Ясногорские солдаты слышали шорох его смелых шагов с дрожью в сердце. Он подошел к освещенной палатке, приподнял ее крыло и, войдя, остановился у входа с пистолетом в руке и с саблей на привязи.
Он остановился потому, что свет слегка ослепил его; на походном столе стоял канделябр, в котором горело шесть свечей.
За столом сидели три офицера, склоненные над планами. Один из них, сидевший в середине, изучал их так внимательно, что его длинные волосы упали на бумагу. Услышав, что кто-то вошел, он поднял голову и спросил спокойным голосом:
— А кто там?
— Солдат, — ответил Кмициц.
Тогда и два другие офицера повернули головы ко входу.
— Какой солдат? Откуда? — спросил первый.
Это был инженер де Фоссис, который руководил работами по осаде.
— Из монастыря, — ответил Кмициц. Но в его голосе было что-то страшное.
Де Фоссис поднял руку к глазам. Кмициц стоял выпрямившись и неподвижно, как призрак, и только грозное лицо его, в котором было что-то хищное, предвещало какую-то опасность.
Как молния, мелькнула в голове инженера мысль, что, быть может, это беглец из монастыря, и он спросил снова, но уже с лихорадочной торопливостью:
— Чего тебе здесь надо?
— Вот чего! — крикнул Кмициц.
И выстрелил ему прямо в грудь из пистолета.
Раздался страшный крик и вслед за ним залп выстрелов. Де Фоссис упал, как падает сосна, разбитая молнией; другой офицер со шпагой бросился на Кмицица, но он ударил его саблей меж глаз, так что сталь стукнула о кость; третий офицер бросился на землю, чтобы проскользнуть под полотнищем палатки, но Кмициц бросился к нему, наступил ногой на спину и пригвоздил его саблей к земле.
Между тем тихая ночь превратилась в Судный день. Дикие крики: «Бей, убивай!» — смешались с воем и криками о пощаде шведских солдат. Люди сходили с ума от страха, выбегали из палаток, не зная, куда бежать. Некоторые из них, не сообразив, с какой стороны произошло нападение, бросались к монастырю и погибали под саблями, косами и топорами, не успев даже попросить пощады. Иные в темноте шпагами кололи своих товарищей; иные, безоружные, полуодетые, без шляп, с руками, поднятыми вверх, стояли неподвижно на месте; иные падали на землю вместе с опрокинутыми шатрами. Часть солдат пыталась защищаться, но озверевшая толпа набрасывалась на них, сшибала с ног, топтала. Стоны умирающих, раздирающие крики о милосердии еще более увеличивали панику.
Когда наконец стало ясно, что нападение было сделано не со стороны монастыря, а с тылу, со стороны шведского лагеря, какое-то безумие охватило застигнутых врасплох шведов. Они, очевидно, думали, что на них напали внезапно союзные польские полки.
Толпы пехотинцев стали спрыгивать с окопа и бежать к монастырю, точно думали найти убежище в его стенах. Но новые крики говорили о том, что они наткнулись на отряд Янича Венгра, который вырезал их у самой крепости.
Между тем ясногорцы, расчищая себе путь саблями и косами, дошли до пушек. Люди с заготовленными гвоздями бросились к орудиям, а другие продолжали сеять смерть. Мужики, которые не могли бы устоять против опытных солдат в открытом поле, бросались теперь на целые толпы.
Бравый полковник Горн старался собрать вокруг себя разбежавшихся солдат и, взобравшись на окоп, стал кричать в темноте и размахивать шпагой. Шведы узнали его и тотчас стали вокруг него собираться, но в ту же минуту нагрянули и нападавшие, которых трудно было различить в темноте.
Вдруг раздался страшный свист косы, и Горн замолчал. Толпа солдат разбежалась, точно ее разогнали гранаты. Кмициц и пан Чарнецкий с десятком людей набросились на них и вырезали всех до одного.
Окоп был взят.
В главном шведском лагере затрубили тревогу. Загрохотали вдруг монастырские пушки, и огненные ядра стали вылетать из монастыря, чтобы осветить дорогу возвращавшимся. Они возвращались, задыхаясь от усталости, испачканные кровью, как волки, которые, устроив резню в овчарне, бегут, заслышав приближение охотников. Пан Чарнецкий шел впереди, Кмициц замыкал шествие.
Через полчаса они наткнулись на отряд Янича, но сам Янич не ответил на их зов; один только он и поплатился жизнью, так как, когда он погнался за каким-то офицером, его собственные солдаты застрелили его из ружья.
Отряд, сделавший вылазку, вернулся в монастырь среди грохота орудий и вспышек пламени. Его ждал уже ксендз Кордецкий и стал считать людей по мере того, как они вылезали из отверстия потаенного входа. Все были налицо, недоставало одного только Янича.
Искать его отправились два солдата и через полчаса принесли его тело: ксендз Кордецкий хотел похоронить его с воинскими почестями.
Но прерванная раз ночная тишина не вернулась уже до самого рассвета. На стенах гремели пушки, в шведском лагере все еще царила паника. Шведы, не зная в точности размеров поражения, не зная, откуда может нагрянуть неприятель, бежали с ближайших окопов. Целые полки в какой-то отчаянной беспомощности блуждали до самого утра, принимая зачастую своих за неприятеля и давая по ним залпы. В главном лагере солдаты и офицеры покинули палатки и стояли под открытым небом, ожидая, когда кончится эта ужасная ночь. Тревожные вести перелетали из уст в уста. Говорили, что к монахам подоспела помощь, другие утверждали, что все ближайшие окопы взяты поляками.
Мюллер, Садовский, ландграф гессенский, Вжещович и все главные офицеры делали нечеловеческие усилия, чтобы привести в порядок испуганные полки. На монастырские выстрелы ответили огненными гранатами, чтобы рассеять темноту и дать возможность разбежавшимся вернуться на позицию.
Одна из гранат ударилась о крышу часовни и отскочила с треском и грохотом назад, в лагерь, оставляя в воздухе струи огня.
Но вот кончилась шумная ночь. Монастырь и шведский лагерь замолкли. В лучах рассвета забелели монастырские крыши, башня все больше алела — и наконец рассвело совсем.
Тогда Мюллер во главе штаба подъехал к отнятым окопам. Из монастыря легко могли его заметить и начать канонаду со стен, но старый генерал и не думал об этом. Он хотел собственными глазами убедиться в размерах причиненных повреждений и сосчитать убитых. Штабные ехали за ним, со смущенными, печальными и угрюмыми лицами. Доехав до окопов, они слезли с лошадей и стали подниматься наверх. Следы битвы виднелись всюду: внизу под орудиями валялись разбросанные палатки, некоторые из них еще стояли на месте, но в них было пусто и тихо.
Среди палаток лежали груды тел, полуобнаженные, ободранные трупы, с вытаращенными глазами, с ужасом в мертвых зрачках — и представляли собой жуткое зрелище. По-видимому, все эти люди были застигнуты во время глубокого сна; лишь некоторые из них были обуты, почти ни у кого не было даже рапиры в руках, все были без шлемов и шляп. Одни лежали в палатках, особенно у входа в окопы — они все же, по-видимому, успели проснуться; другие лежали у самых палаток, застигнутые смертью как раз в ту минуту, когда хотели спасаться бегством. Всюду была такая масса тел, всюду были такие груды, что можно было подумать, будто какое-то землетрясение перебило этих солдат, но глубокие раны на лицах или на теле, следы выстрелов, произведенных на таком близком расстоянии, что не весь порох успел выгореть, свидетельствовали о том, что это дело рук человеческих.
Мюллер поднялся выше, к пушкам; они стояли глухие, забитые, бессильные, как пни; на одной из них лежало тело убитого командира, почти перерезанное пополам страшным ударом косы. Кровь залила лафет и образовала под ним огромные лужи. Мюллер все тщательно осмотрел, молча и нахмурив брови. Никто из офицеров не смел прервать этого молчания.
Как же утешить старого генерала, который поплатился за свою неосторожность, как какой-нибудь новичок? Это было не только поражение, это был позор, так как сам генерал называл крепость курятником и обещал раздавить ее между пальцев, так как у него было десять тысяч войска, а там всего лишь двести человек гарнизона и, наконец, так как генерал этот был воином по плоти и крови, а противниками его были монахи.
Тяжело начался для Мюллера этот день.
Между тем подошли пехотинцы и стали уносить тела. Четверо из них, пронося чей-то труп, остановились перед генералом без его приказания.
Мюллер взглянул на носилки и закрыл глаза.
— Де Фоссис… — сказал он глухо.
Едва успели они отойти, как поднесли другие носилки. Садовский сделал движение к ним и крикнул издали, обращаясь к штабу:
— Горна несут!
Но Горн был еще жив, и перед ним были долгие дни страшных мучений. Мужик, который ранил его, ударил его самым концом косы, но удар был так страшен, что обнажил всю грудную клетку. Но раненый даже не терял сознания. Увидев Мюллера и штаб, он улыбнулся, хотел что-то сказать, но вместо слов у него на губах выступила розовая пена, он заморгал глазами и лишился чувств.
— Отнести его в мою палатку, — сказал Мюллер, — и пусть мой медик сейчас же его осмотрит.
И офицеры услышали, как он говорил про себя:
— Горн, Горн… Я во сне его видел… С самого вечера… Страшная, непонятная вещь…
И, уставившись глазами в землю, он глубоко задумался; вдруг его пробудил от задумчивости испуганный голос Садовского:
— Генерал, генерал! Смотрите!.. Там, там… монастырь!..
Мюллер взглянул и изумился.
Был погожий день, и только мгла висела над землей, но небо было чистое и румяное от зари. Белый туман закрывал самую верхушку Ясной Горы, и было бы в порядке вещей, если бы он закрывал и весь костел; но между тем, в силу какого-то странного закона природы, костел вместе с башней поднимался не только над скалой, но и над туманом, высоко, высоко, точно он оторвался от основания и повис в лазури неба.
Крики солдат говорили о том, что они заметили это явление.
— Это игра тумана! — крикнул Мюллер.
— Но ведь туман под костелом! — ответил Садовский.
— Странное дело, но этот костел в десять раз выше, чем был вчера… и он висит в воздухе, — сказал ландграф гессенский.
— Он все поднимается вверх, вверх, вверх! — кричали солдаты. — Он сейчас из глаз исчезнет.
И действительно, туман, висевший на скале, стал подниматься, подобно огромному столбу дыма, к небу, а костел, помещавшийся точно на верхушке этого столба, казалось, взвивался все выше и выше, и в то же время уже под самыми облаками он заволакивался белой дымкой и словно таял, расплывался, мутнел и наконец совсем исчез из глаз.
Мюллер обратился к офицерам, и в глазах его было удивление, смешанное с каким-то суеверным ужасом.
— Я должен признаться, — сказал он, — что такого феномена в жизни не видел. Это уже совсем противно природе… Должно быть, чары папистов…
— Я слышал, — сказал Садовский, — как солдаты кричали: «Как же стрелять в такую крепость?» И я действительно не знаю как.
— Что же теперь будет, господа? — спросил ландграф гессенский. — Есть ли там во мгле костел или его уже нет?
И они еще долго стояли в молчаливом недоумении, наконец ландграф сказал:
— Хотя бы это было и вполне естественное явление природы, оно, во всяком случае, не предвещает нам ничего хорошего. Смотрите, господа, ведь с тех пор, как мы здесь, мы не сделали ни шагу вперед.
— Эх, — ответил Садовский, — если бы только вперед… Ведь, говоря правду, мы терпим поражение за поражением… А сегодняшняя ночь хуже всего! У солдат пропадает охота, пропадает храбрость, и они становятся вялыми. Вы и понятия не имеете, господа, какие слухи ходят по полкам. Кроме того, с некоторого времени происходят действительно странные вещи — никто не может выйти один или вдвоем из лагеря, а если осмелится это сделать, так словно в землю проваливается. Можно думать, что волки кружат около Ченстохова. Я сам недавно послал хорунжего с тремя людьми в Велюнь за теплой одеждой, и до сих пор о них ни слуху ни духу.
— Хуже будет, когда зима подойдет; уж и теперь по ночам невыносимо холодно, — прибавил ландграф гессенский.
— Мгла редеет! — сказал вдруг Мюллер.
И действительно, подул ветер и стал сдувать туман. В клубах мглы что-то замаячило, выглянуло солнце, и воздух стал прозрачен.
Слегка обрисовались стены, потом показались очертания костела и монастыря. Все стояло на прежнем месте. В крепости было спокойно и тихо, точно в ней не жили люди.
— Генерал, — энергично сказал ландграф гессенский, — попробуйте возобновить еще раз переговоры. Ведь надо же кончить!
— А если переговоры ни к чему не приведут, то вы мне советуете бросить осаду? — мрачно спросил Мюллер.
Офицеры молчали. И через минуту заговорил Садовский:
— Вы знаете лучше всех, генерал, что вам нужно делать.
— Знаю, — гордо ответил Мюллер, — и скажу вам одно: я проклинаю день и час, в который прибыл сюда, как проклинаю и советчиков, — тут он впился глазами во Вжещовича, — которые мне посоветовали эту осаду; но знайте, что после всего, что произошло, я не отступлю, пока не превращу эту проклятую крепость в груду развалин или пока не погибну сам.
Ландграф гессенский сделал брезгливую гримасу. Он никогда не питал к Мюллеру особенного уважения, а эти слова счел просто хвастовством, совершенно неуместным в такой обстановке: на отбитых окопах, среди груды тел, среди заклепанных пушек; он повернулся к нему и сказал с явным неудовольствием:
— Вам, генерал, нельзя этого обещать, так как вы должны будете отступить по первому приказу короля или фельдмаршала. Иногда же и обстоятельства распоряжаются людьми не хуже королей и фельдмаршалов!
Мюллер наморщил свои густые брови, и, видя это, Вжещович сказал торопливо:
— А пока попробуем возобновить переговоры. Они сдадутся, иначе быть не может!
Дальнейшие его слова заглушил веселый звон колокола в монастыре, который сзывал к ранней обедне. Генерал вместе со своим штабом медленно поехал в сторону Ченстохова, но не успел он еще доехать до главной квартиры, как к нему подлетел офицер на взмыленном коне.
— От фельдмаршала Виттенберга, — сказал Мюллер.
Между тем офицер подал ему письмо. Генерал быстро сорвал печати и, пробежав письмо глазами, сказал со смущением на лице:
— Нет, это из Познани… Дурные вести. В Великопольше восстала шляхта, народ соединился с ней… Во главе движения стоит Криштоф Жегоцкий, который хочет идти на помощь Ченстохову.
— Я предсказывал, что эти выстрелы отдадутся от Карпат до Балтики, — пробормотал Садовский. — Этот народ ужасно непостоянен. Вы еще не знаете поляков, но узнаете потом!
— Хорошо, узнаем! — ответил Мюллер. — Я предпочитаю открытого неприятеля, чем неискреннего союзника. Они сами покорились, а теперь восстают с оружием в руках… Хорошо, они понюхают нашего оружия.
— А мы ихнего, — проворчал Садовский. — Генерал, давайте кончать с Ченстоховом путем переговоров; мы согласимся на все условия. Тут вопрос уже не в крепости, а во власти его королевского величества над этой страной.
— Монахи сдадутся, — сказал Вжещович. — Сегодня-завтра сдадутся!
Так разговаривали шведские офицеры, а в монастыре после ранней обедни царила великая радость. Те, которые не участвовали в вылазке, расспрашивали о ней участников. А участники хвастались, славили свое мужество и победу, которую они одержали над неприятелем.
Даже монахов и женщин одолело любопытство. У стен пестрели белые рясы и пестрые платья женщин. Это был прекрасный, радостный день. Женщины окружили пана Петра Чарнецкого и кричали: «Спаситель наш! Защитник!» Он отбивался от них, особенно когда они стали целовать ему руки, и, указывая на Кмицица, сказал:
— Вот кого благодарите! Он хоть Бабинич, но не баба! Рук он целовать вам не даст, потому что они у него еще в крови; но если какая-нибудь молоденькая губы ему подставит, думаю, он не отвернется.
Молодые женщины стыдливо и вместе с тем кокетливо поглядывали на пана Андрея, изумляясь его необыкновенной красоте; но он не отвечал глазами на их немые вопросы, так как они напомнили ему Оленьку.
«Эх, горемычная моя, — подумал он, — если бы ты хоть знала, что я уже на службе у Девы Пресвятой, защищаю ее от того неприятеля, которому, на горе свое, раньше служил».
И он дал себе в душе обещание, что сейчас же после окончания осады напишет ей в Кейданы и пошлет с письмом Сороку. «Ведь я пошлю ей не одни пустые слова, — мои поступки теперь будут говорить за меня, и я без похвальбы опишу ей все подробности, пусть она знает, что все это сделала она, и пусть порадуется».
И он так обрадовался этой мысли, что даже не заметил, как женщины говорили друг дружке, отходя от него:
— Красивый кавалер, но, видно, только о войне думает и никакого обхождения не знает.
Согласно желанию своих офицеров Мюллер снова начал переговоры. В монастырь из неприятельского лагеря прибыл именитый польский шляхтич, человек почтенного возраста и ума. Ясногорцы приняли его радушно, так как думали, что он только для виду и по принуждению будет убеждать их сдать монастырь, а на самом деле ободрит их и подтвердит новости, которые проникли уже и внутрь монастырских стен: о восстании в Великопольше, о неприязни польских войск к шведам, о переговорах Яна Казимира с казаками, которые якобы снова хотели изъявить ему покорность, наконец, о грозных обещаниях татарского хана прийти на помощь изгнанному королю и преследовать огнем и мечом всех его неприятелей.
Но как обманулись монахи. Сановный шляхтич действительно привез немало новостей, но таких, которые могли охладить и испугать самых пылких людей, поколебать самые твердые решения, самую горячую веру.
В трапезной его окружили монахи и шляхта и слушали среди полнейшей тишины и напряженного внимания; из уст его, казалось, плыла сама искренность и скорбь о судьбах отчизны. Он часто хватался руками за седую голову, точно хотел удержать взрыв отчаяния, взирал на распятие и со слезами на глазах говорил медленным, прерывающимся голосом:
— Ах, каких дней дождалась наша бедная отчизна! Нет выхода! Надо покориться шведскому королю! Поистине, ради кого вы, святые отцы, и вы, братья шляхта, обнажили мечи? Ради кого вы не жалеете трудов, мучений, бессонных ночей, крови? Ради кого из упорства — увы, тщетного! — вы подвергаете опасности себя и святое место, навлекая на монастырь страшную месть непобедимых шведских полчищ? Ради Яна Казимира? Но ведь он сам покинул свое королевство! Разве вы не знаете, что он уже сделал выбор и, предпочитая жизнь в довольстве, веселые пиры и развлечения тяжелому венцу, отрекся от престола в пользу Карла-Густава? Вы не хотели его покидать, а он сам вас покинул; вы не хотели нарушить присягу, он сам ее нарушил; вы готовы умереть за него, а он не думает ни о вас, ни о нас… Законный государь наш теперь Карл-Густав! И вот подумайте, как бы вам не навлечь на головы ваши не только гнев, месть, но и грех перед небом, перед крестом и перед Пресвятой Девой, ибо вы подымаете руку теперь не против неприятеля, а против вашего законного государя…
Звучали в тишине эти слова: словно смерть пролетела через залу. Что могло быть страшнее, чем известие об отречении Яна Казимира? Известие это было действительно чудовищно и невероятно, но старый шляхтич говорил о нем перед распятием, перед образом Марии и со слезами на глазах.
И если оно было правдивым, то дальнейшее сопротивление было, конечно, явным безумием. Шляхта закрыла руками глаза, монахи надвинули на головы капюшоны, царила гробовая тишина; один только ксендз Кордецкий шептал молитву побледневшими устами, и глаза его, спокойные, глубокие, светлые и проникновенные, неподвижно уставились в старого шляхтича.
Он чувствовал на себе этот пристальный взгляд, и ему было под ним как-то неловко и тяжело; он не снимал еще маски добродетельного человека, исстрадавшегося над несчастьями отчизны, но носить ее ему было все трудней; глаза его забегали, он беспокойно смотрел на монахов и продолжал:
— Хуже всего вывести кого-нибудь из терпения долгим сопротивлением. А ваше сопротивление приведет к тому, что костел будет разрушен и вам будет навязана (да не допустит того Бог!) страшная воля, которой вы не сможете ослушаться. Презрение мирских дел и удаление от мира — вот оружие монахов. Что общего с войной у вас, коим устав монастырский предписывает одиночество и молчание? Братья мои, отцы святые! Не берите на сердце ваше, не берите на совесть вашу такую страшную ответственность… Не вашими руками выстроено это святое место, и не для вас одних оно должно существовать. Сделайте так, чтобы цвело оно, чтобы было оно благословением этой земли на долгие века, чтобы могло оно радовать детей и внуков наших!
Изменник скрестил руки и залился слезами; молчала шляхта, молчали монахи; сомнение охватило всех, сердца были измучены и близки к отчаянию; сознание, что все усилия пропали даром, тяжелым бременем легло на души.
— Я жду вашего ответа, отцы! — сказал именитый предатель, опуская голову на грудь.
Но вот ксендз Кордецкий встал и заговорил голосом, в котором не было ни малейшего колебания, ни малейшего сомнения — точно в пророческом видении:
— То, что вы говорите о Яне Казимире, будто он покинул нас, от престола отрекся и передал свои права Карлу, — ложь! В сердце нашего изгнанного короля вступила надежда, и никогда еще он не трудился так ревностно над тем, чтобы спасти отчизну, вернуть себе трон и прийти к нам на помощь.
Маска с лица предателя тотчас свалилась; злость и разочарование были явственны на его лице, — словно змеи выползли вдруг из тех нор его души, где они до сих пор гнездились.
— Откуда это известие? Откуда такая уверенность? — спросил он.
— Отсюда! — ответил ксендз Кордецкий, указывая на большое распятие на стене. — Подойди, вложи персты свои в язвы Господни и повтори еще раз то, что ты сказал.
Изменник согнулся, точно под тяжестью железной руки; из нор его души выползла новая змея: страх.
А ксендз Кордецкий все стоял, великолепный и грозный, как Моисей; лицо его было точно озарено огненным сиянием.
— Иди, повтори! — сказал он, не опуская руки, таким мощным голосом, что эхо дрогнуло под сводами трапезной и повторило, как бы с ужасом: «Иди, повтори!»
Настала минута глухого молчания; наконец раздался сдавленный голос шляхтича:
— Умываю руки…
— Как Пилат, — закончил ксендз Кордецкий.
Изменник выпрямился и вышел из трапезной. Он быстро прошел через монастырский двор и, когда очутился за воротами, почти бросился бежать, точно что-то гнало его из монастыря к шведам.
Между тем пан Замойский подошел к Чарнецкому и Кмицицу, которых не было в трапезной, чтобы рассказать им, что произошло.
— Он, верно, принес хорошие известия, этот посол? — спросил пан Петр. — У него было такое честное лицо!
— Да хранит нас Бог от таких честных людей, — ответил пан мечник серадзский, — он принес с собой сомнение и искушение!
— Что же он говорил? — спросил Кмициц, поднимая немного выше зажженный фитиль, который он держал в руке.
— Говорил, как предатель, которому заплатили.
— Вот потому он так сейчас и убегает, — сказал пан Петр Чарнецкий. — Смотрите, Панове, он к шведам сломя голову летит… Эх, выстрелить бы ему вслед.
— Ладно! — сказал вдруг Кмициц и поднес фитиль к пушке.
Раздался грохот выстрела, прежде чем Замойский и Чарнецкий могли спохватиться.
Замойский схватился за голову.
— Ради бога! — крикнул он. — Что вы сделали?.. Ведь это посол!
— Плохо сделал, — ответил Кмициц, глядя вдаль, — промахнулся! Вот он поднялся и удирает. Эх, жаль, перенесло!
Тут он обратился к Замойскому:
— Пан мечник, если бы я даже и попал в него, они не могли бы доказать, что мы стреляли именно в него, а я, ей-ей, не мог удержать фитиля в руках. Я бы никогда не стал стрелять в шведского посла, но когда я вижу поляков-изменников, то у меня внутри переворачивается.
— А вы все-таки себя сдерживайте, иначе и они станут наших послов обижать.
Во всяком случае, пан Чарнецкий был доволен в душе, так как Кмициц услышал, как он бормотал себе под нос:
— Зато уж этот изменник к нам во второй раз послом не заглянет! Расслышал это Замойский и сказал:
— Не он, так другой найдется, а вы, Панове, переговорам не мешайте и самовольно их не прерывайте, чем дольше они тянутся, тем это выгоднее для нас. Помощь, если только Господь пошлет ее нам, будет иметь время подойти, а зима становится все лютее и делает все труднее осаду. Медлить для них гибельно, для нас — спасенье!
Сказав это, он пошел в трапезную, где совещание продолжалось и после ухода посла. Слова изменника ужаснули людей и поколебали их твердость. Правда, отречению Яна Казимира не поверили, но посол напомнил о могуществе шведов, о котором люди забыли благодаря удачам предыдущих дней. Теперь это могущество, сломившее и не такие крепости, и не такие города, встало перед глазами людей во всем его ужасе. Познань, Варшава, Краков, не считая множества замков, открыли свои ворота перед победителями, как же среди этого моря бедствий могла уцелеть Ясная Гора?
«Мы будем защищаться еще неделю, две, три, — думали некоторые из монахов и шляхты, — но что же дальше, каков конец этих усилий?»
Вся страна, как погибающий корабль, уже погрузилась в бездну несчастий, и только этот монастырь торчал еще, как верхушка мачты над поверхностью моря. Разве могли уцелеть от кораблекрушения люди, которые уцепились за эту верхушку, разве могли они думать не только о собственном спасении, но и о спасении всего корабля из морской бездны?
По человеческим расчетам это было невозможно.
Но как раз в ту минуту, когда пан Замойский вернулся в трапезную, ксендз Кордецкий говорил:
— Братья мои! Я не сплю, когда вы не спите, я молюсь, когда вы умоляете нашу Заступницу о спасении. Усталость, слабость так же знакомы и мне, как и вам; ответственность мне тоже знакома, ибо она тяготеет больше на мне, чем на вас, — почему же я верю, а вы уже начинаете сомневаться? Спросите самих себя, не видят ли ваши глаза, ослепленные земным могуществом, большей мощи, чем сила шведов? Неужели вы думаете, что защищаться больше нельзя, что нас раздавит шведская рука? Если так, братья мои, то грешны ваши мысли, и вы кощунствуете против милосердия Божья, против всемогущества Господа нашего, против мощи Защитницы нашей. Чьими слугами вы себя называете? Кто из вас посмеет сказать, что Царица Небесная не сможет нас защитить и послать нам победу? Будем же просить ее, будем молить ее денно и нощно, пока стойкостью нашей, смирением нашим, слезами мы не смягчим ее сердца и не вымолим у нее прощения за прежние наши грехи!
— Отец, — сказал один шляхтич, — не в нашей жизни дело, не в наших женах и детях, — мы дрожим при мысли, что чудотворная икона может быть осквернена, если неприятель возьмет крепость штурмом.
— И не хотим брать на себя ответственность, — прибавил другой.
— Ибо никто не имеет права брать на себя такую ответственность, даже отец настоятель! — прибавил третий.
И оппозиция росла, набиралась смелости тем более, что многие монахи молчали.
Настоятель, вместо ответа, снова стал молиться:
— Матерь Бога Единого, — сказал он, подняв глаза и руки к небу, — если ты посетила нас затем, чтобы мы в столице твоей подали и всем другим пример стойкости, мужества и верности тебе, отчизне, королю… если ты выбрала место сие, чтобы оно разбудило совесть людскую и спасло всю страну, — смилуйся над нами, недостойными, преграждающими поток милостей твоих, мешающими проявлению чудес твоих, противящимися твоей святой воле…
Минуту он молчал в молитвенном экстазе, потом обратился к монахам и шляхте:
— Кто возьмет такую ответственность на себя? Кто захочет помешать проявлению чудес Богоматери, помешать благости Ее, спасению королевства и веры католической?
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа! — раздалось несколько голосов.
— Нет здесь таких! — воскликнул пан Замойский.
А те из монахов, в чьих сердцах зародилось сомнение, ударяли себя кулаком в грудь, ибо богобоязненный страх охватил их. И никто уже в тот вечер не думал о сдаче.
Но хотя сердца старших укрепили слова Кордецкого, все же губительное семя, брошенное послом-изменником, принесло ядовитые плоды.
Известие об отречении Яна Казимира и о невозможности ждать помощи извне перешло от шляхты к женщинам, от женщин к прислуге, челядь распространила его в войске, на которое оно произвело самое ужасное впечатление. Не так испугало оно крестьян, но именно опытные солдаты-профессионалы стали собираться на сходы, доказывать невозможность дальнейшего сопротивления, жаловаться на упорство монахов, ничего не понимающих в военном деле, и составлять заговоры.
Один пушкарь, немец, посоветовал, чтобы солдаты сами взяли в руки все дело и вошли в сношение со шведами о сдаче крепости. Другие подхватили эту мысль, но нашлись и такие, которые не только запротестовали против такой измены, но еще дали знать о ней Кордецкому.
Ксендз Кордецкий, который умел соединять в себе глубочайшую веру в силы небесные с самой дальновидной земной осторожностью, уничтожил в корне тайно распространившийся мятеж. Прежде всего он прогнал из монастыря зачинщиков мятежа, с пушкарем во главе, не опасаясь нисколько, что они могут донести шведам о состоянии крепости и о ее слабых местах; наконец, удвоив гарнизону месячное содержание, он взял с него клятву защищать монастырь до последней капли крови.
Но в то же время он удвоил и свою бдительность, решив одинаково следить как за наемными солдатами, так за шляхтой и даже за своими монахами. Старшие отцы должны были участвовать в ночных песнопениях; молодые кроме Божьей службы должны были нести и службу на стенах; на следующий день состоялся смотр пехоты; в каждую башню было назначено по одному шляхтичу, с его челядью, десятью монахами и двумя надежными пушкарями. Все они должны были не сходить с назначенных им позиций ни днем ни ночью.
Северо-восточную башню занял пан Зигмунд Мосинский, прекрасный солдат, тот самый, ребенок которого чудом уцелел от гранаты, упавшей под его колыбель. С ним вместе стоял на страже отец Гилярий Славошевский. В западной башне стоял отец Мелецкий, а из шляхты пан Николай Криштопорский, человек угрюмый и неразговорчивый, но мужественный и неустрашимый. Юго-восточную башню занял пан Петр Чарнецкий с Кмицицем, а с ними отец Адам Стыпульский, который служил раньше на военной службе. Он, в случае нужды, охотно засучивал рукава рясы и наводил пушку, а на пролетающие ядра обращал не больше внимания, чем старый вахмистр Сорока. Наконец, юго-западную башню предназначили пану Скужевскому и отцу Даниилу Рыхтальскому, который отличался тем, что по двое и по трое суток сряду мог не спать, и это нисколько не отражалось на его здоровье.
Начальником стражи был назначен ксендз Доброш и отец Захария Малаховский. Неспособных к битве расположили на крыше, а арсенал и все военные припасы были отданы в ведение отца Лассоты. Он же занял должность фейерверкера, которую раньше занимал ксендз Доброш.
Ночью он должен был освещать стены, чтобы к ним не могла подходить неприятельская пехота. Он же приладил к стенам башни железные кольца, в которые на ночь втыкались горящие лучины и факелы.
И каждую ночь башня походила на огромный пылающий столб. Правда, это облегчало шведам стрельбу в нее, но в то же время могло служить и знаком, что крепость еще защищается, если бы на помощь осажденным пришло какое-нибудь войско.
И вот не только ни к чему не привели намерения сдать крепость, но люди еще ревностнее принялись за оборону. На следующий день ксендз Кордецкий обходил стены, как пастырь свои стада, видел, что все идет хорошо, и улыбался, хвалил начальников и солдат и, подойдя к пану Чарнецкому, сказал с сияющим лицом:
— И пан мечник серадзский, наш дорогой вождь, радуется в душе вместе со мной и говорит, что мы теперь вдвое сильнее, чем прежде. Новый дух вступил в сердца, а остальное довершила благодать Пресвятой Девы; пока же я снова примусь за переговоры. Мы будем оттягивать, медлить, ибо тем сбережем людей, сократим кровопролитие.
Кмициц ответил на это:
— Эх, святой отец, к чему переговоры? Времени жаль! Лучше бы сегодня ночью опять вылазку сделать и нарезать этих песьих детей!
Ксендз Кордецкий, будучи в очень хорошем расположении духа, улыбнулся, как мать улыбается надоедливому ребенку, затем схватил веревку, лежавшую у пушки, и сделал вид, что бьет ею Кмицица по спине.
— А будешь ты всюду свой нос совать, литвин несчастный, — говорил он, — а будешь ты крови, как волк, жаждать, будешь мне тут подавать пример непослушания, — вот тебе, вот тебе!
А Кмициц повеселел, как школьник, покачивался то влево, то вправо и повторял весело:
— Бить шведов, бить, бить, бить!
Так шутили они, люди чистого сердца, посвященного служению отчизне. Но ксендз Кордецкий не бросил переговоров; он угадывал, что не все уж обстоит так благополучно у неприятеля, если он хочет кончить как можно скорее.
И вот потекли один за другим дни, когда молчали пушки и ружья и работали главным образом перья. Таким путем затягивалась осада, а зима все свирепела. Тучи, собравшиеся на вершинах Татр, предвещали снежные бури и морозы и плыли по небу в Польшу; шведы проводили ночи вокруг костров, предпочитая погибнуть от монастырских пуль, чем от мороза.
Затвердевшая земля затрудняла возведение окопов и подведение мин. Осада не подвигалась. Не только офицеры, но и солдаты думали только об одном: о переговорах.
И вот монахи прежде всего делали вид, что хотят сдаться. К Мюллеру пришло посольство из двух монахов: отца Марцелия Доброша и ученого ксендза Себастьяна Ставицкого. Они оставили Мюллеру нечто вроде надежды на соглашение. Едва лишь он это услышал, как раскрыл объятия и готов был их расцеловать от радости. Теперь уже дело касалось не одного Ченстохова, а всей страны. Падение Ясногорского монастыря отняло бы у патриотов последнюю надежду и окончательно толкнуло бы Речь Посполитую в объятия шведского короля, в то время как сопротивление, и сопротивление победоносное, наоборот, могло бы изменить психологию людей и вызвать новую страшную войну.
Доказательств вокруг было много. Мюллер знал об этом и чувствовал, какая страшная ответственность тяготела теперь на нем; знал, что его ждут либо королевские милости, фельдмаршальский жезл, почести и титулы, или окончательное падение. И так как он сам начал убеждаться, что этого «ореха» ему не раскусить, то он принял ксендзов с необычайной любезностью, как императорских или султанских посланников. Пригласив их на обед, он сам пил за их здоровье, пил за здоровье настоятеля и пана мечника серадзского; он подарил им рыбы для монастыря, наконец, вручил условия сдачи настолько необременительные, что ни минуты не сомневался, что они будут приняты с радостью. Отцы смиренно поблагодарили, как приличествует монахам, взяли бумагу и ушли. Мюллер предсказывал, что к восьми часам утра ворота монастыря будут открыты. Радость в шведском лагере царила неописуемая. Солдаты оставили свои позиции, подходили к стенам и начинали разговаривать с осажденными.
Но из монастыря дали знать, что по столь важному делу настоятель должен созвать общий совет, и поэтому монахи просят отсрочки еще на один день. Мюллер согласился без колебания. И действительно, в трапезной совещались до поздней ночи. Хотя Мюллер был старым и опытным воином, хотя в шведской армии не было, пожалуй, генерала, который вел бы столько переговоров со всевозможными городами и крепостями, но все же сердце у него тревожно билось, когда на следующее утро он увидел двух монахов в белых рясах, подходивших к квартире, которую он занимал. Это были уже другие; впереди шел ксендз Матвей Блешинский, лектор философии, несший письмо с печатями. За ним шел отец Захария Малаховский, скрестив руки на груди, опустив голову, с лицом слегка побледневшим.
Генерал принял их в присутствии штаба и всех старших офицеров и, любезно ответив на поклон отца Блешинского, быстро взял у него письмо из рук, сорвал печать и стал читать.
Вдруг лицо его страшно изменилось: волна крови ударила ему в голову, глаза вышли из орбит, шея вздулась, и от страшного гнева волосы дыбом встали у него под париком. Некоторое время он не мог даже говорить и лишь указал рукой на письмо ландграфу гессенскому, который пробежал его глазами и, обратившись к полковникам, сказал спокойно:
— Монахи заявляют, что они до тех пор не могут отречься от Яна Казимира, пока архиепископ не провозгласит королем Карла-Густава, то есть, другими словами, они не хотят его признавать!
Тут ландграф рассмеялся, Садовский впился насмешливыми глазами в Мюллера, а Вжещович в бешенстве теребил бороду. Среди присутствующих послышался грозный ропот негодования.
Вдруг Мюллер хлопнул в ладоши и крикнул:
— Караульные, сюда!
В дверях показались усатые лица мушкетеров.
— Взять эти бритые морды и запереть! — крикнул генерал. — Пан Садовский, пошлите парламентеров в монастырь с предупреждением, что, если они сделают хотя бы один выстрел, я обоих монахов сейчас же повешу.
Ксендзов увели среди насмешек и издевательства солдат. Мушкетеры надели им на голову свои шляпы, так что они закрывали им глаза, и нарочно наводили их на всевозможные препятствия, и, когда кто-нибудь из ксендзов спотыкался или падал, среди солдат раздавался взрыв смеха. Упавшего поднимали, прикладами ружей били по спине и по плечам. Другие бросали в них конским навозом, некоторые растирали снег в руке и прикладывали его к тонзурам на голове монахов или клали за ворот. Какой-то солдат отрезал шнур от трубы и, обвязав его вокруг шеи монаха, представлял, будто ведет продавать скотину, и выкрикивал цену.
Оба они шли тихо, скрестив на груди руки, с молитвой на губах. Наконец, их заперли в амбаре, продрогших от холода и тяжко оскорбленных; вокруг стояла стража с мушкетами.
В монастырь сообщили уже приказ или, вернее, угрозу Мюллера.
Отцы испугались, войско онемело от ужаса. Пушки замолкли; никто не знал, что делать. Оставить монахов в руках неприятеля было невозможно; послать других — их снова задержал бы Мюллер. Но через несколько часов сам он прислал гонца с вопросом, что они думают делать.
Ему ответили, что, пока он не освободит монахов, никакие переговоры не могут иметь места, ибо как же монастырь может верить, что генерал выполнит предложенные условия, если, вопреки общепринятому праву народов, он арестовал послов, которых даже варвары считают неприкосновенными.
На это заявление не было получено ответа, и страшная неуверенность тяготела над монастырем и леденила души осажденных.
А шведские войска, в руках которых были теперь заложники, лихорадочно работали над тем, чтобы приблизиться к недоступному монастырю. Наскоро возводили новые окопы, устанавливали пушки. Набравшиеся храбрости солдаты подходили к стенам на расстояние полувыстрела. Они угрожали монастырю, защитникам. Полупьяные шведы кричали, грозили кулаками монастырю:
— Сдавайтесь, или висеть вам, как висеть вашим послам!
Некоторые из них поносили Пресвятую Деву и католическую веру. Осажденные, опасаясь за жизнь ксендзов, должны были выслушивать это терпеливо. У Кмицица дыхание захватывало от бешенства. Он рвал на себе волосы и одежду, заламывал руки и наконец обратился к пану Чарнецкому:
— Ох, говорил я, говорил, что никаких переговоров не надо с разбойниками! А теперь — стой, терпи! А они на нас чуть не с кулаками лезут и кощунствуют… Матерь Божья, смилуйся надо мной, дай мне терпение… Господи боже, они скоро на стену полезут… Держите меня, свяжите, как разбойника, я не выдержу!
А те подходили все ближе и кощунствовали все больше.
Между тем случилось новое событие, которые привело осажденных в полнейшее отчаяние. Пан каштелян киевский, сдавая Краков, выговорил себе условие, что он со всем войском уйдет в Силезию и будет стоять там до конца войны. Семьсот человек пехоты из этого войска королевские гвардейцы, под командой полковника Вольфа, стояли неподалеку от границы и, доверяя договору, не принимали никаких мер предосторожности.
И вот Вжещович уговорил Мюллера захватить этих людей. Он послал самого Вжещовича с двумя тысячами рейтар, которые ночью перешли границу, напали на спящих и взяли их в плен, всех до одного. Когда их привели в шведский лагерь, Мюллер велел нарочно обводить их вокруг стен, чтобы показать монахам, что то войско, на помощь которого они рассчитывали, будет теперь участвовать во взятии Ченстохова.
Осажденные с ужасом смотрели на королевскую гвардию, которую водили вокруг стен; никто не сомневался, что Мюллер пошлет ее первой на штурм.
В войске снова поднялась паника; некоторые из солдат стали ломать оружие и кричать, что выхода больше нет и ничего не осталось, как сдаться возможно скорее. Упала духом и шляхта.
Кое-кто из шляхты опять обратился к Кордецкому с просьбой пожалеть Детей, пожалеть святое место, икону и монастырскую братию. И только авторитет Кордецкого и пана Замойского с трудом усмирили это волнение.
А ксендз Кордецкий думал прежде всего об освобождении арестованных монахов и взялся за лучшее средство: он написал Мюллеру письмо, что охотно пожертвует двумя монахами для блага церкви. Пусть генерал приговаривает их к смерти; тогда все будут знать, чего можно от него ожидать и можно ли верить его обещаниям.
Мюллер обрадовался, так как думал, что дело подходит к концу. Но он не сразу поверил словам Кордецкого и его готовности пожертвовать двумя монахами. И одного из них, ксендза Блешинского, он отправил в монастырь, взяв с него клятву, что он вернется сам, добровольно, независимо от того, какой бы ответ он ни принес. Он также обязал его клятвой преувеличить размеры шведских сил и доказать невозможность дальнейшей обороны. Монах повторил все добросовестно, но глаза его говорили совсем другое; наконец он сказал:
— Но, дорожа своей жизнью менее, чем благом церкви, я ожидаю решения совета, и то, что вы решите, я в точности передам неприятелю.
И ему велено было ответить, что монастырь хочет вести переговоры, но не может верить генералу, который задерживает послов. На следующий день Мюллер послал в монастырь другого монаха, отца Малаховского, но и он вернулся с тем же ответом.
Тогда обоим был объявлен смертный приговор.
Это было на квартире Мюллера, в присутствии всего штаба и старших офицеров. Все они пристально смотрели в лица монахов, интересуясь тем, какое впечатление произведет на них смертный приговор, и с величайшим изумлением увидели на лицах обоих такую великую, неземную радость, точно их посетило величайшее счастье. Побледневшие лица монахов слегка зарумянились, глаза наполнились светом, и отец Малаховский сказал дрожащим от волнения голосом:
— Ах, почему же мы умираем не сегодня, если предназначено нам пасть жертвой за Бога и короля!
Мюллер велел их сейчас же увести. Оставшиеся офицеры переглядывались друг с другом, и наконец один из них сказал:
— С таким фанатизмом трудно бороться.
Ландграф гессенский спросил:
— То есть вы хотите сказать, что такая вера была только у первых христиан?
Потом он обратился к Вжещовичу.
— Граф Вейхард, — сказал он, — интересно знать, что вы думаете об этих монахах?
— Мне нечего о них думать, — высокомерно ответил Вжещович, — о них подумал уже генерал!
Вдруг Садовский выступил на середину комнаты и остановился перед Мюллером.
— Вы не можете приговорить к казни этих монахов! — сказал он решительно.
— Это еще почему?
— Потому, что тогда ни о каких переговорах не может быть и речи, ибо осажденные возгорятся местью и скорее падут все до одного, чем сдадутся!
— Виттенберг пришлет мне тяжелые орудия.
— Вы не сделаете этого, генерал, — с силой повторил Садовский, — так как это послы, которые пришли к нам с доверием.
— Так ведь я их и повешу не на доверии, а на веревке!
— Эхо этого поступка разнесется по всей стране, взволнует умы и лишит нас симпатий поляков.
— Оставьте, пожалуйста, в покое ваше эхо… Я слышал о нем сто раз!
— Вы не сделаете этого, генерал, без ведома его королевского величества!
— Вы не имеете права напоминать мне о моих обязанностях по отношению к королю!
— Но имею право просить уволить меня от службы, по причинам, которые я изложу его королевскому величеству. Я хочу быть солдатом, а не палачом!
Вслед за ним выступил маршал, ландграф гессенский, и сказал демонстративно:
— Садовский, дайте мне вашу руку. Вы благородный и честный человек!
— Что это? Что это значит? — закричал Мюллер, срываясь с места.
— Генерал, — холодно сказал ландграф гессенский, — я осмеливаюсь думать, что Садовский честный человек, и полагаю, что в этом нет ничего противного дисциплине!
Мюллер не любил ландграфа гессенского, но этот холодный, вежливый и в то же время презрительный способ разговаривать с людьми, свойственный людям высокого происхождения, очень ему импонировал. Мюллер даже старался усвоить себе эту манеру, что ему, впрочем, не удавалось; он сдержался все же и сказал спокойно:
— Монахи завтра будут повешены!
— Это не мое дело, — ответил ландграф гессенский, — но в таком случае, генерал, велите еще сегодня перерезать те две тысячи поляков, которые стоят в нашем лагере, ибо если вы этого не сделаете, то они завтра нападут на нас… И то уж шведскому солдату безопаснее быть среди стаи волков, чем попасть на их стоянку. Вот все, что я хотел сказать, а теперь позвольте пожелать вам успеха…
Сказав это, он вышел из квартиры.
Мюллер наконец сообразил, что зашел слишком далеко. Но приказаний своих он не отменил, и в тот же день стали строить виселицу на глазах у всего монастыря. А солдаты, пользуясь временным перемирием, подходили еще ближе к стенам, не переставали издеваться, кощунствовать и ругаться. Они подходили целыми толпами, точно намеревались идти на штурм.
Вдруг пан Кмициц, которого не связали, как он ни просил, не выдержал и выстрелил из пушки в самую большую толпу так искусно, что уложил на месте всех солдат, которые стояли в линии выстрела. Это было точно сигналом: в ту же минуту без приказаний и даже вопреки им загрохотали все орудия, затрещали ружья и самопалы.
Шведы, находясь со всех сторон под выстрелами, с воем и криками бросились бежать от монастыря, оставляя по дороге убитых и раненых.
Чарнецкий побежал к Кмицицу.
— А ты знаешь, что за это пуля в лоб?
— Знаю. Мне все равно, берите меня!
— Ну тогда целься лучше.
И Кмициц целился прекрасно. В шведском лагере все заволновалось, но было очевидно, что шведы первые нарушили перемирие, и Мюллер в душе находил, что ясногорцы были правы.
Даже больше, Кмициц и ожидать не мог, что своими выстрелами он спас жизнь обоим монахам, так как благодаря этим выстрелам Мюллер окончательно убедился, что монахи, в крайнем случае, действительно готовы пожертвовать двумя товарищами ради блага церкви и монастыря. Кроме того, выстрелы привели его к убеждению, что, если хоть один волос упадет с головы послов, он никогда уже не услышит со стороны монастыря ничего, кроме этого грохота.
На следующий день он пригласил обоих монахов к обеду и через день отослал их в монастырь.
Ксендз Кордецкий заплакал, увидев их; все обнимали их и изумлялись, слыша из их уст, что именно эти выстрелы их и спасли. Настоятель, который раньше сердился на Кмицица, позвал его и сказал:
— Я сердился на тебя, думал, что ты их погубил, но тебя, верно, Пресвятая Дева вдохновила. Это знак благодати, радуйся!
— Отец дорогой, теперь уж переговоров не будет? — спросил Кмициц, целуя его руки.
Но не успел он этого спросить, как вдруг у ворот раздался звук трубы, и новый посол Мюллера вошел в монастырь.
Это был пан Куклиновский, полковник добровольческого полка, таскавшегося за шведами.
В полку этом служили одни беспутные люди, без чести и совести, а частью диссиденты: лютеране, ариане и кальвинисты. Этим и объяснялась их дружба со шведами; к Мюллеру их загнала жажда грабежей и добычи. Шайка эта, состоявшая из шляхты, преступников и беглых арестантов, а частью из висельников, сорвавшихся с веревки, немного напоминала прежнюю «партию» Кмицица; но Кмицицовы люди дрались как львы, а эти предпочитали грабить, насиловать женщин, уводить лошадей и взламывать сундуки.
И Куклиновский тоже не был похож на Кмицица. Волосы его уже серебрились, лицо его было увядшее, нахальное и бессовестное. Огромные хищные глаза говорили о необузданном характере. Это был один из тех солдат, в которых благодаря разгульной жизни и постоянным войнам совесть выгорела до последней искры. Много ему подобных участвовало в Тридцатилетней войне. Они готовы были служить кому угодно, и зачастую простая случайность решала, на чью сторону им стать.
Ни отчизны, ни веры — словом, ничего святого для них не существовало. Они знали только войну, в ней искали наслаждения, разврата, денег и забвения. Поступая к кому-нибудь на службу, они служили довольно верно, в силу каких-то особенных понятий о военно-разбойничьей чести, и еще потому, чтобы не портить себе и другим репутации. Таков был и Куклиновский. Благодаря своей храбрости и необыкновенной настойчивости он пользовался большим авторитетом среди своей шайки. Он с легкостью набирал людей. Жизнь свою он провел в разных полках и в разных войсках. Был он атаманом в Сечи, водил полки в Валахию, набирал добровольцев в Австрии, а во время Тридцатилетней войны прославился как командир конного полка. Его кривые, дугообразные ноги говорили о том, что большую часть своей жизни он провел на коне. Притом он был худ как палка и слегка сутуловат от распутной жизни. Немало крови, пролитой не только на войне, тяготело на его совести, и все же это был по натуре человек не совсем плохой; у него бывали иногда благородные порывы; он был просто испорчен до мозга костей. Сам он говорил не раз в компании, под пьяную руку:
— Случались и такие дела, за которые меня громы должны были поразить, а вот не поразили!
Эта безнаказанность была причиной того, что он не верил в справедливость и кару Божью не только при жизни, но и после смерти, иначе говоря, в Бога он не верил, верил только в черта, в колдунов, в астрологов и в алхимиков.
Одевался он по-польски, так как считал этот костюм наиболее подходящим для кавалериста; и только подстригал по-шведски свои черные усы, закручивая вверх их длинные концы. Речь свою он пересыпал уменьшительными и ласкательными именами, как ребенок, и их странно было слышать из уст такого воплощенного дьявола, волка, лакающего человеческую кровь. Говорил он много и пространно, считал себя знаменитостью и одним из первых в мире кавалеристов.
Мюллер, который, вообще говоря, тоже принадлежал к подобному сорту людей, очень ценил его и любил сажать у себя за стол. Теперь Куклиновский сам навязался помочь ему, ручаясь, что он своим красноречием тотчас образумит монахов. Еще раньше, когда после ареста ксендзов пан Замойский, мечник серадзский, лично собирался в лагерь Мюллера и требовал заложника, Мюллер послал Куклиновского; но пан Замойский и ксендз Кордецкий его не приняли, как человека не надлежащего сана.
С тех пор Куклиновский оскорбился смертельно на защитников Ясной Горы и решил всеми силами им вредить.
И он отправился послом, во-первых, чтобы выполнить эту функцию, а во-вторых, чтобы все осмотреть и заронить кое-где злые семена. Так как он давно знал пана Чарнецкого, то вошел в те ворога, которые охранял пан Петр; но пан Чарнецкий спал еще, его заменял Кмициц; он и проводил гостя в трапезную.
Куклиновский глазами знатока осмотрел пана Андрея, и ему сейчас же понравились не только лицо, но и прекрасная военная выправка молодого человека.
— Солдат всегда разглядит солдата! — сказал он, приподнимая колпак. — Я никогда не ожидал, чтобы у монахов гостили такие прекрасные офицеры! Позвольте узнать, как вас зовут?
У Кмицица вся душа переворачивалась при виде поляков, служивших шведам, все же он вспомнил недавний гнев ксендза Кордецкого и то значение, которое он придавал переговорам, и ответил ему холодно и спокойно:
— Я Бабинич, бывший полковник литовских войск, а теперь волонтер на службе у Пресвятой Девы.
— А я Куклиновский, тоже полковник, о котором вы, должно быть, слышали, ибо и имя мое, и саблю мою вспоминали не раз во время войн как в Речи Посполитой, так и за границей.
— Челом вам, — сказал Кмициц, — слышал!
— Ну вот видите… значит, вы с Литвы… И там бывают славные солдаты… Мы всегда друг про друга знаем, ведь трубы славы далече слышно!.. Знали вы там некоего Кмицица?
Вопрос был задан так неожиданно, что пан Андрей остановился как вкопанный.
— А вы, ваша милость, почему о нем спрашиваете?
— Ибо я его люблю, хоть не знаю: мы похожи друг на друга, как пара сапог… Я это всегда повторю: только два солдата и есть во всей Речи Посполитой — я в Польше, а Кмициц на Литве. Пара голубков! А вы его лично знали?
«Чтобы тебя разорвало!» — подумал Кмициц.
Но, вспомнив о цели прихода Куклиновского, он сказал громко:
— Я его лично не знал… Войдите, пожалуйста, вас совет ожидает.
Сказав это, он указал ему на дверь, куда встретить гостя вышел один из монахов. Куклиновский отправился вместе с ним в трапезную, но успел обернуться и сказать Кмицицу:
— Приятно мне будет, пан кавалер, если вы, а не другой и назад меня проводите.
— Я подожду вас, — ответил Кмициц.
И он остался один. Стал ходить взад и вперед быстрыми шагами. Вся душа была возмущена в нем, и сердце обливалось черной кровью от злости.
— Смола не так прилипчива, как худая слава, — пробормотал он. — Этот негодяй, этот предатель называет меня братом и считает товарищем, вот чего я дождался! Все висельники считают меня своим братом, и никто из честных людей не вспомнит обо мне без отвращения. Мало я еще сделал, мало! Если бы я мог хоть проучить эту шельму… Не может быть иначе, надо это сделать…
Совещание в трапезной еще продолжалось. Стемнело.
Кмицицу пришлось ждать долго. Наконец показался пан Куклиновский. Лица его пан Андрей разглядеть не мог, но по его частому сапу он догадался, что миссия его оказалась неудачной и не особенно ему понравилась, так как у него даже пропала охота разговаривать. Некоторое время они шли молча; Кмициц решил разузнать у него всю правду и сказал с притворным сочувствием:
— Должно быть, вы возвращаетесь ни с чем… Наши ксендзы упорны, и, говоря между нами, они поступают не очень умно! — Тут он понизил голос. — Ведь не век же нам защищаться.
Пан Куклиновский остановился и взял его за руку.
— Ага, вот и вы, стало быть, думаете, что они делают глупость? Есть у вас умишко, есть! А попиков мы в муку измелем — помяните мое слово! Не хотят слушать Куклиновского — послушают его саблю!
— Мне, изволите ли видеть, до них дела нет, — ответил Кмициц, — а беспокоит меня участь места этого: оно ведь как-никак свято! Чем позже оно сдастся, тем тяжелее будут условия… Разве что верны слухи, будто вся страна поднимается, будто шведов местами уже начинают бить и будто хан идет с помощью… Если так, то Мюллер должен будет отступить.
— Я вам скажу по секрету: в стране уже не прочь пустить шведам кровь, да и в войске тоже, — это правда! Насчет хана тоже поговаривают! Но Мюллер не отступит. Через несколько дней ему привезут тяжелые орудия. Вот мы и выкурим этих лисиц из их норы, а потом что будет, то будет! Но умишко у вас есть!..
— Вот и ворота! — сказал Кмициц. — Здесь мне надо проститься с вами. А может быть, вы хотите, чтобы я проводил вас вниз?
— Проводите, проводите! Несколько дней тому назад вы стреляли вслед послу…
— Ну что вы говорите?
— Может быть, нечаянно… А все-таки лучше проводите! Мне, кстати, надо сказать вам несколько слов.
— И мне — вам!
— Ну вот и прекрасно!
Они вышли за ворота и погрузились в темноту. Здесь Куклиновский остановился и, схватив Кмицица за рукав, заговорил снова:
— Вы, пан кавалер, кажетесь мне расторопным и неглупым, притом же я угадываю в вас солдата телом и душой. Зачем вы, черт возьми, держите сторону ксендзов, а не таких же, как мы, солдат? Зачем вы хотите быть ксендзовским прислужником? Наша компания лучше и веселей, — за чарками, за игрой, с женщинами… Понимаете?
И он сжал его руку пальцами.
— Этот дом, — продолжал он, указывая на монастырь, — горит, и глуп тот, кто не бежит из загоревшегося дома! Вы, может быть, боитесь, что вас назовут изменником? Так плюньте на тех, кто вас так назовет. Идите в нашу компанию. Я, Куклиновский, предлагаю вам это! Хотите, слушайте, не хотите, не слушайте, я сердиться не буду. Генерал примет вас хорошо, я за это ручаюсь, а мне вы понравились, и я все это говорю из расположения к вам. А компания у нас веселая, веселенькая… На то солдату и свобода, чтобы он служил кому хочет. На что вам монахи? Помните, что среди нас есть и честные люди. Столько шляхты, столько панов, гетманов!.. Чем вы лучше? А разве кто-нибудь теперь держит сторону Казимира? Никто! Один только Сапега Радзивилла душит. Кмициц заинтересовался:
— Сапега, говорите вы, Радзивилла душит?
— Да. Он его жестоко поколотил на Полесье, а теперь осаждает в Тыкоцине. А мы ему не мешаем.
— Почему?
— Король шведский предпочитает, чтобы они съели друг друга! Радзивилл никогда не был надежен, он о себе только думал… Кроме того, он, говорят, уже еле дышит. Кто допустил до того, что его окружили, того поминай как звали. Он уже погиб!
— И шведы не идут к нему на помощь?
— Кому же идти? Сам король в Пруссии, так как там самые важные дела. Курфюрст до сих пор все изворачивался (но теперь он не вывернется!), в Великопольше война, Виттенберг служит в Кракове, у Дугласа работа с горцами, вот они и предоставили Радзивилла самому себе. Пусть его Сапега съест. Вырос Сапега, что и говорить… Но придет и ему черед! Наш Карл, как только поладит с Пруссией, мигом Сапеге рога снимет. Теперь с ним ничего не поделаешь, потому что за ним вся Литва стоит.
— А Жмудь?
— Жмудь держит в своих лапах Понтус де ла Гарди, а у него рука тяжелая, уж я знаю!
— Так вот как пал Радзивилл, он, который мощью с королями равнялся?
— Гаснет он, гаснет!
— Неисповедимы пути Господни.
— Превратности войны! Но не в том дело. Ну так как же? Вы ничего не решили насчет того предложения, которое я вам сделал? Вы жалеть не будете. Идемте к нам! Если вам нельзя сейчас, то подумайте до завтрашнего или послезавтрашнего дня, пока не прибудут тяжелые орудия. Они, видно, верят вам, если позволяют выходить за ворота, как сейчас. Или же возьмитесь отнести нам письма и больше не возвращайтесь.
— Вы тянете меня на сторону шведов, потому что вы шведский посол, — сказал Кмициц, — иначе вам поступить нельзя, но в душе бог вас знает, что вы думаете. Есть такие, которые служат шведам, но в душе желают им всякого зла.
— Даю кавалерское слово, — ответил Куклиновский, — что я говорю искренне, и не потому, что я посол. За воротами я уже не посол, и, если вы хотите, я добровольно слагаю с себя свое звание и говорю вам как частный человек: бросьте вы к черту эту поганую крепость!
— Это вы говорите как частное лицо?
— Да.
— И я могу вам ответить как частному лицу?
— Я сам вам это предлагаю.
— Тогда послушай меня, пан Куклиновский, — тут Кмициц наклонился и взглянул прямо в глаза собеседнику, — ты — шельма, предатель, мерзавец, подлец и архипес! Довольно с тебя или хочешь, чтобы я тебе еще в глаза плюнул?!
Куклиновский до того изумился, что некоторое время не мог вымолвить ни слова.
— Как так? Что? Хорошо ли я расслышал?
— Довольно этого с тебя, собака, или хочешь, чтобы я тебе в глаза плюнул?!
В руке Куклиновского сверкнула сабля, но Кмициц схватил его своей железной рукой, вырвал саблю, затем дал пощечину, так что эхо раздалось в темноте, дал другую, повернул Куклиновского несколько раз в руках и, толкнув его изо всей силы в спину, крикнул:
— Частному лицу, а не послу!
Куклиновский покатился вниз как камень, выброшенный из пращи, а пан Андрей спокойно пошел к воротам.
Все это происходило почти у подножия горы, так что со стен их трудно было разглядеть. Но все же у ворот Кмициц встретил ксендза Кордецкого, который поджидал его и тотчас, отведя его в сторону, спросил:
— Что ты так долго делал с Куклиновским?
— Я вышел с ним поговорить, — ответил пан Андрей.
— Что же он говорил?
— Говорил, что насчет хана — правда.
— Слава Богу, умеющему вдохновить сердца басурманам и из врагов сделать их друзьями!
— Говорил также, что Великопольша восстала.
— Слава Богу!
— Что регулярные войска все неохотнее служат шведам, что на Полесье воевода витебский, Сапега, разбил изменника Радзивилла и что на его стороне все честные граждане. Говорил, что за ним стоит вся Литва, за исключением Жмуди, которую держит в своих руках Понтус де ла Гарди.
— Слава Богу! А больше вы ни о чем не говорили?
— Как же, потом Куклиновский уговаривал меня перейти к шведам.
— Я так и думал, — ответил ксендз Кордецкий, — это дурной человек! Что же ты ему ответил?
— Видите ли, отец, он сказал мне: «Я слагаю с себя мое посольское звание, так как за воротами посольство мое и так кончилось, и уговариваю вас как частное лицо». А я для большей уверенности еще спросил его, могу ли ответить ему как частному лицу? Он сказал: «Хорошо!» — и тогда…
— Что — тогда?
— Тогда я дал ему по морде, так что он покатился вниз.
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа!
— Не сердитесь, отец… Я все это очень ловко устроил, и ручаюсь, что он никому об этом и не заикнется!
Ксендз помолчал немного.
— Что ты сделал это из благородства, я знаю! — ответил он через минуту. — Меня огорчает только то, что ты нажил себе нового врага. Это страшный человек.
— Ну, одним больше, одним меньше!.. — сказал Кмициц и потом шепнул ксендзу на ухо: — Вот князь Богуслав — это враг! А что мне какой-нибудь Куклиновский? Я и думать о нем забуду.
Между тем откликнулся грозный Арфуйд Виттенберг. Офицер привез в монастырь его строгое письмо с приказанием сдать крепость Мюллеру. «В противном же случае, — писал Виттенберг, — если вы не захотите подчиниться упомянутому генералу и не перестанете сопротивляться, будьте уверены, что вас ждет за это суровая кара, которая послужит примером для других. И во всем виноваты будете вы сами».
Монахи, по получении этого письма, решили, как прежде, медлить, каждый день выдумывая все новые препятствия, и снова потекли дни, в которые гром пушек прерывал переговоры и переговоры — гром пушек.
Мюллер заявил, что он хочет ввести в монастырь свой гарнизон для защиты его от разбойничьих шаек.
Монахи ответили, что раз их гарнизон оказался достаточным для обороны против такого мощного войска, то он, конечно, будет достаточен и для защиты от разбойничьих шаек. И они умоляли Мюллера, заклинали его всем святым уйти в Велюнь или куда ему будет угодно. Но истощилось, наконец, и терпение шведов. Эта покорность осажденных, которые просили о милосердии и в то же время все яростнее стреляли из пушек, доводила до отчаяния Мюллера и его войско.
Мюллер сначала никак не мог понять, почему, после того как покорилась вся страна, одно это место еще защищается, недоумевал, какая сила поддерживает его, на что надеются монахи, не сдаваясь, чего они хотят и чего ожидают?
Но время давало все более ясные ответы на эти вопросы. Сопротивление, начало которого было здесь положено, ширилось по всей стране, как пожар.
Несмотря на всю свою тупость, генерал наконец понял, чего добивался ксендз Кордецкий, впрочем, это ему доказал, как дважды два четыре, Садовский: дело касалось не этого скалистого гнезда, не Ясной Горы, не сокровищ, нагроможденных в монастыре, не безопасности братии, а судеб всей Речи Посполитой. Мюллер понял, что этот тихий ксендз знал, что делает, что он вполне сознавал свою миссию, что он восстал, как пророк, чтобы подать пример всей стране, чтобы голосом мощным воззвать на все четыре стороны мира: «Горе сердца!» — чтобы победой ли своею или смертью и самопожертвованием разбудить спящих, очистить грешных, возжечь свет во мраке.
Поняв это, старый воин попросту испугался и этого защитника, и той задачи, которую он выполнял. Вдруг этот ченстоховский «курятник» показался ему огромной горой, защищаемой титаном, а сам он показался себе карликом и в армии своей впервые в жизни увидел лишь горсточку жалких червей! Разве могут они поднимать руку на какую-то страшную, таинственную и неземную мощь? Мюллер испугался, и сомнение закралось в его сердце. Зная, что, в случае чего, всю вину свалят на него, он сам стал искать виновных, и гнев его обрушился прежде всего на Вжещовича. В шведском лагере начались нелады и взаимная неприязнь; от этого страдали осадные приготовления.
Но Мюллер слишком привык в жизни мерить людей и события обыкновенной солдатской меркой и поэтому все утешал себя мыслью, что крепость в конце концов сдастся, и по обыкновенной человеческой логике выходило, что иначе и случиться не может. Ведь Виттенберг прислал ему шесть осадных орудий огромного калибра, мощь которых была испытана уже при осаде Кракова.
«Черт возьми, — думал Мюллер, — такие стены не устоят против них, а когда это гнездо страхов, суеверий, колдовства развеется как дым, тогда все примет другой оборот, и вся страна успокоится».
В ожидании больших орудий, он велел стрелять из тех, которые у него были. Снова наступили дни войны. Но тщетно падали на крыши огненные ядра, тщетно самые искусные пушкари делали нечеловеческие усилия. Каждый раз, когда ветер сдувал море дыма, монастырь показывался вновь, неповрежденный, великолепный, как всегда, с башнями, спокойно уходившими в небесную лазурь. Между тем случались события, вселявшие суеверный страх в сердца осаждавших. То ядра, перелетев через всю гору, поражали шведов, стоявших по другую сторону; то пушкарь, наводивший орудие, вдруг падал; то дым принимал странные и страшные формы; то порох в ящиках воспламенялся, точно его поджигала невидимая рука.
Кроме того, постоянно погибали солдаты, которые поодиночке, вдвоем или втроем выходили из лагеря. Подозрение падало на польские полки, которые, за исключением полка Куклиновского, отказались от какого бы то ни было участия в осаде и становились все опаснее для шведов. Мюллер пригрозил полковнику Зброжеку отдать его людей под суд, а тот ответил ему в глаза, в присутствии всех офицеров: «Попробуйте, генерал!»
Солдаты из польских полков нарочно заглядывали в шведский лагерь, выказывая презрение и пренебрежение солдатам и затевая ссоры с офицерами. Дело доходило до поединков, в которых шведы, как менее опытные фехтовальщики, обычно падали жертвой. Мюллер издал строгий приказ, запрещавший поединки, и в конце концов запретил полякам входить в шведский лагерь. В результате получилось то, что оба войска стояли друг около друга, как два враждебные лагеря, выжидающие лишь удобной минуты, чтобы начать битву.
А монастырь между тем защищался все успешнее. Оказалось, что орудия, которыми располагал монастырь, нисколько не уступали тем, которые были у Мюллера, а пушкари благодаря постоянной практике дошли до такого искусства, что каждый их выстрел вредил неприятелю. Шведы объясняли это колдовством. Пушкари прямо заявляли офицерам, что бороться с той силой, которая защищает монастырь, не в их власти.
Однажды утром в юго-восточных окопах случился переполох: солдаты совершенно явственно увидели деву в голубом плаще, осенявшую костел и монастырь. Завидев это, все они бросились ниц на землю. Тщетно приезжал сам Мюллер; тщетно объяснял он им, что это туман и дым принял такие формы; тщетно грозил он им судом и карой. В первую минуту никто не хотел его слушать, особенно потому, что сам генерал не сумел скрыть своего ужаса.
После этого случая во всем войске укрепилось убеждение, что никто из тех, кто принимает участие в осаде, не умрет своей смертью. Многие офицеры разделяли это убеждение, да и сам Мюллер не был чужд некоторого беспокойства, так как он позвал лютеранских священников и приказал им молитвами прогнать чары. И они ходили по всему лагерю, распевая псалмы; но ужас настолько распространился среди солдат, что им не раз доводилось слышать шепот: «Не в вашей власти это сделать!»
Под гром пушечных выстрелов в монастырь вошел новый посол Мюллера и предстал перед ксендзом Кордецким и военным советом.
Это был пан Слядковский, подстольник равский, которого захватили шведы, когда он возвращался из Пруссии. Его приняли холодно и сурово, хотя у него было честное лицо и глаза чистые, как небо. Монахи уже привыкли видеть такие честные лица у изменников. Но он нисколько не смутился таким приемом и, перебирая пальцами чуб на голове, проговорил:
— Да славится имя Господне!
— Во веки веков! — ответили хором собравшиеся.
А ксендз Кордецкий сейчас же прибавил:
— Благословенны слуги его!
— И я ему служу, — ответил пан подстольник, — и лучше, чем Мюллеру, это вы сейчас увидите! Гм! Позвольте, святые отцы, мне плюнуть, должен же я гадость выплюнуть… Итак, Мюллер… тьфу!.. прислал меня, Панове, чтобы я уговорил вас сдаться… тьфу! И я взялся за это, чтобы сказать вам: защищайтесь, не думайте о сдаче! Шведы уже тонким голосом поют, и скоро их черти возьмут совсем!
Изумились монахи и воины, видя такого посла; вдруг пан мечник серадзский воскликнул:
— Богом клянусь, это какой-то честный человек!
И, подбежав к нему, он стал трясти его руку, а пан Слядковский свободной рукой продолжал гладить чуб и заговорил:
— Что я не шельма, это вы тоже увидите. Я просил Мюллера отправить меня послом еще и затем, чтобы сообщить вам новости, которые так прекрасны, что хочется их все единым духом выложить… Благодарите Бога и его Пресвятую Матерь, что она избрала вас орудием к исправлению сердец человеческих. Ваш пример, ваша оборона научила всю страну, и она уже сбрасывает с себя шведское иго. О чем тут говорить? Бьют шведов в Великопольше, бьют в Малопольше, уничтожают небольшие отряды, занимают дороги и проходы. В иных местах им задали уже здоровую трепку. Шляхта садится на коней, мужики собираются кучками, а поймают какого шведа — шкуру сдирают! Перья летят! Вот до чего дошло. А кто это сделал? Вы!
— Ангел, ангел говорит! — восклицали монахи и шляхта, поднимая к небу руки.
— Не ангел, а Слядковский, подстольник равский, всегда к услугам вашим готовый… Но это еще ничего! Слушайте дальше: хан, помня благодеяния законного государя нашего, Яна Казимира, коему пошли Бог здоровья и многая лета, идет к нам на помощь и уже вступил в пределы Речи Посполитой. Казаков, которые ему сопротивлялись, он изрубил в труху и идет со стотысячной ордой к Львову, а Хмельницкий, волей-неволей, с ним.
— Господи Боже! Господи Боже! — повторяли многочисленные голоса, точно придавленные этим счастьем.
А пан Слядковский даже вспотел и кричал, все быстрее размахивая руками:
— Но это еще ничего, — пан Чарнецкий, которого обманули шведы, не сдержав данного слова и захватив его пехоту, считает себя также свободным от слова и уже садится на коня. Король Казимир войско собирает и не сегодня завтра вступит в страну, а гетманы, — слушайте, отцы! — гетманы пан Потоцкий и пан Лянцкоронский, а с ними все войско, только и ожидают прихода короля, чтобы покинуть шведов и обратить против них свои сабли. А пока они сносятся с паном Сапегой и с ханом. Шведы в ужасе: по всей стране пожар восстания, везде война… Все живое в поле выходит!
Что делалось в сердцах монахов и шляхты — трудно описать, трудно высказать. Некоторые плакали, некоторые бросились на колени, некоторые повторяли: «Это невозможно, это невозможно». Услышав это, пан Слядковский подошел к большому распятию, висевшему на стене, и проговорил:
— Влагаю персты мои в язвы Господни и клятву даю, что говорю правду истинную! Повторяю вам только: защищайтесь, не падайте духом, не верьте шведам, не рассчитывайте на то, что покорностью и сдачей монастыря вы можете обеспечить свою безопасность! Они не сдерживают никаких обещаний, никаких уговоров. Вы заперты здесь и не знаете, что творится по всей стране, какой везде гнет насилия, убийства, осквернение святынь, попирание всех законов. Шведы все обещают и ничего не исполняют. Вся страна отдана в добычу распутству солдат. Даже те, которые стоят на стороне шведов, не могут избежать обид. Вот кара Божья изменникам, нарушившим верность королю! Выигрывайте время! Я, как вы видите меня тут, если только жив буду, если смогу отвязаться от Мюллера, сейчас же отправлюсь в Силезию к нашему государю. Там я паду ему в ноги и скажу: «Великий государь! Спасай Ченстохов и вернейших слуг своих!» Но вы держитесь, святые отцы: от вас зависит спасение всей Речи Посполитой!
Тут голос пана Слядковского дрогнул, и слезы показались у него на глазах; потом он продолжал:
— Настанут еще для вас тяжелые дни: к нам везут осадные пушки из-под Кракова, их провожают двести человек пехоты. Одно орудие особенно страшно… Будут жестокие штурмы… Но это будут последние усилия… Продержитесь еще, ибо к вам уже идут на помощь! Клянусь язвами Господними, придет король, гетманы, войско, вся Речь Посполитая идет спасать свою Покровительницу… Вот что я вам говорю… Спасение, избавление, слава… Уже, уже… недолго…
И расплакался благородный шляхтич — и в ответ ему зарыдали все.
Ах, этой горсточке изнуренных защитников, этой горсточке верных, покорных слуг давно уже нужны были какие-нибудь лучшие вести, какое-нибудь утешение изнутри страны!
Ксендз Кордецкий встал с своего места, подошел к пану Слядковскому и широко раскрыл объятия.
Слядковский бросился к нему на шею, и долго они обнимали друг друга. Другие, следуя их примеру, тоже упали друг другу в объятия, целовались и поздравляли один другого, точно шведы уже ушли. Наконец ксендз Кордецкий сказал:
— В часовню, братья мои, в часовню!
И пошел первый, а за ним и другие. Зажгли все свечи, так как на дворе было уже сумрачно, раздвинули завесу у чудотворной иконы, и она засверкала нежным и полным блеском. Ксендз Кордецкий опустился на колени на ступеньках, за ним монахи, шляхта и простой народ; пришли и женщины с детьми. Бледные, измученные лица и заплаканные глаза поднимались к образу; но сквозь слезы на всех лицах сияла улыбка счастья. Некоторое время царило молчание, наконец ксендз Кордецкий начал:
— Под твою милость прибегаем, Богородице Дево!
Дальнейшие слова застряли у него в горле; усталость, прежние страдания, затаенное беспокойство вместе с радостной надеждой на спасение залили его душу огромной волной — и рыдания потрясли его грудь. И этот человек, который нес на своих плечах судьбы всей страны, согнулся теперь под их бременем, как слабый ребенок, упал ниц и едва лишь смог выговорить среди рыданий:
— О, Мария, Мария… Мария!
Плакали вместе с ним все, а икона сверкала чудесным блеском…
Только позднею ночью монахи и шляхта разошлись по стенам, а ксендз Кордецкий остался в часовне и всю ночь пролежал ниц. В монастыре опасались, как бы усталость не свалила его с ног, но на следующий день, рано утром, он показался уже среди солдат, осматривал башни и ходил веселый, отдохнувший и то и дело повторял:
— Дети, Пресвятая Дева покажет еще, что она сильнее осадных орудий, — и тогда придет конец всем нашим мучениям и заботам!
В то же утро ченстоховский мещанин, Яцек Бжуханский, переодевшись шведом, подошел к подножию стен, чтобы подтвердить известие о присылке больших орудий из Кракова, но вместе с тем и о приближении хана с ордой. Кроме того, пришло письмо от отца Антония Пашковского из Кракова, в котором тот, описывая нечеловеческую жестокость и грабежи шведов, просил и умолял ясногорских отцов не верить обещаниям неприятеля и всеми силами защищать святое место от дерзких безбожников.
«Ибо нет у шведов никакой веры, — писал ксендз Пашковский, — никакой религии. Ничто Божеское, ничто человеческое не кажется им святым и неприкосновенным; они не привыкли исполнять того, что обещают в своих договорах и соглашениях».
Это был день Непорочного зачатия Пресвятой Девы. Несколько офицеров и солдат из союзных польских полков настойчивыми просьбами добились от Мюллера разрешения отлучиться в крепость к обедне. Быть может, Мюллер рассчитывал, что они разговорятся с монастырским гарнизоном и, сообщив о присылке осадных орудий, напугают монахов, быть может, своим отказом он не хотел усилить в поляках ту ненависть, которая делала их отношения со шведами не совсем безопасными, — одним словом, он разрешил.
И вот с этими польскими солдатами в монастырь зашел некий татарин, из польских татар, магометанин. Среди всеобщего изумления он стал убеждать монахов не сдавать святое место шведам, уверяя, что шведы скоро отступят со стыдом и позором. То же самое повторяли и польские солдаты, во всем подтверждая сообщение пана Слядковского. Все это ободрило осажденных до такой степени, что они нисколько не боялись огромных орудий и даже подшучивали над ними.
После обедни началась перестрелка. Какой-то шведский солдат несколько раз подходил к самым стенам и громовым голосом поносил Пресвятую Деву. Осажденные стреляли в него несколько раз, но безуспешно. У Кмицица, когда он стал метиться, лопнула тетива лука, а швед все больше набирался смелости и подавал пример другим. О нем говорили, что у него семь дьяволов в услужении и они его оберегают и защищают.
В этот день он опять подошел к стенам, но осажденные, веря, что в день Непорочного зачатия чары не будут иметь такой силы, решили во что бы то ни стало его наказать.
Долго стреляли в него, но без успеха, наконец пушечное ядро, отскочив от земли и прыгая по снегу, подобно птице, ударило его в самую грудь и разорвало надвое. Осажденные ободрились этим и стали кричать со стен: «Кто же еще будет поносить ее?» — но шведы в беспорядке разбежались к окопам.
Мишенью для выстрелов были стены и крыши. Но ядра не пугали уже осажденных.
Старушка нищенка, Констанция, которая жила в расщелине скалы, точно издеваясь над шведами, ходила по отлогой горе и собирала в подол шведские ядра и грозила по временам своим костылем в сторону шведов. Шведы принимали ее за колдунью, боялись, как бы она не причинила им какого-нибудь вреда, особенно когда заметили, что пули ее не берут.
Прошло целых два дня в безрезультатной перестрелке. На крыши бросали корабельные канаты, пропитанные смолой, которые летели, подобно огненным змеям. Но образцовая стража вовремя устраняла опасность. И вот наступила такая темная ночь, что, несмотря на костры, бочки со смолой и ракеты ксендза Лассоты, осажденные ничего не могли разглядеть.
Между тем в шведском лагере царило какое-то необычайное движение. Слышался скрип колес, гул людских голосов, порою ржание лошадей и какой-то грохот. Солдаты на стенах угадывали, что там происходит.
— Не иначе как пушки привезли, — говорили одни.
— И окопы насыпают, а тут такая темнота, что собственной руки не видишь.
Старшины обсуждали план вылазки, которую предлагал пан Чарнецкий, но мечник серадзский возражал, что при столь важной работе неприятель должен был принять все меры предосторожности и, наверное, держит наготове пехоту. Поэтому решено было только стрелять в северном и южном направлении, откуда слышался наибольший шум. Но результатов нельзя было разглядеть в темноте.
Наконец забрезжил день и осветил работу шведов. С северной и южной стороны возвышались окопы, над которыми работало несколько тысяч человек. Они были так высоки, что осажденным казалось, будто они на одном уровне со стенами. В равномерных выемках на их поверхности зияли огромные жерла пушек, за которыми стояли солдаты, похожие на рой желтых ос.
В костеле еще не отошла обедня, как вдруг воздух вздрогнул от страшного грохота, задребезжали стекла, в некоторых местах стекла вылетели из рам, со звоном разбиваясь о каменный пол, и весь костел наполнился пылью обвалившейся штукатурки.
Огромные орудия заговорили.
Начался страшнейший огонь, какого не видывали еще осажденные. Когда отошла обедня, все бросились на стены и на крыши. Прежние обстрелы показались им теперь невинной забавой в сравнении с этим страшным адом огня и свинца.
Маленькие пушки вторили осадным. В воздухе летели ядра, гранаты, связки тряпок, насыщенных смолой, факелы, огненные канаты. Двадцатишестифунтовые ядра срывали штукатурку со стен, иногда даже вязли в стенах, иногда делали огромные пробоины, вырывали штукатурку и кирпичи. Стены, окружающие монастырь, кое-где дали трещины, и не утихавшие ни на минуту выстрелы угрожали тем, что все они могут рухнуть. Монастырские строения были буквально засыпаны огнем.
Трубачи на башнях чувствовали, как они колеблются. Костел весь дрожал от постоянных толчков; в некоторых алтарях свечи попадали из подсвечников.
Вода, которую в невероятном количестве приходилось употреблять для тушения пожаров, образовала вместе с дымом и пылью такие густые клубы пара, что за ним ничего не было видно. Обнаружены были повреждения и в стенах строений. Крики: «Горит!» — раздавались все чаще среди грохота выстрелов и свиста пуль. Близ северной башни разбило два колеса у пушки, одно орудие принуждено было совершенно замолчать. В конюшню залетела граната, убила трех лошадей, и там начался пожар. Не только пули, но и осколки гранат дождем сыпались на крыши, башни и стены.
Вскоре раздались стоны раненых. По странной случайности убиты были три молодых солдата, все Яны. Это ужаснуло других защитников, носивших то же имя, но в общем оборона была достойна штурма. На стены выбежали даже женщины, дети и старики. Солдаты бесстрашно стояли в огне и в дыму, среди града выстрелов и с бешеным упорством отвечали на неприятельский огонь. Одни, хватаясь руками за колеса, перевозили орудия в наиболее опасные места, другие сталкивали в пробоины в стенах камни, бревна, балки, навоз, землю. Женщины, с распущенными волосами, с пылающими лицами, подавали пример храбрости, и были среди них даже такие, которые с ушатами воды гонялись за гранатами, прыгавшими по земле и готовыми взорваться каждую минуту. Воодушевление росло с часу на час, точно в этом запахе пороха, дыма, пара, в этом грохоте, в волнах огня и железа было что-то возбуждающее. Все действовали без команды, так как слова исчезали в страшном шуме. И только песню, которую пели трубы на башне, можно было еще слышать среди грохота.
К полудню огонь ослабел. Все вздохнули с облегчением. Но вот у ворот затрещал барабан, и барабанщик, присланный Мюллером, стал спрашивать, не довольно ли с монахов этой пальбы и не пожелают ли они немедленно сдаться? Сам ксендз Кордецкий ответил, что ему нужно подумать до завтрашнего дня. Как только этот ответ был сообщен Мюллеру, снова начался штурм, с удвоенной энергией.
Время от времени огромные колонны пехоты под огнем подходили к стенам, точно намереваясь взять крепость приступом, но под убийственной пальбой из пушек и мушкетов они, с огромными потерями, каждый раз отступали назад, к батареям. И как волна, залившая берег, отхлынув, оставляет после себя на песке всевозможные водоросли, раковины и камешки, так эти волны шведов, отхлынув назад, каждый раз оставляли после себя трупы, разбросанные там и сям на земле.
Мюллер велел стрелять не в башни, а в стены и именно в те места, где ответный огонь был слабее. Кое-где стены дали значительные трещины, но они были слишком малы, чтобы пехота могла проникнуть через них внутрь крепости.
Вдруг произошло событие, которое прервало штурм.
Это было вечером; у одного из больших орудий стоял шведский артиллерист с зажженным фитилем, который он намеревался приложить к орудию, — вдруг монастырское ядро попало ему в самую грудь, но так как, из-за дальности расстояния, оно потеряло уже свою силу, то, сделав три скачка по земле, оно лишь отбросило артиллериста вместе с фитилем на несколько шагов в сторону. Он упал на открытый ящик, наполненный порохом. Тотчас раздался страшный грохот, и клубы дыма покрыли окопы. Когда дым рассеялся, оказалось, что пять артиллеристов были убиты, колеса орудия повреждены, остальных же солдат охватила паника. Пришлось прекратить огонь с этого окопа, и так как стало темно, его прекратили и на других.
На следующий день было воскресенье.
Лютеранские священники отправляли богослужения на окопах, и орудия молчали. Мюллер снова запросил монахов: не довольно ли с них? Они ответили, что перенесут и больше.
Между тем стали осматривать повреждения в монастыре. Они были значительны. Помимо того что много народу было убито, оказалось, что и стены местами грозили рухнуть. Страшнее всех оказалось одно орудие, стоявшее с юга. Оно настолько повредило стены, вырвало столько камней и кирпичей, что если бы огонь продолжился еще несколько дней, то огромная часть стены могла бы рассыпаться в прах.
Пробоину, которая образовалась бы в этом месте, нельзя было бы заложить ни бревнами, ни землей, ни навозом. И ксендз Кордецкий озабоченными глазами смотрел на это опустошение, с которым он не мог бороться.
Между тем в понедельник снова начался штурм, и огромное орудие продолжало свою страшную работу. Но и в шведском лагере случались различные бедствия. К вечеру этого дня шведский пушкарь на месте убил племянника Мюллера, которого генерал любил как собственного сына и которому намеревался завещать не только свое имя и свою славу, но и все свое состояние. Но это лишь наполнило душу старого воина еще большей ненавистью. Стена у южной башни уже так потрескалась, что ночью начали делать приготовления к рукопашному штурму. Для того чтобы пехота могла подойти к стенам возможно безопаснее, Мюллер велел не зажигать огня по всей линии окопов. Но ночь была ясная, и на бледном снегу явственны были все движения неприятеля. Ясногорские пушки прогоняли солдат.
На рассвете пан Чарнецкий заметил готовую осадную машину, которую уже подводили к стенам. Но осажденные без труда разрушили ее пушечными выстрелами; при этом было перебито столько народу, что этот день можно было бы считать днем победы для осажденных, не будь того осадного орудия, которое со страшной силой разрушало стены.
На следующий день была оттепель и такой густой туман, что монахи объясняли его чарами злых духов. Нельзя было разглядеть ни осадных машин, ни работ осаждающих. Шведы подходили к самым монастырским стенам. Вечером Чарнецкий взял настоятеля под руку, когда он, по обыкновению, обходил стены, и сказал ему на ухо:
— Плохо, святой отец! Стена дольше чем день не выдержит.
— Может быть, туман помешает им стрелять, — ответил ксендз Кордецкий, — а мы между тем поправим повреждения.
— И туман не помешает, так как орудие уже наведено и может продолжать свое дело в темноте, а между тем стена все осыпается и осыпается.
— В Боге и Пресвятой Деве наша надежда…
— Так-то так! А что, если сделать вылазку? Пусть даже придется потерять много людей, только бы заткнуть глотку этому дьявольскому дракону…
Вдруг в тумане зачернела какая-то фигура, и около разговаривающих очутился пан Бабинич.
— Смотрю, кто говорит, лица и в трех шагах не разглядишь, — сказал он. — Добрый вечер, святой отец! О чем вы говорите?
— Вот об этой пушке. Пан Чарнецкий советует вылазку! Это дьявол туман развесил!.. Я уже велел молиться…
— Отец святой! — сказал пан Андрей. — С тех пор как это орудие разрушает нам стену, я все думаю о нем, и кое-что мне уже пришло в голову. Вылазка здесь ни к чему… Зайдемте куда-нибудь в комнаты, я вам расскажу, что я надумал.
— Хорошо, — ответил настоятель, — пойдемте в мою келью.
Вскоре они уселись за сосновым столом в убогой келье настоятеля. Ксендз Кордецкий и пан Чарнецкий внимательно смотрели в молодое лицо Кмицица, а он сказал:
— Здесь вылазка ни к чему. Заметят и прогонят. Здесь один человек должен действовать.
— Как так? — спросил пан Чарнецкий.
— Должен пойти один человек и взорвать орудие порохом. Он может это сделать, пока такой туман. Лучше всего ему переодеться. Тут, говорят, есть шведская одежда. А если нельзя будет иначе, тогда придется проникнуть к шведам, и если с этой стороны окопов, откуда выглядывает к нам жерло орудия, нет людей, то тем лучше.
— Боже мой, да что может сделать один человек?
— Ему нужно будет только всадить в дуло пушки ящик с порохом, приладить к нему пороховую нитку и зажечь ее. Когда порох вспыхнет, орудие будет взорвано.
— Эх, милый мой, что ты говоришь? Мало ли пороха суют в него каждый день, а оно не разрывается?
Кмициц рассмеялся и поцеловал ксендза в рукав рясы.
— Отец святой, великое у вас сердце, геройское и святое…
— Ну, брось… — перебил его ксендз.
— …и святое, — повторил Кмициц, — но только в пушках вы ничего не понимаете. Другое дело, когда порох вспыхнет в задней части дула, тогда он своим напором выбрасывает ядро; но если заткнуть переднее отверстие и зажечь порох, то нет такой пушки, которая могла бы выдержать этот опыт. Спросите пана Чарнецкого. Бывает, что когда в дуло ружья набьется снег, то ружье обязательно разорвется при выстреле. Уж такая дьявольская сила! А что будет, если целый ящик вспыхнет? Спросите пана Чарнецкого.
— Да, это не новость для солдата, — ответил Чарнецкий.
— И вот, если бы только взорвать это орудие, — продолжал Кмициц, — то все остальные — пустяки!
— Но мне кажется, что это невозможно, — ответил на это ксендз Кордецкий, — и прежде всего, кто возьмется это сделать?
— Такой человек есть, — ответил пан Андрей, — и зовут его Бабинич.
— Ты? — воскликнули вместе ксендз и пан Петр Чарнецкий.
— Эх, отче! Ведь я у вас на исповеди был и все свои проделки вам рассказал. Были среди них проделки не хуже той, которую я задумал; неужели вы можете сомневаться, что я за это возьмусь? Или вы меня еще не знаете?
— Это герой, это рыцарь из рыцарей, Богом клянусь! — воскликнул Чарнецкий.
И, обняв Кмицица за шею, он сказал:
— Дай я тебя расцелую за одно только желание.
— Укажите мне другое средство, и я не пойду, — сказал Кмициц, — но кажется мне, что я справиться сумею. И помните о том, что я по-немецки говорю, как немец. Это много значит; если у меня только платье будет, они не скоро догадаются, что я не ихний. Но я думаю, что перед орудием стражи нет и что я успею все сделать, прежде чем они опомнятся.
— Пане Чарнецкий, что вы об этом думаете? — спросил вдруг настоятель.
— Из ста человек один лишь возьмется за такое предприятие, — ответил пан Петр, — но храбрость города берет.
— Бывал я и в худших переделках, — сказал Кмициц, — и ничего мне не будет, уж такое мне счастье, отец святой. Какая разница? Прежде я рисковал жизнью только бы порисоваться, из-за пустого тщеславия, а теперь я делаю это ради Пресвятой Девы. Если мне даже и придется сложить голову, то скажите сами: можно ли пожелать кому-нибудь более славной смерти, чем в таком деле?
Ксендз долго молчал, наконец сказал:
— Я бы стал удерживать тебя убеждениями и просьбами, если бы ты хотел этим добиться только славы, но ты прав: дело касается Пресвятой Девы, этого святого места и всей страны. А ты, мой сын, вернешься ли счастливо или примешь мученический венец, — тебя ждет высшее счастье, вечное спасение. И вот, наперекор сердцу своему, я говорю тебе: иди, я тебя не удерживаю. Молитвы наши будут тебя хранить…
— С ними я пойду смело и рад буду погибнуть.
— Нет, возвращайся, солдатик Божий, возвращайся счастливо, мы тебя здесь полюбили от всей души. Пусть же тебя святой Рафаил ведет, дитя мое, сын мой дорогой!
— Я сейчас же сделаю все приготовления, — весело сказал пан Андрей, обнимая ксендза, — я переоденусь шведом, захвачу с собой порох, а вы пока молитесь, чтобы туман не проходил, он нужен шведам, но нужен и мне.
— А не хочешь ли ты отысповедоваться перед дорогой?
— Разве можно иначе? Без исповеди не пойду, иначе черти будут иметь ко мне доступ.
— Ну так с этого и начнем!
Пан Петр вышел из кельи, а Кмициц опустился перед ксендзом на колени и очистился от грехов. И, веселый, как птица, он пошел сделать необходимые приготовления.
Час или два спустя, поздней ночью, он снова постучал в келью ксендза-настоятеля, где его ждал и пан Петр.
Оба они с ксендзом едва узнали его — такой превосходный швед из него вышел. Усы он закрутил кверху, надел шляпу набекрень и как две капли воды был похож на какого-нибудь знатного офицера.
— Господи боже, рука невольно за саблю берется при его виде, — сказал пан Петр.
— Уберите свечу, — воскликнул Кмициц, — я вам что-то покажу…
И когда ксендз Кордецкий заботливо отодвинул свечу, пан Андрей положил на стол толстую кишку из просмоленного полотна, туго набитую порохом. На одном конце ее свешивался длинный шнур, пропитанный серой.
— Ну, — сказал он, — когда я дам пушке принять это лекарство, у нее мигом брюхо лопнет.
— А чем ты зажжешь шнур? — спросил ксендз Кордецкий.
— В этом-то и вся опасность предприятия: мне придется высекать огонь. У меня есть хороший кремень, трут и огниво. Но придется нашуметь, они могут заметить. Надеюсь, что шнур они погасить не успеют, он будет висеть у самого жерла пушки, и его трудно будет заметить, тем более что он будет скоро тлеть, но они могут броситься за мной в погоню, а я бежать прямо в монастырь не могу.
— Почему не можешь? — спросил ксендз.
— Меня может убить взрывом. Как только я увижу искру, мне сейчас же нужно отбежать шагов пятьдесят в сторону и лечь на землю. Только после взрыва мне можно будет бежать в монастырь.
— Боже, боже, как это опасно! — сказал настоятель, поднимая глаза кверху.
— Отец дорогой, я так уверен, что вернусь к вам, что даже не волнуюсь нисколько, хотя люди всегда волнуются в такие минуты. Ну да это все равно! Будьте здоровы и молитесь, чтобы Господь дал мне удачу. Проводите меня только до ворот.
— Как? Ты сейчас хочешь идти? — спросил пан Чарнецкий.
— А что же? Ждать, пока рассветет или когда туман пройдет? Разве мне жизнь не мила?
Но в эту ночь Кмициц не пошел, ибо только лишь они дошли до ворот, как стало светать. Кроме того, у большого орудия слышалось какое-то движение. На следующее утро осажденные убедились, что его перевезли на другое место.
Шведами было получено сообщение, что на повороте у южной башни стена особенно слаба, и они решили направить туда выстрелы. Быть может, это была проделка ксендза Кордецкого, так как накануне из монастыря выходила куда-то старушка Констанция, а ею всегда пользовались, когда нужно было сообщить шведам какие-нибудь ложные известия. Во всяком случае, это была ошибка со стороны шведов, так как осажденные могли тем временем поправить поврежденную стену, а для того чтобы сделать новый пролом, нужно было несколько дней.
Ночи все еще были ясны, а дни шумны. Стреляли с отчаянной энергией. Дух сомнения снова закрался в сердца осажденных. Среди шляхты было немало таких, которые попросту хотели сдаться; некоторые монахи тоже упали духом. Оппозиция все росла. Ксендз Кордецкий боролся с нею с неутомимой энергией, но здоровье его ухудшилось. Между тем к шведам подходили новые подкрепления и транспорты из Кракова. Особенно страшны были большие бомбы, наполненные порохом и свинцом. Они не столько вредили осажденным, сколько вселяли в них панику.
Кмициц, с тех пор как он решил взорвать орудие, скучал в крепости. И каждый день он с тоской поглядывал на свою кишку. После некоторого раздумья он сделал ее еще длиннее, так что она была в аршин длиной и толщиной в голенище.
По вечерам он жадными глазами смотрел в ту сторону, где стояло орудие, изучал небо, как астролог. Но луна, освещавшая по ночам снег, делала невозможным его предприятие. Но вот наконец настала оттепель, тучи закрыли горизонт, и настала темная ночь. Пан Андрей так повеселел, точно ему кто-нибудь подарил настоящего арабского коня, и лишь пробила полночь, как он очутился у пана Чарнецкого в своем рейтарском костюме и с кишкой под мышкой.
— Иду! — сказал он.
— Подожди, я дам знать настоятелю.
— Хорошо. Ну, пан Петр, давай поцелуемся, и иди за ксендзом Кордецким.
Чарнецкий сердечно расцеловал его и ушел. Не успел он сделать тридцати шагов, как перед ним забелела ряса настоятеля. Он догадывался, что Кмициц сегодня отправится, и шел с ним проститься.
— Бабинич готов. Он ждет вас, отец.
— Иду, иду, — ответил ксендз. — Матерь Божья, помоги ему и защити!
Минуту спустя они были уже в проходе, где пан Чарнецкий оставил Кмицица, но его уже и след простыл.
— Ушел? — с изумлением сказал ксендз Кордецкий.
— Ушел, — ответил пан Чарнецкий.
— Ах он изменник, — взволнованно сказал настоятель, — я ему хотел ладанку на шею повесить.
Оба замолчали; всюду было тихо, так как ночная темнота не позволяла стрелять. Вдруг пан Чарнецкий сказал:
— Боже мой, он даже не старается идти тихо. Вы слышите шаги? Снег хрустит…
— Пресвятая Дева, храни своего слугу! — сказал настоятель. Некоторое время они внимательно прислушивались, пока шаги и скрип снега не утихли.
— Вы знаете что, отец? — шепнул Чарнецкий. — Минутами я думаю, что ему все удастся, и нисколько за него не боюсь. Этот шельмец пошел так, точно в корчму горилки выпить. Что за удаль в нем! Либо он рано голову сложит, либо гетманом будет! Если бы я не знал, что он слуга Пресвятой Девы, я бы думал… Дай Бог ему счастья, дай Бог ему счастья, ибо другого такого кавалера не сыскать во всей Речи Посполитой.
— Так темно, так темно, — сказал ксендз Кордецкий, — а они после нашей вылазки стали осторожнее. Он может нарваться на целый отряд, ничего не подозревая…
— Этого я не думаю; стража, конечно, стоит на постах, но на окопах, а не перед окопами. Если они не услышат шагов, то он легко может подкрасться под окопы, а потом окопы и защитят.
Тут пан Чарнецкий замолчал, так как сердце его тревожно билось от ожидания и ему трудно было дышать.
Ксендз осенил крестом ту сторону, куда уходил Кмициц. Вдруг к ним кто-то подошел. Это был мечник серадзский.
— А что там? — спросил он.
— Бабинич пошел взорвать осадное орудие порохом.
— Как?! Что?!
— Взял кишку с порохом, шнур, кремень и пошел.
Пан Замойский схватился руками за голову.
— Господи боже мой! — воскликнул он. — Один?!
— Один.
— Кто же ему позволил? Ведь это страшно опасно!
— Я! Для Господа все возможно, даже и то, что он вернется благополучно! — ответил ксендз Кордецкий.
Замойский замолчал.
— Будем молиться, — сказал ксендз.
Они втроем опустились на колени и стали молиться. Но волосы дыбом вставали на голове у рыцарей от беспокойства. Прошло четверть часа, полчаса, потом час, длинный как вечность.
— Должно быть, ничего не выйдет! — сказал пан Чарнецкий. И глубоко вздохнул.
Вдруг вдали сверкнул огромный столб огня и раздался грохот, точно небо свалилось на землю, вздрогнули стены костела и монастыря.
— Взорвал! Взорвал! — закричал пан Чарнецкий. Но новый взрыв прервал его слова.
Ксендз бросился на колени и, подняв руки к небу, воскликнул:
— Пресвятая Дева, Заступница и Защитница, дай ему вернуться невредимым!
На стенах показались люди. Гарнизон, не зная, что случилось, схватился за оружие. Из келий выбежали монахи. Никто еще не спал. Выбежали даже женщины. Вопросы и ответы перекрещивались с молниеносной быстротой.
— Что случилось?
— Штурм!
— Взорвало шведскую пушку! — сказал один из пушкарей.
— Чудо! Чудо!
— Взорвало самое большое орудие!
— Где ксендз Кордецкий?
— На стенах, молится. Он это сделал!
— Бабинич взорвал орудие! — крикнул пан Чарнецкий.
— Бабинич! Бабинич! Слава Пресвятой Деве! Оно уже не будет нам вредить!
Из шведского лагеря доносились какие-то беспорядочные голоса. На всех окопах блеснули огни. Слышалась все большая суматоха. При свете костров виднелись толпы солдат, которые беспомощно бегали в разные стороны; раздались звуки труб, затрещали барабаны; до стен доносились крики, полные тревоги и ужаса.
Кордецкий все еще стоял на коленях.
Но вот ночь стала бледнеть, а Бабинич все еще не возвращался в крепость.
Что же случилось с паном Бабиничем и как он привел в исполнение свое намерение?
Выйдя из крепости, он некоторое время шел уверенными, хотя и осторожными шагами. Спустившись с горы, он остановился и стал прислушиваться. Вокруг было тихо, так что слышался хруст снега под ногами. Пришлось идти еще осторожнее. Он часто останавливался и прислушивался. Боялся поскользнуться и упасть — на снегу порох мог отсыреть. Он вынул саблю и стал на нее опираться. Это очень помогло. Нащупывая перед собой дорогу, он через полчаса услышал впереди легкий шорох.
«Караулят… Вылазка научила их осторожности», — подумал он и дальше шел уже очень медленно. Его радовало то, что он не сбился с пути, хотя было так темно, что не видно было конца сабли.
— Те окопы гораздо дальше, значит, я иду по правильному пути, — шепнул он про себя. Перед окопами он не думал кого-нибудь встретить, там солдатам нечего было делать, особенно ночью. Возможно, что была расставлена стража, но не ближе чем в ста шагах пост от поста — и в темноте он надеялся проскользнуть мимо нее незамеченным.
На душе у него было весело.
Кмициц был человек не только смелый, но и самонадеянный. Мысль взорвать огромное орудие радовала его до глубины души не только как геройский подвиг, не только как огромная услуга осажденным, но как шалость по отношению к шведам. Он воображал, как они перепугаются, как Мюллер будет скрежетать зубами, как он будет глядеть на монастырские стены в сознании полной беспомощности, — и порою его душил смех.
И как сам он говорил недавно: он не чувствовал ни волнения, ни страха, ни тревоги; ему и в голову не приходило, на какую страшную опасность он идет. Он шел как школьник в чужой сад за яблоками. Ему вспомнились те времена, когда он подкрадывался к лагерю Хованского и с двумя сотнями забияк, таких же, как он, забирался внутрь тридцатитысячного лагеря.
Вспомнил он своих компаньонов: Кокосинского, огромного Кульвеца-Гиппоцентавра, Раницкого, потомка сенаторского рода, и других — и вздохнул, вспомнив их.
«Пригодились бы теперь, шельмецы, — подумал он, — с ними можно было бы сегодня ночью шесть пушек взорвать!» — На минуту сердце его сжалось от чувства одиночества, но не надолго. Перед глазами у него встала вдруг Оленька. Любовь заговорила в нем с огромной силой. Он расчувствовался… Если бы его могла видеть хоть эта девушка, как бы она обрадовалась! Быть может, она думает еще, что он служит шведам. Недурна служба! Уж они его поблагодарят! Что будет, когда она узнает про все его проделки? Что она подумает? Подумает, верно: «Ветреный он человек, но когда дойдет до дела, то лучше его не найдешь; он ни перед чем не остановится. Вот каков этот Кмициц!»
— Я еще не то покажу, — сказал про себя пан Андрей, хвастливо улыбаясь.
Но, несмотря на эти мысли, он не забыл, где он, куда идет, что намеревается сделать, и продолжал подкрадываться, как волк к ночному пастбищу. Он оглянулся раз, другой. Ни костела, ни монастыря. Все окутал густой, непроницаемый мрак. Судя по времени, он должен был зайти уже далеко, и окопы, верно, были уже рядом.
«Интересно знать, есть ли стража?» — подумал он.
Но не успел он сделать и двух шагов, как вдруг перед ним раздался шум мерных шагов, и несколько голосов спросило в разных местах:
— Кто идет?
Пан Андрей остановился как вкопанный. Его даже в жар бросило.
— Свои, — ответили другие голоса.
— Пароль?
— «Упсала».
— Лозунг?
— «Корона».
Кмициц сейчас же догадался, что происходит смена караула.
«Дам я вам «Упсалу» и «Корону», — подумал он.
И он обрадовался. Это было для него необыкновенно счастливое обстоятельство, так как он мог теперь, в минуту смены караула, пройти через линию стражи: шаги солдат заглушали его собственные шаги.
И он сделал это без малейшего затруднения и пошел вслед за возвращавшимися солдатами, не соблюдая даже особенной предосторожности; дошел до самого окопа, там солдаты повернули, обошли его, а он соскочил в ров и спрятался в нем.
Между тем стало немного светлее. Пан Андрей и за это должен был благодарить небо, иначе ему бы не удалось ощупью найти орудие, к которому он шел. Теперь, подняв вверх голову и напрягая зрение, он увидел черную линию окопов и темные очертания орудий.
Он мог даже разглядеть их жерла, немного выступавшие над поверхностью окопов. Подвигаясь медленно вдоль рва, он нашел наконец свое орудие. Остановился и стал прислушиваться.
За окопами слышался шум. Должно быть, пехота стояла наготове неподалеку от орудий. Но во рву, перед линией окопов, Кмицица нельзя было заметить; его могли слышать, но видеть не могли. Теперь он был озабочен только тем, сможет ли он снизу достать до дула пушки, которая торчала высоко над его головой.
К счастью, края рва не были слишком отвесны, а кроме того, ров был вырыт недавно, и, хотя его поливали водой, он еще не успел замерзнуть, тем более что все это время была оттепель.
Сообразив все это, Кмициц стал делать небольшие выемки в стене рва и понемногу подниматься к пушке.
Через четверть часа ему удалось ухватиться рукой за отверстие ствола. Он повис в воздухе, но его огромная сила дала ему возможность удержаться, пока он не всунул кишку с порохом внутрь пушки.
— Вот тебе колбаса, песик! — пробормотал он.
Потом он опустился вниз и стал искать шнур, прикрепленный к кишке и свешивавшийся в ров.
Вскоре он нащупал его рукой. Но теперь предстояло самое трудное дело: надо было высекать огонь и зажечь шнур.
Кмициц немного подождал и, когда шум за окопами стал немного сильнее, стал слегка ударять огнивом о кремень.
Но в ту же минуту у него над головой раздался вопрос по-немецки:
— А кто там, во рву?
— Это я, Ганс, — ответил без колебания Кмициц, — шомпол у меня в ров свалился, вот хочу свету зажечь, чтобы его найти.
— Ну ладно, ладно, — ответил пушкарь. — Твое счастье, что сейчас не стреляют, иначе бы тебе голову оторвало одним только напором воздуха.
«Ага, — подумал Кмициц, — значит, кроме моего заряда в пушке есть собственный заряд. Тем лучше!»
В эту минуту пропитанный серой шнур воспламенился и нежные искорки зазмеились вверх по его сухой поверхности.
Пора было бежать, и Кмициц, не теряя ни минуты, помчался вдоль рва изо всех сил, не слишком думая о том, что его могут слышать. Пробежав шагов двадцать, он остановился: любопытство превозмогло в нем страшную опасность.
«А вдруг шнур погас: в воздухе сыро», — подумал он.
Оглянувшись назад, он увидел искру, но уже гораздо выше, чем раньше.
«Не слишком ли близко?» — подумал он, и ему стало страшно.
Он опять помчался во весь дух, но споткнулся о камень и упал. Вдруг страшный грохот потряс воздух; земля заколебалась; осколки дерева, железа, камни, глыбы льда, комья земли засвистели у него мимо ушей — и больше он уже ничего не ощущал.
Потом раздались новые взрывы. Взорвались от сотрясения ящики с порохом, стоявшие неподалеку от орудия.
Но пан Кмициц этого уже не слышал, так как он лежал во рву, как мертвый.
Не слышал он и того, как после минутной мертвенной тишины раздались вдруг стоны, крики и мольбы о помощи, как на место происшествия сбежалась чуть ли не половина шведских и польских войск, как потом приехал сам Мюллер в сопровождении штаба. Суматоха и замешательство продолжались очень долго, и наконец из хаоса свидетельских показаний генералу удалось добиться страшной правды: орудие было кем-то взорвано умышленно. Он сейчас же распорядился начать поиски. Утром рано солдаты нашли во рву пана Кмицица, лежавшего без чувств.
Оказалось, что он был только оглушен и от сотрясения воздуха не мог некоторое время владеть руками и ногами. Это бессилие продолжалось весь следующий день. Его старательно лечили. К вечеру он почти совсем пришел в себя.
Мюллер велел сейчас же его привести.
Он сидел в своей квартире за столом, рядом с ним сидел ландграф гессенский, Вжещович, Садовский, все известные шведские офицеры, а из поляков — Зброжек, Калинский и Куклиновский.
Последний, увидев Кмицица, посинел, глаза его засверкали как угли, усы задрожали. И, не дожидаясь вопроса генерала, он сказал:
— Я знаю эту птичку… Он из ченстоховского гарнизона, зовут его Бабинич.
Кмициц молчал. Лицо его было бледно и носило следы утомления, но глаза смотрели гордо, и лицо было спокойно.
— Ты взорвал орудие? — спросил Мюллер.
— Я! — ответил Кмициц.
— Как это ты сделал?
Кмициц рассказал все в нескольких словах, ничего не утаивая. Офицеры переглядывались с изумлением.
— Герой!.. — шепнул Садовскому ландграф гессенский.
А Садовский наклонился к Вжещовичу.
— Граф, — спросил он, — ну как же? Возьмем мы крепость, если там такие защитники? Как вы думаете, они сдадутся?
Но Кмициц ответил:
— Нас много в крепости, готовых на все. Вы не знаете дня и часу…
— У меня тоже много веревок в лагере, — ответил Мюллер.
— Это и мы знаем. Но Ясной Горы вам не взять, пока там остался хоть один живой человек.
Наступило минутное молчание. Затем Мюллер продолжал допрос:
— Тебя зовут Бабинич?
Пан Андрей подумал, что после того, что он сделал, и перед лицом близкой смерти ему уже нет нужды скрывать свое собственное имя. Пусть же люди забудут о его прегрешениях и поступках, пусть же это имя покроют лучи славы и самопожертвования.
— Меня зовут не Бабинич, — ответил он не без гордости, — меня зовут Андрей Кмициц, я был полковником собственного полка в Литовском воеводстве.
Куклиновский, едва услышав это, вскочил с места как ужаленный, вытаращил глаза, раскрыл рот, стал бить себя руками по бедрам и наконец крикнул:
— Генерал, прошу вас на два слова! Прошу вас на два слова! Но сейчас, сейчас!
Среди польских офицеров поднялось какое-то движение, и шведы с удивлением присматривались к нему, так как им ничего не говорило имя Кмицица. Но вместе с тем они догадались, что это, верно, не совсем обыкновенный человек, так как Зброжек встал, подошел к пленнику и сказал:
— Мосци-полковник! В том положении, в каком вы находитесь, я ничем вам помочь не могу, но прошу вас, подайте мне руку.
Кмициц высокомерно поднял голову и ответил:
— Я не подаю руки изменникам, которые служат против отчизны!
Лицо Зброжека налилось кровью.
Калинский, который стоял рядом с ним, отошел в сторону; шведские офицеры тотчас их окружили, расспрашивая, кто этот Кмициц, имя которого произвело на них такое впечатление.
Между тем в соседней комнате Куклиновский стоял с Мюллером у окна и говорил:
— Генерал, вам ничего не говорит имя Кмицица. Но это первый солдат и первый полковник Речи Посполитой. Все знают о нем, все знают это имя. Некогда он служил Радзивиллу и шведам, но теперь, видно, перешел на сторону Яна Казимира. Нет ему равного среди солдат, разве что я! Только он мог это сделать: пойти один и взорвать орудие. По одному этому его можно узнать. Он так вредил Хованскому, что была назначена награда за его голову. С двумя- или тремястами людей, он, после шкловского поражения, держал в своих руках всю войну, пока другие не опомнились, не стали следовать его примеру и не выступили против неприятеля. Это самый опасный человек во всей стране.
— Что вы ему хвалу поете? — перебил его Мюллер. — Что он опасен, я убедился на собственной шкуре.
— Что вы думаете сделать с ним, генерал?
— Я велел бы его повесить, но так как я сам солдат и умею ценить отвагу… Кроме того, этот шляхтич знатного рода… Я велю его расстрелять еще сегодня!
— Генерал, не мне учить самого знаменитого офицера и государственного человека последних времен, но позвольте вам сказать, что это человек слишком славный. Если вы это сделаете, полки Зброжека и Калинского уйдут в тот же день и перейдут на сторону Яна Казимира.
— Если так, то я велю их вырезать до ухода! — крикнул Мюллер.
— Генерал, это слишком ответственное дело: если только об этом узнают, а уничтожение двух полков скрыть трудно, — все польское войско бросит Карла-Густава. Вам известно, генерал, что оно уже теперь колеблется. Даже в гетманах нельзя быть уверенными. На стороне нашего государя пан Конецпольский с шестью тысячами превосходной конницы… А это не шутка… Сохрани бог, если бы они обратились против нас и против особы его величества. А кроме того, эта крепость защищается, вырезать же полки Зброжека и Калинского нелегко, так как здесь и Вольф с пехотой. Они могли бы войти в сношения с крепостью…
— Тысяча чертей! — вспылил вдруг Мюллер. — Чего же вы хотите? Чтобы я этому Кмицицу даровал жизнь? Это невозможно!
— Я хочу, — ответил Куклиновский, — чтобы вы подарили его мне.
— А что вы с ним сделаете?
— Я велю содрать с него кожу.
— Вы не знали даже его настоящего имени, значит, не знали его лично. Что же вы против него имеете?
— Я узнал его только в Ченстохове, когда вторично был в монастыре для переговоров.
— Какие же у вас причины ему мстить?
— Генерал, я хотел частным образом склонить его перейти на нашу сторону. А он, пользуясь тем, что моя посольская миссия уже кончилась, оскорбил меня, Куклиновского, так, как никто меня никогда не оскорблял!
— Что же он вам сделал?
Куклиновский вздрогнул и стиснул зубы.
— Лучше об этом не говорить… Дайте мне его, генерал! Ему и так не избежать смерти, и я хотел бы сначала с ним немножко поиграть… Тем больше, что это тот самый Кмициц, перед которым я когда-то преклонялся и который мне так отплатил… Дайте мне его. Это и для вас будет лучше: когда я его убью, Зброжек, Калинский, все польское войско обрушатся не на вас, а на меня, а я сумею за себя постоять. Не будет ни гнева, ни возмущения, ни бунта. Это будет мое частное дело, а я тем временем из Кмицицевой кожи барабан сделаю.
Мюллер задумался; вдруг в его глазах мелькнуло подозрение.
— Куклиновский, может быть, вы хотите его спасти?
Куклиновский рассмеялся тихо, это был такой страшный и искренний смех, что Мюллер перестал сомневаться.
— Может быть, вы и правы, — сказал он.
— За все мои услуги я прошу только этой одной награды.
— Ну так берите его!
Потом они оба вошли в комнату, где оставались собравшиеся офицеры. Мюллер обратился к ним и сказал:
— За заслуги полковника Куклиновского я отдаю ему пленника в его распоряжение.
Настало минутное молчание; Зброжек подбоченился и спросил с оттенком презрения в голосе:
— А что пан Куклиновский намерен сделать с пленником?
Куклиновский, обычно слегка сгорбленный, выпрямился вдруг, губы его искривились зловещей усмешкой, зрачки глаз чуть заметно дрогнули.
— Кому не понравится то, что я сделаю с пленником, — сказал он, — тот знает, где меня искать!
И он ударил рукой по рукоятке сабли.
— Слово, пан Куклиновский! — сказал Зброжек.
— Слово!
Сказав это, он подошел к Кмицицу.
— Ну пойдем, миленький, пойдем со мной… Ты ослабел немного, полечить тебя надо… я тебя полечу. Пойдем, гордая душа, пойдем!
Офицеры остались в комнате, а Куклиновский вышел и сел на лошадь; одному из трех солдат, которые были с ним, он велел вести Кмицица на аркане, и все они вместе направились в Льготу, где стоял полк Куклиновского.
Кмициц по дороге горячо молился. Он видел, что настал его смертный час, и всецело поручил себя Богу. Он так погрузился в молитву, что не слышал даже, что говорил ему Куклиновский, и не заметил, как они дошли.
Они остановились наконец в пустом, полуразрушенном амбаре, стоявшем в открытом поле, несколько вдали от полковой стоянки. Полковник велел ввести Кмицица в амбар, а сам обратился к одному из солдат.
— Беги в лагерь, — сказал он, — за веревками и бочонком смолы.
Солдат помчался вскачь и через четверть часа привез все нужное вместе с другим солдатом.
— Раздеть эту птичку догола, — сказал Куклиновский, — связать ему ручки и ножки, а потом поднять на балку.
Один из солдат взлез на балку, а другие стали раздевать Кмицица. Когда его раздели, ему связали руки и ноги длинной веревкой, положили лицом на землю и, обмотав веревку посередине тела, перебросили другой ее конец солдату, сидевшему на балке.
— Теперь поднять его вверх, закрутить веревку и завязать, — сказал Куклиновский.
Его приказание было исполнено в минуту.
— Пускай! — раздался голос полковника.
Веревка скрипнула, и пан Андрей повис над землей.
Тогда Куклиновский обмакнул мазницу в смоле, зажег ее, подошел к Кмицицу и сказал:
— Ну что, пан Кмициц? Говорил я, что есть только два лихих полковника во всей Речи Посполитой: я и ты! А ты не хотел быть в одной компании с Куклиновским и оскорбил его. Правильно, миленький, правильно! Не для тебя компания Куклиновского! Куклиновский не тебе чета! Хоть и славный полковник Кмициц, а он у Куклиновского в руках, и Куклиновский ему бока прожжет…
И он дотронулся горящей мазницей до бока Кмицица, потом сказал:
— Не сразу, не сразу, спешить некуда.
В эту минуту раздался топот лошадей неподалеку от амбара.
— Кого там черти несут? — спросил полковник.
Ворота скрипнули, и вошел солдат.
— Пан полковник, — сказал он, — генерал Мюллер желает немедленно видеть вашу милость.
— А, это ты, старик, — сказал Куклиновский. — По какому делу? Что за черт?
— Генерал просит вашу милость приехать к нему немедленно.
— Кто был от генерала?
— Был шведский офицер, он уже уехал. Чуть лошадь не загнал.
— Хорошо, — сказал Куклиновский.
Потом он обратился к Кмицицу:
— Было тебе жарко, так ты остынь немного, миленький, я вернусь, и мы еще поболтаем.
— А что сделать с пленником? — спросил один из солдат.
— Оставить так. Я сейчас же вернусь. Кто-нибудь поедет со мной.
Полковник вышел вместе с солдатом, который раньше сидел на балке. Остались только трое, но вскоре в амбар вошло три новых солдата.
— Можете идти спать, — сказал тот, который сообщил Куклиновскому о приказе Мюллера, — полковник велел нам вас сменить.
Кмициц вздрогнул при звуках этого голоса. Ему показалось, что он его знает.
— Лучше остаться, — ответил один из прежних, — будет на что посмотреть, когда такого…
Вдруг он оборвал речь.
Какой-то страшный нечеловеческий звук вырвался у него из горла, похожий на крик петуха, которого режут. Он вскинул руками и упал как пораженный громом.
В ту же минуту в амбаре раздался крик:
— Лупить!
И два только что прибывших солдата набросились на прежних. Завязалась страшная, короткая борьба при свете горящей мазницы. Вот два тела повалились на солому. Некоторое время слышался еще хрип умирающих, потом снова раздался тот голос, который раньше показался Кмицицу знакомым:
— Ваша милость, это я, Кемлич, и мои сыновья. Мы с самого утра ждали удобного случая.
Тут старик обратился к сыновьям:
— Живо, шельмы! Отвязывайте пана полковника.
И прежде чем Кмициц успел сообразить, что случилось, около него появились всклокоченные головы Козьмы и Дамьяна. Веревку перерезали, и Кмициц встал на ноги. Он слегка шатался и едва смог выговорить сведенными губами:
— Это вы? Благодарю!
— Это мы, — ответил страшный старик. — Матерь Божья! Одевайтесь, ваша милость. Живо, шельмы!
И он стал подавать Кмицицу платье.
— Кони стоят за амбаром, — сказал он. — Дорога свободна. Стража никого не впустит, но выпустить — выпустит. Мы знаем пароль. Как вы чувствуете себя, ваша милость?
— Он бок мне прижег, да не очень. А стоять трудно…
— Выпейте горилки, ваша милость.
Кмициц жадно схватил флягу, которую ему подал старик, и, опорожнив ее наполовину, сказал:
— Я озяб. Теперь мне лучше!..
— На седле вы согреетесь. Кони ждут!
— Мне уже лучше, — повторил Кмициц. — Бок немного жжет, но это ничего. Мне совсем хорошо.
И он присел на краю балки.
Некоторое время спустя силы действительно к нему вернулись, и он совершенно сознательно смотрел на зловещие лица трех Кемличей, освещенные желтоватым пламенем горящей смолы.
Старик остановился перед ним:
— Ваша милость, скорее. Кони ждут!
Но в пане Андрее проснулся уже прежний Кмициц.
— О, не бывать тому! — крикнул он вдруг. — Теперь я этого изменника подожду!
Кемличи переглянулись с изумлением, но ни один из них не сказал ни слова — так слепо привыкли они повиноваться прежнему вождю.
А у него жилы выступили на лбу, глаза сверкали в темноте, как две звезды, горело в них упорство и жажда мести. То, что он делал теперь, было безумием, за которое он мог поплатиться жизнью. Но чем была его жизнь, как не рядом таких безумий? Бок у него страшно болел, так что он минутами невольно хватался за него рукой, но он все думал о Куклиновском и готов был ждать хоть до утра.
— Послушайте, — сказал он, — Мюллер его действительно вызывал?
— Нет, — ответил старик. — Это я выдумал, чтобы легче было с теми справиться. Будь их пятеро, нам бы трудно было сладить втроем, да кроме того, кто-нибудь мог бы крик поднять.
— Это хорошо. Он вернется сюда один или в компании. Если с ним будет несколько человек, мы сейчас же на них набросимся… Его вы оставьте мне. А потом к лошадям. Пистолеты есть?
— У меня есть, — ответил Козьма.
— Давай. Заряжен?
— Заряжен!
— Ладно. Если он вернется один, тогда, как только он войдет, броситься на него и зажать ему рот. Можете ему его же шапку в рот засунуть.
— Слушаюсь! — сказал старик. — А вы позволите, ваша милость, тех пока обыскать? Мы люди бедные…
Сказав это, он указал на трупы, лежавшие на соломе.
— Нет. Быть наготове… Что найдете при Куклиновском, то ваше!
— Если он вернется один, — сказал старик, — тогда я ничего не боюсь. Стану в воротах, и если даже сюда придет кто-нибудь из лагеря, я скажу, что полковник не велел пускать.
— Так и будет. Слушай…
За амбаром послышался топот коня. Кмициц вскочил и стал в темный угол. Козьма и Дамьян заняли места у входа, как два кота, поджидающие мышь.
— Один! — сказал старик, потирая руки.
— Один! — повторили Козьма и Дамьян.
Топот приближался, вдруг замолк, и за амбаром раздался голос:
— Эй, выходи кто-нибудь лошадь подержать. Старик побежал.
Настало минутное молчание, а потом послышался такой разговор:
— Это ты, Кемлич? Что за дьявол. Ты взбесился или с ума сошел? Ночь, Мюллер спит, стража не пропускает, говорит, что никакой офицер не уезжал. Что это значит?
— Офицер ждет в амбаре, ваша милость. Вернулся, как только вы уехали, и говорит, что разминулся с вами, теперь ждет.
— Что все это значит? А пленник?
— Висит!
Ворота скрипнули, и Куклиновский просунул голову внутрь амбара. Но не успел он сделать и шагу, как две железные руки схватили его за горло и подавили крик ужаса. Козьма и Дамьян с навыком настоящих разбойников повалили его на землю, наступили ему коленями на грудь, сдавили ее так, что ребра затрещали, и в одну минуту заткнули ему рот.
Тогда Кмициц выступил вперед и, поднесши мазницу к глазам Куклиновского, сказал:
— Ах, это вы, пане Куклиновский! Теперь мне надо с вами поговорить…
Лицо Куклиновского посинело, жилы напряглись так, что, казалось, готовы были лопнуть каждую минуту, и в его выступивших из орбит и налитых кровью глазах было столько же изумления, сколько и ужаса.
— Раздеть его и на балку! — крикнул Кмициц.
Козьма и Дамьян стали раздевать его так старательно, точно хотели сорвать с него кожу вместе с платьем.
Через четверть часа Куклиновский, связанный по рукам и ногам, висел уже на балке.
Тогда Кмициц подбоченился и произнес страшным голосом:
— Ну как же, пане Куклиновский, — сказал он, — кто лучше, Кмициц или Куклиновский?
Вдруг он схватил горящую мазницу и подошел еще ближе.
— Твой лагерь в ста шагах, твои тысячи разбойников под носом. Недалеко и твой шведский генерал, а ты висишь на этой балке, на которой думал меня зажарить. Узнай же Кмицица. Ты хотел с ним равняться — к компании его принадлежать, подружиться? Ты — мошенник, подлюга! Ты — пугало воробьиное, ты пан Шельмовский из Шельмова, ты кривая рожа, хам, невольник! Я бы тебя мог ножом зарезать, как каплуна, да лучше я тебя живьем поджарю, как ты меня хотел…
Сказав это, он поднял мазницу и приставил ее к боку несчастного висельника, но держал ее долго, пока по амбару не разошелся запах горелого мяса.
Куклиновский скорчился, так что веревка закачалась. Глаза его, устремленные на Кмицица, выражали страшную боль и немую мольбу о пощаде; из заткнутого рта вырывались жалобные стоны, но сердце пана Андрея так затвердело в войнах, что жалости в нем не было, особенно для изменников.
И вот, отняв наконец мазницу от бока Куклиновского, он поднес ее ему к носу, обжег ему усы, ресницы и брови, а потом сказал:
— Я дарую тебе жизнь, чтобы ты мог раздумывать о Кмицице, повисишь здесь до утра, а пока молись Богу, чтобы тебя люди нашли, пока ты не замерзнешь.
Тут он обратился к Козьме и Дамьяну:
— На коней!
И вышел из амбара.
Полчаса спустя всадники ехали уже по тихому взгорью, молчаливому и пустынному. Грудь жадно вдыхала свежий воздух, не насыщенный пороховым дымом. Кмициц ехал впереди, Кемличи за ним. Они разговаривали потихоньку, а он молчал: читал утренние молитвы, — рассвет был уже близок.
Временами из груди его вырывался тихий стон, так как обожженный бок страшно болел. Но в то же время он чувствовал себя на коне свободным, и мысль, что он взорвал самое страшное орудие, и к тому же вырвался из рук Куклиновского и отомстил ему, наполняла его такой радостью, что он иногда забывал даже про боль.
Между тем тихий разговор между отцом и сыновьями переходил в громкую ссору.
— Кошелек-то так, — злобно ворчал старик, — а где перстни? На пальцах у него были перстни, в одном был камень, червонцев двадцать стоил.
— Забыли снять, — сказал Козьма.
— Чтоб вас убили! Ты, старик, обо всем думай, а у этих шельм на грош ума нет. Забыли про перстень, разбойники? Лжете как псы!
— Тогда вернись, отец, и посмотри сам, — проворчал Дамьян.
— Лжете, шельмы, за нос меня водите. Старого отца обижать? Лучше мне было не родить вас. Умереть вам без моего благословения.
Кмициц слегка сдержал лошадь.
— Поди-ка сюда, — сказал он. Ссора кончилась.
Кемличи быстро подъехали к нему, и они продолжали ехать все в ряд.
— Знаете вы дорогу к силезской границе? — спросил пан Андрей.
— Как же, знаем, — ответил старик.
— Шведских отрядов по дороге нет?
— Нет, все под Ченстоховом стоят… Разве отдельных шведов можно встретить, и дал бы Бог!
Настало минутное молчание.
— Вы, стало быть, у Куклиновского служили? — спросил снова Кмициц.
— Да, мы думали, что, будучи неподалеку, можем чем-нибудь услужить святым отцам и вашей милости. Так оно и случилось. Мы против крепости не воевали, сохрани нас бог. И жалованья не брали, разве что при шведах находили.
— Как при шведах?
— Мы хотели и вне монастыря Пресвятой Деве служить… Вот мы и ездили по ночам вокруг лагеря, а коли давал Господь, так и днем, и стоило нам повстречать какого-нибудь шведа одного, мы его… того… грешных убежище!.. мы его…
— Лупили! — закончили Козьма и Дамьян.
Кмициц улыбнулся.
— Недурными слугами вы были для Куклиновского! — сказал он. — А он об этом знал?
— Нарядили следствие, стали догадываться… Он знал и велел нам, разбойник, по талеру за шведа платить… Иначе грозил, что выдаст. Этакий разбойник! Бедных людей обирал. Мы все время оставались верными вашей милости, вам служить — другое дело… Вы свое отдадите, ваша милость, а он по талеру за человека! За наш труд, за нашу работу! Чтоб его!..
— Я вас щедро награжу за то, что вы сделали! — ответил Кмициц. — Не ожидал я этого от вас!
Вдруг далекий гул орудий прервал его слова. Это шведы, по-видимому, начали канонаду вместе с первыми проблесками рассвета. Минуту спустя гул усилился. Кмициц остановил лошадь; ему казалось, что он отличает звуки монастырских пушек от шведских; сжал кулаки и, грозя ими в сторону неприятельского лагеря, крикнул:
— Стреляйте, стреляйте! Где же ваша самая страшная пушка?..
Взрыв огромного орудия действительно произвел на Мюллера удручающее впечатление, так как все его надежды основывались до сих пор на этом орудии. Пехота была уже готова к штурму, были заготовлены лестницы и веревки, а теперь приходилось оставить всякую мысль о штурме.
План взорвать крепость при помощи подкопа тоже ни к чему не привел. Правда, рудокопы, приведенные из Олькушской каменоломни, делали пролом в стене, но работа их подвигалась туго. Несмотря на все предосторожности, они часто падали под выстрелами из монастыря и работали неохотно. Многие из них предпочитали погибнуть, чем служить на гибель святому месту. С каждым днем Мюллера постигали неудачи; мороз отнял остаток храбрости у разочарованного войска, в котором с каждым днем росло суеверное убеждение, что взять этот монастырь — выше сил человеческих.
Наконец и сам Мюллер стал терять надежду, а после того как было взорвано осадное орудие, он пришел в полнейшее отчаяние. Его охватило чувство совершенного бессилия и беспомощности.
На следующий день, рано утром, он созвал военный совет, но, вероятно, только для того, чтобы от самих офицеров услышать просьбу о снятии осады.
Офицеры стали собираться, усталые и угрюмые. Ни в одном лице не было уже надежды, не было военной удали. Молча сели они за стол в огромной холодной горнице, где от дыхания поднимался пар и застилал лица. Каждый из них чувствовал усталость и изнурение, каждый говорил себе в душе, что никакого совета он подать не может, а с тем, который невольно напрашивался, лучше не выступать первому. Все ждали, что скажет Мюллер; а он велел прежде всего принести подогретого вина, думая, что с его помощью ему легче будет добиться от этих молчаливых людей какой-нибудь искренней мысли и что они скорее решатся посоветовать ему отступить от крепости.
Наконец, когда, по его расчету, вино уже стало действовать, он сказал:
— Вы замечаете, господа, что один из польских полковников не явился на совет, хотя я всем послал приглашения?
— Вам, генерал, должно быть известно, что челядь из польских полков нашла в пруду монастырское серебро, когда ловила рыбу, и подралась из-за него с нашими солдатами. Несколько человек убиты насмерть.
— Знаю! Часть этого серебра я успел вырвать из их рук, даже большую часть. Теперь оно здесь, и я думаю, что с ним сделать.
— Вот почему, вероятно, рассердились господа полковники. Они говорят, что если поляки нашли это серебро, то оно принадлежит полякам.
— Правильно! — воскликнул Вжещович.
— По-моему, это до некоторой степени правильно, — сказал Садовский, — и полагаю, что если бы вы, граф, нашли это серебро, то вы не сочли бы нужным делиться им не только с поляками, но даже со мной, хотя я чех.
— Прежде всего, я не разделяю ваших симпатий к врагам нашего короля, — мрачно ответил Вжещович.
— Но зато мы, благодаря вам, должны делиться с вами стыдом и позором, ничего не поделав с крепостью, взять которую вы нас уговаривали.
— Значит, вы потеряли всякую надежду?
— А вы можете ею с нами поделиться?
— Вы угадали. Я полагаю, что все эти господа охотнее разделят со мной мою надежду, чем с вами вашу трусость.
— Вы меня считаете трусом, граф Вжещович?
— Я не приписываю вам храбрости больше, чем вижу на деле.
— А я приписываю вам меньше!
— А я, — сказал Мюллер, который с некоторого времени косо смотрел на Вжещовича, как на инициатора несчастного похода, — решил отослать серебро в монастырь. Может быть, добротой и лаской мы добьемся большего от этих нелюбезных монахов, чем ядрами и пушками. Пусть они поймут, что мы хотим овладеть крепостью, а не их сокровищами.
Офицеры с удивлением взглянули на Мюллера — так не привыкли они к подобному великодушию с его стороны. Наконец Садовский сказал:
— Ничего лучше нельзя придумать. Этим мы сейчас же закроем рот польским полковникам, которые заявляют свои притязания на серебро. В крепости это тоже, наверно, произведет прекрасное впечатление.
— Самое лучшее впечатление произведет смерть этого Кмицица, — ответил Вжещович. — Куклиновский, наверное, содрал уже с него кожу.
— Да, его уж теперь поминай как звали, — отвечал Мюллер. — Но это имя опять напоминает нам о нашей невознаградимой потере. Это было самое большое орудие во всей артиллерии его королевского величества. Я не скрою от вас, что возлагал на него все мои надежды. Пролом был уже сделан, в монастыре стала подниматься паника. Еще несколько дней, и мы взяли бы крепость штурмом. Теперь все это пропало даром, тщетны все усилия. Стену они починят в один день. А те пушки, которые у нас в распоряжении, не лучше монастырских. Лучших мне неоткуда взять, так как их нет даже у маршала Виттенберга. Господа, чем больше я об этом думаю, тем наше несчастье кажется мне страшнее. И подумать только, что это сделал один человек… один дьявол! С ума сойти можно!..
И Мюллер ударил кулаком по столу, его охватил неудержимый гнев, который был тем страшнее, что был бессильным. Спустя минуту он крикнул:
— А что скажет его величество, когда узнает о такой потере? Что мы будем делать? Зубами эту скалу не укусишь. Пусть зараза передушит тех, которые уговаривали меня идти под эту крепость.
С этими словами он схватил хрустальный бокал и с бешенством швырнул его на пол, так что хрусталь разлетелся в мелкие куски. Офицеры молчали. Неприличная выходка генерала, достойная скорее мужика, чем генерала, занимающего столь высокую должность, никому не понравилась и окончательно испортила настроение присутствующих.
— Советуйте, господа! — крикнул Мюллер.
— Советовать можно только спокойно, — заметил ландграф гессенский.
Мюллер немного успокоился и, обводя глазами окружающих, точно ободряя их, сказал:
— Извините, господа, но гневу моему удивляться нечего. Я не буду вспоминать о тех городах, которые взял в своей жизни, так как в эту минуту бедствия я не хочу хвастать прежними удачами. Все, что происходит под этой крепостью, уму человеческому непостижимо. Но надо посоветоваться… За тем я и пригласил вас. Советуйте, и то, что мы решим большинством голосов, я и сделаю.
— Извольте сказать, о чем мы должны совещаться, генерал, — сказал ландграф гессенский, — только ли о способах овладеть крепостью или и о том, не лучше ли нам отступить?
Мюллер не хотел оставить вопрос в такой резкой форме, не хотел, чтобы это «или» было сказано впервые именно им, потому он сказал:
— Пусть каждый из вас, господа, откровенно скажет то, что он думает. Все мы должны единственно думать о благе и славе его величества.
Но ни один из офицеров не хотел выступить первый с предложением оставить крепость; снова наступило молчание.
— Полковник Садовский, — сказал через минуту Мюллер голосом, которому он хотел придать оттенок дружеского расположения, — вы всегда говорите искреннее других то, что думаете, ибо репутация ваша ставит вас вне всяких подозрений…
— Я думаю, генерал, — ответил полковник, — что этот Кмициц был одним из величайших воинов нашего времени и что положение наше отчаянное.
— Но ведь вы всегда были за отступление от крепости?
— Простите, генерал, я был только за то, чтобы не начинать осады… Это совсем другое дело.
— Что же вы советуете теперь?
— Теперь я уступаю голос Вжещовичу…
Мюллер выругался.
— Граф Вейхард ответит за весь этот несчастный поход, — сказал он.
— Не все мои советы исполнялись, — смело ответил Вжещович, — и поэтому я могу снять с себя ответственность. Здесь были люди, которые их всегда критиковали, которые, из какой-то странной и попросту необъяснимой симпатии к монахам, отговаривали вас принять какие бы то ни было строгие меры. Я советовал повесить послов и убежден, что, если бы это случилось, страх открыл бы нам ворота этого курятника.
Вжещович впился глазами в Садовского, но, прежде чем тот успел что-нибудь ответить, вмешался ландграф гессенский.
— Не называйте вы, граф, этой крепости курятником, — сказал он, — Умаляя ее значение, вы увеличиваете наш позор.
— И все-таки я советовал повесить послов. Страх, и всегда страх, вот в чем советовал я с утра до ночи держать монахов. Но полковник Садовский пригрозил выйти в отставку, и монахи ушли невредимыми.
— Граф, отправляйтесь сегодня в монастырь, — ответил Садовский, — взорвите самое большое орудие, как это сделал Кмициц, и ручаюсь вам, что это наведет больший страх, чем разбойничья расправа с послами.
Вжещович обратился прямо к Мюллеру:
— Генерал, я полагаю, что мы собрались сюда на совет, а не на какую-то комедию.
— А не можете ли вы сказать что-нибудь посущественнее пустых упреков? — спросил Мюллер.
— Могу, несмотря на всю веселость этих господ, которую лучше было бы припрятать для более подходящего времени.
— Господа, всем вам известно, что божество, покровительствующее нам, не Минерва, но так как Марс нас подвел и так как вы отказались от голоса, то позвольте говорить мне.
— Гора застонала, сейчас мы увидим мышиный хвостик, — проронил Садовский.
— Прошу молчать! — строго сказал Мюллер.
— Говорите, граф, но только помните, что все ваши советы до сих пор приносили горькие плоды.
— Которые нам приходится есть зимой в виде гнилых сухарей! — добавил ландграф гессенский.
— Теперь я понимаю, почему вы, ваше сиятельство, пьете так много вина! — ответил Вжещович. — И хотя вино не может заменить врожденного остроумия, зато оно помогает вам весело переносить даже позор. Но это пустяки. Я прекрасно знаю, что в крепости есть партия, которая давно уже мечтает о сдаче, и только наше бессилие, с одной стороны, и нечеловеческое упорство настоятеля — с другой, не дает ей ходу. Держать ее в страхе — значит усилить ее, а потому мы должны делать вид, что мы нисколько не смущены потерей орудия, и продолжать еще энергичный обстрел.
— И это все?
— Если бы даже это было все, то я полагаю, что подобный совет более совместим с честью шведских солдат, чем пустые насмешки над ним за чаркой вина. Но это не все. Необходимо распространить между нашими солдатами, особенно между поляками, слух о том, что рудокопы, которые теперь работают над подведением мины, открыли старый подземный ход, ведущий под самый монастырь и костел…
— Вы правы, это недурной совет, — сказал Мюллер.
— Когда известие об этом распространится среди наших и польских солдат, сами поляки будут убеждать монахов сдаться, так как и для них, как и для монахов, не безразлична участь этого гнезда суеверий.
— Недурно для католика, — пробормотал Садовский.
— Если бы он служил туркам, он бы и Рим назвал гнездом суеверий! — сказал ландграф гессенский.
— Тогда поляки, несомненно, вышлют от себя депутацию к монахам, — продолжал Вейхард, — и та партия в монастыре, которая давно добивается сдачи, под влиянием ужаса возобновит свои усилия, и, кто знает, не заставит ли она настоятеля и его сторонников открыть монастырские ворота.
Мюллеру этот совет понравился, и он в самом деле не был плох. Партия, о которой упоминал Вжешович, действительно существовала в монастыре. Даже некоторые монахи, слабые духом, принадлежали к ней. Кроме того, страх мог распространиться и среди гарнизона и охватить даже тех, которые раньше хотели защищаться до последней капли крови.
— Попробуем, попробуем, — сказал Мюллер, который, как утопающий, хватался за каждую соломинку и легко переходил от отчаяния к надежде.
— Но согласятся ли Калинский и Зброжек отправиться в монастырь, поверят ли они этому слуху и захотят ли о нем предупредить монахов?
— Во всяком случае, согласится Куклиновский, — ответил Вжещович, — но лучше будет, если он и сам поверит в существование подкопа.
Вдруг перед избой послышался топот лошади.
— Вот и Зброжек приехал, — сказал ландграф гессенский, выглядывая в окно.
Минуту спустя зазвенели шпоры в сенях, и Зброжек вошел или, вернее, влетел в избу. Лицо его было бледно, взволнованно, и, прежде чем офицеры успели спросить его о причине этого волнения, полковник крикнул:
— Куклиновский убит!
— Как? Что вы говорите? Что случилось? — спросил Мюллер.
— Позвольте мне передохнуть, — сказал Зброжек. — То, что я видел, превосходит всякое воображение.
— Говорите скорей, кто его убил? — воскликнули все.
— Кмициц! — ответил Зброжек.
Офицеры повскакивали со своих мест и смотрели на Зброжека, как на помешанного; а он, выпуская ноздрями клубы пара, сказал:
— Если бы я не видел, я бы глазам своим не поверил, это что-то сверхъестественное! Куклиновский убит, убито три солдата, а Кмицица и след простыл. Я знал, что это страшный человек. Репутация его известна во всей стране… Но, будучи в плену, связанным, не только вырваться, но перебить солдат и замучить Куклиновского… этого человек не мог сделать без помощи дьявола!
— Ничего подобного я никогда и не слыхивал… Это уму непостижимо! — прошептал Садовский.
— Вот Кмициц и показал, что он умеет, — ответил ландграф гессенский. — А мы вчера не верили полякам, когда они говорили нам, что это за птица; думали, что они привирают, как всегда.
— С ума можно сойти! — крикнул Вжещович.
Мюллер схватился руками за голову и молчал. Когда он наконец поднял глаза, молнии гнева чередовались в них с молниями подозрений.
— Полковник Зброжек, — сказал он, — будь это сам сатана, а не человек, он без чужой помощи, без чьей-нибудь измены не мог бы этого сделать. У Кмицица были здесь поклонники, а у Куклиновского враги, и вы принадлежали к их числу.
Зброжек был в полном смысле этого слова бесстрашный солдат, и потому, услышав подозрение по своему адресу, он побледнел еще больше, вскочил с места, подошел к Мюллеру и, став прямо перед ним, взглянул ему в глаза.
— Вы меня подозреваете, генерал? — спросил он.
Настало тяжелое молчание. Все присутствующие ни минутки не сомневались, что, если Мюллер ответит утвердительно, произойдет нечто страшное и неслыханное в военной истории. Все невольно схватились за сабли. Садовский даже обнажил свою саблю совсем.
Но в ту же минуту офицеры увидели в окно, что весь двор наполнился польскими драгунами. Вероятно, они прибыли с известиями о Куклиновском, — в случае какого-нибудь столкновения они, несомненно, стали бы на сторону Зброжека. Их увидел и Мюллер, и хотя лицо его побледнело от бешенства, но он сдержался и, делая вид, что не видит ничего вызывающего в поведении Зброжека, ответил делано-спокойным голосом:
— Расскажите нам, как это все случилось?
Зброжек продолжал стоять со сверкающими глазами, но также опомнился, а главное — внимание его направилось в другую сторону: поляки, приехавшие только что, вошли в комнату.
— Куклиновский убит! — повторяли они один за другим. — Его отряд разбегается! Солдаты сходят с ума!
— Господа, дайте говорить пану Зброжеку, который первый привез известие! — крикнул Мюллер.
Стало тихо, и Зброжек начал:
— Вы знаете, господа, что на последнем совете я вызвал Куклиновского и взял с него слово. Я был поклонником Кмицица, это правда, но ведь и вы, хотя вы его враги, должны согласиться, что не всякий мог совершить такой подвиг, не всякий бы решился один взорвать пушку. Храбрость нужно ценить даже в неприятеле, вот почему я подал ему руку, которой он не принял, назвав меня изменником. И я подумал: пусть Куклиновский делает с ним, что хочет… Я боялся только того, что если Куклиновский поступит с ним противно правилам рыцарской чести, то тень этого поступка падет на всех поляков, а в том числе и на меня. Поэтому я решил драться с Куклиновским и сегодня утром с двумя товарищами поехал к нему в лагерь. Приезжаем к нему на квартиру, говорят: его нет. Я посылаю сюда, здесь его нет. В квартире говорят, что он и ночью не возвращался, но там не тревожились, думали, что он остался у вас, генерал. Наконец, один солдат сказал нам, что он ночью поехал с Кмицицем в амбар, где должен был сжечь его живьем. Я бегу в амбар, ворота открыты. Вхожу, вижу: на балке висит какое-то голое тело. Я подумал, что это Кмициц, но, когда глаза мои привыкли к темноте, я разглядел, что труп этот что-то уж очень худ и костляв, а ведь тот был похож на Геркулеса. Мне показалось странным, что он мог так съежиться за одну ночь. Подхожу ближе — Куклиновский.
— На балке? — спросил Мюллер.
— Да! Я перекрестился… Думаю: что это — наваждение, чары? И только когда я увидел трупы трех солдат, я понял, что это правда. Этот страшный человек убил тех троих, этого повесил, прижег на огне, а сам бежал.
— До силезской границы недалеко! — сказал Садовский.
Настало минутное молчание.
Все подозрения относительно участия Зброжека исчезли в душе Мюллера. Но само по себе это происшествие смутило его, ужаснуло и наполнило каким-то неопределенным беспокойством. Он видел, как вокруг него нагромождаются опасности или, вернее, какие-то грозные их тени, с которыми он не знал, как бороться; чувствовал, что его окружает какая-то цепь неудач. Первые звенья ее были у него перед глазами, но дальнейшие тонули во мраке будущего. У него было такое чувство, точно он живет в доме, который дал трещину и мог с минуты на минуту обрушиться ему на голову. Неуверенность давила его страшной тяжестью, и он спрашивал самого себя: что же ему делать?
Вдруг Вжещович всплеснул руками.
— Господи боже! — сказал он. — Со вчерашнего дня, как только я увидел Кмицица, мне все кажется, что я его откуда-то знаю. Теперь вот опять я вижу перед собой его лицо, вспоминаю звуки его речи. Должно быть, я встретился с ним случайно в темноте и ненадолго, но он все не выходит у меня из головы…
И он стал тереть себе лоб.
— Что нам из того, — сказал Мюллер, — если вы и вспомните, то пушки не склеите и Куклиновского не воскресите.
Тут он обратился к офицерам:
— Кому угодно, господа, поехать со мной на место происшествия. Все захотели ехать, так как всех мучило любопытство.
Подали лошадей. Всадники тронулись рысью, генерал впереди. Подъехав к амбару, они увидели несколько десятков польских всадников, расположившихся кучками в поле и на дороге.
— Что это за люди? — спросил Мюллер Зброжека.
— Это, должно быть, люди Куклиновского. Они просто с ума сходят.
Сказав это, Зброжек подозвал одного из всадников:
— Эй, сюда! Живо! Солдат подъехал.
— Вы из полка Куклиновского?
— Точно так.
— А где остальные?
— Разбежались. Говорят, что не хотят больше воевать против Ясной Горы.
— Что он говорит? — спросил Мюллер.
Зброжек объяснил.
— Спросите его, куда они ушли? — сказал генерал.
Зброжек повторил вопрос.
— Неизвестно, — ответил солдат. — Некоторые ушли в Силезию. Другие говорили, что идут служить Кмицицу, так как другого такого полковника нет ни среди поляков, ни среди шведов.
Мюллер, когда Зброжек перевел ему слова солдата, задумался. Действительно, такие люди, какие были у Куклиновского, готовы были без колебания перейти под команду Кмицица. Но тогда они могли стать опасными если не для армии Мюллера, то для его транспортов.
Волна опасностей поднималась все выше от этого проклятого монастыря.
Должно быть, Зброжеку пришло в голову то же самое, так как он, словно отвечая на мысль Мюллера, сказал:
— Несомненно, что во всей Речи Посполитой поднялась буря. Стоит такому Кмицицу только клич кликнуть, как около него соберутся сотни и тысячи, особенно теперь, после его геройского подвига.
— Что же он может сделать? — спросил Мюллер.
— Помните, генерал, что этот человек до отчаяния доводил Хованского, а у Хованского, считая казаков, было в шесть раз больше войска, чем у нас… Ни один транспорт не придет к нам без его разрешения, а деревни кругом опустошены, и мы уже начинаем голодать. Кроме того, Кмициц может соединиться с Жегоцким и Кулешой, а тогда у него под рукой будет несколько тысяч сабель. Это опасный человек, и тогда он может…
— А вы уверены в ваших солдатах?
— Больше чем в самом себе! — ответил с резкой откровенностью Зброжек.
— То есть как это больше?
— Правду говоря, всем нам надоела осада.
— Я уверен, что она скоро кончится.
— Но вопрос: как? Впрочем, взять эту крепость — такое же несчастье, как от нее отступить.
Между тем они подъехали к самому амбару. Мюллер слез с коня, за ним слезли все офицеры, и они вошли внутрь. Солдаты уже сняли Куклиновского с балки и, накрыв его буркой, положили на соломе. Тела трех солдат лежали поодаль рядом.
— Они зарезаны, — шепнул Зброжек.
— А Куклиновский?
— На Куклиновском ран нет, только бок сожжен и опалены усы. Он, должно быть, замерз или задохся, так как до сих пор у него во рту его собственная шапка.
— Открыть его!
Солдаты подняли бурку, и из-под нее выглянуло страшное, раздувшееся лицо, с вытаращенными глазами. На остатках опаленных усов висели сосульки оледенелого дыхания, смешанного с копотью, и были похожи на клыки, торчавшие над губами. Лицо это было так безобразно, что хотя Мюллер и привык ко всякого рода ужасам, но он вздрогнул и сказал:
— Закройте скорее! Страшно! Страшно!.. Угрюмая тишина царила в амбаре.
— Зачем мы сюда приехали? — спросил, сплевывая, ландграф. — Весь день я не прикоснусь к пище.
Вдруг Мюллера охватила какая-то необыкновенная раздражительность, граничащая почти с сумасшествием. Лицо его посинело, зрачки расширились, он заскрежетал зубами. Им овладела дикая жажда крови, жажда сорвать свою злость на ком-нибудь, и, обратившись к Зброжеку, он крикнул:
— Где тот солдат, который видел, что Куклиновский был в амбаре? Давайте его сюда. Это, должно быть, сообщник.
— Я не знаю, здесь ли он еще, — ответил Зброжек, — все люди Куклиновского разбежались, точно с цепи сорвавшись.
— Тогда ловите его! — заревел с бешенством Мюллер.
— Тогда ловите его сами! — с таким же бешенством крикнул Зброжек.
И снова страшный взрыв как бы повис на волоске над головами шведов и поляков. Последние столпились вокруг Зброжека, грозно шевеля усами и бряцая саблями.
Вдруг снаружи раздался говор, эхо выстрелов и топот лошадей. В амбар влетел шведский офицер.
— Генерал, — крикнул он, — вылазка из монастыря! Рудокопы, подводившие мины, перебиты все до одного. Отряд пехоты рассеян.
— Я с ума сойду! — крикнул Мюллер, хватаясь за волосы парика. — На коней!
Минуту спустя все мчались уже, как вихрь, к монастырю, так что комья снега градом сыпались из-под конских копыт. Сто драгун Садовского, под командой его брата, присоединились к штабу Мюллера и помчались на помощь. По дороге они видели отряды пехотинцев, бежавших в панике и полнейшем беспорядке: так пали духом несравненные шведские солдаты. Они бежали даже с тех окопов, которым не могла грозить никакая опасность. Очутившись за версту от крепости, они остановились только затем, чтобы с возвышенности, откуда все было видно как на ладони, увидеть, что участники вылазки благополучно возвращаются в монастырь. Песни, крики и веселый смех достигли слуха Мюллера.
Иные из возвращавшихся останавливались даже и грозили в сторону штаба окровавленными саблями. Поляки, находившиеся около шведского генерала, узнали самого Замойского, который лично руководил вылазкой и который теперь, увидев штаб, издали раскланивался с ним, сняв шапку. И неудивительно: под прикрытием монастырских орудий он чувствовал себя в полнейшей безопасности.
Но вот на стенах показался дым, и железные стаи ядер со свистом пролетели над головами офицеров. Несколько рейтар покачнулись в седлах, и стон ответил свисту ядер.
— Мы под огнем, надо отступать! — крикнул Садовский. Зброжек схватил лошадь Мюллера за поводья.
— Генерал, назад! Здесь смерть!
А Мюллер точно окаменел, он не ответил ни слова, и его силой увезли за линию обстрела. Вернувшись в свою квартиру, он заперся в ней и весь день никого не принимал.
Должно быть, раздумывал о славе Поликрата.
Между тем Вжещович взял в свои руки все руководство осадой и с невероятной энергией стал делать приготовления к штурму. Возводили новые окопы, продолжали делать пролом в скале для подведения мин. Лихорадочное движение царило во всем шведском лагере; казалось, что новый дух вступил в осаждающих и что к ним подошли подкрепления.
Несколько дней спустя в шведском и союзном польском лагере как гром грянула весть, что рудокопы нашли подземный ход, ведущий под самый костел и монастырь, и что только от личной воли генерала зависит, взлетит ли крепость на воздух.
Безмерная радость охватила солдат, истомленных морозами, голодом и бесплодными трудами.
Крики: «Ченстохов наш! Мы взорвем этот курятник!» — переходили из уст в уста. Начались пирушки и пьянство.
Вжещович был всюду, ободрял солдат, по сто раз в день подтверждал известие о том, что подземный ход найден, сам поощрял к пьянству и гульбе.
Эхо этих ликований дошло наконец до монастыря. Известие о том, что мины уже подведены и монастырь может быть взорван с минуты на минуту, с быстротой молнии облетело стены. Испугались даже самые храбрые. Женщины с плачем осаждали квартиру настоятеля, и, когда он показывался, они протягивали к нему детей и кричали:
— Не губи невинных! Кровь их падет на тебя!
Трусы с особенной яростью набрасывались теперь на ксендза Кордецкого и требовали, чтобы он не доводил до гибели святое место, столицу Пресвятой Девы.
Для непреклонного героя в рясе настали такие тяжелые и мучительные дни, каких еще не бывало. К счастью, шведы оставили пока бомбардировку, чтобы тем убедительнее доказать осажденным, что им не нужны уже ни пули, ни пушки, что им достаточно зажечь одну пороховую нитку. Но это-то и усиливало панику в монастыре. В глухие ночи иным, особенно трусливым людям, казалось, что они слышат под землей какие-то шорохи, какое-то движение и что шведы находятся уже под самым монастырем. Пало духом и большинство монахов. Они, с отцом Страдомским во главе, отправились к настоятелю просить его немедленно начать переговоры о сдаче. Вместе с ними отправилось большинство солдат и несколько человек шляхты.
Ксендз Кордецкий вышел на двор, и, когда толпа окружила его кольцом, он проговорил:
— Разве не дали вы клятву до последней капли крови защищать святое место? Истинно говорю вам: если нас взорвут порохом, то с нас спадет лишь бренная оболочка наша, а души наши улетят… Небо откроется над ними, и они внидут туда в веселии и блаженстве, безграничном, как море. Там примет их Иисус Христос и его Пресвятая Матерь, а они, как золотые пчелки, сядут на ее плаще, будут пребывать во свете и смотреть в лицо Господа.
И отблеск этого света загорелся на его лице, он устремил вверх вдохновенный взор и продолжал торжественно, с неземным спокойствием:
— Господи, ты, который управляешь мирами, ты смотришь в сердце мое и видишь, что я не лгу этим людям, говоря, что, если бы я желал только собственного счастья, я бы протянул к тебе руки и воззвал из глубины души моей: «Господи, сделай так, чтобы взорвался этот порох, ибо в такой смерти — искупление грехов и вечное отдохновение, а слуга твой устал и утружден… И кто не пожелал бы такой награды за смерть без мучений, краткую, как мгновение ока, как молния, сверкнувшая в небе, за которой — вечность, неизмеримое счастье и радость бесконечная… Но ты повелел мне охранять храм твой, и не могу я уйти; ты поставил меня на страже и влил в меня силу свою, и вижу я, Господи, знаю и чувствую, что если бы злоба неприятеля подкопалась под самый костел, зажгла под ним губительный порох, то достаточно было бы мне осенить его крестом, чтобы он не взорвался». Тут он обратился к присутствующим и продолжал:
— Бог дал мне силу, а вы снимите страх с сердец ваших. Дух мой проникает в глубь земли и говорит вам: «Лжет неприятель ваш, и нет пороха под костелом». Вы, люди робкого сердца, вы, в коих страх погасил веру, не заслужили того, чтобы еще сегодня войти в царствие благодати и отдохновения, — и нет пороха у вас под ногами. Господь хочет сохранить этот храм, чтобы, как Ноев ковчег, носился он по волнам несчастий и бедствий, и, во имя Бога, в третий раз говорю вам: нет пороха под костелом. А если я говорю именем Господа, кто посмеет мне перечить? Кто посмеет еще сомневаться?
Сказав это, он замолчал и смотрел на толпу монахов, шляхты и солдат. В его голосе была такая непоколебимая вера, твердость и сила, что молчали и они, и никто не решался выступить. Наоборот, бодрость вступила в сердца, и наконец один из солдат, простой мужик, сказал:
— Да славится имя Господне! Вот три дня уж они говорят, что могут взорвать крепость, а почему не взрывают?
— Слава Пресвятой Деве! Почему не взрывают? — повторило несколько голосов.
Вдруг произошло странное событие. В воздухе раздался вдруг шум крыльев, и на монастырском дворе появились целые стаи птиц и летели, летели без конца из разоренных и опустошенных окрестностей. Летели хохлатые жаворонки, подорожники с золотистыми грудками, жалкие воробьи, зеленые синицы, красные снегири, садились на крыши, на фронтоны, на выступы стен, иные разноцветным венком кружились над головою ксендза, трепеща крылышками и жалобно чирикая, — точно милостыню просили, — и нисколько не боялись людей. Изумились, видя это, все присутствующие, а ксендз Кордецкий, помолившись с минуту, сказал:
— Вот птички лесные прибегают под милость Матери Божьей, а вы усомнились в ее силе.
Бодрость и надежда вступили в сердца, и монахи, ударяя себя в грудь, пошли молиться в костел, а солдаты разошлись по стенам.
Женщины вышли высыпать зерна птичкам, которые его жадно клевали.
Все объясняли появление маленьких лесных жителей как хорошее предзнаменование.
— Должно быть, большие снега повсюду, если эти птички не обращают внимания даже на грохот выстрелов и спасаются в жилом месте, — говорили солдаты.
— Но отчего же они прилетели к нам, а не к шведам?
— Потому что у зверя даже настолько ума хватает, что он отличает своего от неприятеля.
— Нет, это не так, — ответил другой солдат, — ведь в шведском лагере есть поляки. Это значит просто, что там уже голод и не хватает корма для лошадей.
— Это еще лучше, — заметил третий, — значит, то, что они говорят насчет пороховой мины, — ложь!
— Почему? — спросили все хором.
— Старые люди говорят, — ответил солдат, — что, когда какой-нибудь дом должен рухнуть, все ласточки и воробьи, у которых гнезда под крышей, переселяются за два или за три дня. Птицы всегда первые знают об опасности. И вот, если бы под монастырем были мины, птицы бы сюда не прилетели.
— А это правда?
— Вот ей-ей!
— Слава Пресвятой Деве! Значит, шведам приходится туго.
В эту минуту у юго-западных ворот послышался звук трубы; все побежали смотреть, кто приехал.
Это был шведский трубач, который принес письмо из лагеря.
Монахи сейчас же собрались в трапезной. Письмо было от Вжещовича и заключало в себе угрозу, что если монастырь не сдастся до завтрашнего дня, то он будет взорван.
Но даже те, которые раньше изнемогали под бременем страха, не верили теперь этой угрозе.
— Нас не запугаешь! — кричали монахи и шляхта. — Напишите им, чтобы они нас не жалели, пускай взрывают.
И действительно, ответ был написан в этом духе. Между тем солдаты, которые столпились около трубача, тоже смехом отвечали на его предостережения.
— Ладно! — говорили они. — Отчего вы нас щадите? Мы скорее пойдем на небо!
А тот, который вручал трубачу письмо с ответом, сказал ему:
— Не теряйте даром времени и слов. Вы вот уже голодать стали, а у нас, слава богу, ни в чем недостатка нет.
Так ни к чему и не привел последний фортель Вжещовича.
А когда прошел еще день, стало вполне очевидно, что осажденные напрасно боялись. В монастыре опять воцарилось спокойствие.
На следующий день ченстоховский мещанин Яцек Бжуханский подбросил письмо, предупреждавшее о штурме, но вместе с тем и о том, что Ян Казимир уже тронулся из Силезии и что вся Речь Посполитая восстала против шведов. Впрочем, судя по известиям, которые кружили в шведском лагере, это должен был быть последний штурм.
Бжуханский подбросил письмо вместе с мешком рыбы для монахов и подошел к стенам, переодетый шведским солдатом.
К несчастью, его узнали и поймали. Мюллер велел подвергнуть его пыткам; но старца во время мучений посетили небесные видения, и он улыбался сладко, как ребенок, — и на лице его вместо боли отражалась невыразимая радость. Генерал сам присутствовал при пытках, но не добился никаких сообщений от мученика; он пришел лишь к ужасному убеждению, что этих людей не поколеблет и не сломит никакая сила, и впал в совершенную апатию.
Между тем в лагерь пришла старушка нищая Констанция с письмом от ксендза Кордецкого, в котором он смиренно просил не штурмовать крепость во время богослужения в первый день Рождества. Стража и офицеры приняли нищенку со смехом и издевательствами, но она им ответила:
— Никто не хотел идти, потому что вы с послами по-разбойничьи поступаете, а я пошла за кусок хлеба… Мне уж недолго жить на свете, и вас я не боюсь, а если не верите, то берите меня.
Но ее оставили в покое. Даже больше: Мюллер решил еще раз испробовать поладить с монахами мирным путем и согласился на просьбу настоятеля; он принял даже выкуп за Яцека Бжуханского, которого еще не успели замучить насмерть; в то же время он отослал и то серебро, которое нашли в пруду. Это он сделал назло Вжешовичу, который после неудавшейся попытки запугать монахов опять попал в немилость.
Наконец наступил сочельник. Вместе с первой звездой вся крепость загорелась огнями. Ночь была тихая, морозная, но погожая. Шведские солдаты, коченея от холода в окопах, поглядывали снизу на черные стены неприступной крепости, и им невольно вспоминались теплые, выложенные мохом избы родины, вспоминались жены, дети, рождественские елки — и не одна железная грудь тяжело вздыхала от печали, тоски и отчаяния. А в монастыре за столами, покрытыми сеном, осажденные вкушали вечернюю трапезу. Тихая радость была на лицах всех — все предчувствовали, были почти уверены, что дни бедствий скоро кончатся.
— Завтра штурм, но уже последний! — повторяли монахи и солдаты. — Кому Господь назначил смерть, пусть благодарит, что он позволил ему раньше выслушать обедню и тем вернее обеспечил ему вход в Царствие Небесное. Ибо кто в день Рождества Христова погибает за веру, тот причисляется к лику святых.
И вот все желали друг другу счастья, долголетия или же мученического венца. И так легко было у всех на сердце, точно опасность уже миновала.
Рядом с местом настоятеля было одно свободное место, перед которым стоял накрытый прибор.
Когда все уселись и это место все-таки осталось свободным, мечник сказал:
— Вижу я, святой отец, что вы, по старому обычаю, оставили место и для пана Загурского?
— Не для пана Загурского, — ответил ксендз Августин, — а для того, чтобы почтить память человека, которого мы все здесь полюбили, как сына, и душа которого взирает на нас теперь с улыбкой и просит сохранить о ней добрую память.
— Ему теперь лучше, чем нам. Мы должны его вечно благодарить! — сказал мечник серадзский.
У ксендза Кордецкого слезы были в глазах, а пан Чарнецкий проговорил:
— И о менее важных подвигах пишут в истории. Если Господь Бог продлит мою жизнь, всякий раз, когда будут спрашивать меня, был ли среди нас солдат, равный древним героям, я буду отвечать: «Его звали Бабинич».
— Его звали не Бабинич, — ответил ксендз Кордецкий.
— Как — не Бабинич?
— Я давно уже знал его настоящее имя, но под тайной исповеди… И только когда он уходил взрывать орудие, он сказал мне: «Если я погибну, пусть люди знают, кто я; пусть добрая слава покроет мое имя и искупит прежние грехи». Он ушел, погиб, и теперь я могу вам сказать: это был Кмициц.
— Знаменитый литовский Кмициц! — крикнул, схватив себя за голову, пан Чарнецкий.
— Да. Так милость Господня изменяет сердца.
— Господи боже! Теперь я понимаю, что именно он мог решиться на такое дело. Теперь я понимаю, откуда в этом человеке была такая удаль, такая отвага, что с ним никто не мог равняться. Кмициц! Страшный Кмициц, которого славит вся Литва!
— Иначе славить будет его теперь не только Литва, но и вся Речь Посполитая.
— Он первый предупредил нас относительно Вжещовича!
— Благодаря ему мы вовремя закрыли ворота и сделали все приготовления!
— Он убил первого шведа из лука!
— А сколько он перебил из пушки! А кто убил де Фоссиса?!
— А большая пушка! Если мы не боимся завтрашнего штурма, то не его ли должны благодарить?!
— Пусть же каждый благоговейно вспоминает и прославляет, где можно, его имя, дабы воздать ему по заслугам, — сказал Кордецкий, — а теперь пошли ему, Господи, вечный покой!
Но пан Чарнецкий еще долго не мог успокоиться, и мысли его постоянно возвращались к Кмицицу.
— Я должен вам сказать, Панове, — проговорил он, — в нем было что-то такое, что хотя он служил как простой солдат, но власть сама лезла ему в руки. Даже странно было, что люди невольно слушались этого юношу. Ведь на башне он, собственно, и командовал, я сам его слушался. Если бы я только знал, что это Кмициц!
— А ведь странно, — сказал мечник серадзский, — что шведы не похвастали перед нами его смертью.
Ксендз Кордецкий вздохнул:
— Должно быть, его убило взрывом.
— А я голову дам на отсечение, что он жив! — крикнул пан Чарнецкий. — Как же такой Кмициц мог допустить, чтобы его убило взрывом.
— Он отдал за нас свою жизнь! — сказал ксендз Кордецкий.
— Если бы это орудие было еще на окопах, мы бы не могли думать так весело о завтрашнем дне.
— Завтра Господа даст нам новую победу, — сказал ксендз Кордецкий, — ибо Ноев ковчег не может потонуть в волнах потопа.
Так разговаривали они за трапезой, а потом разошлись — монахи в костел, солдаты по своим постам у ворот и на стенах. Но бдительность была излишней: невозмутимое спокойствие царило и в шведском лагере. Шведы также отдыхали и предались раздумью: и для них наступал самый великий из праздников.
В полночь шведские солдаты услышали нежные звуки органа, которые плыли с горы. Потом к ним присоединились человеческие голоса и звон колоколов. Радость, бодрость и великое спокойствие были в этих звуках, и тем большее сомнение, тем большее бессилие сжало сердца шведов.
Польские солдаты из полков Зброжека и Калинского, не спросив разрешения, подошли к самым стенам. В монастырь их не пустили, так как боялись измены. Но к стенам пустили. Они собрались огромной толпой. Одни стояли на коленях на снегу, другие грустно качали головами, вздыхая над своей долей, иные ударяли себя в грудь и каялись в грехах — и все с наслаждением и со слезами на глазах слушали музыку и песнопения, которые, по исконному обычаю, пели в монастыре.
Между тем стража на стенах, которая не могла быть в костеле, чтобы вознаградить себя за это, тоже запела, и вскоре вдоль всех стен раздалась колядовая песня:
На следующий день в полдень снова загрохотали пушки. Все окопы задымили сразу, земля дрогнула; опять полетели на монастырские крыши тяжелые ядра, бомбы и гранаты, опять полетели горящие факелы, просмоленные веревки и связки конопли. Никогда еще гром пушек не был так непрерывен, никогда еще на монастырь не обрушивался такой ливень огня и свинца; но среди шведских орудий уже не было той огромной пушки, которая одна только и могла сделать пробоины в стенах, необходимые для штурма.
Впрочем, осажденные так уже привыкли к огню, что хорошо знали все, что им надо делать, чтобы оборона шла своим путем, даже без вмешательства начальников. На огонь отвечали огнем, на выстрелы выстрелами, но только более меткими, более спокойными.
К вечеру Мюллер, при последних лучах заходящего солнца, поехал посмотреть результаты бомбардировки, и глаза его остановились на башне, которая спокойно вырисовывалась на фоне голубого неба.
— Этот монастырь будет стоять во веки веков! — крикнул он взволнованно.
— Аминь! — спокойно сказал Зброжек.
Вечером в главной квартире опять происходил военный совет, еще более мрачный, чем всегда. Его начал сам Мюллер.
— Сегодняшний штурм, — сказал он, — не дал никаких результатов. Порох у нас кончается; люди мерзнут, никто не верит в успех осады, все ждут только дальнейших неудач. Запасов у нас нет, подкрепления мы ждать не можем.
— А монастырь стоит невредим, как и в первый день осады, — прибавил Садовский.
— Что нам остается?
— Позор…
— Я получил приказание, — сказал генерал, — скорее кончать или отступить и уйти в Пруссию.
— Что нам остается делать? — повторил ландграф гессенский.
Глаза всех обратились к Вжещовичу, и он сказал:
— Спасать честь!
Короткий, прерывистый смех, скорее похожий на скрежет зубов, вырвался из груди Мюллера, которого звали Поликратом.
— Пан Вжещович хочет научить нас, как воскрешать мертвых! — сказал он. Вжещович сделал вид, что не расслышал.
— Честь спасли только мертвые! — сказал Садовский.
Мюллер стал терять хладнокровие:
— И этот монастырь еще стоит… Эта Ясная Гора!.. Этот курятник!.. И я его не взял!.. И мы отступаем!.. Что это — чары, сон или явь?..
— Этот монастырь, эта Ясная Гора еще стоит, — дословно повторил ландграф гессенский, — а мы отступаем… разбитые…
Настало минутное молчание; казалось, что вождь и его подчиненные находят какое-то особенное наслаждение в постоянных напоминаниях о собственном позоре и стыде.
Вдруг заговорил Вжещович медленным и отчетливым голосом:
— Не раз случалось в истории, что осажденные откупались от осады, и тогда осаждающие уходили как победители, ибо тот, кто платит выкуп, признает себя побежденным.
Офицеры, которые сначала слушали Вжещовича с нескрываемым презрением, стали теперь слушать внимательнее.
— Пусть монастырь даст нам какой-нибудь выкуп — тогда никто не скажет, что мы не могли его взять, а что просто не захотели.
— Но согласятся ли они? — спросил ландграф гессенский.
— Я головой ручаюсь, — ответил Вейхард, — и даже больше: моей воинской честью.
— Возможно, — сказал вдруг Садовский. — Осада надоела и нам, но она и им надоела. Что вы думаете об этом, генерал?
Мюллер обратился к Вжещовичу:
— Ваши советы доставили мне немало тяжелых, невероятно тяжелых минут, граф, но за этот совет я благодарю и охотно им воспользуюсь.
Все вздохнули с облегчением. Действительно, не оставалось ничего, как думать о возможно более почетном отступлении.
На следующий день, в день святого Стефана, офицеры собрались у Мюллера, чтобы выслушать ответ ксендза Кордецкого на письмо генерала, которое заключало в себе предложение уплатить выкуп и было выслано утром.
Ждать пришлось долго. Мюллер старался притвориться веселым, но это ему плохо удавалось. Никто из офицеров не мог усидеть на месте. Сердца всех бились тревожно.
Ландграф гессенский и Садовский стояли у окна и разговаривали вполголоса.
— Что вы думаете? Они согласятся? — спросил ландграф.
— Все говорит за то, что согласятся. Кто не согласится избавиться от такой страшной опасности ценой нескольких тысяч талеров? Кроме того, у монахов нет понятий о воинской чести и рыцарском самолюбии, — во всяком случае, этих понятий у них не должно быть. Я боюсь только, не слишком ли много потребовал генерал.
— Сколько?
— Сорок тысяч талеров от монахов и двадцать — от шляхты. Ну, в худшем случае, они будут торговаться.
— Надо уступить, во что бы то ни стало уступить. Если бы я знал, что у них нет денег, я бы предпочел одолжить им свои, только бы отступить без внешних признаков позора.
— А я скажу вам, что хотя и считаю совет Вжещовича хорошим и верю в то, что они дадут выкуп, но я так волнуюсь, что предпочел бы десять штурмов этому ожиданию.
— Вы правы! А Вжещович… может высоко подняться…
— Пожалуй, даже на виселицу…
Но они не угадали. Графа Вейхарда Вжещовича в будущем ждало нечто худшее, чем виселица.
Разговор их прервал гром выстрелов.
— Что это? Выстрел из крепости?! — крикнул Мюллер.
И, вскочив как ужаленный, он выбежал из избы.
За ним выбежали все офицеры и стали прислушиваться. Из крепости доносились регулярные залпы.
— Господи боже, что же это может значить? Битва внутри крепости, что ли? — воскликнул Мюллер. — Я не понимаю!
— Я объясню вам, генерал, — сказал Зброжек, — сегодня день святого Стефана, именины панов Замойских, сына и отца, в их честь и стреляют.
Из крепости послышались крики, а потом опять салюты.
— Пороха у них довольно, — мрачно сказал Мюллер. — Это для нас новое предупреждение.
Но судьба не пощадила Мюллера и от другого, еще более страшного предупреждения. Шведские солдаты, которые были очень утомлены и совершенно пали духом, при звуке монастырских выстрелов в панике бежали с ближайших окопов.
Мюллер видел целый полк превосходных фламандских стрелков, которые в беспорядке бросились бежать и убежали за его квартиру; он слышал также, как офицеры, видя это, повторяли друг другу:
— Пора, пора отступать!
Но понемногу все успокоилось — осталось только тяжелое впечатление. Вождь и его подчиненные снова вошли в избу и стали нетерпеливо ждать; даже неподвижное до сих пор лицо Вжещовича обнаруживало тревогу.
Наконец в сенях раздался звон шпор, и вошел трубач, раскрасневшийся от мороза, с заиндевелыми усами.
— Ответ из монастыря! — сказал он, передавая Мюллеру большой пакет, завернутый в цветной платок и перевязанный бечевкой.
Руки Мюллера дрожали. Вместо того чтобы развязать бечевку, он перерезал ее кинжалом.
Глаза всех впились в пакет, офицеры затаили дыхание.
Генерал приоткрыл край платка, потом быстро вынул пакет, и на стол посыпалась целая пачка облаток[33].
Он побледнел и, хотя никто не спрашивал, что это такое, сказал:
— Облатки!
— И больше ничего? — спросил кто-то в толпе.
— И больше ничего! — как эхо, ответил генерал.
Настало минутное молчание; порою слышались лишь чьи-нибудь вздохи да лязг оружия.
— Полковник Вжещович! — сказал наконец Мюллер страшным, зловещим голосом.
— Его уже нет! — ответил один из офицеров.
И снова настало молчание.
Ночью во всем лагере поднялось какое-то необычное движение. Чуть погасли последние лучи зари, стали раздаваться крики команды, слышалось передвижение больших отрядов конницы, отголоски тяжелых шагов пехоты, ржание лошадей, скрип возов, глухой грохот орудийных колес, лязг железа, звон цепей, шум, говор, гул…
— Неужели завтра штурм? — спрашивала стража у ворот.
Но не могла ничего разглядеть, так как с вечера небо было затянуто тучами и шел густой снег.
Около 5 часов утра все замолкло, — шел густой снег. Толстым слоем он покрыл стены и башню, точно хотел спрятать от глаз врагов и костел и монастырь и защитить его от неприятельского огня.
Наконец рассвело, стали уже звонить к заутрене, как вдруг солдаты, стоявшие на страже у южных ворот, услышали фырканье лошадей.
У ворот стоял мужик, весь занесенный снегом; за ним на дороге виднелись низенькие санки, запряженные тощей клячей.
Мужик от холода потирал руки и переступал с ноги на ногу:
— Люди, откройте!
— Кто там? — спросили из монастыря.
— Свой. Я дичь привез святым отцам.
— А как же тебя шведы пропустили?
— Какие шведы?
— Что костел осаждают.
— Да шведов уж и след простыл.
— С нами крестная сила! Ушли?!
— Следы их уж снегом замело.
На дороге показались кучки мещан, мужиков; одни ехали верхом, другие шли пешком; были и женщины. Все кричали издали:
— Нет шведов! Нет!
— Ушли в Велюнь!
— Откройте ворота! Никого нет!
— Шведы ушли! Шведы ушли! — И весть эта громом прокатилась по стенам.
Солдаты бросились на колокольню и ударили в набат.
Все, кто только жил в монастыре, выбегали из келий, из квартир, из костела.
Все передавали друг другу новость. Двор был полон монахов, солдат, женщин и детей. Радостные клики раздавались повсюду. Одни побежали на стены, чтобы убедиться, что лагерь пусть, другие смеялись и плакали от радости.
Иные до сих пор все еще не хотели верить; но подходили все новые толпы мужиков и мещан.
Они шли из города Ченстохова и окрестных деревень, шумно, весело, с песнями. Приходили все новые известия; все видели отступление шведов и рассказывали, куда они отступили.
Через несколько часов вся монастырская гора была полна людей. Ворота монастыря были настежь открыты, как бывало раньше; звонили во все колокола… И их торжественные звуки летели вдаль, и слышала их вся Речь Посполитая.
Снег заметал следы шведов.
К полудню костел был так переполнен, что негде было яблоку упасть. Сам ксендз Кордецкий служил благодарственный молебен, и людям казалось, что служит его белый архангел. И казалось людям, что душа его улетит вместе со звуками песнопений или с кадильным дымом и развеется в выси во славу Господню.
Гул орудий не потрясал уже стен и оконных стекол, не засыпал уже людей градом ядер, не прерывал уже ни молитв, ни той благодарственной песни, которую среди восторга и плача молящихся запел старый настоятель:
Кмициц и Кемличи быстро подвигались к силезской границе. Они ехали осторожно, чтобы не встретиться с каким-нибудь шведским отрядом. У хитрого Кемлича были пропускные грамоты, выданные Куклиновским и подписанные Мюллером, но все же солдат, у которых были такие документы, обычно подвергали допросу, и такой допрос мог плохо кончиться для пана Андрея и его спутников. Они ехали быстро, чтобы как можно скорее перейти границу и углубиться внутрь Силезии. Пограничные местности не были свободны и от шведских мародеров; часто случалось, что шведские отряды заходили даже в Силезию, чтобы ловить тех, кто прокрадывался к Яну Казимиру. Но Кемличи, которые за все время осады ченстоховского монастыря только и занимались что охотой на одиночных шведов, прекрасно изучили всю окрестность, все пограничные дороги, тропинки и проходы, где шведов им удавалось встречать особенно часто и где они чувствовали себя, как дома.
По дороге старик Кемлич рассказывал пану Андрею, что слышно в Речи Посполитой, а пан Андрей, который столько времени безвыходно сидел в крепости, жадно слушал эти новости и даже забыл о собственной боли: новости эти были очень неблагоприятны для шведов и предвещали близкий конец шведскому владычеству в Польше.
— Войску уже надоели шведы и их компания, — говорил старик Кемлич, — и если раньше солдаты грозили убить гетманов, раз они не согласятся соединиться со шведами, то теперь они сами высылают депутации к пану Потоцкому, прося спасать Речь Посполитую и давая клятву остаться при нем до последнего издыхания. Некоторые полковники ведут со шведами войну на свой страх.
— Кто же первый начал?
— Пан Жегоцкий и пан Кулеша. Они начали действовать в Великопольше и нанесли шведам значительный урон; есть много маленьких отрядов во всей стране, но имена начальников никому не известны, они их умышленно скрывают, чтобы, в случае чего, спасти свои семьи и имения от мести шведов. В войске первым восстал тот полк, которым командует пан Войнилович.
— Габриель? Это мой родственник, хотя я его не знаю.
— Прекрасный солдат. Он разбил отряд изменника Працкого, который служил шведам, самого его расстрелял, а теперь отправился в горы, которые лежат за Краковом; там он разбил шведский отряд и спас горцев, которых теснили шведы.
— Значит, и горцы шведов бьют?
— Они первые и начали; но мужичье ведь глупый народ, хотели с топорами идти на защиту Кракова, генерал Дуглас их рассеял, тем более что они в открытом поле ничего не стоят. Зато, когда за ними отправили несколько отрядов в горы, оттуда ни один человек не вернулся. Теперь пан Войнилович, оказавший помощь горцам, ушел к пану Любомирскому и соединился с его войсками.
— Значит, пан маршал — против шведов?
— Разное о нем говорили, будто он колебался, куда перейти, но когда во всей Польше поднялось восстание, тогда и он решил идти против шведов. Влиятельный он человек и много плохого может сделать шведам. Он один мог бы воевать со шведским королем. Говорят, что к весне в Речи Посполитой ни одного шведа не будет…
— Дал бы Бог!
— Да разве может быть иначе, ваша милость, если все на них озлились за осаду Ченстохова? Войска бунтуют, шляхта их бьет, где может, мужики собираются толпами, к тому ж татары идут, идет хан собственной особой, который разбил Хмельницкого и казаков и пригрозил им стереть их с лица земли, если они не пойдут против шведов.
— Но ведь и у шведов есть еще влиятельные сторонники из панов и шляхты?
— Только тот, кто должен, стоит еще на их стороне, но и то лишь до поры до времени. Один только князь-воевода виленский всей душой на их стороне, но он за это и поплатился.
Кмициц даже задержал коня и в то же время схватился за бок от приступа внезапной боли.
— Господи боже! — воскликнул он, подавив стон. — Говори скорее, что с Радзивиллом? Он все еще в Кейданах?
— Я знаю только то, что говорят люди, а разве им верить можно? Одни говорят, что князя-воеводы нет в живых; другие говорят, будто он еще воюет с Сапегой, но сам еле дышит. Говорят, они на Полесье столкнулись, пан Сапега его одолел, а шведы не могли его спасти. Теперь говорят, что его осадили в Тыкоцине и что он уже пропал.
— Слава тебе, Боже! Честные торжествуют над изменниками. Слава тебе, Боже!
Кемлич исподлобья взглянул на Кмицица и сам не знал, что думать. Всем в Речи Посполитой было известно, что если Радзивилл и удержал в повиновении свои войска и шляхту, которая не хотела шведского владычества, то это случилось главным образом благодаря Кмицицу и его людям.
Но старик не решился высказать полковнику этих мыслей, и они продолжали ехать молча.
— А что слышно насчет князя Богуслава? — спросил наконец пан Андрей.
— Насчет него я ничего не слыхал, ваша милость, — ответил Кемлич. — Может, он в Тыкоцине, может, у курфюрста. Теперь там война, и шведский король сам выступил в Пруссию, а мы пока поджидаем нашего государя. Пошли его Бог поскорей! Все до единого человека перешли бы к нему, и войско сейчас бы бросило шведов.
— Неужто так?
— Ваша милость, я знаю только то, что говорили солдаты, которые должны были стоять под Ченстоховом. Там было несколько тысяч драгун под командой пана Зброжека, Калинского и других полковников. Смею сказать вашей милости, что ни один из них не служит там по доброй воле, разве лишь головорезы Куклиновского, да и те все рассчитывали на монастырские сокровища. А честные люди из них от отчаяния руки заламывали и все жаловались друг другу: «Довольно нам служить нехристям! Пусть только государь границу перейдет, мы сейчас на шведов нагрянем, но пока его нет, что нам Делать, куда идти?» — так жаловались они. А в тех полках, которые под командой гетманов, еще хуже. Знаю я одно: что приезжали от них депутаты к пану Зброжеку и совещались с ним по ночам, о чем Мюллер не знал, хотя и чувствовал, что вокруг него творится что-то неладное.
— А князя-воеводу виленского осаждают в Тыкоцине? — спросил пан Андрей.
Кемлич снова тревожно взглянул на Кмицица, так как подумал, что у него, должно быть, лихорадка, если он заставляет дважды повторять одно и то же, но все же ответил:
— Его осаждает пан Сапега.
— Справедлив суд Господень! — сказал Кмициц. — Он, который с королями мог равняться мощью… Никого при нем не осталось.
— В Тыкоцине есть шведский гарнизон, но с князем остались только несколько шляхтичей, которые до сих пор ему верны.
Грудь Кмицица наполнилась радостью. Он боялся мести страшного магната над Оленькой, и хотя ему казалось, что он предотвратил эту месть своими угрозами, но все же он не мог отделаться от мысли, что Оленьке и всем Биллевичам было бы безопаснее жить в львиной пещере, чем в Кейданах, с князем, который никогда никому ничего не прощал. Теперь, когда он был разбит, когда он лишился войска и значения, когда у него оставался один маленький замок, где он защищал свою жизнь и свободу, он не мог думать о мести; рука его не тяготела больше над врагами.
— Слава Богу, слава Богу! — повторял Кмициц.
И так поразила его эта перемена в судьбе Радзивилла, так поразило все, что случилось за время его пребывания в крепости, так озаботил вопрос, где та, которую он любил, и что с ней случилось, что он в третий раз спросил Кемлича:
— Так ты говоришь, князь разбит?
— Разбит совершенно, — ответил старик. — Вам нездоровится, ваша милость?
— Бок болит. Но это ничего, — ответил Кмициц.
И они снова поехали молча. Усталые лошади понемногу замедляли ход и наконец пошли шагом. Их мерные движения усыпили смертельно уставшего пана Андрея, и он заснул, покачиваясь в седле. Проснулся он только на рассвете.
Он с удивлением огляделся по сторонам, ибо в первую минуту ему показалось, что все, что он пережил ночью, было только сном. Наконец он спросил:
— Это ты, Кемлич? Мы из-под Ченстохова едем?
— Точно так, ваша милость.
— А где мы?
— О, уже в Силезии. Нас тут шведы не достанут.
— Это хорошо, — сказал Кмициц, совершенно приходя в себя. — А где сейчас король?
— В Глогове.
— Туда мы и поедем, чтобы пасть к ногам государя и проситься на службу. Только слушай, старик…
— Слушаю, ваша милость.
Но Кмициц задумался и заговорил не сразу. По-видимому, он обдумывал что-то, колебался и наконец сказал:
— Нельзя иначе!
— Слушаюсь.
— Ни королю, ни кому из придворных не говорить ни слова, кто я. Зовут меня Бабинич, едем мы из Ченстохова. Насчет пушки и Куклиновского говорить можете. Но имени моего не называть, чтобы люди не поняли превратно моих намерений и не считали меня изменником: в ослеплении своем я некогда служил князю-воеводе виленскому и помогал ему, об этом при дворе могли слышать.
— Пан полковник, после того, что вы сделали под Ченстоховом…
— А кто докажет, что это правда, пока монастырь осажден?
— Слушаюсь.
— Придет время, когда правда выплывет наружу, — сказал как бы про себя Кмициц, — но сначала государь должен сам убедиться…
На этом разговор оборвался. Между тем рассвело совершенно. Старый Кемлич запел утреннюю молитву, Козьма и Дамьян вторили ему басом. Дорога была тяжелая, стоял лютый мороз, кроме того, путников постоянно останавливали, спрашивали новости, особенно интересуясь тем, защищается ли еще Ченстохов. Кмициц отвечал, что он еще защищается и будет защищаться, но вопросам не было конца. Дороги были полны проезжих, все гостиницы по дороге переполнены. Одни прятались в глубь страны из пограничных областей Речи Посполитой, чтобы уйти от шведского засилья, другие перебирались через границу, чтобы узнать новости; то и дело по дороге встречалась шляхта, которой надоело уже выносить шведское иго и которая, как и Кмициц, ехала предложить свои услуги изгнанному королю. Порою встречались панские обозы, порою — отряды солдат из тех полков, которые либо добровольно, либо в силу договоров со шведами перешли границу, как, например, полки пана каштеляна киевского.
Известия из страны оживили надежду этих беглецов, и многие из них готовились вернуться назад с оружием в руках. Во всей Силезии, особенно в княжествах Ратиборском и Опольском, кипело как в котле: гонцы летели с письмами к королю и от короля к каштеляну киевскому, к примасу, к канцлеру Корыцинскому, к пану Варшицкому, каштеляну краковскому, первому сенатору Речи Посполитой, который ни на минуту не покидал Яна Казимира.
Вместе с королем и с королевой, которая обнаружила необычайную душевную стойкость и твердость в несчастье, все эти лица сносились с наиболее значительными людьми Речи Посполитой, о которых было известно, что они готовы вернуться к прежнему королю. Гонцов посылали и пан маршал коронный, и гетманы, и войско, и шляхта, которая готовилась к восстанию. Это было накануне повсеместной войны, которая в некоторых местах уже вспыхнула. Шведы тушили эти местные вспышки либо оружием, либо топором палача, но огонь, погашенный в одном месте, вспыхивал в другом. Страшная буря нависла над головами скандинавских пришельцев; ненависть и месть окружали их со всех сторон, и им приходилось теперь бояться собственной тени.
И они точно обезумели. Недавние песни триумфа замерли у них на губах, и они спрашивали друг друга с изумлением: «Неужели это тот самый народ, который только вчера бросил своего короля и покорился без боя? Как? Паны, шляхта, войско сделали нечто, чего еще не знала история: перешли на сторону победителя!» Города сами открывали свои ворота; страна была покорена. Никогда еще покорение не стоило так мало усилий и крови. Сами шведы, удивляясь той легкости, с которой они заняли могущественную Речь Посполитую, не могли скрыть презрения к побежденным, которые лишь только увидели обнаженные шведские мечи, как отступились от короля, от отчизны, только бы жить спокойно, сохранить свои имения или ловить рыбу в мутной воде. То, что недавно Вжещович говорил императорскому послу Лизоля, повторял теперь сам король и все шведские генералы: «Нет у этого народа мужества, нет постоянства, нет порядка, нет веры, нет патриотизма — и он должен погибнуть».
Но они забыли о том, что у этого народа есть еще одно чувство, и земным выражением его была Ясная Гора.
И в этом чувстве было его возрождение. Гром пушек, который раздался под стенами святого места, нашел отклик во всех сердцах: и магнатов, и шляхты, и мещан, и мужиков. Крик ужаса пронесся от Карпат до Балтийского моря — и спящий великан проснулся.
— Это другой народ! — с изумлением говорили шведские генералы.
И, начиная с Виттенберга и кончая комендантами отдельных замков, все посылали Карлу-Густаву, находившемуся в Пруссии, письма, полные ужасных известий. Земля ускользала из-под ног у шведов; вместо прежних друзей они везде встречали врагов; вместо послушания — сопротивление; вместо страха — дикую и на все готовую храбрость; вместо мягкости — жестокость; вместо терпения — месть.
А между тем во всей Речи Посполитой из рук в руки переходил манифест Яна Казимира, который раньше, будучи только что издан в Силезии, не нашел никакого отклика. Теперь, наоборот, он проникал всюду, где еще не хозяйничали шведы. Шляхта собиралась толпами и, ударяя себя в грудь, слушала высокие слова изгнанного короля, который, указывая ошибки и грехи народа, повелевал не терять надежды и спешить на помощь Речи Посполитой.
«Не поздно еще, — писал Ян Казимир, — хотя неприятель зашел уже далеко, вернуть утраченные провинции и города, воздать Господу должную хвалу, осквернение костелов кровью неприятельской смыть, свободу и закон ввести в прежнее русло и вернуться к старопольскому устроению государства; только бы вернулась к вам старопольская добродетель и свойственная предкам вашим верность и любовь к государю, коими столь мог похвалиться перед другими народами дед наш, Зигмунд Первый. Настало уже время искупления прежних грехов и возвращения на путь добродетели. Все, для кого Господь Бог и вера святая превыше всех благ земных, восстаньте против шведов, врагов наших. Не дожидайтесь вождей и воевод, а равно и того порядка, что общими законами предписан, ибо неприятель все порядки перемешал в стране; но, вкупе с подданными своими, соединяйтесь, где можно, друг с другом — двое с третьим, трое с четвертым, четверо с пятым — и, где найдете возможным, оказывайте неприятелю сопротивление. Собравшись в отряд, соединяйтесь с другими отрядами и, образовав, по мере сил, значительное войско, избирайте себе вождя из людей, в деле военном сведущих, и ждите особу нашу, не упуская случая, буде он представится, громить неприятеля. Мы же, коль скоро услышим о готовности верноподданных наших встать нам на защиту, тотчас прибудем и жизнь нашу готовы положить за честь и целость отчизны».
Манифест этот читали даже в лагере Карла-Густава, даже в тех замках, где стояли шведские гарнизоны, и везде, где только были польские войска. Шляхта слезами заливала каждое слово манифеста, сожалея о добром государе, и клялась исполнить его волю. И делала это, пока не остывал первый порыв, пока не высыхали слезы в глазах: садилась на лошадей и бросалась на шведов. Небольшие шведские отряды таяли и гибли. Так было на Литве, на Жмуди, в Великой и Малой Польше. Случалось не раз, что шляхта, собравшись у соседа на крестины, на именины или просто на веселую пирушку, без всяких воинственных намерений, кончала тем, что, подвыпив, вихрем налетала на ближайший шведский отряд и вырезала его до одного человека. Потом участники пирушки с песнями и криками ехали дальше, к ним приставали те, кто хотел «погулять», — и толпа превращалась в «партию», которая начинала вести регулярную войну. К партии этой примыкали обычно крепостные мужики и челядь; партии нападали на одиночных шведов или на небольшие отряды, неосторожно расположившиеся в деревнях. И эти кровавые забавы были полны веселья и удали, которая была свойственна народу.
Шляхта охотно переодевалась татарами, один вид которых наводил ужас на шведов. Об этих детях крымских степей, об их дикости и невероятной жестокости среди шведов ходили целые легенды. А так как всюду было известно, что на помощь Яну Казимиру идет хан со стотысячной ордой, то переодетую шляхту принимали за татар, и поднималась паника. В некоторых местах полковники и коменданты были действительно убеждены, что татары уже пришли, и они спешно отступали в большие крепости, распространяя повсюду ложные известия и тревогу. Между тем в тех местностях, которые таким путем избавились от неприятеля, шляхта вооружалась и из беспорядочной толпы превращалась в регулярное войско. Но еще страшнее для шведов было крестьянское движение. С первых же дней осады Ченстохова среди крестьян поднялось брожение: спокойные и терпеливые до сих пор, пахари то тут, то там стали оказывать сопротивление, хвататься за косы и цепы, помогать шляхте. Наиболее дальновидные шведские генералы с тревогой смотрели на эти тучи, которые в очень недалеком будущем могли разразиться настоящим потопом и смыть победителей.
Самым действительным средством подавить бунт в самом зародыше шведам казалось — держать народ в страхе. Карл-Густав лаской и лестью удерживал еще при себе польские полки, которые отправились за ним в Пруссию. Льстил он и пану Конецпольскому, известному полководцу, збаражскому герою. Он стоял на стороне короля с шестью тысячами великолепной конницы, которая при первом же столкновении с войсками курфюрста навела на них такую панику, что курфюрст поспешил поскорее приступить к переговорам.
Король посылал письма гетманам, магнатам и шляхте, полные обещаний и увещаний сохранить ему верность. Но в то же самое время он отдал своим генералам и комендантам приказ подавлять всякое сопротивление внутри страны огнем и мечом, а шайки мужиков вырезать беспощадно. И вот начались дни самовластия солдат. Шведы сбросили с себя маску дружелюбия. Из замков высылали большие отряды для преследования бунтовщиков. Целые деревни, усадьбы, костелы были сровнены с землей. Пленников из шляхты отдавали в руки палачей; у мужиков, захваченных в плен, отрубали правые руки и потом отправляли домой.
Особенно свирепствовали эти отряды в Великопольше, которая раньше всех покорилась и раньше всех восстала против чужого владычества. Комендант Штейн велел там однажды отрубить руки тремстам мужикам, пойманным с оружием. В городах были поставлены постоянные виселицы, и каждый день к ним подводились новые жертвы. То же самое делал де ла Гарди на Литве и Жмуди, где взялись за оружие сначала шляхетские поселки, а потом и мужики. Так как в этой неразберихе шведам трудно было отличить своих сторонников от врагов, то они не щадили никого.
Но огонь, который старались потушить кровью, вместо того чтобы погаснуть, все усиливался — и началась война, в которой обе стороны думали уже не о победах, не о замках или провинциях, а о жизни или смерти. Жестокость с обеих сторон только разжигала ненависть, и началась не борьба, а беспощадное взаимное истребление.
Но это истребление еще только начиналось, когда пан Кмициц вместе с тремя Кемличами, после долгого и трудного пути, приехал наконец в Глотову. Они приехали ночью. Город был переполнен солдатами, панами, шляхтой, слугами короля и магнатов, все гостиницы были заняты, и старик Кемлич с величайшим трудом разыскал квартиру для пана Андрея у одного мещанина, жившего за городом.
Весь день пан Андрей пролежал больной, в лихорадке, от ожога. Минутами ему казалось, что придется расхвораться надолго. Но его железная натура справилась с болезнью. На следующую ночь ему стало лучше, а на рассвете он оделся и отправился в костел поблагодарить Бога за свое чудесное спасение. Серое снежное утро чуть брезжило. Город еще спал. Но сквозь открытые двери костела в алтаре виднелся свет и слышались звуки органа.
Кмициц вошел. Ксендз молился перед алтарем, в костеле было еще мало народа, на скамьях сидело всего лишь несколько человек, но, когда глаза пана Андрея освоились с темнотой, он увидел какую-то фигуру, лежавшую ниц перед самым алтарем на ковре. За ним на коленях стояли два подростка, с румяными, почти детскими лицами. Человек этот лежал без движения, и только по его тяжелым вздохам можно было догадаться, что он не спит, а молится ревностно., от всей души. Кмициц тоже погрузился в благодарственную молитву; но, когда он кончил молиться, глаза его невольно обратились снова на человека, лежавшего на полу, и не могли уже оторваться, точно что-то их приковывало. Тело лежавшего вздрагивало от вздохов, похожих на стоны, которые отчетливо звучали в тишине костела. Желтый блеск свечей перед алтарем и бледный дневной свет в окнах делали эту фигуру все более отчетливой.
Пан Андрей по его одежде сразу догадался, что это должен быть какой-нибудь сановник, и все присутствующие, не исключая и ксендза, служившего раннюю обедню, то и дело поглядывали на него с глубоким уважением. Незнакомец был весь в черном бархате, отделанном соболем, на шее у него был белый кружевной воротник, из-под которого проглядывали звенья золотой цепи; рядом лежала черная шляпа со страусовыми перьями, один из пажей, стоявших на коленях за ковром, держал в руке его перчатки и шпагу в голубых ножнах. Лица незнакомца пан Кмициц разглядеть не мог, так как оно тонуло в складках ковра и, кроме того, его совершенно закрывали упавшие по сторонам локоны парика.
Пан Андрей подошел почти к самому алтарю, чтобы иметь возможность разглядеть лицо незнакомца, когда он встанет. Между тем заутреня кончалась. Люди, которые хотели присутствовать при поздней обедне, входили в главные двери. Костел понемногу наполнялся людьми с бритыми головами, одетыми в шубы и военные бурки. Становились тесно. Кмициц спросил стоявшего рядом с ним шляхтича:
— Простите, ваша милость, что я вам мешаю молиться, но любопытство сильнее. Кто это?
И он указал глазами на человека, лежавшего на ковре.
— Вы, должно быть, издалека приехали, если не знаете, кто это? — ответил шляхтич.
— Уж конечно, издалека, если спрашиваю вас. Надеюсь, что вы мне любезно ответите.
— Это король!
— Господи боже! — воскликнул Кмициц.
И в ту же минуту король поднялся, так как ксендз стал читать Евангелие.
Пан Андрей увидел исхудалое, желтое лицо, прозрачное, как церковный воск. Глаза короля были влажны, веки красны. Казалось, что все судьбы родной страны отразились на этом благородном лице — столько было в нем боли, муки и забот. Бессонные ночи, проведенные в молитвах и тревогах, ужасные разочарования, изгнание, одиночество, оскорбленное достоинство сына, внука и правнука мощных королей, горечь, которой так долго и в таком изобилии поили его собственные подданные, неблагодарность страны, ради которой он готов был пожертвовать кровью и жизнью, — все это можно было прочесть в этом лице, как в книге. Но в этом лице была не только безропотная покорность, которую дала ему вера и молитва, не только величие короля и помазанника Божьего, но такая бесконечная доброта, что невольно думалось: если самый ужасный преступник протянет руки к нему, как к отцу, этот отец примет его, простит и забудет о собственных обидах. У Кмицица, когда он смотрел на него, какая-то железная рука сжимала сердце. Скорбью наполнилась душа молодого человека. Раскаяние, жалость и преданность не давали ему дышать, чувство огромной вины подкосило его ноги, он стал дрожать всем телом, и новое, неведомое чувство вспыхнуло у него в груди. В одну минуту он полюбил этого скорбно-величавого человека, почувствовал, что для него на свете нет ничего дороже этого государя и отца, что он готов пожертвовать ради него жизнью, претерпеть самые страшные мучения. Он готов был броситься к его ногам, обнять колени и просить об отпущении грехов. Шляхтич, дерзкий головорез, умер в нем в одну минуту, и родился монархист, всей душой преданный своему королю.
— Это наш государь! Наш несчастный государь! — повторял он про себя, точно словами хотел подтвердить то, что видели его глаза и чувствовало сердце.
Между тем Ян Казимир, когда прочли Евангелие, снова опустился на колени, воздел руки, поднял глаза вверх и погрузился в молитву. Ксендз уже ушел, в костеле поднялось движение, а король все еще стоял на коленях.
Вдруг тот шляхтич, с которым заговорил Кмициц, слегка дотронулся до его руки.
— А вы кто такой? — спросил он.
Кмициц не сразу понял вопрос и не сразу ответил, так как сердце и мысли его были заняты особой короля.
— Кто вы такой? — повторил стоявший рядом.
— Шляхтич, как и вы! — ответил пан Андрей, точно просыпаясь от сна.
— Как вас зовут?
— Как меня зовут? Меня зовут Бабинич, я из Литвы, из-под Витебска.
— А я — Луговский, придворный короля. Так вы из Литвы, из-под самого Витебска едете?
— Нет… Я еду из Ченстохова.
Пан Луговский от удивления не мог проговорить ни слова.
— Ну, если так, то привет вам, привет, вы нам сообщите новости. Король попросту умирает от нетерпения, так как целых три дня не было никаких достоверных известий. Как же так? Вы, верно, из полка Зброжека, Калинского или Куклиновского? Из-под Ченстохова?
— Не из-под Ченстохова, а из самого монастыря.
— Да вы шутите. Что там? Что слышно? Монастырь еще защищается?
— Защищается и будет защищаться. Шведы не сегодня завтра уйдут.
— Господи боже! Король озолотит вас! Вы из самого монастыря, говорите? Как же вас шведы пропустили?
— Я у них разрешения не спрашивал, но простите меня, ваша милость, я в костеле подробно рассказывать не могу.
— Правильно, правильно! — ответил пан Луговский. — Боже милостивый! Вы с неба нам свалились, но в костеле не подобает, это правильно! Подождите, пане! Король сейчас встанет, поедет домой завтракать. Сегодня воскресенье… Пойдемте со мной, вы станете рядом со мной в дверях, и я сейчас же вас представлю королю… Пойдемте, пойдемте, иначе будет поздно!
Сказав это, он пошел вперед, а Кмициц за ним. Едва лишь они остановились в дверях, как вдруг показались два пажа, а за ними медленно вышел Ян Казимир.
— Ваше величество, — воскликнул пан Луговский, — есть известия из Ченстохова!
Восковое лицо Яна Казимира вдруг оживилось.
— Что, где, кто? — спросил он.
— Вот этот шляхтич. Говорит, что едет из самого монастыря.
— Разве монастырь уже взят? — крикнул король. В эту минуту пан Андрей упал в ноги королю.
Ян Казимир наклонился и стал поднимать его за руки.
— Потом, потом, — сказал он. — Вставай, ради бога, вставай! Говори скорей! Монастырь взят?
Кмициц вскочил со слезами на глазах и воскликнул горячо:
— Не взят, государь, и не будет взят! Шведы разбиты! Самое большое орудие взорвано! В их лагере страх, голод, нищета. Они думают об отступлении!
— Слава тебе, Царица Небесная! — произнес король.
Потом он вернулся к двери костела, снял шляпу и, не заходя внутрь, опустился на колени на снегу у двери. Прислонился головой к стене и погрузился в молчание. Минуту спустя он уже рыдал.
Волнение охватило всех. Пан Андрей ревел, как зубр. Помолившись и наплакавшись, король встал уже успокоенный, с просветленным лицом. Он сейчас же спросил у Кмицица его имя, и, когда тот назвал ему свою вымышленную фамилию, он сказал.
— Пусть пан Луговский сейчас же отведет тебя на нашу квартиру. Мы куска хлеба в рот не возьмем, прежде чем не узнаем про осаду.
И четверть часа спустя пан Кмициц стоял уже в королевских покоях перед собравшимися там сановниками. Король ждал королеву, чтобы сесть с ней завтракать; через минуту вошла и Мария-Людвика. Ян Казимир, завидев ее, крикнул с места:
— Ченстохов выдержал! Шведы отступают! Здесь пан Бабинич, который приехал оттуда и привез эти известия!
Черные глаза королевы пристально остановились на лице молодого человека и, увидев в нем искренность, засияли радостью; а он, отвесив ей низкий поклон, смело смотрел ей в глаза, как смотрит всегда честность и правдивость.
— Слава Господу! — сказала королева. — Вы сняли с нашего сердца огромную тяжесть. Бог даст, с этого и начнется перемена судьбы. Вы едете прямо из-под Ченстохова?
— Не из-под Ченстохова! Он говорит, что из самого монастыря, это один из защитников! — воскликнул король. — Дорогой гость… Дай Бог, чтобы такие каждый день сюда приезжали; но позвольте же ему говорить… Рассказывай, брат, рассказывай, как вы защищались и как охраняла вас десница Господня!
— Да, ваше величество, десница Господня и чудеса Пресвятой Девы, которые мы видели собственными глазами каждодневно!
Пан Кмициц принялся уже было рассказывать, как вдруг начали сходиться новые сановники. Вошел папский нунций, ксендз-примас Лещинский, за ним ксендз Выджга, проповедник-златоуст, бывший прежде канцлером королевы, потом епископом варминским и, наконец, примасом. Вместе с ними вошел коронный канцлер пан Корыцинский и француз Нуайе. За ними то и дело входили другие сановники, которые не оставили государя в несчастье и предпочли делить с ним горечь изгнания, но не нарушить присягу.
Король сгорал от нетерпения и поминутно отрывался от кушанья, повторяя:
— Слушайте, панове, слушайте! Гость из Ченстохова! Хорошие известия, слушайте! С самой Ясной Горы!
Сановники с любопытством смотрели на Кмицица, стоявшего точно перед судом, но он, смелый по природе и привыкший бывать в обществе великих людей, нисколько не смутился, видя перед собой столько знаменитостей, и, когда все расселись по местам, начал рассказывать об осаде.
Правда чувствовалась в его словах, так как он говорил ясно, подробно, как солдат, все видевший своими глазами, все переживший, ко всему прикасавшийся. Он говорил о ксендзе Кордецком, как о святом пророке, превозносил до небес пана Замойского и пана Чарнецкого, прославлял некоторых монахов, не забывая ни о ком, кроме себя; но весь успех осады он без колебания приписывал Пресвятой Деве, ее милостям и чудесам.
Король и сановники слушали его с изумлением.
Ксендз-архиепископ поднимал к небу полные слез глаза, ксендз Выджга наскоро переводил все нунцию, некоторые сановники хватались за голову, другие молились и ударяли себя в грудь.
Наконец, когда Кмициц дошел до последних штурмов, когда он начал рассказывать о том, как Мюллер привез тяжелые орудия из Кракова и с ними осадное орудие, против которого не могли бы устоять не только ченстоховские стены, но ни одни стены в мире, — стало так тихо, точно ангел пролетел, и глаза всех впились в рассказчика.
Но пан Кмициц вдруг замолчал и стал быстро дышать; румянец выступил у него на лине, он наморщил брови и сказал гордо:
— Теперь я должен рассказывать о себе, хотя предпочел бы молчать… И если я скажу что-нибудь для себя похвальное, то, Бог свидетель, я расскажу это не ради наград, ибо они мне не нужны: величайшая награда для меня — пролить кровь за ваше величество.
— Говори смело, мы тебе верим, — сказал король. — Ну, как же это орудие?
— Это орудие… я… подкравшись ночью к лагерю, взорвал порохом на мелкие куски!
— Господи боже! — воскликнул король. И после этого восклицания настала тишина: изумление охватило слушателей. Все не сводили глаз с молодого человека, который стоял перед ними с искрящимися глазами, с румянцем в лице и с гордо поднятой головой. И в эту минуту в лице его было что-то зловещее, какое-то дикое мужество, и всем невольно пришло в голову, что такой человек мог решиться на подобный поступок.
И после минутного молчания ксендз-примас проговорил:
— Это на него похоже!
— Как же ты это сделал? — воскликнул король.
Кмициц рассказал все, как было.
— Я ушам своим не верю! — сказал канцлер Корьщинский.
— Мосци-панове, — торжественно проговорил король, — мы не знали, кто стоит перед нами. Жива еще надежда, что не погибнет Речь Посполитая, пока у нее есть такие кавалеры и защитники.
— Это почти невероятно, — снова сказал канцлер. — Скажите, пан кавалер, как вы могли спасти свою жизнь после такого предприятия и как вы могли бежать из шведского лагеря?
— Взрыв оглушил меня, — сказал Кмициц, — и только на следующий день шведы нашли меня во рву близ окопа лежащим без чувств. Меня сейчас же судили, и Мюллер приговорил к смерти.
— И ты бежал?
— Некто Куклиновский выпросил меня у Мюллера, чтобы убить меня самому, ибо он мной был оскорблен смертельно…
— Это известный головорез и разбойник, мы здесь о нем слышали, — сказал каштелян Кшивинский. — Его полк стоит с Мюллером под Ченстоховой. Это правда!
— Этот Куклиновский был однажды в монастыре послом от Мюллера и частным образом уговаривал меня изменить нашим, когда я провожал его к воротам. Я ударил его по лицу и столкнул с горы ногой. За это он меня и возненавидел!
— Да ты, вижу, из огня и серы, шляхтич! — весело сказал король. — Тебе поперек дороги не становись!.. Значит, Мюллер отдал тебя Куклиновскому.
— Точно так, ваше величество. Он заперся со мной и с несколькими людьми в пустом амбаре… Там привязал меня к балке, стал мучить и прижег мне бок огнем.
— Господи боже!
— Но в это время его позвали к Мюллеру, а в амбар пришли три шляхтича, некие Кемличи, его солдаты, которые раньше служили у меня. Они убили стражу и отвязали меня от балки!
— И вы бежали? Теперь понимаю! — сказал король.
— Нет, ваше величество. Мы подождали возвращения Куклиновского. Тогда я велел привязать его к той же балке и тоже прижег ему бок огнем.
Сказав это, пан Кмициц, разгоряченный воспоминаниями, снова покраснел, и глаза у него заблестели, как у волка.
Но король, который легко переходил от грусти к веселью, от серьезности к шуткам, захлопал в ладоши и воскликнул со смехом:
— Так ему и надо, так ему и надо! Ничего лучшего этот изменник не заслужил!
— Я оставил его живого, — ответил Кмициц, — но к утру он, должно быть, умер.
— Вот штучка, никому спуску не дает! Побольше бы нам таких! — воскликнул король уже совсем весело. — А сам ты с этими солдатами приехал сюда. Как их зовут?
— Кемличи; отец и два сына.
— Моя мать урожденная Кемлич, — сказал канцлер королевы, Выджга.
— Значит, есть Кемличи большие и маленькие, — весело ответил Кмициц, — а эти не только маленькие, но и шельмы, хотя солдаты, каких мало, и мне верны.
Между тем канцлер Корыцинский что-то шептал на ухо архиепископу гнезненскому и наконец сказал:
— Сюда приезжает много таких, которые рассказывают нам всякие небылицы про себя, лишь бы похвастать или добиться какой-нибудь награды. Часто они привозят сюда неверные известия, а иногда даже по поручению неприятеля.
Это замечание обдало холодом всех присутствующих. Лицо Кмицица побагровело.
— Я не знаю вашего сана, вельможный пане, — ответил он, — но полагаю, что сан это не малый, а потому оскорблять вас не хочу, но думаю, что нет такого сана, который позволял бы без достаточных оснований упрекать шляхтича во лжи.
— Опомнись, ты говоришь с великим канцлером коронным! — сказал пан Луговский.
Кмициц вспылил:
— Кто упрекает меня во лжи, тому, будь он хоть канцлером, я скажу: легче во лжи упрекать, чем жизнью рисковать, легче печати ставить воском, чем кровью!..
Но пан Корыцинский не рассердился нисколько и ответил:
— Я вас во лжи не упрекаю, пан кавалер, но если правда то, что вы говорите, то у вас должен быть сожжен бок?
— Так пожалуйте, ваша вельможность, куда-нибудь на сторону, и я вам покажу! — крикнул Кмициц.
— Не нужно, — сказал король, — мы тебе верим и так!
— Невозможно, ваше величество, — воскликнул пан Андрей, — я сам этого хочу, сам как о милости прошу, чтобы никто здесь, хотя бы самые первые сановники, не считали меня лжецом. Иначе плохо бы меня наградили за мои муки. Награды я не хочу, государь, но я хочу, чтобы мне верили, и пусть Фомы неверные вложат персты свои в мои раны.
— Я тебе верю! — сказал король.
— В его словах звучит правда, — прибавила Мария-Людвика, — а я в людях не ошибаюсь!
Но Кмициц скрестил руки.
— Ваше величество, позвольте. Пусть кто-нибудь пойдет со мной в другую комнату, иначе мне будет тяжело здесь жить, в подозрении.
— Я пойду, — сказал пан Тизенгауз, молодой придворный.
Сказав это, он отвел Кмицица в другую комнату и по дороге сказал ему:
— Я иду не потому, что не верю, я вам верю, но хочу с вами поговорить. Мы встречались где-то на Литве… Фамилии вашей я не могу вспомнить, быть может, я видел вас еще подростком и сам тогда еще был подростком.
Кмициц немного отвернул лицо, чтобы скрыть свое смущение.
— Быть может, на каком-нибудь сеймике. Мой родитель часто брал меня с собой, чтобы я присматривался к общественной жизни.
— Возможно… Лицо ваше мне знакомо, хотя у вас не было тогда вот этого шрама. Память обманчива, но мне все кажется, что вас тогда звали иначе?
— Память обманчива, — повторил пан Андрей.
И они вошли в другую комнату. Через несколько минут пан Тизенгауз вернулся к королю.
— Весь бок подпален, — сказал он.
И когда вернулся Кмициц, король встал, обнял его за голову и сказал:
— Мы никогда не сомневались, что ты говоришь правду, и заслуги твои, как и муки, не останутся без награды.
— Мы должники твои, — прибавила королева, протягивая ему руку.
Пан Андрей опустился на одно колено и благоговейно поцеловал руку королевы, которая погладила его, как мать, по голове.
— А на пана канцлера ты не сердись, — снова проговорил король. — Правду говоря, немало здесь было изменников или хвастунов, а канцлер обязан всегда и во всем доискиваться правды.
— Что может значить гнев такого мальчишки, как я, для великого человека, — ответил пан Андрей. — Я не посмел бы даже сердиться на человека, который всем подает пример верности и любви к отчизне.
Канцлер дружелюбно улыбнулся и протянул ему руку.
— Ну, значит, мир! Вы тоже укололи меня, когда говорили насчет воска, но знайте и то, что Корыцинские печати ставили не только воском, но и кровью…
Король совсем развеселился.
— Нравится нам этот Бабинич! — сказал он сенаторам. — Так он нам по сердцу пришелся, как никто. Мы тебя от нас не отпустим и, даст Бог, вместе вернемся в милую отчизну!
— Всемилостивейший государь! — взволнованно воскликнул Кмициц. — Хотя я сидел взаперти в монастыре, но я знаю от шляхты, от войска, даже от тех, что служили под командой Зброжека и Куклиновского и монастырь осаждали, что все ждут не дождутся твоего возвращения. Покажись только, великий государь, и в тот же день вся Литва, Корона и Русь, как один человек, встанут тебе на защиту. Войска гетманов просто не дождутся дня, когда им можно будет ударить на шведов. Знаю я и то, что под Ченстохов приезжали депутаты от гетманских войск, чтобы уговорить Зброжека, Калинского и Куклиновского ударить на шведов. Ты только покажись, государь, на границе польской земли, и через месяц в Речи Посполитой не будет ни одного шведа, ты только покажись, ибо мы как овцы без пастыря.
Глаза Кмицица горели, когда он говорил, и такое волнение охватило его, что он опустился на колени посредине залы. Волнение его передалось и королеве, женщине неустрашимого мужества, которая давно уговаривала короля вернуться в страну.
И, обратившись к Яну Казимиру, она сказала с силой и решительностью:
— Голос всего народа я слышу в словах этого шляхтича.
— Да, да! Государыня… мать наша… — воскликнул Кмициц.
Но канцлера Корыцинского и короля поразили некоторые слова Кмицица.
— Мы, конечно, — сказал король, — готовы пожертвовать здоровьем и жизнью нашей, мы только ждали, пока подданные наши исправятся.
— Они уже исправились, — сказала Мария-Людвика.
— Все это очень важные известия, — сказал архиепископ Лещинский, — значит, действительно под Ченстохов приходили депутации от гетманских войск.
— Я знаю это от моих людей, тех же Кемличей, — ответил пан Андрей. — У Зброжека и Калинского все говорили об этом вслух, не обращая никакого внимания на Мюллера и шведов. Кемличи эти взаперти не сидели и сносились со шляхтой и солдатами. Я мог бы их привести пред лицо короля, чтобы они сами рассказали, какое брожение поднялось в стране. Гетманы только из необходимости соединились со шведами, ибо их войска злой дух попутал, а теперь те же войска хотят вернуться к своему долгу. Шведы избивают шляхту и духовенство, грабят, издеваются над прежней свободой, потому и не странно, что все только кулаки сжимают и хватаются за сабли.
— Были и у нас известия от войск, — сказал король, — были и здесь тайные гонцы, которые сообщали нам, что все в стране хотят вернуться на путь верности прежнему государю.
— И все это совпадает с тем, что говорит этот кавалер, — сказал канцлер. — А если депутации отправляются к отдельным полкам, то это очень важно, ибо это значит, что плод уже созрел, что наши старания не пропали даром и что время уже пришло…
— А Конецпольский, — спросил король, — и многие другие, которые до сих пор еще стоят на стороне шведов и клянутся им в своей верности?
Все замолчали, лицо короля подернулось вдруг тенью, и он продолжал:
— Бог видит сердце наше: мы готовы хоть сегодня выступить, и не шведское могущество удерживает нас, но несчастное непостоянство этого народа, который, как Протей, вечно меняет свою личину. Можем ли мы верить, что это превращение в народе искренне, что желание и готовность служить нам не таит в себе коварства? Можем ли мы верить народу, который недавно покинул нас и с легким сердцем соединился с врагом против собственного государя, против отчизны, против свободы? Боль сжимает нам сердце, и стыдно нам за наших подданных. Где в истории найдем мы подобный пример? Какой король испытал на себе столько измены и нерасположения, какой король был покинут так жестоко? Вспомните, Панове, что среди нашего войска, среди тех, которые кровь свою должны были проливать за нас, мы не были не только в безопасности, но даже — страшно сказать! — не могли ручаться за собственную жизнь. И если мы покинули пределы нашей отчизны, то не из боязни перед шведами, а лишь для того, чтобы охранить собственных подданных, собственных детей от страшного преступления — цареубийства.
— Всемилостивейший государь, — воскликнул Кмициц, — тяжко провинился наш народ, грешен он, и справедливо карает его десница Господня, но в народе этом не может найтись человек, который дерзнул бы поднять свою руку на священную особу помазанника Божьего.
— Ты этому не веришь, ибо ты честный человек, — сказал король, — но у нас есть письма и доказательства. Черной неблагодарностью отплатили нам Радзивиллы за все благодеяния, которыми мы их осыпали, но у Богуслава, хотя он изменник, проснулось сердце, и он не только не хотел участвовать в покушении, но первый нам о нем донес.
— В каком покушении? — изумленно воскликнул Кмициц.
— Он донес нам, — сказал король, — что нашелся человек, который предложил ему за сто червонцев схватить нас и живого или мертвого доставить шведам.
Все заволновались при этих словах короля, а пан Кмициц едва смог выговорить:
— Кто это такой? Кто это?
— Некто Кмициц! — ответил король.
Волна крови ударила пану Андрею в голову, в глазах у него потемнело, он схватился руками за волосы и крикнул страшным, безумным голосом:
— Это ложь! Князь Богуслав лжет, как пес! Государь, господин мой, не верь этому изменнику! Он нарочно это сделал, чтобы оклеветать своего врага, а тебя испугать, государь!.. Это изменник! Кмициц не пошел бы на такое дело!
Вдруг пан Андрей пошатнулся на месте. Силы его, изнуренные осадой и теми мучениями, которые он должен был вынести от Куклиновского, покинули его совершенно, и он без сознания упал к ногам короля.
Его подняли, и королевский медик стал приводить его в чувство в соседней комнате. Собравшиеся не могли объяснить себе, почему слова короля произвели такое страшное впечатление на молодого шляхтича.
— Или он настолько порядочен, что одно упоминание об этом покушении свалило его с ног, или же это какой-нибудь родственник Кмицица, — сказал пан каштелян краковский.
— Надо будет его об этом расспросить, — ответил канцлер Корыцинский. — Они ведь на Литве все друг другу родня, как, впрочем, и у нас.
Вдруг заговорил пан Тизенгауз:
— Государь! Да хранит меня Бог, если я хочу сказать что-нибудь плохое об этом шляхтиче, но не надо ему слишком верить… Он служил в Ченстохове, это несомненно… у него сожжен бок, а монахи этого никогда не сделали бы, ибо они слуги Божьи и должны иметь сострадание даже к пленникам и изменникам; но есть одна вещь, которая не позволяет мне ему верить… Я встретил его когда-то на Литве… я был еще подростком… Может быть, на сеймике, не помню…
— Ну и что? — спросил король.
— И он… все мне кажется… назывался тогда не Бабинич.
— Не говори пустяков! — сказал король. — Ты молод и недостаточно внимателен, а потому легко мог перепутать. Бабинич или не Бабинич, почему мне ему не верить? Искренность и правда написаны у него на липе, а сердце, это сразу видно, у него золотое. Я бы должен был самому себе не верить, если бы не верил такому солдату, который кровь проливал за нас и отчизну.
— Он заслуживает больше доверия, чем письмо князя Богуслава, — сказала вдруг королева, — я прошу вас обратить внимание, что в этом письме, может быть, нет ни слова правды. Радзивиллам могло бы быть очень на руку, если бы мы совсем упали духом, и легко можно предположить, что князь Богуслав хотел погубить какого-нибудь своего врага и оставить для себя лазейку в случае какой-нибудь перемены в судьбе.
— Если бы я не привык к тому, — сказал примас, — что из уст вашего величества исходит сама мудрость, я бы изумился глубине этих слов, достойных самого тонкого политика.
Ободренная этими словами, королева встала с кресла и продолжала:
— Тут дело не в Радзивиллах, ибо они, как еретики, легко могли послушаться наущений врага рода человеческого, и не в письме, которое могло быть вызвано личными мотивами. Больнее всего для меня ужасные слова короля, государя и супруга моего, против его народа. Ибо кто пошалит его, если собственный государь осудил его безнадежно? А ведь, когда я смотрю по сторонам, я тщетно задаю себе вопрос: где найти еще другой такой народ, в котором искони живет благочестие и приумножается слава Господня?.. Где найти народ, в котором столько чистоты сердечной, где государство, в котором никто бы не слышал о страшных преступлениях, коими полны хроники иноземных народов?.. Пусть покажут мне люди, сведущие в мировой истории, другое такое королевство, где бы все короли умирали спокойной, естественной смертью. У нас нет ножей и ядов, нет фаворитов, как у англичан! Правда, государь, тяжко провинился этот народ, согрешил по легкомыслию, своему и своеволию… Но где народ, который никогда бы не заблуждался, и где народ, который так скоро мог бы сознаться в своей вине, раскаяться и исправиться?.. Вот, они опомнились уже, они приходят, сокрушенно ударяя себя в грудь, к особе вашего величества — они готовы кровь свою пролить, жизнь свою, имущество свое отдать за вас! И неужели вы оттолкнете их, неужели не простите, неужели не поверите их раскаянию и исправлению? Неужели не вернете отеческой любви детям, которые согрешили перед вами? Поверьте им, ваше величество, они уже тоскуют по вас, потомку Ягеллонов, тоскуют по вашему отеческому правлению. Поезжайте к ним!.. Я, женщина, не боюсь измены, ибо вижу любовь, вижу раскаяние, вижу возрождение королевства, коим управлял ваш родитель и ваш брат! И невероятным кажется мне, чтобы Господь обрек гибели столь великую Речь Посполитую, где горит светильник истинной веры! Бог послал лишь временные испытания, но не гибель детям своим, и вскоре он утешит и успокоит их, по неизреченной благости своей! И вы не отвергайте их, государь, и доверьтесь их сыновним чувствам без страха, ибо только этим путем зло может превратиться в добро, огорчения — в радость, бедствия — в ликование.
Сказав это, королева опустилась на свое место, с огнем во взоре и вздымающейся грудью; все смотрели на нее с восторгом.
Героический подъем королевы сообщился всем. Король с порозовевшим лицом вскочил и воскликнул:
— Я не потерял еще королевства, пока у меня есть такая королева! Пусть же совершится ее воля, ибо она говорила в пророческом вдохновении! Чем скорее я выступлю и стану на границе Речи Посполитой, тем будет лучше.
На это примас ответил серьезно:
— Я не хочу противиться воле ваших величеств, не хочу и отговаривать от этого предприятия, которое, несмотря на весь свой риск, может быть спасительным. Но во всяком случае я считал бы целесообразным еще раз созвать совет в Ополье, где пребывает большинство сенаторов, и выслушать их мнения, которые дадут нам возможность еще тщательнее обдумать все дело.
— Итак, в Ополье! — воскликнул король. — Потом в поход, а там что Бог даст!
— Бог даст счастливое возвращение и победу! — сказала королева.
— Аминь! — сказал примас.
Пан Андрей метался в своей комнате, как раненый зверь. Адская месть Богуслава Радзивилла доводила его до безумия. Мало того что князь вырвался из его рук, перебил его людей, чуть не убил его самого — он покрыл его таким позором, какого не знал еще ни один поляк от Сотворения мира.
И были минуты, когда Кмициц хотел отказаться от всего: от славы, которая перед ним раскрывалась, от королевской службы — и мчаться отомстить этому магнату, которого он готов был съесть живьем.
Но, с другой стороны, несмотря на все его бешенство и хаос мыслей, ему не раз приходило в голову, что, пока князь жив, месть не уйдет и что лучший, единственный путь обличить всю ложность и бессовестность его обвинений — это оставаться на королевской службе, ибо, служа королю, он мог Доказать всем, что не только не намеревался поднять руку на священную особу короля, но что из всей коронной и литовской шляхты у короля нет более верного слуги, чем Кмициц.
Но все же он скрежетал зубами, рвал на себе одежду и долго, долго не мог успокоиться. Он наслаждался мыслями о мести. Снова видел князя у себя в руках; клялся памятью отца, что он должен его схватить, хотя бы за это его ожидали муки и смерть! И хотя князь Богуслав был магнатом настолько могущественным, что его нелегко могла постигнуть месть не только простого шляхтича, но и самого короля, все же, если бы он лучше знал необузданную натуру Кмицица, он не мог бы спать спокойно и не раз бы вздрагивал от страшных клятв Кмицица.
Но ведь пан Андрей еще не знал, что князь не только покрыл его позором, не только вырвал у него славу!
Между тем король, который сразу полюбил молодого героя, в тот же день прислал за ним пана Луговского и велел Кмицицу на завтрашний день ехать вместе с ним в Ополье, где на общем собрании сенаторов должен был решиться вопрос о возвращении короля на родину.
И действительно, было о чем подумать: пан маршал коронный прислал второе письмо, в котором сообщал, что все в стране готово к всеобщему восстанию, и умолял короля возвращаться как можно скорее. Кроме того, распространился слух о каком-то союзе шляхты с войском, имевшем целью защиту короля и отчизны; об этом союзе уже давно подумывали в стране, и он действительно был заключен несколько позднее, под именем Тышовецкой конфедерации.
Но пока все были чрезвычайно заинтересованы этими известиями, и сейчас же после торжественной обедни состоялось таинственное совещание, на котором король разрешил присутствовать Кмицицу, как привезшему известия из Ченстохова.
На обсуждение был поставлен вопрос, должно ли возвращение состояться немедленно, или лучше подождать момента, когда войска не только на словах, но и на деле покинут шведов.
Ян Казимир положил конец прениям, сказав следующее:
— Вам надлежит совещаться не о возвращении, панове, и не о том, не лучше ли это возвращение отложить, ибо я о том испросил уже совета у Господа Бога и Пресвятой Девы. И вот заявляю вам, что, что бы нас ни ожидало, на этих же днях мы твердо решили выступить в поход. Вам же надлежит обдумать, как осуществить это возвращение возможно скорее и возможно безопаснее.
Мнения разошлись. Одни говорили, что нельзя слишком доверять пану маршалу коронному, который однажды проявил уже колебание и непослушание королю, когда, вместо того чтобы отправить королевскую корону на сохранение императору австрийскому, он увез ее в Любомлю. «Велика, — говорили, — гордость и самонадеянность этого пана, и, когда в его замке будет находиться король, бог весть что он сделает, чего потребует за свои услуги, и не захочет ли он взять в свои руки всю власть, чтобы во всем быть первым и явиться покровителем не только отчизны, но и его королевского величества».
Другие советовали, чтобы король дождался отступления шведов и отправился в Ченстохов, как в место, откуда на всю страну снизошла благодать и возрождение. Но многие с ними не соглашались.
«Шведы еще стоят под Ченстоховом, и хотя, с Божьей помощью, не возьмут его, но все же дороги еще не свободны. Все окрестности в руках шведов. Неприятель занял Кшепицы, Велюнь, Краков, на границе также стоят значительные шведские силы. А в горах, на венгерской границе, неподалеку от Любомли, других войск, кроме войск маршала, нет, и неприятель никогда туда не заходил, так как у него для этого не хватает ни людей, ни смелости. От Любомли недалеко до Львова, который не нарушил верности королю. Судя по последним известиям, татары именно туда и идут на помощь королю и именно там будут ждать королевских приказаний».
— Что же касается пана маршала, — говорил епископ краковский, — его честолюбие будет удовлетворено уже тем, что он первый примет короля в своем старостве и первый возьмет его под свое попечение. Власть останется у короля, а пан маршал будет удовлетворен сознанием одних этих услуг; если же он захочет превзойти всех верностью королю, то будет ли вытекать эта верность из его тщеславия или из любви к государю и к отчизне, — все же она может принести его величеству огромную пользу.
Мнение почтенного и опытного епископа показалось всем наиболее правильным; было решено, что король проберется через горы в Любомлю, а оттуда во Львов или в другое место, смотря по обстоятельствам.
Был также поднят вопрос и о дне возвращения, но воевода ленчицкий, только что вернувшийся от императора, к которому был выслан с просьбой о помощи, заметил, что лучше не назначать точного срока и предоставить самому королю его выбрать, главным образом, для того, чтобы это известие не могло распространиться и чтобы неприятель не был о нем уведомлен. Было решено, что король выступит с тремястами отборных драгун, под командой пана Тизенгауза, человека молодого, но слывшего уже прекрасным солдатом.
Но важнее была вторая часть совещания: единогласно было принято решение, что, как только король прибудет в страну, вся власть и общее руководство войной перейдет в его руки, и шляхта, войско и гетманы во всем должны будут ему повиноваться. Говорили о прошлом, доискивались причин тех внезапных несчастий, которые, как потоп, в короткое время залили всю страну. И сам примас был согласен, что слабость власти, непослушание, недостаток уважения к власти и величию короля были этому причиной.
Его слушали в глубоком молчании, ибо каждый понимал, что примас затронул вопрос о судьбах Речи Посполитой и о великих, небывалых доселе переменах в ее устройстве, которые могли бы вернуть ее давнюю мощь и которых издавна желала мудрая и любящая отчизну королева. И из уст князя Церкви вырывались слова, подобные грому, и души слушателей раскрывались, как раскрываются цветы на солнце.
— Я не старопольскую свободу осуждаю, — говорил примас, — но осуждаю своеволие, которое толкает в могилу нашу родину… Поистине в стране нашей давно уже забыли разницу между свободой и своеволием, и как излишек наслаждений кончается болезнью, так необузданная свобода кончается неволей. До какого же безумия дошли граждане великолепной Речи Посполитой, если они считают защитником свободы только того, кто поднимает бунты, срывает сеймы, противится воле короля, и не тогда, когда нужно, а когда король озабочен спасением отчизны! В казне нашей пусто, солдатам платить нечем, и они ищут службы у неприятеля; сеймы, единственная основа этой Речи Посполитой, расходятся ни с чем, ибо один злой человек, один гражданин, чтобы свести личные счеты, может сорвать сейм. Какая же это свобода, которая позволяет одному держать в своих руках всех?! И куда мы зашли, пользуясь этой свободой, и какие же плоды она сама произвела?! Вот — один слабый неприятель, над которым предки наши одержали столько блестящих побед, теперь sicut fulgur exit ab occidente et paret usque ad orientem[34]. Никто не оказал ему сопротивления. Еретики-изменники помогли ему, он всем завладел, преследует веру, оскверняет храмы, и, когда вы говорите ему о ваших свободах, он показывает вам обнаженный меч. Вот к чему привели вас ваши сеймики, ваше «veto», ваше своеволие, ваше постоянное сопротивление власти! Короля, прирожденного защитника отчизны, вы сначала сделали бессильным, а потом роптали на него, что он вас не защищает. Вы не хотели знать над собой правительства, и теперь неприятель управляет вами. И кто, спрашиваю я вас, может спасти отчизну от упадка, кто может вернуть Речи Посполитой ее прежний блеск, как не тот, кто столько сил и здоровья посвятил уже ей, когда ее терзала несчастная война с казаками; кто подвергал священную особу свою таким опасностям, каких не знал ни один монарх в наше время; кто под Зборовом, под Берестечком, под Жванцем бился, как простой солдат, перенося все труды и невзгоды, которых не должен знать король… В его руки мы должны вручить нашу участь и, по примеру древних римлян, дать ему диктаторскую власть. А сами мы должны думать, как нам спасти отчизну от внутреннего неприятеля: от разврата, своеволия, беспорядков и безнаказанности, — как нам вернуть надлежащее значение правительству и королю…
Так говорил примас. А несчастья и опыт последних лет настолько переродили слушателей, что никто не протестовал, ибо все видели, что власть короля должна быть усилена, иначе Речь Посполитую ждет неминуемая гибель. Начались прения о том, как лучше всего осуществить советы примаса, — королевская чета слушала их с радостью, особенно же королева, которая давно уже работала над водворением порядка в Речи Посполитой.
Король возвращался в Глогову веселый и довольный и, пригласив в свою квартиру нескольких офицеров, в их числе и Кмицица, сказал:
— Я спешу, мне не сидится здесь, в этой земле, мне хотелось бы тронуться в путь хоть завтра… Вот я и пригласил вас, чтобы вы, как военные и люди опытные, дали мне какой-нибудь совет. Мне жаль терять время, раз я знаю, что мое присутствие может значительно ускорить всеобщее восстание!
— Конечно, — сказал пан Луговский, — если такова воля вашего величества, то к чему медлить. Чем скорее, тем лучше!
— Надо пользоваться тем временем, пока неприятель не проведает об этом и не удвоит свою бдительность, — прибавил полковник Вольф.
— Неприятель принял меры предосторожности и по возможности занял все дороги, — сказал Кмициц.
— Как так? — спросил король.
— Государь, ваше намерение вернуться — для шведов не новость. Чуть не каждый день по всей Речи Посполитой проходит слух, что ваше величество уже в пути или же на границе. Поэтому надо соблюдать величайшую осторожность и пробраться тайком, ущельями, так как дороги заняты отрядами Дугласа.
— Самая лучшая осторожность, — сказал, глядя на Кмицица, пан Тизенгауз, — это триста верных солдат, и если государь поручил мне команду над ними, то я проведу его невредимым и по трупам Дугласовых отрядов.
— Вы проведете, если наткнетесь не более чем на триста, на шестьсот или на тысячу людей, но если вы встретите большие силы, которые вам устроят засаду, что будет тогда?
— Я сказал: триста, — ответил Тизенгауз, — ибо мы пока говорили о трехстах. Если этого мало, то можно будет достать пятьсот и больше.
— Боже сохрани! Чем больше отряд, тем больше слухов о нем будет! — сказал Кмициц.
— Но ведь я думаю, что маршал коронный поспешит нам навстречу со своими полками? — заметил король.
— Пан маршал не поспешит, — ответил Кмициц, — так как он не будет знать ни дня, ни часа, а если бы и знал, то по дороге могут случиться какие-нибудь препятствия, ибо трудно все предвидеть…
— Это говорит солдат, настоящий солдат! — сказал король. — Я вижу, что для тебя война не новость.
Кмиции улыбнулся, так как вспомнил свои походы на Хованского. Кто лучше его знал такие дела! Кому, как не ему, можно было бы поручить провести короля!
Но пан Тизенгауз, по-видимому, был другого мнения, чем король, так как он наморщил брови и, криво улыбнувшись, обратился к Кмицицу:
— Мы ждем вашего опытного совета.
Кмициц почувствовал злобу в этом вопросе и, уставившись глазами на Тизенгауза, ответил:
— Мое мнение, что чем меньше будет отряд, тем легче будет проскользнуть.
— Но как же это сделать?
— Государь, — ответил Кмициц, — вы можете сделать как вам будет угодно, но мне мой разум подсказывает следующее: пусть пан Тизенгауз отправится вперед с драгунами, распустив умышленно слух, что он сопровождает короля, чтобы привлечь к себе неприятеля. Уж его дело справляться так, чтобы выйти невредимым из этого предприятия. А мы, в числе нескольких человек, отправимся через день или через два, и, когда внимание неприятеля будет направлено уже в другую сторону, нам легко будет пробраться в Любомлю.
Король в восторге захлопал в ладоши.
— Сам Бог послал нам этого солдата! — воскликнул он. — И Соломон не придумал бы ничего лучше. Я совершенно согласен с его мнением, и иначе быть не может. Короля будут ловить среди драгун, а король проскользнет у них под носом. Ничего лучше и быть не может!
— Ваше величество, это шутка! — воскликнул Тизенгауз.
— Солдатская шутка! — ответил король. — Впрочем, будь что будет, я от этого плана не отступлю.
У Кмицица глаза загорелись от радости, что его мнение одержало верх, но Тизенгауз вскочил с места.
— Ваше величество, — воскликнул он, — я отказываюсь от команды над драгунами! Пусть их ведет кто-нибудь другой!
— Это еще почему? — спросил король.
— Ибо если вы поедете без конвоя, государь, отдаваясь на волю судьбы, подвергая себя всем опасностям, которые могут случиться, то я хочу быть при вас, защищать вас грудью и в случае нужды умереть.
— Я благодарю тебя за искреннее желание, — ответил Ян Казимир, — но ты успокойся, ибо, поступая именно так, как советует пан Бабинич, мы скорее всего будем в безопасности.
— То, что советует пан… Бабинич… или как его там зовут, — пусть он возьмет на собственную ответственность. Может быть, ему и нужно, чтобы ваше величество забрели в горы и оставались там без всякой защиты… Я беру Бога и всех здесь присутствующих в свидетели того, что от всей души отговаривал.
Не успел он докончить, как Кмициц вскочил и, остановившись перед паном Тизенгаузом лицом к лицу, спросил:
— Что вы понимаете под этим, ваша милость?
Но Тизенгауз высокомерно смерил его глазами с ног до головы.
— Эй, потише, панок, я вам не ровня!
Кмициц с молниями в глазах ответил:
— Не знаю, кто кому был бы не ровня, если б не…
— Что — если б не?.. — спросил, глядя ему пристально в глаза, Тизенгауз.
— Я и не с такими, как вы, сталкивался!
— Замолчите, — сказал вдруг король, наморщив брови, — не поднимайте ссоры.
В Яне Казимире было столько величия, что оба молодых человека смущенно замолчали, вспомнив, что они стоят перед королем. А король сказал:
— Никто не должен считать себя выше этого кавалера, который взорвал шведское орудие и вырвался из неприятельских рук, даже если бы он был мелкий шляхтич, хотя, по-видимому, это не так, ибо птица видна по полету, а человек по поступкам. Бросьте ссориться! — Тут король обратился к Тизенгаузу: — Если хочешь, ты можешь оставаться с нами, запретить тебе этого я не могу. Драгун поведет Вольф или Денгоф. Но с нами будет и Бабинич, и мы последуем его совету, так как он пришелся нам по сердцу.
— Я умываю руки, — сказал Тизенгауз.
— Но держите все в тайне! Драгуны пусть сегодня выйдут, и сегодня же нужно пустить слух, что и мы находимся среди них… Будьте наготове, потому что неизвестно, когда мы выступим… Тизенгауз, иди и дай приказ ротмистру драгун.
Тизенгауз вышел, заломив руки от гнева и скорби, за ним разошлись и другие офицеры.
В тот же день по всей Глогове распространился слух, что король Ян Казимир уже отправился к границам Речи Посполитой. Многие, даже сенаторы, думали, что отъезд действительно состоялся. Умышленно высланные гонцы повезли это известие в Ополье и в пограничные горы.
Тизенгауз хотя он и заявил, что умывает руки, но не сдался; как приближенный короля, он имел постоянный доступ к особе монарха, и в тот же день, лишь только драгуны выступили, он стоял уже перед королем или, вернее, перед королевской четой, так как здесь же была и Мария-Людвика.
— Я пришел за приказаниями, — сказал он, — когда мы выступаем?
— Послезавтра утром, — сказал король.
— Кто с нами едет?
— Поедешь ты, Бабинич, Луговский с солдатами. Поедет также и пан каштелян сандомирский; я просил его взять как можно меньше людей с собой, но все же человек десять придется взять; это надежные и бывалые солдаты. Даже нунций хочет нас сопровождать, его присутствие придаст торжественности делу и взволнует всех, преданных церкви. Ты смотри, чтобы было не больше сорока человек, как советовал Бабинич.
— Государь… — начал Тизенгауз.
— Чего тебе еще?
— Я на коленях буду просить об одной милости. Свершилось… драгуны ушли, мы поедем без охраны, и первый попавшийся отряд в несколько десятков человек может нас захватить. Внемлите, ваше величество, мольбам своего слуги, верность которого видит Бог: не доверяйте во всем этому шляхтичу. Он человек очень ловкий, если в такое короткое время успел снискать к себе расположение вашего величества, но…
— Да ты ему завидуешь, что ли? — сказал король.
— Я ему не завидую, государь, я даже не могу подозревать его в измене, но я готов поклясться, что его зовут не Бабинич. Почему он скрывает свое настоящее имя? Почему он так неохотно говорит о том, что делал до осады Ченстохова? Почему он так настаивал, чтобы драгуны ушли вперед и чтобы вы, ваше величество, ехали без охраны?
Король задумался и стал по своей привычке надувать губы.
— Если бы тут было какое-нибудь соглашение со шведами, — сказал он наконец, — то что значит триста драгун? Какая же это сила, какая защита? Бабиничу достаточно было бы дать знать шведам, чтобы они могли поймать нас, как в капкан. Ты только подумай, может ли тут быть речь об измене? Прежде всего он должен был бы знать день и час отъезда, чтобы иметь время предупредить шведов в Кракове, как же он это может сделать, если мы выступаем послезавтра? Он точно так же не мог предугадать, что мы последуем его совету, так как мы могли бы сделать так, как советовал ты или другие. Если бы он был в заговоре со шведами, то, раз уже было решено, что мы выступаем вместе с драгунами, это бы и разрушило все его планы, и ему пришлось бы высылать новых гонцов и предупредить. Все это несомненно! Наконец, он совсем не настаивал на своем мнении, как это говоришь ты, он просто высказал то, что казалось ему наилучшим. Нет, нет… Искренностью дышит его лицо, а сожженный бок говорит нам о том, что он и мучений не боится.
— Вы правы, ваше величество, — сказала вдруг королева, — все это несомненно, и совет был и есть хорош!
Тизенгауз знал по собственному опыту, что достаточно было королеве высказать свое мнение, чтобы король не слушал уже никаких возражений: так верил Ян Казимир в гибкость ее ума. Тизенгауз был озабочен только тем, чтобы король принял меры предосторожности.
— Не мое дело спорить с вашими величествами. Но если мы выступаем послезавтра, то пусть Бабинич узнает об этом только в час отъезда.
— Это возможно, — ответил король.
— А в дороге я не буду спускать с него глаз, и если, не дай бог, что-нибудь случится, он живым из моих рук не выйдет.
— Это будет излишним, — сказала королева. — Послушайте: короля от всяких несчастий, измен и силков неприятеля будете охранять не вы, не Бабинич, не драгуны, а промысел Божий, под защитой коего и находятся пастыри народов и помазанники. Он его и защитит, и, в случае чего, пошлет ему такую помощь, о которой вы, думающие только о земных силах, и подозревать не можете.
— Ваше величество, — ответил Тизенгауз, — и я верю, что без воли Божьей и волос не упадет с головы человека, и если я боюсь изменников из заботливости к особе государя, то это не грех.
Мария-Людвика милостиво улыбнулась.
— Но вы слишком поспешили его заподозрить и тем самым бросили подозрение на весь народ, а среди него, это говорил сам Бабинич, еще не нашелся такой человек, который дерзнул бы поднять руку на собственного короля. Пусть вам не покажется странным, что после того, как все покинули короля, нарушили присягу, я все же говорю, что на такое страшное дело не решился бы никто, даже из тех, которые еще и сегодня служат шведам.
— А письмо князя Богуслава, ваше величество?
— В письме этом — ложь, — решительно сказала королева. — Если есть в Речи Посполитой человек, готовый предать своего короля, то, быть может, это один только он, ибо он лишь по имени принадлежит к нашему народу.
— Короче говоря, не подозревай Бабинича, — сказал король, — что же касается его имени, то ты мог спутать. Можно будет, впрочем, расспросить его, но только как ему это сказать?.. Если спросить его: «Тебя зовут не Бабинич, как твое настоящее имя?» — такой вопрос может очень оскорбить честного человека, а я головою ручаюсь, что он человек честный.
— Мне не хочется только убеждаться в его честности такой ценой, ваше величество!
— Ну хорошо, хорошо! Мы благодарны тебе за заботливость. Завтрашний день мы отдадим молитве и покаянию, а послезавтра в путь!
Тизенгауз вздохнул и ушел и в тот же день, соблюдая полнейшую тайну, стал делать приготовления к отъезду. Даже сановники, которые должны были сопровождать короля, не все были предупреждены относительно срока. Прислуге было сказано только, чтобы лошади были готовы, так как со дня на день можно ждать отъезда.
Король весь следующий день нигде не показывался, не был даже в костеле; он до поздней ночи пролежал ниц перед распятием, умоляя Царя царей послать помощь ему и Речи Посполитой.
Мария-Людвика также молилась вместе с фрейлинами.
Когда в темноте раздался звон колокола, сзывавший к заутрене, час отъезда пробил.
В Ратиборе остановились, только чтобы покормить лошадей. Никто короля не узнал, никто не обратил даже внимания на отряд, так как все были заняты недавно прошедшим отрядом драгун, среди которых, все были убеждены, находился польский монарх. Но отряд все же состоял из пятидесяти с лишним человек, так как короля сопровождали несколько сановников, пять епископов и даже нунций, который решился отправиться в этот опасный путь. Дорога в Силезии была пока совершенно безопасна. Близ Одерберга, недалеко от впадения Ольши в Одер, отряд вступил в пределы Моравии.
День был пасмурный, и шел такой густой снег, что в нескольких шагах ничего не было видно. Но король был весел и бодр, так как случилось одно маленькое происшествие, которое все приняли за счастливое предзнаменование и которое современные историки внесли даже в хронику. В ту минуту, когда король выступал из Глоговы, перед его лошадью появилась вдруг белая птичка и стала кружиться вокруг монарха, то взвиваясь вверх, то опускаясь почти на самую его голову — радостно чирикала и щебетала. Все вспомнили, что такая же птица, но только черная, кружилась над королем, когда он выступал из Варшавы, спасаясь от шведов.
А эта белая птичка необыкновенно напоминала ласточку; это обстоятельство вызвало тем большее удивление, что стояла еще глубокая зима и ласточки не могли еще и думать о возвращении. Все этому обрадовались, а король в течение первых дней ни о чем другом не мог говорить и утверждал, что его ожидает самое счастливое будущее.
Почти в самом начале пути выяснилось, насколько хорош был совет Кмицица ехать порознь. Повсюду в Моравии рассказывали о недавнем проезде польского короля. Некоторые утверждали, что видели его собственными глазами, закованного в броню, с мечом в руке и с короной на голове. Ходили самые разнообразные слухи и о численности того отряда, который вел с собой король, и число драгун достигало сказочных размеров.
Были и такие, которые видели десять тысяч всадников и не могли дождаться конца проходившим рядам.
— Конечно, — говорили люди, — шведы выйдут им навстречу, но справятся ли они с такими силами, неизвестно.
— Ну что, — спросил король Тизенгауза, — разве не прав был Бабинич?
— Мы еще не в Любомле, ваше величество, — отвечал молодой магнат. Бабинич был доволен собой и путешествием. Вместе с тремя Кемличами он обычно держался впереди королевского отряда, наблюдая, свободен ли путь; порой он ехал вместе со всеми, забавляя короля рассказами об отдельных эпизодах осады Ченстохова, и Ян Казимир не мог их вдоволь наслушаться. С каждым часом королю все больше нравился этот веселый, храбрый человек, похожий на молодого орла. Остальное время король проводил в молитвах, в набожных размышлениях о вечной жизни, в разговорах о будущей войне, о помощи, которой он ждал от императора; порой он смотрел на рыцарские забавы, которыми сопровождавшие короля солдаты старались его развлечь и сократить время. Особенностью Яна Казимира было то, что он скоро переходил от серьезности к шуткам, от тяжелого труда к развлечениям, которым отдавался всей душой, точно никогда не знал ни забот, ни печалей. И солдаты показывали, что умели: молодые Кемличи, Козьма и Дамьян, забавляли короля своими огромными, нескладными фигурами, ломали подковы как соломинку — и он велел им платить за каждую подкову по талеру, хотя в королевской казне было пустовато, так как все деньги и все драгоценности ушли на собирание войска.
Пан Андрей отличался метанием тяжелого топора, который он бросал вверх с такой силой, что топор почти исчезал из глаз, а он потом ловил его на лету за рукоятку. Король при виде этого даже хлопал в ладоши.
— Я видел, — говорил он, — как пан Слушка, шурин канцлера, делал нечто в этом роде, но он никогда не бросал так высоко.
— У нас, на Литве, это дело привычное, — отвечал пан Андрей, — а если человек с детства упражняется, так у него уж навык есть.
— Откуда у тебя этот шрам на лице? — спросил однажды король, указывая на рубец Кмицица. — Тебя, верно, кто-то саблей ударил.
— Это не от сабли, ваше величество, от пули. В меня выстрелили в упор.
— Неприятель или свой?
— Свой, но он для меня хуже неприятеля. Я еще с ним сведу счеты, и, пока это еще не случилось, мне рассказывать об этом нельзя.
— Такая у тебя злоба на него за это?
— Не за это, ваше величество! Ведь вот у меня на лбу еще более глубокий рубец от сабли — тогда я чуть жизнью не поплатился, но ранил меня честный человек, и я на него не в обиде.
Сказав это, Кмициц снял шапку и показал королю глубокий шрам с белыми краями.
— Я этой раны не стыжусь, — сказал он, — она нанесена мне рукой такого мастера, какого нет в Речи Посполитой.
— Кто же этот мастер?
— Пан Володыевский.
— Боже мой, ведь я его знаю! Он под Збаражем отличался. А потом я был на свадьбе товарища его, пана Скшетуского, который привез мне первые вести из осажденного Збаража. Это знаменитые кавалеры! А был с ним и третий; все войско его славило как самого храброго рыцаря. Толстый шляхтич и такой весельчак, что мы на свадьбе со смеху покатывались.
— Это пан Заглоба, я угадываю, — сказал Кмициц. — Человек не только храбрый, но еще и мастер на всякие выдумки.
— Что они теперь делают, ты не знаешь?
— Володыевский командовал драгунами князя-воеводы виленского. По лицу короля пробежала тень.
— И вместе с князем-воеводой служит теперь шведам?
— Он? Шведам? Он в войске пана Сапеги. Сам я видел, что, когда обнаружилась измена князя-воеводы, он бросил ему булаву к ногам.
— Превосходный солдат, — сказал король, — у нас были известия от пана Сапеги из Тыкоцина, где он осаждал князя-воеводу. Пошли ему Бог удачу! Если бы все были на него похожи, шведы давно бы уже раскаялись в своем предприятии.
Тизенгауз, который слышал весь этот разговор, спросил вдруг:
— Значит, вы были в Кейданах, у Радзивилла?
Кмициц немного смутился и стал подбрасывать свой топор.
— Был, — ответил он.
— Оставьте в покое ваш топор! — продолжал Тизенгауз. — А что вы делали при княжеском дворе?
— Я гостем был, — нетерпеливо ответил Кмициц, — и ел княжеский хлеб, пока он мне не опротивел после его измены.
— А почему вы вместе с другими солдатами не пошли к пану Сапеге?
— Я дал обет отправиться в Ченстохов, и это вы поймете тем легче, что наша Острая Брама была занята русскими.
Пан Тизенгауз стал покачивать головой, король обратил на это внимание и сам стал пристальнее разглядывать Кмицица.
А он нетерпеливо обратился к Тизенгаузу и сказал:
— Мосци-пане, почему же я вас не расспрашиваю, где вы были и что делали раньше?
— Расспрашивайте, — ответил Тизенгауз, — мне нечего скрывать!
— Я не перед судом стою, а если и стану когда-нибудь, то не вы будете моим судьей. Оставьте меня лучше, не то я терпение могу потерять!
Сказав это, он подбросил топор так высоко, что он исчез в вышине, король следил за ним глазами и уже ни о чем в эту минуту не думал, как только о том, поймает Бабинич топор или не поймает.
Бабинич пришпорил коня, подскочил и поймал.
В тот же день вечером Тизенгауз сказал королю:
— Ваше величество, мне этот шляхтич все меньше нравится…
— А мне все больше, — сказал, надувая губы, король.
— Я слышал сегодня, как один из его людей назвал его полковником, а он только взглянул на него грозно, и тот сразу замолчал. Тут что-то неладно!
— И мне тоже иногда кажется, — сказал король, — что он не хочет всего говорить, но это его дело.
— Ваше величество, — порывисто ответил Тизенгауз, — это не его дело, это дело наше, дело всей Речи Посполитой. Если он предатель, который готовит вашему величеству гибель или неволю, то вместе с вашим величеством погибнут все те, кто в эту минуту восстал с оружием в руках, погибнет вся Речь Посполитая, которую вы одни, ваше величество, можете спасти!
— Я его завтра же расспрошу.
— Дал бы Бог, чтобы я ошибся, но мне он что-то не нравится. Слишком он смел, слишком решителен, а такие люди на все способны.
Король задумался.
На следующий день утром, лишь только тронулись в путь, он подозвал к себе Кмицица.
— Где ты был полковником? — спросил вдруг король. Наступило минутное молчание.
Кмициц боролся сам с собой; его жгло желание соскочить с коня, упасть к ногам короля и, сказав всю правду, сразу сбросить с себя ту тяжесть, которая мучила его.
Но он с ужасом подумал, какое страшное впечатление должно произвести одно это имя: «Кмициц», особенно после письма князя Богуслава.
Как же он, некогда правая рука князя-воеводы виленского, он, который разбил непослушные ему полки, был соучастником в деле измены; он, которого заподозрили в страшнейшем преступлении: покушении на особу короля, — как же он убедит теперь короля, епископов и сенаторов, что он уже исправился, что он переродился и кровью смыл свои грехи? Чем он сможет доказать искренность своих намерений, какие доводы может он представить, кроме голых слов?
Прежние грехи преследовали его неустанно и неутомимо, как собаки преследуют зверя в лесу.
И он решил умолчать.
Но в то же время чувствовал невыразимое отвращение ко всякого рода изворотам. Разве он может выдумывать государю, которого любит всеми силами души, всякие небылицы, только бы отвести его подозрения?
Он чувствовал, что у него не хватит сил.
И, помолчав немного, он проговорил:
— Ваше величество, придет время, может быть уже скоро, когда я смогу открыть вашему величеству всю мою душу, как на исповеди… Но я хочу, чтобы об искренности моих намерений, о моей верности и любви к вашей особе свидетельствовали не слова мои, а поступки, Я согрешил ваше величество, согрешил перед вами и отчизной и дал еще слишком мало плодов раскаяния, а потому и ищу такой службы, на которой мог бы их дать… Но кто не грешил? Кто во всей этой Речи Посполитой не должен каяться? Быть может, я согрешил больше других, но зато я раньше и опомнился… Не спрашивайте, ваше величество, ни о чем, пока моя теперешняя служба не убедит вас в моей верности; не расспрашивайте, ибо я не могу отвечать, чтобы не закрыть перед собой путь к спасению, но Бог мне свидетель и Пресвятая Дева, что я говорю правду и готов за вас пролить последнюю каплю крови!..
Глаза пана Андрея были влажны, и в лице его было столько искренности и скорби, что оно оправдывало его лучше всяких слов.
— Бог видит мои намерения, — продолжал он, — и зачтет мне их на Страшном суде… Но если вы, ваше величество, мне не верите, то прогоните меня, удалите меня от вашей особы. Я поеду следом за вами, чтобы в тяжелую минуту прийти к вам на помощь, хотя бы и без зова, и сложить за вас голову. И тогда вы поверите, ваше величество, что я не изменник, а один из таких слуг, каких у вас немного, государь, даже среди тех, которые подозревают других.
— Я тебе верю, — сказал король. — Оставайся по-прежнему при особе нашей, ибо измена такими словами не говорит.
— Благодарю вас, ваше величество, — сказал Кмициц.
И, слегка придержав лошадь, он поехал в последних рядах отряда.
Но Тизенгауз поделился своими подозрениями не только с королем, и поэтому все стали смотреть на Кмицица косо. Громкие разговоры замолкали, когда он приближался, и сменялись шепотом. Все следили за каждым его движением, обдумывали каждое слово. Пан Андрей заметил это, и ему стало очень тяжело среди этих людей.
Даже король хотя не лишил его своего доверия, но не был уже так весел и приветлив с ним, как раньше. Молодой рыцарь стал мрачен, скорбь и горечь охватили его сердце. Раньше он гарцевал впереди королевского отряда, а теперь он ехал сзади шагах в пятидесяти за кавалькадой, с опущенной головой, полный мрачных мыслей.
Наконец перед путниками забелели Карпаты. Снег лежал на их склонах, на вершины ложились тяжелые тучи, а когда случался погожий вечер, горы облекались на западе в пламенные одежды и горели ярким блеском, пока не угасали во мраке, охватывавшем мир. Кмициц смотрел на эти чудеса природы, которых еще не видел в жизни, и, хотя был очень печален, от изумления забывал свою печаль.
С каждым днем горы-великаны все росли, становились неприступнее. Наконец королевский отряд въехал в них и углубился в ущелья, которые вдруг открылись перед ним, как ворота.
— Граница, должно быть, уже недалеко, — взволнованно сказал король. Вдруг вдали заметили возок, запряженный одной лошадью, а в возке какого-то человека. Королевские люди сейчас же его задержали.
— Человек, — спросил Тизенгауз, — мы уже в Польше?
— Там, за скалой и за речкой, — граница, а вы уже стоите на королевской земле.
— Как ехать к Живцу?
— Поезжайте прямо, так и выедете на дорогу.
И горец хлестнул лошадь, а Тизенгауз поскакал к отряду, остановившемуся неподалеку.
— Ваше величество, — воскликнул он с восторгом, — вы стоите уже на границе царств, и за этой рекой начинается ваше королевство.
Король ничего не ответил и дал лишь знак, чтобы придержали его лошадь, слез с нее и опустился на колени, подняв к небу глаза и руки.
Увидев это, все последовали его примеру; король-изгнанник бросился вдруг ниц на снегу и стал целовать родную землю, которую так любил и которая отплатила ему такой черной неблагодарностью в минуту несчастья.
Было тихо, слышались только вздохи.
Вечер был морозный, погожий; вершины гор и ближайшие сосны горели пурпуром, а дальше все тонуло в глубоких фиолетовых тонах; дорога, на которой лежал король, отливала пурпуром и золотом, как лента; в пурпуре и золоте стоял король, епископы и сановники.
Вдруг на вершинах поднялся ветер и понес в долины искрящиеся снежинки. Ели поблизости склонялись оснеженными верхушками, кланялись своему государю и шумели радостно, точно пели старинную песню: «Здравствуй, здравствуй, господине».
Сумерки опускались на землю, когда королевский отряд тронулся в дальнейший путь. За ущельем открылась широкая долина, конец которой тонул вдали. Свет погас вокруг, и только в одном месте небо еще горело багрянцем.
Король стал читать «Ave, Maria»[35] — и все повторяли за ним вслух слова молитвы.
Родная земля, которой так давно не видели всадники, горы, тонувшие в сумраке, догоравшая заря, молитвы — все это торжественно настроило сердца людей, и все ехали молча: король, сановники и рыцари.
Настала ночь, и только на востоке небо багровело все больше.
— Поедем туда, к заре, — сказал наконец король. — Странно, что она еще горит.
Вдруг подскакал Кмициц.
— Ваше величество, это пожар! — крикнул он. Все остановились.
— Как так? — спросил король. — А мне кажется, что это заря!
— Пожар, пожар. Я не ошибаюсь! — воскликнул Кмициц.
И действительно, из всех спутников короля он был в этом самым опытным. Наконец, сомневаться было больше невозможно: над мнимой зарей поднялись красные тучи и клубились, попеременно светлея и темнея.
— Это, верно, Живец горит! — воскликнул король. — Там, должно быть, неприятель.
Не успел он кончить, как всадники услышали шум человеческих голосов и фырканье лошадей — вдали замаячили какие-то фигуры.
— Стой, стой! — крикнул Тизенгауз.
Фигуры остановились, точно в нерешительности.
— Люди, кто вы? — спросили в отряде.
— Это свои! — раздалось несколько голосов. — Свои! Мы из Живца бежим, шведы Живец подожгли и людей убивают.
— Стойте, ради бога… Что вы говорите?.. Откуда они там взялись?
— Они, пане, нашего короля поджидают. Много их, много. Да хранит его Господь!
Тизенгауз на минуту потерял голову.
— Вот что значит ехать маленьким отрядом! — крикнул он Кмицицу. — Чтоб вас убили за такой совет!
Но Ян Казимир сам принялся расспрашивать беглецов.
— А где король? — спросил он.
— Король пошел в горы с большим войском и два дня тому назад проезжал через Живец, но они его нагнали, и там где-то была битва… Мы не знаем, захватили они его или нет, но сегодня вечером они явились в Живец, стали жечь и убивать.
— Поезжайте с Богом, люди! — сказал Ян Казимир.
— Вот что бы нас ждало, если бы мы поехали с драгунами! — воскликнул Кмициц.
— Ваше величество, — проговорил ксендз Гембицкий, — неприятель перед нами… Что нам делать?
Все окружили короля, точно хотели защитить его собой от внезапной опасности, но он все смотрел на зарево, которое отражалось в его зрачках, и молчал; никто не решался первым дать совет, так как трудно было что-нибудь посоветовать.
— Когда я уезжал из отчизны, путь мой освещало зарево, — сказал наконец Ян Казимир, — теперь, когда я въезжаю, мне светит другое…
И снова наступило молчание, еще более тяжелое, чем прежде.
— Кто может дать какой-нибудь совет? — спросил наконец ксендз Гембицкий.
Вдруг раздался голос Тизенгауза, полный горечи и насмешки:
— Кто не поколебался подвергнуть особу государя опасности, кто уговаривал короля ехать без охраны, пусть даст теперь совет.
В эту минуту из толпы сановников, окружавших короля, выехал какой-то человек; это был Кмициц.
— Хорошо, — сказал он.
И, поднявшись в стременах, он крикнул челяди, стоявшей поодаль:
— Кемличи, за мной!
Сказав это, он пустил коня вскачь, и за ним во весь опор помчались три всадника.
Крик отчаяния вырвался из груди пана Тизенгауза.
— Это заговор, — сказал он, — изменники дадут знать. Ваше величество, спасайтесь, пока время, ибо неприятель вскоре займет и ущелье. Ваше величество, спасайтесь! Назад, назад!
— Назад! — в один голос воскликнули епископы и сановники.
Но Ян Казимир потерял терпение, глаза его метали молнии… Вдруг он вынул шпагу из ножен и воскликнул:
— Храни меня Бог еще раз покинуть родную землю! Пусть будет что будет, довольно с меня.
И он пришпорил лошадь, чтобы ехать вперед, но сам нунций схватил лошадь за поводья.
— Ваше величество, — сказал он торжественно, — на вас покоятся судьбы Речи Посполитой и католической церкви, и вам нельзя подвергать опасности свою особу.
— Нельзя! — повторили епископы.
— Я не вернусь в Силезию, и да поможет мне в том Бог! — ответил Ян Казимир.
— Ваше величество, внемлите мольбам своих подданных, — сказал, заламывая руки, каштелян сандомирский. — Если вы ни в коем случае не хотите возвращаться во владения императора, то вернемся, по крайней мере, к венгерской границе или хотя бы отступим назад через ущелье, чтобы нам не могли отрезать дорогу. Там мы подождем. В случае, если подойдет неприятель, мы можем еще спастись бегством и, во всяком случае, не попадемся в ловушку.
— Пусть и так будет, — мягче сказал король. — Я не отвергаю разумного совета, но опять вести скитальческую жизнь я не хочу. Если нельзя будет пройти здесь, мы проедем где-нибудь в другом месте. Во всяком случае, я думаю, что вы напрасно боитесь. Если шведы тщетно искали нас среди драгун, как говорили нам люди из Живца, то это лучшее доказательство, что они о нас не знают и что никакой измены, никакого заговора не было. Рассудите все это, панове, ведь вы люди опытные. Шведы не задели бы драгун, не выстрелили бы в них ни разу, если бы им было известно, что мы едем за драгунами. Успокойтесь, Панове! Бабинич со своими поехал на разведку и, верно, сейчас же вернется.
Сказав это, король повернул лошадь к ущелью, за ним тронулись и его спутники. Они остановились там, где тот первый горец, которого они встретили, указал им польскую границу.
Прошло четверть часа, полчаса, наконец, час.
— Обратите внимание, — сказал вдруг воевода ленчицкий, — зарево стало меньше.
— Гаснет, заметно гаснет! — ответило несколько голосов.
— Это хороший знак, — заметил король.
— Я поеду вперед, захватив с собой несколько человек, — сказал Тизенгауз. — Мы остановимся в версте отсюда, и, если шведы подойдут, мы задержим их, пока не погибнем. Во всяком случае, вы успеете подумать о безопасности его величества.
— Оставайся с нами, я запрещаю тебе ехать, — сказал король.
Тизенгауз ответил:
— Ваше величество, велите расстрелять меня потом за непослушание, но я поеду, ибо вы в опасности.
И, созвав несколько солдат, на которых можно было положиться в опасную минуту, он тронулся вперед.
Они остановились у другого конца ущелья, где оно выходило в долину, и стояли тихо с ружьями наготове, прислушиваясь к малейшему шелесту.
Долгое время все было тихо, наконец вдали послышался скрип снега под конскими копытами.
— Едут, — шепнул один из солдат.
— Их немного, всего несколько лошадей, — ответил другой. — Пан Бабинич возвращается.
В нескольких десятках шагов в темноте показались какие-то люди.
— Кто там? — крикнул Тизенгауз.
— Свои, не стрелять! — раздался голос Кмицица.
В ту же минуту появился он сам и, не узнав Тизенгауза в темноте, спросил:
— А где король?
— Там, в другом конце ущелья, — ответил Тизенгауз, успокоившись.
— Кто говорит, не могу разглядеть?
— Тизенгауз. А что это вы везете с собой?
Сказав это, он указал на какой-то большой темный предмет, который висел у Кмицица поперек седла.
Но пан Андрей ничего не ответил и проехал мимо. Подъехав к королевской свите, он узнал короля, так как за ущельем было гораздо светлее, и воскликнул:
— Ваше величество, дорога свободна!
— Шведов нет в Живце?
— Ушли к Вадовицам. Это был немецкий наемный отряд. Вот, здесь есть один, вы сами его, ваше величество, расспросите.
И вдруг пан Андрей сбросил с седла на землю тот предмет, который он Держал перед собой, и в ночной тишине раздался стон.
— Что это? — спросил король с удивлением.
— Это? Рейтар.
— Господи боже, значит, ты и пленника захватил? Говори, как это было!
— Ваше величество, когда волк ночью за стадом овец идет, ему нетрудно захватить одну штуку, да, правду говоря, это дело — для меня не новость.
Король схватился за голову:
— Ну и солдат этот Бабинич, чтоб его!.. Вы видите, Панове? Ну с такими слугами я могу хоть в шведский лагерь ехать.
Между тем все окружили рейтара, но тот не поднимался с земли.
— Спрашивайте его, ваше величество, — не без некоторого хвастовства в голосе сказал Кмициц, — хоть не знаю, сможет ли он отвечать, он задохся немного, а прижечь его нечем!
— Влейте ему водки в горло! — сказал король.
И действительно, это средство помогло больше прижигания, так как к рейтару вскоре вернулись силы и он мог говорить. Тогда пан Кмициц, приставив нож к его горлу, велел ему рассказать всю правду.
Пленник признался, что он принадлежит к войску полковника Ирлехорна, что у них были известия о проезде короля с драгунами и что они напали на драгун около Живца, но, потерпев поражение, принуждены были отступить к Живцу, откуда отправились в Вадовицы и на Краков, ибо таков был приказ.
— А разве в горах нет других шведских отрядов? — спросил по-немецки Кмициц, сильнее сжимая горло рейтара.
— Может быть, и есть какие-нибудь, — сказал прерывающимся голосом рейтар, — генерал Дуглас разослал разведочные отряды, но все они отступают, так как мужики нападают на них в ущельях.
— А поблизости Живца вы были одни?
— Одни.
— И вы знаете, что король польский уже проехал?
— Проехал с теми драгунами, которые столкнулись с нами близ Живца. Многие его видели.
— Почему же вы за ним не погнались?
— Боялись горцев!
Тут Кмициц снова сказал по-польски:
— Ваше величество, дорога свободна, ночлег в Живце найдется, так как сожжена только часть города.
Но недоверчивый Тизенгауз разговаривал в это время с паном каштеляном войницким и говорил ему:
— Или это великий солдат, чистый, как золото, или изменник и негодяй, каких мало… Обратите внимание, что все это, быть может, симуляция, начиная от поимки пленника и кончая его признанием. А что, если все это нарочно? Если шведы сидят теперь, притаившись, в Живце? Если король поедет и попадет в западню?
— Безопаснее в этом убедиться! — ответил каштелян войницкий. Пан Тизенгауз обратился к королю и сказал громко:
— Ваше величество, позвольте мне поехать вперед, в Живец, и убедиться, правда ли то, что говорят этот кавалер и его рейтар.
— Пусть так и будет! Позвольте ему, пусть едет, ваше величество! — воскликнул Кмициц.
— Поезжай, — сказал король, — но и мы тронемся, холодно.
Пан Тизенгауз поскакал с места, а королевский отряд отправился за ним шагом. К королю вернулась веселость, и через некоторое время он сказал Кмицицу:
— С тобой можно, как с соколом, на шведов охотиться: ты сверху налетаешь.
— Так это и было! — ответил пан Андрей. — Если вашему величеству угодно будет поохотиться, сокол всегда готов.
— Говори, как ты подцепил рейтара?
— Это нетрудно, ваше величество. Всегда, когда полк идет, несколько человек тащатся сзади, а этот на полверсты отстал. Я поехал за ним, он думал, что свой, и, прежде чем он успел опомниться, я его схватил и завязал ему рот, чтобы он не кричал.
— Ты говорил, что это для тебя дело не новое, разве ты этим когда-нибудь занимался?
Кмициц рассмеялся:
— О, ваше величество, я и не такие штуки проделывал. Вы только прикажите, а я опять помчусь, догоню их, потому что лошади у них устали, и еще одного поймаю, и Кемличам моим велю поймать.
Некоторое время они ехали молча. Вдруг вдали послышался лошадиный топот, и подскакал Тизенгауз.
— Ваше величество, — сказал он, — дорога свободна, и место для ночлега найдено.
— Разве я не говорил? — воскликнул Ян Казимир. — Вы напрасно беспокоились, Панове! Ну, едем, нам надо отдохнуть.
Отряд тронулся рысью, и час спустя усталый король спал уже безмятежным сном в собственной стране.
В тот же вечер Тизенгауз подошел к Кмицицу:
— Простите меня, ваша милость, что я, любя государя, вас заподозрил! Но Кмициц не подал ему руки.
— Нет, не бывать тому! — ответил он. — Вы считали меня изменником и предателем!
— Я бы не это еще сделал, я бы вам пулю в лоб пустил, — сказал Тизенгауз, — но, когда я убедился, что вы честный человек и любите короля, я протянул вам руку. Хотите, примите, не хотите, не принимайте… Я предпочел бы состязаться с вами только в любви к особе его величества. Но я не боюсь и другого состязания.
— Так вы думаете, ваць-пане? Гм, может быть, вы и правы… Да, я на вас сердит!
— Так перестаньте сердиться… Солдат вы, каких мало! Ну, давайте расцелуемся, чтобы нам в ненависти спать не ложиться.
— Ну, пусть так и будет! — сказал Кмициц. И они бросились друг другу в объятия.
Королевский отряд пришел в Живец поздней ночью и не обратил на себя в городе никакого внимания, тем более что люди все еще не могли опомниться после нападения шведов. Король даже не заехал в замок, еще ранее опустошенный шведами, а остановился в квартире ксендза. Кмициц пустил слух, что это императорский посол, который едет из Силезии в Краков. На следующий день отряд тронулся к Вадовицам и только далеко за городом свернул в сторону. Ехать думали через Кшеченов в Йорданов, оттуда в Новый Торг, и если окажется, что под Чорштыном нет шведов, то и в Чорштын, если же они там окажутся, то предполагали свернуть в Венгрию и вдоль венгерской границы доехать до Любомли. Король рассчитывал, что великий маршал коронный, располагавший такими значительными силами, какие были не у всякого владетельного князя, сам выступит навстречу своему государю. Лишь одно могло этому помешать: маршал не знал, по какой дороге идет король; но ведь среди горцев не было недостатка в надежных людях, которые взялись бы сообщить маршалу условленные слова. Им даже не нужно было открывать тайны, они шли охотно при одном уверении, что оказывают услуги королю. Это были люди, душой и телом преданные своему государю; они были бедны, полудики, почти не занимались обработкой неблагодарной земли, жили скотоводством, были набожны и ненавидели еретиков. Как только распространились слухи о взятии Кракова, особенно об осаде Ченстохова, куда они обычно отправлялись на богомолье, они впервые схватили свои топоры и вышли из гор. Генерал Дуглас, превосходный полководец, без труда разбил их в открытом поле, где они биться не привыкли; но зато шведы только с огромными предосторожностями углублялись в их родные гнезда в горах, где они были неуловимы и в то же время непобедимы. Несколько маленьких отрядов, которые зашли слишком далеко в горный лабиринт, исчезли без следа.
И теперь известие о прибытии короля с войском сделало свое дело: все они поднялись, как один человек, чтобы защищать его своими «чупагами»[36] и идти с ним хоть на край света. Стоило бы Яну Казимиру открыть, кто он такой, как его в ту же минуту окружили бы целые тысячи полудиких горцев, но он совершенно основательно полагал, что тогда слух этот вихрем пронесся бы по всей округе, и шведы могли бы выслать к нему навстречу целое войско, и он предпочел пробираться, не открывая своего имени.
Но отряд без труда находил везде надежных проводников, которым достаточно было сказать, что они ведут епископов и панов, которые хотят спастись от шведских рук. И они вели отряд среди снегов, скал, вихрей, только одним им ведомыми тропинками — в местах столь неприступных, что казалось, будто через них и птице не пролететь.
Случалось, что под ногами у короля и сановников были тучи, когда же туч не было, взор их тонул в безбрежном пространстве, покрытом белым снегом; иной раз они углублялись в темные пасти горных ущелий, где одни лишь дикие звери могли иметь свои логова. Места, доступные для неприятеля, они обходили, по возможности сокращали дорогу, и случалось, что какое-нибудь селение, до которого рассчитывали добраться через несколько часов, появлялось вдруг перед глазами, а в нем ждало уже гостеприимство и отдых в какой-нибудь курной избе. Король все время был весел, ободрял других в этом трудном пути и ручался, что, проходя по таким местам, он, несомненно, благополучно доберется до Любомли и нагрянет туда неожиданно.
— Пан маршал и не подозревает, что мы так скоро свалимся ему на голову, — повторял он постоянно.
А нунций отвечал:
— Чем же был поход Ксенофонта в сравнении с этим нашим путешествием в тучах?
— Чем выше мы поднимемся, тем ниже падут шведы, — твердил король.
Наконец отряд прибыл в Новый Торг. Казалось, что всякая опасность миновала; но горцы утверждали, что в окрестностях Чорштына есть какие-то иностранные войска. Король предполагал, что это немецкие рейтары коронного маршала, которых у него было два полка, а может быть, и его собственные драгуны, высланные вперед; так как в Чорштыне был гарнизон епископа краковского, то мнения в отряде разделились: одни предлагали ехать по большой дороге в Чорштын, а оттуда пробираться вдоль границы; другие советовали сейчас же свернуть в Венгрию, которая в этом месте клином врезалась в Польшу и доходила почти до Нового Торга, оттуда снова пробираться горами, пользуясь услугами проводников, знающих безопасные места.
Последнее мнение одержало верх, так как в этом случае встреча со шведами становилась почти невероятной; впрочем, короля забавлял этот «орлиный путь» над пропастями и среди туч.
Из Нового Торга свернули сначала на запад, потом на север, оставив справа реку Белый Дунаец. Вначале путь лежал по открытой широкой местности, но, по мере того как отряд подвигался вперед, горы начинали сходиться и долина становилась уже. Дорога была настолько трудная, что лошади еле подвигались. Порою приходилось слезать и вести их в поводу, и они зачастую упирались, прядали ушами и вытягивали широко раскрытые дымящиеся ноздри к пропастям, в глубинах которых, казалось, жила смерть.
Горцы, которые привыкли к обрывам, очень любили эти дороги, на которых у непривычных людей кружилась голова и шумело в ушах. Наконец отряд въехал в расщелину между скал, длинную и прямую и настолько узкую, что по ней с трудом могли проехать рядом три всадника.
Расщелина эта походила на какой-то бесконечный коридор. С обеих сторон высились скалы. Иногда склоны их становились менее покатыми, и тогда на верхушках темнел лес. Ветры смели весь снег со дна ущелья, и лошадиные подковы стучали по камням. В эту минуту ветра не было и царила такая глухая тишина, что даже в ушах звенело. И только вверху, где среди обрамленных лесом верхушек скал голубела полоса неба, пролетали порою черные птицы, шумели крыльями и каркали.
Королевский отряд остановился передохнуть. От лошадей поднимались клубы пара, устали и люди.
— Это Польша или Венгрия? — спросил король проводника.
— Это еще Польша.
— А почему мы не свернули сразу в Венгрию?
— Нельзя. Ущелье скоро повернет, и начнется тропинка прямо к большой дороге. Там мы и повернем, пройдем еще одно ущелье, и тогда будет венгерская граница.
— Я вижу, что лучше было ехать прямо по дороге, — сказал король.
— Тише!.. — ответил вдруг горец.
И, подбежав к скале, он приник к ней ухом.
Все впились в него глазами, а его лицо изменилось в одну минуту, и он сказал:
— За поворотом войско идет!.. Господи, уж не шведы ли?
— Где? Как? Что? — раздались вопросы со всех сторон. — Ничего не слышно!..
— Там снег лежит. Господи боже! Они уже близко… Сейчас покажутся!
— Может быть, пана маршала люди? — сказал король.
Кмициц в ту же минуту пришпорил лошадь.
— Поеду посмотреть, — сказал он.
Кемличи сейчас же тронулись за ним, как собаки за охотником, но не успели они отъехать несколько шагов, как вдруг из-за поворота, шагах в ста, показались фигуры людей и лошадей.
Кмициц взглянул, и… душа у него дрогнула от ужаса.
Это были шведы.
Они были так близко, что отступить было невозможно, особенно потому, что лошади в королевском отряде страшно устали. Оставалось только пробиться, погибнуть или попасть в плен. Неустрашимый король понял это в одну минуту и схватился за рукоятку шпаги.
— Заслонить короля и назад! — крикнул Кмициц.
Тизенгауз с двадцатью людьми в одну минуту выступил вперед, а Кмициц, вместо того чтобы соединиться с ними, мелкой рысью поехал навстречу шведам.
На нем было шведское платье, то самое, в которое он переоделся, выходя из монастыря, так что шведы не могли знать, кто это такой. Увидев всадника, ехавшего навстречу им, они, вероятно, сочли отряд короля за какой-нибудь шведский разведочный отряд, так как не прибавили шагу, и лишь офицер, командовавший отрядом, выехал вперед.
— Что за люди? — спросил он по-шведски, глядя в грозное и бледное лицо подъезжавшего всадника.
Кмициц подъехал к нему так близко, что толкнул его коленом, и, не ответив ему ни слова, выстрелил из пистолета в ухо.
Крик ужаса вырвался из груди рейтар, но еще громче прозвучал голос пана Андрея:
— Бей!
И, как кусок скалы, оторвавшись от вершины, летит в пропасть и сметает все на своем пути, так и он обрушился на первые ряды шведов, неся за собой смерть и уничтожение. Два молодых Кемлича бросились за ним. Стук мечей о панцири и шлемы походил на грохот молотов, и тотчас ему завторили крики и стоны.
Испуганным шведам показалось в первую минуту, что на них напали три великана в диком горном ущелье. Первые ряды отступили в беспорядке перед страшным всадником, и в то время, когда последние ряды выходили из-за поворота, в средних уже была давка и паника. Лошади стали кусаться и становиться на дыбы. Солдаты из задних рядов не могли стрелять и не могли подойти на помощь передним, и они погибали под ударами трех великанов. Напрасно выставляли они вперед мечи, защищаясь, — великаны выбивали у них мечи из рук, опрокидывали людей и лошадей. Кмициц поднял свою лошадь на дыбы, так что копыта ее повисли над головами рейтар, и сам он рубил и колол как безумный. Кровь заливала ему лицо, глаза горели огнем, в голове у него погасли все мысли и осталась только одна: он погибнет, но задержит шведов. Эта мысль переродилась в какой-то дикий экстаз, и силы его утроились, движения стали похожими на движения рыси — бешеными и быстрыми, как молнии. Нечеловеческими ударами сабли он разил людей, как молния разит молодые деревья; два молодых Кемлича бились тут же за ним, а старик, стоя немного сзади, то и дело просовывал рапиру из-за спины сыновей с такой быстротой, с какой змея высовывает жало, и вынимал ее окровавленной.
Между тем вокруг короля поднялось лихорадочное движение. Нунций, как под Живцом, так и теперь, держал поводья его лошади, с другой стороны их держал епископ краковский, и оба изо всех сил осаживали назад скакуна, которого король бил шпорами так, что он становился на дыбы.
— Пустите! — кричал король. — Ради бога, ударим на неприятеля!
— Ваше величество, думайте об отчизне! — кричал епископ краковский.
И король не мог вырваться из их рук, тем более что дорогу ему преграждал молодой Тизенгауз со своими людьми. Он не шел на помощь Кмицицу, пожертвовал им — думал только о защите короля.
— Богом вас заклинаю! — кричал он в отчаянии. — Те сейчас падут. Ваше величество, спасайтесь, пока время, я их здесь еще задержу!
Но король был настолько упорен, когда он сердился, что не считался ни с кем и ни с чем. Ян Казимир еще раз пришпорил лошадь и, вместо того чтобы отступать, подвигался вперед.
Между тем время шло, и медлить было гибельно.
— Я погибну на моей земле!.. Пустите! — крикнул король.
К счастью, благодаря тесноте ущелья против Кмицица и Кемличей могло действовать сразу только несколько человек, и они могли продержаться дольше. Но понемногу и их силы стали слабеть. Шведские рапиры не раз попадали в Кмицица, и он стал истекать кровью. Глаза его точно подернулись мглою, дыхание остановилося в груди. Он чувствовал приближение смерти и хотел только дорого продать свою жизнь.
«Еще хоть одного!» — повторял он про себя и, ударив саблей по голове или по шее ближайшего рейтара, снова бросался на других.
Но шведам, когда они опомнились от первоначального испуга, по-видимому, стало стыдно, что четыре человека могли их задержать так долго, и они набросились на них с бешенством; одной тяжестью людей и лошадей они оттолкнули их назад и отталкивали все дальше и дальше.
Вдруг лошадь Кмицица упала, и волна шведов залила всадников.
Кемличи боролись еще некоторое время, как пловцы, которые, видя, что тонут, стараются держать голову как можно дольше на поверхности воды, но вскоре пали и они…
Шведы как вихрь налетели на королевский отряд.
Тизенгауз со своими людьми бросился им навстречу, и они столкнулись так, что грохот раздался в горах.
Но что значила эта горсточка Тизенгаузовых людей в сравнении с отрядом из трехсот человек! Не было никакого сомнения, что для короля и его спутников настал роковой час гибели или неволи.
Ян Казимир, по-видимому предпочитая гибель, освободил наконец поводья из рук епископов и помчался за Тизенгаузом.
Вдруг он остановился как вкопанный.
Случилось что-то сверхъестественное. Казалось, что горы пришли на помощь законному королю и государю.
Склоны скалистых стен дрогнули, точно мир рушился. Сверху летели стволы деревьев, глыбы снега, льда, камни, обломки скал и валились со страшным грохотом на узкое дно ущелья, на шведские ряды; по обеим сторонам оврага вверху раздался нечеловеческий вой.
А внизу, в рядах шведов, поднялась неслыханная паника. Шведам казалось, что горы рухнули и валятся на них. Слышались крики, стоны раненых, отчаянные крики о помощи, визг лошадей и страшный звон камней о панцири.
Наконец, люди и лошади образовали сплошную массу, которая конвульсивно вздрагивала, клубилась, стонала…
А камни и обломки скал все еще валились неумолимо на эту бесформенную массу лошадиных и человеческих тел.
— Горцы! Горцы! — крикнул кто-то в королевском отряде.
— Чупагами их, чертовых детей! — раздались голоса вверху.
И в ту же минуту на склонах скалистых стен показались какие-то длинноволосые люди, одетые в круглые кожаные шляпы, и несколько сот каких-то странных фигур стали спускаться вниз по снежным склонам.
Черные и белые накидки, поднимавшиеся на ветру у них за спиной, делали их похожими на каких-то страшных хищных птиц. Они спустились в одно мгновение; свист топоров зловеще завторил их диким крикам и стонам избиваемых шведов. Сам король хотел остановить эту резню; некоторые из рейтар, еще живые, бросались на колени, поднимали вверх руки и умоляли о пощаде. Но все было напрасно — ничто не удержало мстительных топоров, и через четверть часа в ущелье не было ни одного живого шведа.
Потом горцы, забрызганные кровью, стали тесниться у королевского отряда.
Нунций с изумлением смотрел на этих неведомых ему доселе людей, рослых, сильных, одетых в овечьи шкуры и размахивавших еще дымившимися топорами.
При виде епископа они обнажили головы. Многие из них опустились на колени.
Епископ краковский поднял к небу залитое слезами лицо.
— Вот помощь Господня, вот промысл Божий, охраняющий помазанников!
Потом он обратился к горцам и сказал:
— Люди, кто вы такие?
— Здешние, — ответили в толпе.
— Вы знаете, кому вы пришли на помощь?.. Вот король и государь ваш, которого вы спасли!
В толпе раздались крики:
— Король! Король! Господи боже, король!
Верные горцы стали тесниться вокруг государя. С плачем окружили они его со всех сторон, с плачем целовали его ноги, стремена, даже копыта его лошади. Все кричали и рыдали в каком-то порыве, так что епископам, из опасения за особу короля, пришлось сдерживать этот пыл.
А король стоял среди этого верного люда, как пастырь среди овец, и крупные, светлые слезы, как жемчужины, стекали по его лицу.
Потом лицо его прояснилось, точно какая-то перемена произошла вдруг в его душе, точно какая-то новая великая мысль, посланная ему с неба, зародилась у него в голове, — он поднял руку в знак того, что хочет говорить, и, когда утихло, сказал громким голосом так, чтобы его слышали все в толпе:
— Боже, спасший меня руками простого народа, клянусь и обещаюсь крестными муками и смертью Сына твоего, что отныне я буду народу отцом!
— Аминь! — закончили епископы.
И некоторое время царило торжественное молчание, потом снова наступил взрыв радости. Горцев стали расспрашивать, откуда они взялись в ущелье и как могли так вовремя прийти королю на помощь.
Оказалось, что большие шведские отряды кружили вокруг Чорштына и, не осаждая самого замка, казалось, чего-то искали и ждали. Горцы слышали также о битве, которая произошла у этих отрядов с каким-то войском, в котором должен был находиться сам король. Тогда они решили заманить шведов в западню и, подослав к ним ложных проводников, завели их в это ущелье.
— Мы видели, — говорили горцы, — как четыре рыцаря бросились на этих чертей, хотели прийти на помощь, но боялись их слишком рано спугнуть.
Тут король схватился за голову.
— Матерь Божья, — крикнул он, — искать Бабинича! Мы хоть похороним его как надо! И этого человека, который первый пролил за нас кровь, считали изменником!!
— Я провинился перед ним, ваше величество, — сказал Тизенгауз.
— Искать его, искать! — воскликнул король. — Я не уеду отсюда, пока не взгляну ему в лицо и не попрощаюсь с ним.
Солдаты вместе с горцами бросились к тому месту, где дрался Кмициц, и вскоре из горы лошадиных и человеческих трупов вытащили пана Андрея. Лицо его было бледно, все забрызгано кровью, которая застыла у него на усах; глаза его были прикрыты, панцирь продавлен в нескольких местах от ударов мечей и лошадиных копыт. Но именно этот панцирь спас ему жизнь, и солдату, который его поднял, показалось, что он слышит тихий стон.
— Господи боже, жив! — крикнул он.
— Снять панцирь! — кричали другие.
Разрезали ремни.
Кмициц вздохнул глубже.
— Дышит, дышит! Жив! — повторило несколько голосов.
А он лежал некоторое время неподвижно, потом открыл глаза. Тогда один из солдат влил ему в рот немного водки, а другие подняли за руки.
В эту минуту подъехал король, который услышал вдруг крики вокруг Бабинича.
Солдаты поднесли к нему пана Андрея, который не мог стоять на ногах. При виде короля сознание вернулось к нему на минуту, почти детская улыбка мелькнула у него на лице, а бледные губы явственно прошептали:
— Король мой, государь мой… Жив!.. Свободен!..
И слезы блеснули у него в глазах.
— Бабинич! Бабинич! Чем мне тебя наградить! — воскликнул король.
— Я не Бабинич, я Кмициц… — шепнул рыцарь. И он, как мертвый, повис на руках солдата.
Так как, по уверениям горцев, дорога до Чорштына была совершенно свободна от других шведских отрядов, то король со спутниками повернул к замку и вскоре очутился на проезжей дороге, по которой ехать было менее утомительно. Ехали под песни горцев и крики: «Король едет! Король едет!» По дороге к королевскому отряду присоединялись все новые толпы людей, вооруженных цепами, косами, вилами и ружьями, так что Ян Казимир стоял уже во главе значительного отряда людей, хотя и не обученных, но готовых в каждую минуту идти за ним, хотя бы на Краков, и пролить кровь за своего государя. Под Чорштыном короля окружало более тысячи горцев и полудиких пастухов.
Стала подъезжать шляхта из-под Нового и Старого Сонча. Она привезла известие, что в это утро польский полк под командой Войниловича разбил у самого Нового Сонча значительный отряд шведов, причем почти все шведы погибли или потонули в Каменной и в Дунайце. Известия эти вскоре подтвердились, так как на дороге замелькали гусарские значки и подъехал сам Войнилович с полком воеводы брацлавского.
Король радостно встретил знаменитого рыцаря, которого знал давно, и продолжал с ним свой путь на Спиж, под восторженные крики горцев и войска. Между тем несколько всадников помчались во весь дух предупредить пана маршала о приближении короля и дать ему возможность приготовиться к встрече.
Ехали весело и шумно. Собирались все новые толпы. Нунций, который выехал из Силезии, опасаясь за жизнь короля и за свою собственную жизнь, не помнил себя от радости, так как он был уверен, что в будущем короля ждут победы над неприятелем и что вместе с ним католическая церковь победит еретиков. Епископы разделяли его радость, светские сановники утверждали, что весь народ, от Карпат до Балтийского моря, возьмется за оружие. Войнилович уверял, что это отчасти уже осуществилось.
И рассказывал, что слышно в стране, какая паника охватила шведов, как они боятся теперь показываться в небольшом количестве, рассказывал, что они покидают уже маленькие замки и укрываются в больших крепостях.
— Наши солдаты одной рукой в грудь себя сокрушенно ударяют, а другой шведов бьют, — говорил он. — Вильчковский, который командует гусарским полком вашего величества, уже поблагодарил шведов за службу — и как! Он напал на них под Закшевом, чуть не всех перерезал, а остальных рассеял… Я, с Божьей помощью, вытеснил их из Нового Сонча и одержал значительную победу, ибо не знаю, остался ли из них хоть кто-нибудь в живых. Пан Фелициан Коховский со своей пехотой оказал мне большую помощь, и мы, по крайней мере, отплатили шведам за тех драгун, которых они потрепали два дня тому назад.
— За каких драгун? — спросил король.
— А за тех, которых ваше величество выслали вперед из Силезии. Шведы напали на них врасплох, и хотя не могли рассеять, так как они отчаянно защищались, но все же нанесли им большой урон… А мы чуть не умерли от отчаяния, думая, что ваше величество находитесь среди этих людей, и опасаясь, как бы с вами не случилось чего-нибудь дурного. Господь вдохновил ваше величество выслать драгун вперед. Шведы сейчас же о них пронюхали и заняли все дороги.
— Слышишь, Тизенгауз? — спросил король. — Это говорит опытный воин!
— Слышу, ваше величество, — ответил молодой магнат.
Король снова обратился к Войниловичу:
— Ну что еще? Что еще? Рассказывай!
— Что знаю, того не скрою! В Великопольше гуляют Жегоцкий и Кулеша. Пан Варшицкий выкурил Линдорма из пилецкого замка, Ланцкорона в наших руках, а на Полесье, под Тыкоцином, с часу на час растут силы пана Сапеги. Шведам в замке конец пришел, а с ними вместе пришел конец и воеводе виленскому. Что же касается гетманов, то они двинулись из-под Сандомира в Люблинское воеводство и дали явные доказательства того, что они отказались от союза со шведами. С ними и черниговский воевода. Из округи к ним стягиваются все, кто саблю в руках может держать. Говорят, что там составляется какой-то союз против шведов и что это дело рук пана Сапеги и пана каштеляна киевского.
— Значит, каштелян киевский тоже в Люблинском воеводстве?
— Точно так, ваше величество. Но он сегодня здесь, завтра там… И я к нему должен явиться, но где его искать, я не знаю.
— Ну о нем скоро молва пойдет, — сказал король, — и тебе не придется спрашивать, где он.
— И я так думаю, ваше величество, — ответил Войнилович.
В таких разговорах проходило время. Между тем небо прояснилось — на лазури не было ни одного облачка. Снега горели на солнце. Горы Спижа величественно возвышались перед путниками, и вся природа, казалось, улыбкой встречала своего государя.
— Милая отчизна, — сказал король, — если бы мне только удалось вернуть тебе спокойствие, прежде чем я слягу в могилу…
Отряд поднялся на высокий холм, откуда расстилался открытый вид на широкую долину. Там, внизу, они увидели какую-то массу людей, подвигавшихся издали.
— Войска пана маршала идут! — воскликнул Войнилович.
— Только бы не шведы, — сказал король.
— Нет, ваше величество, шведы не могут идти с юга, со стороны Венгрии. Я уже вижу значки гусар.
И действительно, через некоторое время в синеватой дали можно было различить целый лес копий. Разноцветные значки развевались, точно цветы под ветром, острия копий горели, как огненные язычки. Солнце играло на панцирях и шлемах.
Толпа, сопровождавшая короля, радостно закричала. Эти крики, должно быть, были услышаны вдали, так как масса лошадей, всадников, знамен, бунчуков и значков стала подвигаться быстрее. Должно быть, полки помчались вскачь, так как они росли на глазах с невероятной быстротой.
— Мы останемся здесь, на этом холме. Тут и будем ждать пана маршала, — сказал король.
Отряд остановился; войска продолжали мчаться ему навстречу еще быстрее. Минутами они скрывались за поворотами дороги, за небольшими холмиками и скалами, рассеянными по низине, но тотчас показывались снова, подобно змее со сверкающей разноцветной чешуей. Наконец, за четверть версты от холма, они замедлили ход. Их можно было прекрасно разглядеть простым глазом. Впереди шел собственный гусарский полк пана маршала, великолепно вооруженный и в таком блестящем порядке, что любой король мог бы им гордиться. В этом полку служила только карпатская шляхта: люди огромного роста, как на подбор. Панцири на них были из белой жести, украшенной медными орнаментами, с нагрудными образками Ченстоховской Богоматери; на головах круглые шлемы, с наушниками и гребнями, за спиной орлиные крылья, на плечах тигровые и леопардовые шкуры, а у старших офицеров, по обычаю, волчьи. Лес значков, зеленых с черным, качался над Ними; впереди ехал поручик Виктор, за ним хор янычар-музыкантов, с литаврами, барабанами, дудками и колокольчиками, дальше — стена лошадиных и человеческих грудей, закованных в железо. При виде их сердце короля таяло. За гусарами следовала легкая конница, еще более многочисленная, с обнаженными саблями в руках и с луками за спиной: потом три сотни казаков в алых жупанах, вооруженных копьями и самопалами; потом двести драгун в красных колетах, потом челядь разных панов, гостивших в Любомле, разодетая как на свадьбу, гайдуки, пажи, венгерцы, янычары, состоявшие на службе у магнатов. И все это сверкало как радуга, ехало шумно и весело, среди ржания лошадей, звона оружия, боя барабанов, литавр. Казалось, что от криков снег обрушится с гор. В самом конце за войском виднелись кареты и коляски, в которых, по-видимому, ехали светские и духовные сановники.
Затем войска построились двумя рядами вдоль дороги, и посередине на молочно-белом коне показался сам маршал коронный, Юрий Любомирский. Он мчался как вихрь по этой улице, а за ним мчались два стремянных, с ног до головы одетых в золото. Подъехав к холму, он спрыгнул с коня и, бросив поводья одному из стремянных, стал пешком взбираться на холм к стоявшему там королю.
Он снял шапку и, повесив ее на рукоятку сабли, шел с обнаженной головой, опираясь на булаву, усыпанную жемчугом. Он был одет в польский военный наряд; на груди у него был панцирь из золотой жести, усеянный по краям драгоценными камнями и отшлифованный так, что казалось, будто на груди у него горит солнце; через плечо у него свешивалась темная мантия из фиолетового венецианского бархата. Под шеей она стягивалась шнуром с бриллиантовыми застежками, и вся мантия была унизана брильянтами; султан из брильянтов раскачивался на его шапке — и все эти драгоценности горели так, что глазам было больно смотреть.
Это был мужчина в цвете лет, великолепного роста. Волосы его были подстрижены в кружок и спускались на лоб седеющими прядями; усы были черны, как вороново крыло, и опускались вниз тонкими концами. Высокий лоб и римский нос делали его лицо даже красивым, но его портили слишком выпуклые щеки и маленькие глаза с красными веками. В фигуре его было много величия, но еще больше неслыханной гордости и тщеславия. Нетрудно было догадаться, что этот магнат хотел обращать на себя внимание не только всей страны, но и всей Европы. Так оно и было в действительности.
Там, где Юрий Любомирский не мог занять первого места, где он принужден был делиться своей славой с другими, там его оскорбленная гордость готова была на все и не остановилась бы даже в том случае, если бы пришлось погубить отчизну. Это был счастливый и опытный полководец, хотя и в этом отношении многие его превышали; и вообще его способности совершенно не соответствовали его гордости и жажде славы. И поэтому в душе его царило вечное беспокойство, подозрительность, зависть, которые довели его впоследствии до того, что он для Речи Посполитой оказался опаснее страшного Януша Радзивилла. Темная душа Януша была в то же время душой великого человека, который никогда и ни перед чем не отступал; Януш жаждал короны и шел к ней сознательно, не останавливаясь даже перед гибелью и могилой отчизны. Любомирский принял бы ее, если бы шляхта своими руками надела ее ему на голову, но твердо и сознательно он этой цели перед собой не ставил, ибо душа его была лишена истинно великого. Радзивилл был одним из тех людей, которых неудача сталкивает в ряд преступников, а удача возносит к полубогам; Любомирский был просто своевольный магнат, который всегда готов был пожертвовать благом отчизны в угоду своему оскорбленному самолюбию и все-таки ничего не добиться — он не умел и не смел добиваться. Радзивилл более провинился перед Речью Посполитой — Любомирский был для нее вреднее.
Но теперь, когда он, весь в золоте, бархате и драгоценностях, шел навстречу королю, гордость его была удовлетворена вполне. Ведь он первый из магнатов встречал короля на своей земле, он первый, до некоторой степени, брал его под свое покровительство, он должен был возвести его на разрушенный престол и изгнать неприятеля; от него зависели теперь и король и отчизна, на него были обращены взоры всех! И так как все это вполне отвечало его самолюбию и удовлетворяло его тщеславие, даже льстило ему, то он готов был перейти теперь границы в выражении своей преданности, готов был даже на самопожертвование. Дойдя до половины холма, на котором стоял король, Любомирский снял свою шапку с рукоятки и, кланяясь, опустил ее так низко, что брильянтовым султаном сметал снег.
Король выехал вперед и остановил коня, чтобы слезть с него и поздороваться. Видя это, маршал подскочил к королю, чтобы собственными руками придержать стремя; и в то же время, сорвав с себя мантию, он, по примеру английских вельмож, бросил ее под ноги королю.
Растроганный Ян Казимир раскрыл объятия и братски обнял маршала.
С минуту оба они не могли сказать ни слова. Видя это, солдаты, шляхта и простолюдины с радостным криком стали подбрасывать вверх шапки, загремели мушкеты и самопалы, далеким басом отозвались пушки в Любомле — и дрогнули горы, проснулось эхо и стало разбегаться по сторонам, отражаясь от темных стен лесов, скал и обрывов, и мчалось дальше — к другим лесам, к другим горам…
— Пан маршал, — сказал король, — мы будем обязаны вам восстановлением государства!
— Ваше величество, — ответил пан Любомирский, — состояние мое, жизнь, последнюю каплю крови готов я сложить у ваших ног!
— Да здравствует король Ян Казимир! — раздались крики.
— Да здравствует король, отец наш! — кричали горцы.
Между тем сановники, окружавшие короля, подошли к Любомирскому, но он не отходил от короля. После первого приветствия король снова сел на коня, а маршал, не зная границ гостеприимству и преклонению перед особой государя, схватил коня за поводья и повел его среди войска под оглушительные крики солдат; наконец король пересел в золоченую карету, запряженную восьмеркой лошадей, вместе с папским нунцием.
Епископы и сановники разместились в других каретах, и кортеж медленно тронулся в Любомлю. Пан маршал ехал у окна королевской кареты, гордый и довольный, точно его уже провозгласили отцом отечества.
В Любомле гремели пушки, салютуя королю, башни и бойницы покрылись дымом, колокола звенели, точно на пожар. Двор, на котором король остановился и вышел из кареты, крыльцо и ступени замка были устланы красным сукном. В вазах, привезенных из Италии, горели восточные ароматные смолы. Большую часть сокровищ Любомирского — ковры, ручные фламандские гобелены, статуи, часы, шкафы, полные дорогих безделушек, письменные столики с жемчужной инкрустацией — еще раньше перевезли в Любомлю, чтобы спрятать их от хищных рук шведов. Теперь все это было расставлено, развешено, ослепляло глаза и превращало замок в какой-то волшебный чертог. И пан маршал нарочно выставил все это великолепие, достойное султана, чтобы показать королю, что хотя он возвращается как изгнанник, без денег, без войска, без ничего, — все же он могущественный государь, если слуги его так богаты и так верны. Король понял это, и сердце его преисполнилось благодарности, он ежеминутно обнимал маршала, целовал его в голову и благодарил. Нунций, хотя он и привык к пышности, вслух изумлялся тому, что видел, и все слышали, как он сказал одному из сановников: «Я до сих пор понятия не имел о могуществе польского короля и вижу, что прежние поражения были только временной переменой судьбы, которая снова будет к нему благосклонной».
На пиру, который маршал задал после того, как все отдохнули, король сидел на возвышении; и пан маршал сам ему служил, никому не позволяя себя заменить. По правую руку короля сидел папский нунций, по левую — примас князь Лещинский, за ними — светские и духовные сановники; из офицеров на пиру присутствовали пан Войнилович, пан Виктор, пан Стабковский и пан Шурский, командир легкоконного полка имени князей Любомирских.
В другой зале накрыт был стол для менее именитой шляхты, а в огромном цейхгаузе пировал простой народ, ибо в день возвращения государя все должны были веселиться.
За всеми столами не было других разговоров, как о возвращении короля, о страшных опасностях, которые ждали его в дороге и от которых спасла его десница Господня. Сам Ян Казимир стал говорить о битве в ущелье и славить того кавалера, который первый удержал шведов.
— Как же он себя чувствует? — спросил он у пана маршала.
— Медик от него не отходит и ручается за его жизнь; кроме того, его взяли под свое попечение придворные дамы и уж, наверное, не позволят его душе покинуть тело, ибо оно молодое и красивое, — весело ответил маршал.
— Слава богу! — воскликнул король. — Я слышал из его уст нечто такое, чего даже не могу вам повторить, Панове, ибо мне самому кажется, что я ослышался или что он говорил это в бреду; но если я не ошибаюсь, то у меня будет чем вас изумить.
— Только бы это не опечалило ваше величество, — сказал маршал.
— Ничего подобного, — сказал король, — наоборот, это нас непомерно обрадовало, ибо оказывается, что даже те, кого мы имели основание считать нашими величайшими врагами, готовы пролить за нас кровь.
— Ваше величество, — воскликнул маршал, — настал час исправления, но под этой кровлей вы находитесь среди таких людей, которые никогда даже мыслью не прегрешили перед особой вашего величества!
— Правда, правда, — ответил король, — и вы, пан маршал, в числе их первый!
— Я только последний слуга вашего величества!
Говор за столом становился все шумнее. Зашли разговоры о политических конъюнктурах, о предполагаемой помощи австрийского императора, которой до сих пор ждали тщетно, о подкреплениях со стороны татар и о будущей войне со шведами. Взрывом радости были встречены слова маршала, что посол, которого он нарочно выслал к хану, вернулся два дня тому назад и подтвердил, что сорок тысяч орды стоят наготове, и число это может возрасти до ста тысяч, как только король приедет во Львов и заключит союз с ханом. Тот же посол сообщил, что и казаки, из страха перед татарами, вернулись к послушанию.
— Вы обо всем думали, пан маршал, — сказал король, — и сами мы не могли бы лучше придумать!
Вдруг король встал, поднял бокал и воскликнул:
— Здоровье пана маршала коронного, нашего хозяина и друга!
— Невозможно, ваше величество, — воскликнул маршал, — ни за чье здоровье пить здесь не будут, пока не выпьют за здоровье вашего величества.
Все подняли вверх бокалы, а Любомирский, с сияющим и потным лицом, сделал знак дворецкому.
И в тот же миг слуги, которые метались по залу, стали наливать самое лучшее вино, которое черпали золотыми ковшами из серебряной бочки. Еще большая радость охватила сердца, и все ждали тоста пана маршала.
Дворецкий принес два бокала из венецианского хрусталя такой дивной работы, что их можно было счесть за восьмое чудо света. Хрусталь, который гранили и полировали, быть может, целыми годами, горел алмазным блеском; бокалы были гравированы итальянскими мастерами. Ножки были из чистого золота с мелким рисунком, представлявшим торжественный въезд победоносного вождя в Капитолий: вождь ехал в золотой колеснице по дороге, вымощенной жемчужинками. За ним шли пленники со связанными руками: какой-то король в чалме из смарагдов, дальше следовали легионеры со знаменами и орлами. На каждой ножке было более пятидесяти фигур, ростом с лесной орешек, но исполненных с таким мастерством, что по чертам лица можно было угадать чувства каждой из них: гордость победителей и удрученность побежденных.
Дворецкий подал один бокал королю, а другой маршалу — оба были наполнены вином. Тогда все встали со своих мест, пан маршал поднял бокал и крикнул во весь голос:
— Да здравствует король Ян Казимир!
— Виват, виват, виват!
В эту минуту загрохотали пушки, так что стены замка дрогнули. Шляхта, пировавшая в другой зале, вбежала с бокалами; пан маршал хотел удержать ее, но это было невозможно, так как все слова тонули в общих заздравных криках.
Маршала охватила такая радость, такой восторг, что глаза его дико блеснули, и, выпив до дна свой бокал, он крикнул так, что покрыл своим голосом общий шум:
— Egoultimus![37]
И он разбил бесценный бокал о свою голову — хрусталь рассыпался на мелкие кусочки, которые со звоном упали на пол, а на виске магната показалась кровь.
Все изумились, а король сказал:
— Пан маршал, нам не бокала жаль, а вашей головы… Очень она нам нужна!
— Что мне сокровища и драгоценности, если я имею высокую честь принимать ваше величество в своем доме. Да здравствует король Ян Казимир! — воскликнул маршал.
Дворецкий подал ему другой бокал.
— Виват! Виват! Виват! — гремело без конца.
С криками смешивался звон разбитого стекла. Только епископы не последовали примеру маршала, ибо им не позволял их сан.
Папский нунций, который не знал этого обычая разбивать бокалы о голову, наклонился к сидевшему рядом епископу познанскому и сказал:
— Господи боже, я просто изумляюсь… В вашей казне пустота, а ведь за один такой бокал можно бы сформировать два прекрасных полка!
— Так у нас всегда, — ответил, кивая головой, епископ познанский. — Как начнут веселиться, так меры ни в чем не знают!
А веселье все росло. Под конец пира в окнах замка блеснуло яркое зарево.
— Что это? — спросил король.
— Ваше величество, прошу пожаловать на зрелище, — сказал маршал.
И, слегка пошатываясь, он повел короля к окну. Глазам их предстало чудесное зрелище. Весь двор был освещен, как днем. Несколько десятков бочек со смолой бросали желтоватый блеск на мостовую, тщательно очищенную от снега и усыпанную еловыми ветками. Кое-где голубоватым огнем горели бочки со спиртом; в некоторые из них насыпали соли, чтобы сделать огонь красным.
Началось зрелище: сначала рыцари на всем скаку срубали головы с чучел, гонялись друг за другом и бились на саблях; потом огромные овчарки травили медведя; потом какой-то горец, похожий на Самсона, подбрасывал мельничный жернов и ловил его на лету. И только полночь положила конец этим увеселениям.
Так принимал короля коронный маршал, хотя шведы были еще в стране.
Несмотря на пиры, на приезд новых сановников, рыцарей и шляхты, добрый король не забыл своего верного слугу, который защищал его с таким мужеством в горном ущелье, и на другой день по прибытии в Любомлю навестил раненого Кмицица. Он застал его уже в полном сознании и почти веселым, у него не было ни одной серьезной раны, он был только бледен от сильной потери крови.
При виде короля он поднялся на постели и ни за что не хотел лечь, хотя король на этом настаивал.
— Государь, — сказал он, — через два дня я поеду далее, так как чувствую себя почти здоровым.
— Но тебя порядочно потрепали! Неслыханное дело — броситься одному на стольких!
— Это мне не в первый раз. По-моему, хорошая сабля и решительность — первое дело. На моей шкуре столько ран, что их не сосчитать. Уж, видно, такое мое счастье!
— Ты не можешь жаловаться на свое счастье, так как сам бросаешься туда, где раздают не только раны, но и смерть! Давно ли ты с войной так освоился? Где ты раньше отличался?
Лицо Кмицица на минуту окрасилось легким румянцем.
— Государь, — сказал он, — ведь это я некогда налетал на отряды Хованского, когда все уже опустили руки. За мою голову была назначена награда!
— Послушай, — прервал его король, — в ущелье ты мне сказал одно странное слово, но я подумал, что ты в горячке и бредишь. Теперь ты опять говоришь, что воевал с Хованским. Кто ты такой? Неужели в самом деле ты не Бабинич? Мы отлично знаем, кто налетал на Хованского!
Наступило молчание. Наконец молодой рыцарь поднял свое исхудалое лицо и проговорил, бледнея и закрывая глаза:
— Нет, государь, я тогда не бредил и сказал правду… Я — Андрей Кмициц, оршанский хорунжий…
Кмициц прикрыл глаза и побледнел.
Король ни слова не мог проговорить от удивления.
— Государь, — проговорил Кмициц, — я — тот преступник, осужденный и Богом и людьми на смерть за убийства и насилия; я служил Радзивиллу и вместе с ним изменил отчизне и вам, а теперь, исколотый неприятельскими рапирами, истоптанный копытами лошадей, лежащий в постели без сил, каюсь и повторяю: «Меа culpa! Mea culpa!»[38] — и молю вас отечески простить меня! Я уже давно проклял мои прежние поступки и вернулся с той адской дороги на истинный путь!
И из глаз рыцаря хлынули слезы. Он дрожащими руками стал искать королевскую руку. Ян Казимир не отнял руки, но нахмурился и сказал:
— Кто в этой стране носит корону, должен иметь неисчерпаемое милосердие, и мы готовы простить тебя, тем более что ты так верно служил Ясной Горе и жертвовал своей жизнью за нас в дороге.
— Так простите, государь, и сократите мои страдания!
— Одного только мы не можем забыть: что, позоря доброе имя всего народа, ты обещался князю Богуславу схватить меня и живым или мертвым выдать шведам.
Услышав это, Кмициц, несмотря на свою слабость, вскочил с постели, схватил висевшее у изголовья распятие и с горящими глазами, с лихорадочным румянцем на щеках, едва переводя дыхание, проговорил:
— Клянусь спасением души моего родителя и матери моей, клянусь этими ранами Распятого, — это неправда! Пусть Бог меня накажет внезапной смертью и вечным огнем, если я виновен в этом. Если вы не верите мне, государь, то я сейчас же сорву с себя повязки, пусть моя кровь, которую еще оставили во мне шведы, вытечет до капли! Никогда я этого не предлагал! Подобной мысли у меня никогда и в голове не было! Ни за какие блага мира я не пошел бы на такое дело! Аминь! Этим крестом клянусь! Аминь!
Он весь дрожал от волнения и лихорадки.
— Значит, князь солгал? — с изумлением спросил король. — Но зачем и с какой целью?
— Да, государь, солгал! Это его адская месть за то, что я сделал!
— Что же ты сделал?
— Я схватил его на глазах его приближенных и войска и хотел связанного бросить к ногам вашего величества.
Король провел рукой по лбу.
— Странно, — сказал он. — Я верю тебе, но не понимаю. Как же так? Ты служил Янушу, а похитил Богуслава, который был виноват перед нами меньше, и намерен был привезти его ко мне?
Кмициц хотел отвечать, но король, заметив его бледность и утомление, сказал ему:
— Отдохни, а потом расскажи все по порядку, мы верим тебе, вот наша рука!
Кмициц прижал к губам протянутую руку и некоторое время молчал, так как ему трудно было дышать. Он только с бесконечной любовью смотрел на короля.
Наконец он собрался с силами и проговорил:
— Я все расскажу. Я воевал с Хованским, но и своих не оставлял в покое. Я обижал их, отчасти по нужде, отчасти из озорства — кровь во мне играла. Моими товарищами были шляхтичи хорошего рода, но не лучше меня… В одном месте мы кого-нибудь зарубим, в другом подожжем, в третьем батогами высечем. Поднялись крики. Где еще неприятеля не было, на нас жаловались в суды; приговаривали нас заочно. Приговоры следовали один за другим, но я не обращал на них никакого внимания. Дьявол еще подталкивал меня перещеголять пана Лаша, у которого шуба была подбита судебными приговорами и который все-таки стяжал себе такую славу.
— Потому что он раскаялся и умер, как подобает христианину, — заметил король.
Отдохнув, Кмициц продолжал:
— В это время умер пан полковник Биллевич; это знатные люди; он завещал мне деревню и дочку. До деревни мне дела не было, так как за время войны я взял немало добычи. Кроме того, у меня столько денег, что на них можно было бы купить две таких деревни. Но когда партия моя разбрелась, я поехал на Ляуду. Там эта девушка так пришлась мне по сердцу, что я забыл обо всем на свете. Она была так чиста и добродетельна, что мне стало стыдно за все мои прежние поступки. Она из врожденного отвращения к греху начала меня уговаривать бросить прежний образ жизни, вознаградить, по возможности, обиженных и начать новую жизнь.
— И ты последовал ее совету?
— О нет, государь. Хотя, правда, я хотел, видит Бог, хотел… Но старые грехи всегда ведут человека к новым. В Упите побили моих солдат, и я сжег город!
— Боже мой! Да ведь это уголовное преступление! — воскликнул король.
— Это еще ничего. Затем ляуданская шляхта перерезала моих товарищей, храбрых кавалеров, хотя и озорников. Я не мог не отомстить и в ту же ночь напал на «застенок» Бутрымов и наказал их за смерть товарищей огнем и мечом. Но меня разбили, так как шляхты там было много. Я должен был скрыться. Невеста моя и смотреть на меня не хотела, — эта шляхта была ее опекунами по завещанию. А у меня сердце так и рвалось к ней, хоть головой о стену бейся. Без нее я не мог жить и, собрав новую партию, похитил ее вооруженной силой.
— А чтоб тебя… И татары делают то же самое!
— Сознаюсь, это было дело нехорошее. Но зато Бог покарал меня рукой Володыевского. Он собрал шляхту, отнял девушку, а меня так изрубил, что я чуть-чуть Богу душу не отдал. И было бы это для меня лучше, ибо тогда я не пристал бы к Радзивиллу на погибель вашу, государь, и отчизны. Но как мне было поступить иначе? Начинался новый процесс. Тюрьма, казнь! Я уже сам не знал, что делать, как вдруг на помощь явился виленский воевода.
— Он защитил тебя?
— Он прислал мне с Володыевским письмо, в котором брал меня под свою защиту, и я мог не бояться судов. Я ухватился за воеводу, как утопающий за соломинку. Я тотчас набрал целый полк отчаянных забияк, известных во всей Литве. Во всем войске гетмана не было полка лучше. Я привел его в Кейданы. Радзивилл принял меня, как сына, вспомнил свое родство со мной через Кишек и обещал меня защитить. Он имел на меня виды: ему нужны были головорезы, готовые на все, а я, в простоте души, сам полез в западню. Прежде чем открылись его замыслы, он заставил меня поклясться, что я не оставлю его ни в каком случае. Думая, что дело идет о войне со шведами или с русскими, я дал клятву охотно. Наконец наступил тот страшный пир, на котором был подписан кейданский договор. Измена была явная. Некоторые полковники бросили свои булавы под ноги гетману, а я был связан клятвой и не мог оставить Радзивилла.
— А нам разве не присягали на верность те, которые впоследствии отреклись от нас? — с грустью сказал король.
— Но я, хотя и не бросил булавы, не хотел помогать изменникам. Сколько я выстрадал, государь, одному Богу известно! Я корчился от боли, словно меня жгли каленым железом, ибо и девушка моя, хотя с ней я помирился после похищения, назвала меня изменником, презирала меня, как гадину. А я поклялся не покидать Радзивилла! О, она, государь, хотя и женщина, но уму ее позавидует и мужчина, И верна она вам, как никто!
— Да благословит ее Бог за это! — воскликнул король. — За это я ее люблю.
— Она думала обратить меня в защитника отчизны, но когда увидела, что все ее труды пропали даром, то возненавидела меня так же сильно, как прежде любила. А Радзивилл позвал меня к себе и стал убеждать. Он доказал мне, как дважды два четыре, что только так и можно спасти погибающую отчизну. Я не могу повторить его доводов, но они убедили бы и человека во сто раз мудрее меня, а обо мне и говорить нечего. Я тогда ухватился за него обеими руками, — я думал, что все слепы, и только он один видит истину; все грешны, только он один честен. И я готов был броситься за него в огонь, как теперь за ваше величество, ибо ни любить, ни ненавидеть я наполовину не умею!
— Вижу, что это так, — заметил Ян Казимир.
— Много услуг оказал я ему, — угрюмо проговорил Кмициц, — и могу сказать, что если б не я, то измена его не дала бы ядовитых плодов — войско изрубило бы его. Драгуны, венгерская пехота и легкоконные полки напали уже на шотландцев, но явился я с моим отрядом и разгромил их мигом. Только один Володыевский убежал из тюрьмы и с большой храбростью и ловкостью провел своих ляуданцев на Полесье, чтобы там соединиться с Сапегой. Там собралось немало беглецов, но сколько хороших солдат погибло благодаря мне, одному Богу известно! Я вам, как на исповеди, говорю всю правду. Затем, проходя на Полесье, пан Володыевский схватил меня и хотел расстрелять. Мне едва удалось вырваться из его рук благодаря письмам, которые нашли при мне и из которых явствовало, что, когда они были еще в тюрьме, князь хотел их расстрелять, а я за них заступился. Меня отпустили, и я вернулся к Радзивиллу. Мне было там очень тяжело, не раз я болел душой за действия князя, ведь у него нет ни совести, ни чести, ни стыда. И я начал говорить ему правду в глаза. Он не мог больше выносить моей дерзости и отослал меня с письмами.
— Странные вещи ты говоришь, — сказал король. — По крайней мере, мы знаем все теперь от человека, видевшего все своими глазами и принимавшего во всем большое участие.
— Да, большое участие! — ответил Кмициц. — Я с радостью взялся за это поручение, так как мне не сиделось на месте. В Пильвишках я встретился с князем Богуславом. О, если бы он снова попался мне в руки, я бы ему отплатил за его клевету… Я не только ничего ему не предлагал, ваше величество, но именно там я обратился на истинный путь, увидев всю бессовестность этих еретиков!
— Продолжай говорить все, как было. Нам говорили, что князь Богуслав только по необходимости шел за своим братом! — сказал король.
— Он, государь?! Да он хуже Януша! Разве не в его голове зародилась мысль об измене? Не он ли первый искушал гетмана и обещал ему корону? Тот, по крайней мере, притворялся, прикрывался благом отчизны, а Богуслав, считая меня архиподлецом, сразу открыл мне свою душу. Даже повторять страшно, что он говорил. «Вашу Речь Посполитую, — говорил он, — рано или поздно, черти возьмут, это кусок красного сукна… Мы не только не станем защищать ее, но и постараемся сами оттащить конец этого сукна, чтобы что-нибудь осталось у нас в руке. Литва достанется нам, а после князя Януша корона перейдет ко мне вместе с его дочерью». Король даже закрыл рукой глаза.
— О господи! — сказал он. — Радзивиллы, Радзейовский, Опалинский… Как же могло случиться то, что случилось? Им нужна была корона, а для этого они готовы были разорвать то, что связал Бог!
— Остолбенел и я, ваше величество, а чтобы с ума не сойти, велел вылить себе на голову несколько ведер воды. Но в то же время душа моя словно переродилась. Я сам испугался того, что наделал. Я не знал, что предпринять: пырнуть ли ножом Богуслава или самого себя? Я метался, как дикий зверь в западне. И уже не служил Радзивиллам, а мстить им хотелось мне теперь. Но вдруг мне Бог внушил одну мысль: я пошел к князю Богуславу в сопровождении нескольких своих людей, сманил его за город, схватил за шиворот и хотел везти его к конфедератам, чтобы ценой его головы купить себе право служить вместе с ними вашему величеству.
— Я все тебе прощаю, — воскликнул король, — тебя обманули, но ты хорошо отплатил! Один Кмициц мог решиться на такой шаг, и больше никто! Я все тебе прощаю от чистого сердца! Говори скорее, ибо я сгораю от любопытства: он убежал?
— На первой же остановке выхватил у меня из-за пояса пистолет и выстрелил мне прямо в лицо. Вот шрам! Перебил моих солдат и сам ушел… Это знаменитый рыцарь, трудно отрицать… Но мы еще встретимся и тогда увидим, чей последний час пробил!
Кмициц в волнении стал теребить одеяло, но король спросил быстро:
— И он, чтобы отомстить тебе, написал мне это письмо?
— Чтобы отомстить, написал письмо. Рана моя скоро зажила, но душа болела. К Володыевскому, к конфедератам мне нельзя было идти, так как ляуданцы изрубили бы меня в куски… Но, зная, что гетман намерен выступить против них, я предупредил их, чтобы они держались вместе. И это был мой первый добрый поступок. Иначе Радзивилл разбил бы их поодиночке, а теперь они его одолели и осадили. Дай им, Боже, счастья, а изменнику Радзивиллу пошли кару!
— Может быть, это уже и случилось, а если нет, то случится, — заметил король. — Что же ты делал потом?
— Я решил, раз мне нельзя было служить вместе с конфедератами вашему величеству, отправиться к вам и верностью своей искупить прежние грехи. Но как? Кто бы принял Кмицица? Кто бы ему поверил и не назвал изменником? И я назвался Бабиничем, проехал всю Речь Посполитую и явился в Ченстохов. Оказал ли я там какие-нибудь услуги, пусть скажет ксендз Кордецкий. Ни днем ни ночью я не переставал думать о том, как бы вознаградить отчизну за причиненный ей вред, кровь пролить за нее и смыть со своего имени позор. Остальное вы знаете, государь, ибо видели. И если вы, по доброте сердца вашего, можете, — если моя новая служба хоть частью искупила прежние грехи, — то возвратите мне ваше благоволение, ибо все от меня отступились и никому я, кроме вас, не нужен. Вы один, государь, видите мои слезы и раскаяние. Я — насильник, я — изменник, я — клятвопреступник, но я, государь, люблю отчизну и вас! И Бог видит, что я хочу служить вам обоим!
Слезы полились из глаз молодого рыцаря, и он разрыдался. А король склонился над ним, поцеловал его в лоб, стал гладить по голове и утешать:
— Ендрек! Я тебя люблю, как родного сына! Что я тебе говорил? Ты согрешил по неведению, а сколько людей грешат с умыслом! Я от души прощаю тебе все, так как ты искупил свои грехи. Успокойся, Ендрек! Другой бы гордился такими заслугами! И я прощаю, и отчизна прощает… Мы еще будем твоими должниками. Перестань плакать.
— Да вознаградит вас Бог за вашу доброту, государь! — сказал со слезами рыцарь. — Ведь мне и так придется отсидеть в чистилище за клятву, данную Радзивиллу. Хотя я и не знал, в чем клянусь, но клятва — клятвой!
— Бог не осудит тебя за нее, — ответил король, — иначе ему придется пол Речи Посполитой в ад отправить, всех, кто нарушил присягу…
— И я так полагаю, ваше величество, что в ад не попаду, за это мне и ксендз Кордецкий ручался, хотя не был уверен, минует ли меня чистилище… А тяжко ведь потеть там лет сто… Ну да пусть и так! Человек многое вынесет, если есть у него надежда на спасение, к тому же и молитвы могут помочь и сократить мучения.
— Уж ты не бойся, — сказал Ян Казимир. — Я попрошу самого нунция отслужить за тебя молебен. При таком покровительстве ты в обиде не будешь. Уповай на милосердие Божье!
Кмициц улыбнулся сквозь слезы:
— Бог даст, выздоровею, тогда не одного шведа на тот свет отправлю, а это не только на небе будет зачтено, но и земную славу исправит.
— Ты уж о земной славе не заботься. Мое дело позаботиться, чтобы тебе было воздано по заслугам. Настанет спокойное время, я сам напомню о твоих заслугах — они уж и теперь не малы, а будут еще больше.
— Как только настанет спокойствие, государь, меня по судам таскать начнут, а от них меня не защитит и слово вашего величества. Ну да это пустое… Я не сдамся, пока у меня сабля в руках. А вот девушка-то моя… Оленькой ее зовут, государь… Давно я ее не видел… Немало настрадался без нее и через нее, и хоть порой хочется забыть о ней, хоть и борешься с любовью, как с медведем, да не тут-то было: не одолеть.
Король рассмеялся добродушно и весело.
— Чем же я могу помочь тебе в этом деле, бедненький? — спросил он.
— Кто же поможет, если не вы, ваше величество? Эта девушка ваша сторонница ярая и никогда не простит мне кейданских проделок, разве только вы, ваше величество, сами будете ходатайствовать за меня перед нею и сами засвидетельствуете, что я переменился и вернулся на службу отчизне по собственной воле, а не по принуждению, влекомый раскаянием.
— Если дело только в этом, то я все сделаю, и если она моя сторонница, как ты говоришь, то я надеюсь на успех. Только бы она была свободна и только бы с ней не случилось какого-нибудь несчастья, что очень возможно в военное время.
— Ангелы небесные сохранят ее!
— Она этого и стоит! А чтобы тебя не таскали по судам, ты поступишь так: вскоре начнется комплектование войска; так как на тебе тяготеют судебные приговоры, я не могу дать тебе разрешительной грамоты набирать полки как Кмицицу, но дам как Бабиничу. Ты наберешь полки, что будет и на пользу отчизне. Я знаю, что ты солдат опытный и весь — огонь. Ты станешь под знамена каштеляна киевского и под его командой или сложишь голову, или покроешь свое имя славою. В случае надобности, будешь сам теребить шведов, как теребил Хованского. Твое исправление и добрые дела начались с той минуты, когда ты назвался Бабиничем… Продолжай же так называться, и суды оставят тебя в покое. А когда как солнце, засияешь славой, когда слух о ней распространится по всей Речи Посполитой, тогда пусть люди узнают, кто этот славный кавалер. Тогда людям стыдно будет таскать по судам такого доблестного рыцаря. И я еще раз тебе повторяю, что буду до небес превозносить твои заслуги перед сеймом и просить для тебя награды, ибо в наших глазах ты ее стоишь.
— Ваше величество, я не заслужил такой милости!
— Больше многих других, которые на нее рассчитывают. Ну не тужи, мой рыцарь, думаю я, что твоя суженая к тебе вернется, а там, глядишь, и у меня прибавится защитников…
Несмотря на свою слабость, Кмициц вскочил с постели и пал к ногам короля.
— Господи боже! Что ты делаешь?! — воскликнул король. — Кровью истечешь! Эй, кто там… люди! Сюда!
В комнату вбежал сам маршал, который давно уже искал короля по всему замку.
— Боже! Что я вижу? — воскликнул маршал при виде короля, поднимавшего собственными руками бесчувственного Кмицица.
— Это пан Бабинич, — сказал король, — мой солдат и верный слуга, который вчера спас мне жизнь. Помогите мне, пане маршал, положить его на постель!
Из Любомли король поехал через Дукли, Кросну и Ланцут во Львов в сопровождении маршала коронного, многих епископов, сановников и сенаторов и с придворными полками. Как могучая река, протекая через страну, вбирает в себя воды всех притоков, так и королевский отряд увеличивался с каждым днем. К нему по дороге присоединялись магнаты, вооруженная шляхта, солдаты и целые толпы вооруженных крестьян, особенно ненавидевших шведов.
Движение сделалось всеобщим, и его мало-помалу приводили в порядок. Вскоре появились грозные универсалы, посланные из Сонча: один от Константина Любомирского, маршала рыцарского сословия, а другой от Яна Велепольского, каштеляна войницкого; они призывали шляхту ко всеобщему ополчению; уклоняющимся грозили наказаниями по законам. Королевский манифест дополнил эти универсалы и поднял на ноги самых ленивых.
Но эти угрозы были излишни, так как небывалое одушевление охватило все сословия. На коней садились все, от мала до велика. Женщины отдавали на общее дело свои драгоценности и даже сами рвались в бой.
В кузницах цыгане целые дни стучали молотами и ковали оружие. Деревни и местечки опустели, так как все мужчины ушли на войну. С горных вершин спускались в долины полчища диких горцев. Силы короля росли не по дням, а по часам.
Навстречу королю выходило духовенство с крестами и хоругвями, выходили еврейские кагалы с раввинами во главе. Отовсюду шли вести одна другой благоприятнее. Рвалось в бой не только одно население края, не занятого неприятелем. Повсюду, в самых отдаленных землях, в городах, деревнях, посадах, в непроходимых пущах, люди готовились к страшной войне. Чем ниже недавно пал народ, тем выше поднимался он теперь, возрождался духом и в героическом подъеме не колебался разрывать собственные раны, чтобы очистить кровь от ядовитых соков.
Все громче говорили теперь о каком-то мощном союзе между шляхтой и войском, во главе которого должны были стать: великий гетман Ревера Потоцкий, польный гетман Ланцкоронский — воевода русский, каштелян киевский — пан Стефан Чарнецкий, воевода витебский — Павел Сапега, князь-кравчий литовский — Михаил Радзивилл, который стремился смыть с имени Радзивиллов позорное пятно, брошенное Янушем, пан Христофор Тышкевич, воевода черниговский, и много других сенаторов и сановников, военных и шляхты.
Ежедневно обменивались они письмами с паном маршалом коронным, который не хотел, чтобы этот союз состоялся без его участия. Каждый день приходили все более достоверные известия. Наконец стало известно, что гетманы, а с ними и войска, оставили шведов, и для защиты короля и отчизны состоялась Тышовецкая конфедерация.
Король также знал о ней раньше, так как оба они с королевой, даже будучи в изгнании, немало поработали над образованием конфедерации; но, не будучи в состоянии лично участвовать в ней, они с нетерпением ждали известий об ее успехе.
Не успел король доехать до Львова, как к нему прибыли пан Служевский и пан Домашевский, судья луковский, и передали ему уверения в преданности конфедератов и акт союза, для скрепления.
Акт этот король прочитал на общем совете епископов и сенаторов. Сердца всех наполнились радостью, души пылали благодарностью Господу, ибо эта достопамятная конфедерация свидетельствовала о том, что опомнился тот народ, о котором неприятель еще недавно мог сказать, что нет у него ни религии, ни любви к отчизне, ни совести, ни порядка, ни постоянства. Свидетельство всех этих добродетелей лежало теперь перед королем. Акт заключал в себе обвинения против Карла-Густава в вероломстве, клятвопреступлении, в нарушении обещаний, в жестокости его генералов и солдат, в осквернении храмов, в грабежах, притеснениях и пролитии невинной крови и объявлял шведам войну не на жизнь, а на смерть. Универсал, грозный, как трубы Судного дня, созывал ополчение во всей стране, и не только рыцарства, но и всех сословий Речи Посполитой. «Даже лишенные чести и осужденные судом повинны идти на войну», — говорилось в универсале. Рыцарство должно было садиться на коней и поставить пехоту из крестьян, всякий по мере сил.
«Понеже в государстве нашем aeque bona et mala[39] принадлежат всем, то все должны делить и опасности. Посему всякий, кто именует себя шляхтичем, будь он оседлый или не оседлый, — со всеми сыновьями своими повинен идти на войну против врагов Речи Посполитой. Ввиду же того, что шляхта, как высшего, так и низшего происхождения, пользуется равными правами и привилегиями, то будем же равны и в том, чтобы всем нам идти на защиту наших свобод и отчизны нашей».
Так понимал равенство и привилегии шляхты этот универсал. Король, епископы и сенаторы, которые давно уже лелеяли в душе мысль о реформах в Речи Посполитой, с радостным изумлением убедились, что народ созрел уже для таких реформ, что он готов вступить на новый путь, очиститься от ржавчины и плесени и начать новую, блестящую жизнь.
«Открываем притом всем низшим сословиям Речи Посполитой возможность достижения путем личных заслуг привилегий и прав, коими пользуется сословие шляхетское», — говорилось в универсале.
Когда на королевском совете прочли это место универсала, в зале воцарилась глубокая тишина. Те, кто вместе с королем хотел открыть людям низшего происхождения путь к правам шляхетства, думали, что им придется еще немало бороться, немало ждать, прежде чем можно будет выступить с подобным предложением; между тем та самая шляхта, которая всегда так ревниво оберегала свои права, сама открывала низшим сословиям путь к этим правам.
Встал князь-примас и в каком-то пророческом вдохновении произнес:
— За то, что вы поместили этот пункт, ваши потомки будут славить вашу конфедерацию во веки веков. И если кто захочет считать настоящее время временем упадка нравов, тогда ему укажут на вас!
Ксендз Гембицкий был болен и говорить не мог, он только благословлял дрожащей от волнения рукой акт и послов.
— Я уже вижу, как неприятель со стыдом уходит из нашей земли! — сказал король.
— Дай бог, поскорее! — воскликнули оба посла. Король обратился к послам:
— Вы, ваць-панове, поедете с нами во Львов, где мы тотчас скрепим эту конфедерацию и где не замедлим заключить еще другую, коей не смогут одолеть силы адовы!
Послы и сенаторы стали переглядываться друг с другом, точно спрашивая, о каком союзе говорит король; но король молчал, и только лицо его сияло все больше. Он снова взял акт в руки, снова прочел и улыбнулся.
— А много ли было оппонентов? — спросил он.
— Ваше величество, — отвечал пан Домашевский, — эта конфедерация принята единогласно, благодаря гетманам, витебскому воеводе и пану Чарнецкому, и против нее не поднялся ни один шляхтич, ибо все ненавидят шведов и пылают любовью к отчизне и вашему величеству.
— Кроме того, мы объявили заранее, — прибавил пан Служевский, — что это не сейм, и дело будет решено большинством, а потому никакое «veto»[40] не могло бы помешать делу, а оппонентов мы изрубили бы саблями. К тому же все говорили, что надо покончить с «liberum veto»[41], ибо при нем одному — воля, а многим — неволя.
— Святая истина! — заметил примас. — Только бы стала на этот путь Речь Посполитая, и тогда нас никто не устрашит.
— А где теперь витебский воевода? — спросил король.
— Еще ночью после подписания акта он уехал в Тыкоцин, где осаждает изменника воеводу виленского. Теперь он, должно быть, уже взял его живым или мертвым.
— Он был так уверен, что возьмет?
— Он был уверен, что так будет. Все, даже вернейшие слуги, оставили изменника. Его защищает горсть шведов; а помощи ему ждать неоткуда. Пан Сапега говорил в Тышовцах так: «Я хотел выехать днем позже, тогда бы я уже покончил с Радзивиллом к вечеру. Но это дело важнее, чем Радзивилл, его и без меня могут взять — довольно одного полка».
— А где паны гетманы?
— Паны гетманы с нетерпением ждут приказаний вашего величества, а тем временем оба сносятся о планах будущей войны с Замостьем, со старостой калуским, и к ним полки так и идут со всех сторон.
— Значит, все бросают шведов?
— Да, государь! К панам гетманам являлась депутация от войска пана Конецпольского, которое еще на стороне Карла-Густава. Кажется, и они намерены вернуться к долгу присяги, несмотря на то что Карл-Густав не жалеет для них ни обещаний, ни ласк. Депутаты говорили, что они не могут сейчас оставить его, но при первом удобном случае сделают это, так как им надоели все эти любезности Карла. Они еле могут выдержать!
— Слава богу, все уже опомнились! — сказал король. — Это самый счастливый день в моей жизни, а другой настанет тогда, когда последний неприятель уйдет из границ Речи Посполитой.
— Сохрани бог, государь, чтобы это случилось! — воскликнул Домашевский.
— Почему? — спросил удивленный король.
— Чтобы последний швед ушел из Речи Посполитой на собственных ногах? Не бывать этому! А зачем же у нас сабли?
— А чтоб вас! — воскликнул развеселившийся король. — Молодец!
Но пан Служевский, не желая отставать от пана Домашевского, воскликнул:
— Никто этого не допустит, и я первый крикну: «Veto!» Мы не удовлетворимся их уходом, а сами пойдем за ними.
Князь-примас покачал головой и сказал добродушно:
— Ну загадывать нечего: неприятель еще в отчизне!
— Ненадолго! — крикнули оба конфедерата.
— Души изменились, изменится и судьба! — слабым голосом сказал Гембицкий.
— Вина! — крикнул король. — Я хочу выпить с конфедератами за эту перемену!
Вино подали, но вместе со слугами, которые его внесли, вошел королевский камердинер и сказал:
— Ваше величество, из Ченстохова приехал пан Криштопорский и желает поклониться вашему величеству.
— Давай его сюда! — воскликнул король.
Вскоре вошел худой, высокий шляхтич, смотревший исподлобья. Он прежде всего упал в ноги королю, потом не без надменности поклонился сановникам и проговорил:
— Да славится имя Господне!
— Во веки веков! — ответил король. — Что у вас слышно?
— Мороз страшный, ваше величество, усы к щекам примерзают.
— Говори о шведах, а не о морозе! — воскликнул король.
— Да что о них говорить, ваше величество, когда их под Ченстоховом нет! — отрубил Криштопорский.
— И мы уже слышали об этом, — ответил обрадованный король, — но только не от очевидцев, а ты, верно, из самого монастыря, очевидец и защитник?
— Так точно, ваше величество, — защитник и очевидец чудес Пресвятой Девы.
— Бесконечны милости ее, — сказал король, поднимая глаза к небу, — только надо заслужить их!
— Я многое видел на своем веку, а таких явных чудес никогда не видал; но обо всем этом вы узнаете из письма настоятеля Кордецкого к вашему величеству.
Ян Казимир схватил письмо, которое ему подал Криштопорский, и стал читать. Он прерывал чтение, молился и снова начинал читать — лицо его сияло; наконец, посмотрев в глаза Криштопорскому, он спросил:
— Ксендз Кордецкий пишет, что вы лишились славного кавалера, некоего Бабинича, взорвавшего шведское осадное орудие.
— Он пожертвовал ради нас своей жизнью, государь! Но есть люди, которые говорят, будто он жив, и бог знает чего не рассказывали о нем. Не имея уверенности, мы все же не перестаем его оплакивать, ибо если бы не его геройский подвиг, то нам пришлось бы совсем плохо.
— Тогда перестаньте оплакивать его! — сказал король. — Бабинич жив и находится с нами. Он первый дал нам знать, что шведы намерены отступить от Ясной Горы. А затем оказал нам столь важные услуги, что мы сами не знаем, чем наградить его.
— Вот ксендз Кордецкий обрадуется! — радостно воскликнул шляхтич. — Отец сына не может так любить, как он его любил. Позвольте и мне, государь, повидать пана Бабинича, ибо другого такого храбреца нет в Речи Посполитой.
Но король продолжал читать письмо и вдруг воскликнул:
— Что я слышу? Неужели шведы, отступив от монастыря, опять пытались взять его?
— Мюллер ушел и больше не показывался, но вдруг неожиданно появился Вжещович, должно быть, в надежде, что монастырские ворота открыты. Действительно, ворота были открыты, но крестьяне набросились на него с такой яростью, что он обратился в постыдное бегство. С начала мира не было примера, чтобы крестьяне в открытом поле так храбро сражались с конницей. Им на помощь подоспел пан Петр Чарнепкий и Кулеша, которые совершенно уничтожили отряд.
Король обратился к сенаторам:
— Смотрите, Панове, как защищают отчизну и веру бедные пахари!
— Да, ваше величество, защищают! — воскликнул Криштопорский. — Целые деревни под Ченстоховом пусты, ибо мужики с косами вышли в поле на шведов. Везде война страшная: шведы должны держаться вместе, а то если мужики поймают какого шведа, то так потешатся над ним, что тот предпочтет сразу в ад отправиться. Но кто же во всей Речи Посполитой не берется за оружие? Зачем, чертовы дети, на Ченстохов руку подняли! Не сидеть им больше тут!
— Отныне не будут знать никаких притеснений те, кто защищает отчизну собственной кровью! — торжественно сказал король. — В том помоги мне Бог!
— Аминь! — закончил примас. Криштопорский вдруг ударил себя рукой по лбу.
— Мороз отшиб у меня память, ваше величество, — сказал он, — я забыл сообщить еще одну новость. Воевода познанский — чтоб ему ни дна ни покрышки! — внезапно умер…
Но вдруг пан Криштопорский спохватился, что в присутствии короля и сановников осмелился так говорить о сенаторе; желая поправиться, сказал:
— Я хотел оскорбить не звание, но изменника.
Но на это никто не обратил внимания, так как взоры всех были обращены на короля, который проговорил:
— Мы давно, еще при жизни пана Опалинского, предназначили Познанское воеводство пану Яну Легдинскому. Вижу, суд Божий уже начался над теми, кто довел до упадка отчизну. Быть может, в эту минуту и виленский воевода отдает уже отчет о своих деяниях пред лицом Божьим…
Тут король обратился к сенаторам и епископам:
— Нам пора подумать о будущей войне, и я намерен по этому поводу выслушать ваше мнение.
В ту минуту, когда король, точно в пророческом провидении, говорил, что виленский воевода, быть может, стоит уже перед судом Всевышнего, тыкоцинский вопрос был уже решен.
25 декабря воевода витебский, Сапега, был так уверен во взятии Тыкоцина, что, поручив ведение дальнейшей осады пану Оскерке, сам уехал в Тышовец. С генеральным штурмом он велел подождать до его возвращения.
Созвав старших офицеров, он обратился к ним со следующими словами:
— До меня дошли слухи, что в войске существует намерение тотчас по взятии замка изрубить саблями князя-воеводу виленского. И вот, если замок сдастся во время моего отсутствия, что очень возможно, я строго запрещаю вам посягать на жизнь князя. Правда, я получаю письма от многих высокопоставленных особ, в которых меня просят не щадить князя, но я не хочу слушать таких просьб. Я делаю это не из жалости, ибо изменник этого заслуживает, но я не имею права лишать его жизни, я хочу препроводить его на суд сейма, чтобы показать потомству, что ни знатность происхождения, ни богатство, ни сан не могут помочь изменнику избежать суда и справедливой кары.
Так говорил воевода, и говорил долго, потому что, несмотря на все его прекрасные качества, у него была слабость считать себя великим оратором, и при всяком удобном случае он любил говорить речи, с наслаждением вслушиваясь в собственные слова и, в наиболее возвышенных местах, прищуривая глаза.
— В таком случае мне придется хорошенько вымочить правую руку в воде, — заметил Заглоба, — уж очень она у меня чешется. Я думаю только, что, если бы я попался в руки Радзивилла, он бы, наверное, не продержал меня в живых до захода солнца. Он отлично знает, кто был главным виновником того, что его оставило войско, и кто поссорил его со шведами. Но я не знаю, почему мне быть к нему снисходительнее, чем он ко мне?
— Потому что начальство над войском принадлежит не вам и вы должны слушаться, — твердо ответил воевода.
— Что я должен слушаться, это правда, но хорошо иногда и Заглобу послушать… Я смело могу сказать, что если бы Радзивилл меня послушался, то не сидел бы теперь в Тыкоцине, а был бы в поле во главе всех литовских войск.
— Значит, вы находите, что булава в плохих руках?
— Этого не могу сказать, ибо я сам вручил ее вам. Наш милостивый король Ян Казимир может только подтвердить мой выбор.
Воевода улыбнулся, так как очень любил Заглобу и его шутки.
— Пане-брате, — сказал он, — вы погубили Радзивилла, вы сделали меня гетманом, все это — ваши заслуги. Позвольте же мне теперь спокойно уехать в Тышовец, пусть и Сапега окажет какую-нибудь услугу своей отчизне.
Пан Заглоба на минуту призадумался, потом подбоченился, кивнул головой и сказал с важностью:
— Уезжайте спокойно, ваша милость.
— Награди вас Бог за позволение, — сказал воевода и расхохотался.
А за ним рассмеялись и все офицеры. Воевода стал собираться в путь, так как коляска уже ждала его под окнами. Прощаясь со всеми, он делал разные распоряжения, наконец, подойдя к пану Володыевскому, сказал:
— Если замок сдастся, вы мне отвечаете за неприкосновенность князя.
— Слушаюсь! — ответил маленький рыцарь. — Ни один волос не упадет у него с головы!
— Пан Михал, — сказал Володыевскому Заглоба после отъезда воеводы, — какие это особы упрашивают Сапегу не щадить Радзивилла?
— А я почем знаю! — ответил тот.
— Ты хочешь сказать, что, чего тебе чужой язык не подскажет, до того ты собственным умом не дойдешь. Это правда! Но, должно быть, это какие-то важные лица, если они могут приказывать воеводе?
— Может быть, король?
— Король? Да король такой добряк, что, если его собака укусит, он ее приласкает и прикажет угостить колбасой.
— Не буду спорить, но говорят же, что он очень сердит на Радзейовского.
— Во-первых, рассердиться может всякий, — например, я сердит на Радзивилла. А во-вторых, как же он сердится на Радзейовского, если взял под свое покровительство его сыновей. У короля золотое сердце, и думаю, что скорее королева против князя; она прекрасная женщина, слов нет, но все же женщина, а ты знай, что если женщина на тебя рассердится, то от нее не скроешься и в щель, она тебя и оттуда иглой выковырнет.
Володыевский вздохнул и ответил:
— За что же на меня женщинам сердиться, если я ни одной из них ничего худого не сделал?
— Но хотел бы сделать, хотел! Ты ведь хоть и в коннице служишь, а с таким пылом лезешь на тыкоцинские стены вместе с пехотой, потому что думаешь, будто там сидит не только Радзивилл, но и панна Биллевич. Знаю я тебя! Ты все еще не выкинул ее из головы?
— Было время, когда я совсем ее из головы выкинул, и сам Кмициц, если бы он здесь был, должен был бы признать, что я поступил по-рыцарски, не желая насиловать ее чувства и предпочитая забыть свой конфуз; но теперь не скрою, что если она в Тыкоцине и мне удастся снова ее освободить, то в этом я увижу перст Божий. Я не стану больше смотреть на Кмицица, ибо я ему ничем не обязан, и надеюсь, что если он добровольно оставил ее, то она, вероятно, его забыла, и теперь дело пойдет иначе, чем тогда.
Беседуя так, они дошли до квартиры, где застали двоих Скшетуских, Роха Ковальского и арендатора из Вонсоши.
Все в войске знали, зачем пан воевода уехал в Тышовец, и рыцари радовались всей душой, что вскоре заключен будет столь важный союз в защиту отчизны и веры.
— Теперь уж не те ветры дуют в Речи Посполитой, — сказал пан Станислав, — шведам прямо в лицо!
— Они повеяли из Ченстохова, — ответил пан Ян. — Вчера получены были сведения, что монастырь все еще держится и все энергичнее отражает штурмы. Пресвятая Дева не допустит, чтобы неприятель осквернил святое место!
Пан Жендзян вздохнул и сказал:
— Сколько сокровищ попало бы в неприятельские руки! Подумаешь об этом, так кусок поперек горла становится!
— Войска так и рвутся на штурм, и их трудно удержать, — сказал пан Михал. — Вчера полк Станкевича двинулся даже без лестниц, и солдаты говорили, что, как только покончат с изменником, сейчас же пойдут на выручку Ченстохову.
— Да и зачем держать здесь столько войска, когда достаточно было бы и половины, — сказал Заглоба. — Это просто упорство Сапеги! Он не хочет слушаться меня, чтобы показать, что может обойтись и без моего совета. А сами вы видите, что когда одну крепость осаждает такая масса народа, то все только мешают друг другу.
— Вашими устами говорит военный опыт! — сказал пан Станислав.
— Ага! Видишь! Есть у меня голова на плечах?!
— У дяди есть голова на плечах! — воскликнул вдруг Рох и, закрутив кверху усы, стал поглядывать на всех присутствующих, точно высматривая, не осмелится ли кто-нибудь ему противоречить.
— Но и у пана Сапеги есть голова на плечах, — сказал пан Ян Скшетуский, — и если здесь стоит столько войска, то потому, что он опасается, как бы на выручку брату не пришли войска Богуслава.
— Тогда послать два полка опустошать Пруссию! — сказал Заглоба. — Да созвать добровольцев из крестьян. Я бы первый пошел попробовать прусского пива.
— Зимою пиво хорошо только подогретое! — сказал пан Михал.
— Тогда дайте вина, горилки или меду! — ответил Заглоба.
Другие тоже не прочь были выпить. Жендзян засуетился, и вскоре на столе появилось несколько кувшинов.
Увидев их, рыцари просияли и стали чокаться и провозглашать тосты.
— За здоровье их величеств короля и королевы! — поднял свой бокал Скшетуский.
— И тех, кто верой и правдой служит государю! — прибавил Володыевский.
— Стало быть, наше здоровье!
— Здоровье дяди! — гаркнул пан Рох.
— Спасибо! Только пей до дна! Заглоба еще не совсем состарился. Мосци-панове, дай бог нам поскорее выкурить этого барсука из норы и тронуться под Ченстохов!
— Под Ченстохов! — крикнул Рох. — Пресвятой Деве в подмогу!
— Под Ченстохов! — воскликнули все.
— Защищать монастырские сокровища от рук нехристей, — прибавил Жендзян, — которые притворяются, будто верят в Господа Иисуса Христа, а на самом деле, как я говорил, молятся на луну, подобно псам, — в этом вся их вера!
— И они-то поднимают руку на великолепие храма Господня!
— А вот насчет ихней веры это вы правильно, — сказал Володыевский Заглобе. — Я сам слышал, как они выли на луну. Говорили потом, будто это они псалмы свои пели, но и то верно, что такие псалмы и псы распевают.
— Как так? — спросил Рох. — Неужто они все нехристи?
— Все! — с глубоким убеждением сказал Заглоба.
— И король ихний не лучше?
— Король их хуже всех! Он нарочно начал эту войну, чтобы осквернять нашу истинную веру.
Услышав это, пан Рох, сильно подвыпивший, поднялся с места.
— Если так, то не будь я Ковальский, Панове, если я в первой же битве не брошусь прямо на шведского короля. Будь с ним хоть тысячи, все равно. Либо мне сгинуть, либо ему. А уж мы померяемся! Считайте меня дураком, Панове, если я этого не сделаю.
Сказав это, он хотел ударить кулаком по столу. Он бы, наверное, перебил при этом бокалы, кувшины и поломал бы стол, если бы пан Заглоба предусмотрительно не схватил его за руку и не сказал:
— Рох, садись и успокойся! Знай и то, что мы не тогда будем считать тебя дураком, когда ты этого не сделаешь, а тогда перестанем тебя считать дураком, когда ты это сделаешь. Ну а пока брось посуду бить, иначе я первый тебе башку разобью. О чем мы говорили, панове? Ага, о Ченстохове. Радости мне больше в жизни не знать, если мы не подоспеем вовремя в подмогу святому месту! Радости не знать, говорю я! А все из-за этого изменника Радзивилла и из-за выдумок Сапеги.
— Вы воеводу не трогайте! Он хороший человек! — сказал маленький рыцарь.
— Так чего он двумя полами Радзивилла прикрывает, когда и одной полы довольно? Чуть не десять тысяч людей у этой конуры стоит — прекраснейшей конницы и пехоты. Скоро они в замке всю сажу в трубах вылижут; что в печах было, все съели!
— Не наше дело старших судить. Наше дело служить.
— Это твое дело, пан Михал, а не мое! Меня половина войск Радзивилла выбрала своим полководцем, и я бы давно прогнал Карла-Густава за тридевять земель, если бы не моя несчастная скромность, которая велела мне вручить булаву пану Сапеге. Пусть же он бросит медлить, иначе я отниму от него то, что дал!
— Вы, только когда выпьете, такой храбрец! — сказал Володыевский.
— Ты так думаешь? Ну увидим! Сегодня же поеду к войскам и крикну: «Мосци-панове, кому неохота вытирать локти о тыкоцинские стены, прошу за мной под Ченстохов! Кто меня избрал вождем, кто дал мне власть, кто верил, что все, что я сделаю, я сделаю на благо отчизны, тот пусть станет рядом со мной». Хорошее дело наказывать изменников, но во сто крат лучше идти на защиту Пресвятой Девы и освободить ее от ига еретиков!
Тут пан Заглоба, у которого уже порядком шумело в голове, вскочил на скамью и, воображая себя перед собранием, крикнул:
— Мосци-панове, кто католик, кто поляк, кто любит Пресвятую Деву, за мной! На помощь Ченстохову!
— Иду! — отозвался Рох Ковальский, вставая из-за стола.
Заглоба взглянул на присутствующих и, видя, что все удивлены и молчат, слез со скамьи и прибавил:
— Я научу Сапегу уму-разуму! И буду последней шельмой, если завтра же не уведу половину войска в Ченстохов!
— Ради бога, опомнитесь, отец! — проговорил Ян Скшетуский.
— Шельмой буду! Помяните мое слово! — повторял пан Заглоба.
Но они испугались, как бы Заглоба действительно этого не сделал. Войска не раз роптали на медленность осады. Достаточно было бы одной искры, чтобы порох вспыхнул, особенно если бы эту искру бросила рука такого уважаемого рыцаря, как пан Заглоба. Кроме того, большая часть войска Сапеги состояла из новобранцев и, следовательно, солдат, не привыкших к дисциплине и готовых на всякие своеволия. А потому Скшетуские с Володыевским испугались, и Володыевский сказал:
— Еле удалось Сапеге собрать немного войска на защиту Речи Посполитой, как уже находятся своевольники, готовые разрознить полки, научить их непослушанию. Дорого даст Радзивилл за такой совет, ему ведь это на руку! Как вам не стыдно, ваць-пане, говорить такие вещи?!
— Шельмой буду, если этого не сделаю! — ответил Заглоба.
— Дядя это сделает! — прибавил Рох Ковальский.
— Молчать, медный лоб! — крикнул на него Володыевский.
Пан Рох вытаращил глаза, замолчал и вытянулся в струнку. Тогда Володыевский обратился к Заглобе:
— А я шельмой буду, если кто-нибудь из моего полка последует за вами. А если вы хотите войско бунтовать, то знайте, что я первый со своим полком ударю на ваших волонтеров.
— Язычник! Нечестивец! Турок! — крикнул Заглоба. — Как ты смеешь идти против защитников Пресвятой Девы?! Хорошо! Вы думаете, Панове, что он заботится о дисциплине? Или о войске? Нет! Он почуял за стенами панну Биллевич! Ради личных интересов ты готов отказаться от самого справедливого дела? Не бывать тому! Уж я позабочусь, чтобы ею занялся кто-нибудь получше тебя, хотя бы Кмициц, который нисколько не хуже тебя!
Володыевский взглянул на товарищей, как бы призывая их в свидетели причиненной ему обиды. Затем нахмурил брови, и все ожидали, что он разразится гневом, но так как он тоже немного захмелел, то вдруг расчувствовался.
— Вот мне награда, — воскликнул он, — за то, что с детских лет отчизне служу и не выпускаю сабли из рук! Ни дома у меня, ни жены, ни детей, один я одинешенек! И не такие, как я, о себе думают, а у меня, кроме ран на шкуре, ничего нет… И меня еще упрекают, что я выше всего личные дела ставлю!
И, сказав это, заплакал маленький рыцарь. Пан Заглоба сразу смягчился и, раскрывая объятия, сказал:
— Пан Михал! Обидел я тебя! Прости меня, старого подлеца, что я лучшего друга своего обидел!
Они упали друг другу в объятия, прижимали друг друга к груди. Потом снова стали пить, и, когда оба успокоились, Володыевский спросил Заглобу:
— Значит, вы не будете войска баламутить? Не подадите дурного примера.
— Нет, нет, пан Михал! Я этого не сделаю ради тебя!
— А если, Бог даст, мы возьмем Тыкоцин, то кому какое дело, чего я там ищу? Так зачем надо мной смеяться?
Озадаченный этим вопросом, Заглоба, кусая конец уса, сказал:
— Нет, пан Михал. Я тебя очень люблю, но панну Биллевич ты выкинь из головы.
— Почему? — спросил удивленный Володыевский.
— Правда, красива она, — ответил Заглоба, — но она тебе не пара: высока ведь больно! Разве что ты на плечо ей будешь садиться, как канарейка, и выклевывать у нее изо рта сахар. Она могла бы еще носить тебя, как сокола, на руке и на неприятеля выпускать, — ты хоть и мал, зато спуску не дашь!
— Вы опять начинаете? — сказал Володыевский.
— Если начал, то позволь мне кончить… Есть только одна девушка, которая точно создана для тебя… Вот та ягодка! Не помню, как ее имя? На ней хотел жениться покойный Подбипента.
— Ануся Божобогатая-Красенская! — воскликнул Ян Скшетуский. — Ведь это прежняя любовь Михала!
— Чистое зернышко, а красива, как куколка! — сказал, облизываясь, Заглоба.
Тут пан Михал стал вздыхать и повторять то, что всегда говорил о ней:
— Где же эта бедняжка? Эх, если бы знать!
— Уж ты бы ее не выпустил, и хорошо бы сделал, ибо при твоей влюбчивости, пан Михал, первая встречная коза поймает тебя и превратит в козла. Ей-богу, ни разу в жизни я еще не видал такого влюбчивого! Тебе бы надо родиться петушком, копаться в мусоре и сзывать курочек: «Ко-ко-ко!»
— Ануся, Ануся! — повторял размечтавшийся Володыевский. — Послал бы мне ее Бог! А может, ее на свете нет?.. А может, замуж вышла?..
— Зачем ей выходить? Она еще девочкой была, когда я ее видел, и, вероятно, еще не вышла. После Подбипенты ей не всякий фертик мог приглянуться. Да, кроме того, во время войны никто не думает о женитьбе.
— Вы ее мало знали, — возразил пан Михал. — Она такая хорошая! Да только натура у нее была такая, что никого не пропускала без того, чтобы не пронзить ему сердце. Даже людей низкого происхождения, и тех не пропускала: пример — медик княгини Гризельды, итальянец, который влюбился в нее по уши. Может, она за него и вышла и уехала с ним за море?
— Не болтай вздора, пан Михал! — возмутился Заглоба. — Медик, медик! Да разве шляхтянка знатного рода пойдет за человека такого подлого ремесла? Уж я говорил тебе, что этого быть не может.
— Я уж сам на нее сердился и думал: надо же меру знать. Чего ж цирюльникам голову кружить?!
— Говорю тебе, что ты ее увидишь!
Дальнейший разговор был прерван появлением поручика Токажевича, который прежде служил в войске Радзивилла, а после измены гетмана поступил знаменосцем в полк Оскерки.
— Пан полковник! — сказал он Володыевскому. — Мы будем закладывать мину!
— Разве полковник Оскерко готов?
— Еще в полдень был готов и не хочет ждать, так как ночь обещает быть темной!
— Хорошо, тогда пойдемте посмотреть, — сказал Володыевский, — я прикажу людям быть наготове с мушкетами, чтобы те не могли из ворот вырваться. Оскерко сам будет закладывать?
— Да, сам… Но с ним идет много добровольцев.
— И я пойду! — сказал Володыевский.
— И мы! — воскликнули Скшетуские.
— Жаль, что мои старые глаза плохо видят впотьмах, — сказал пан Заглоба, — иначе я бы не отпустил вас одних. Но что делать, как только стемнеет, я уж и саблей в ножны не попадаю. Днем, когда солнце, старик еще может выйти в поле. Давайте мне самых сильных шведов, но только в полдень!
— Я тоже пойду! — сказал, подумав, Жендзян. — Верно, после взрыва ворот войска бросятся на штурм, а там в замке много всяких ценных вещей.
Все ушли, остался только один Заглоба. Он с минуту прислушивался, как хрустел снег под ногами удалявшихся, потом стал осматривать фляги на свет — не осталось ли в них меду.
Между тем рыцари направлялись к замку; с севера дул сильный ветер, выл, гудел, поднимал с земли столбы распыленного снега.
— Хорошая ночь для подведения мины! — заметил Володыевский.
— И для вылазки тоже! — сказал пан Скшетуский. — Надо смотреть в оба и мушкетеров держать наготове.
— Дал бы Бог, чтобы под Ченстоховом вьюга была еще сильнее, — сказал Токажевич. — Нашим в монастыре все же лучше. А шведы перемерзнут, и еще как! Трастя их маты мордовала!
— Страшная ночь! — сказал пан Станислав. — Слышите, Панове, как ветер воет, точно татары идут по воздуху в атаку?
— Или точно черти поют Радзивиллу панихиду! — прибавил Володыевский.
А в замке, несколько дней спустя, великий изменник тоже смотрел на темный саван снега перед окнами и слушал вой ветра.
Медленно догорал светильник его жизни. Днем он еще мог ходить, осматривал еще со стен деревянные шалаши войск Сапеги; но через два часа он занемог так, что его пришлось отнести в комнаты.
С тех пор, когда в Кейданах он протягивал руку к короне, он изменился до неузнаваемости. Волосы на голове поседели, под глазами были красные круги, лицо его раздулось и обвисло, и голова казалась еще огромнее; но это было уже лицо полутрупа, с синими подтеками — страшное, с никогда не сходившими следами адских страданий.
И хотя жизнь его теперь можно было считать на часы, все же он жил слишком долго, ибо пережил не только веру в себя, в свою счастливую звезду, не только надежды свои и намерения, но и такое страшное падение, что, когда он смотрел вниз, на дно той пропасти, в которую скатился, он сам не мог себе верить. Все его обмануло: события, расчеты, союзники. Он, которому мало было быть самым могущественным польским магнатом, князем римским, великим гетманом и воеводой виленским; он, которому было тесно во всей Литве, с его огромными желаниями и стремлениями, — был теперь заперт в тесном замке, где его ждала либо смерть, либо неволя. И каждый день смотрел он на дверь, в которую должна была войти одна из этих страшных гостий, чтобы взять его душу и полуразложившееся тело.
Его земель, его поместий, его староств еще недавно хватило бы на целое Удельное княжество, а сегодня он не был даже хозяином тыкоцинских стен.
Несколько месяцев тому назад он самостоятельно вел переговоры с королями, а сегодня приказаний его не слушался даже шведский капитан и заставлял его подчиняться своей воле.
Когда войска покинули его, когда из магната и пана, державшего в руках всю страну, он стал бессильным нищим, который сам нуждался в спасении и помощи, Карл-Густав стал презирать его. Он превозносил бы до небес сильного помощника, но гордо отвернулся от Радзивилла-просителя.
Как некогда в Чорштыне осаждали разбойника, Костьку Наперсткого, так его, Радзивилла, осаждали теперь в тыкоцинском замке. И кто осаждал? Сапега, его личный враг!
Когда его захватят, его потащят на суд и будут судить хуже чем разбойника: Радзивилла будут судить за измену!
Его покинули родные, покинули друзья, поместья его заняли войска, развеялись как дым его богатства и сокровища — и этот пан, этот князь, который поражал некогда своим богатством французский двор, который на пирах у себя принимал тысячи шляхты, который держал десятки тысяч собственного войска, одевал и кормил, не мог теперь куском хлеба подкрепить гаснущие силы, и — страшно сказать! — он, Радзивилл, в последние минуты своей жизни был голоден.
В замке давно уже не хватало провианту, из тощих запасов шведский комендант выдавал князю только маленькие порции, а князь не решался его просить.
О, если бы та лихорадка, которая подтачивала его силы, отняла у него сознание. Но нет! Грудь его поднималась все тяжелее, дыхание превращалось в какие-то хрипы, опухшим рукам и ногам было холодно, но мозг его, несмотря на минутные приступы безумия, несмотря на страшные видения и призраки, работал совершенно правильно. И князь видел весь ужас своего падения, свою нищету и унижение, — знаменитый воин, привыкший к победам, видел всю чудовищность своего поражения… И страдания его были так ужасны, что могли сравниться разве лишь с его грехами.
Кроме того, как эринии — Ореста, его терзали упреки совести, и на всем свете не было места, куда бы он мог от них спрятаться. Они терзали его днем, терзали ночью, в поле и дома; гордость его не могла ни побороть их, ни оттолкнуть. Чем глубже было его падение, тем ужаснее они его терзали. И у него бывали минуты, когда он ногтями рвал свою грудь. Когда неприятель пришел в отчизну, когда над ее несчастными судьбами, над ее муками и страданиями скорбели чужие народы, — он, великий гетман литовский, вместо того чтобы выйти в поле, вместо того чтобы пожертвовать ради отчизны последней каплей крови, вместо того чтобы изумить своими подвигами мир, заложить последний кунтуш, как это сделал Сапега, — он вошел в сношение с неприятелем и поднял свою святотатственную руку против матери-отчизны, против законного государя и залил эту отчизну кровью ее же сынов… Он сделал все это — и теперь он стоит у предела не только позора, но и жизни; настал час возмездия… И что ждет его там, по ту сторону? Волосы дыбом вставали у него на голове, когда он об этом думал, ибо, когда он занес свою руку на отчизну, он казался себе великаном в сравнении с нею, а теперь все изменилось. Теперь он стал карликом, а Речь Посполитая, восставшая из праха и пепла, казалась ему каким-то грозным великаном, с ликом таинственным и полным священного величия. И она все росла в его глазах и с каждой минутой становилась могущественнее. В сравнении с нею он чувствовал себя теперь пылинкой, и как князь, и как гетман, и как Радзивилл. Он не мог понять, что это такое? Какие-то неведомые волны поднимались вокруг него, надвигались с грохотом и шумом, все ближе и ближе, вздымались все выше и выше, и он понимал лишь одно: что он должен в них утонуть, что утонуть в них должны и сотни таких, как он. Когда эти мысли гудели у него в голове, его охватывал ужас перед этой матерью, перед Речью Посполитой, ибо он не узнавал черты ее лица, некогда столь ласковые и нежные.
Он пал духом — в груди у него жил только ужас. Минутами ему казалось, что его окружает совсем другая страна, совсем другие люди. Из-за стен замка до него доносилось все, что происходило в занятой неприятелем Речи Посполитой, а происходило там нечто странное и ужасное. Начиналась война не на жизнь, а на смерть со шведами и изменниками — война тем более страшная, что никто не мог ее предвидеть. Речь Посполитая начала мстить. И в гневе ее было нечто похожее на гнев оскорбленного Бога.
Когда из-за стен до него дошли слухи об осаде Ченстохова, Радзивилл, хотя он и был кальвинистом, испугался — и ужас более не покидал его душу. Именно тогда он и заметил те таинственные волны, которые должны были поглотить и его и шведов; и нашествие шведов показалось ему не нашествием, а святотатством и преступлением. Только тогда впервые спала с его глаз завеса, и он увидел изменившийся лик отчизны, уже не матери, а карающей повелительницы.
Все, кто остался ей верен и служил ей всей душой, возвышались все более, кто грешил против нее — падал.
«Значит, никому нельзя думать, — говорил про себя князь, — ни о собственном возвеличении, ни о возвеличении рода, а только ей одной надо посвятить и жизнь, и силы, и любовь?..»
Но для него все это было уже поздно, ему уже нечем было жертвовать, ибо перед ним уже не было будущего, кроме загробного, — и при одной мысли о нем он дрожал.
С минуты осады Ченстохова, когда один страшный крик вырвался из груди огромной страны, когда в ней каким-то чудом появилась вдруг странная, незаметная раньше и непостижимая сила, когда могло казаться, что какая-то таинственная, нездешняя рука встала на ее защиту, — сомнение дрогнуло в душе князя, и он не мог отогнать мысли, что сам Бог защищает осажденных и их веру. Когда эти мысли проносились в голове князя, он усомнился в своей собственной вере, и тогда отчаяние его превзошло даже меру его грехов… Земное падение, вечное осуждение, мрак — вот до чего он дослужился, служа себе!..
А ведь еще в начале похода на Полесье он был полон надежд. Хотя Сапега, который как полководец был несравненно ниже его, разбивал его войска, а остатки его полков переходили на сторону неприятеля, но Януш утешал себя мыслью, что к нему со дня на день придет на помощь князь Богуслав.
Прилетит этот молодой радзивилловский орленок во главе прусских лютеранских войск, которые не перейдут, по примеру литовских полков, на сторону папистов, и тогда они вдвоем раздавят Сапегу, уничтожат его войска, уничтожат конфедератов и лягут на трупе Литвы, как два льва на трупе лани, и одним рычанием испугают тех, которые пожелают отнять ее у них.
Но время шло, а силы Януша таяли. Даже иностранные полки переходили к грозному Сапеге; уплывали дни, недели, месяцы, а Богуслава все еще не было.
Наконец началась осада Тыкоцина.
Шведы, которых немного осталось у Януша, защищались геройски, так как, запятнав себя раньше страшными жестокостями, они знали, что даже Добровольная сдача не защитит их от мести литвинов. В начале осады князь еще надеялся, что, в крайнем случае, на помощь к нему придет сам шведский король или пан Конецпольский, который находился при Карле с шеститысячным конным войском. Но напрасны были надежды. Никто о нем не Думал, никто не являлся на помощь.
— Богуслав, Богуслав, — повторял князь, шагая по комнатам замка, — если не хочешь спасти брата, то спаси хоть Радзивилла…
Наконец, в припадке последнего отчаяния, князь решился прибегнуть к средству, против которого восставала вся его гордость: умолять о спасении князя Михаила из Несвижа.
Но это письмо было перехвачено людьми Сапеги; витебский воевода прислал Янушу в ответ письмо князя-кравчего, которое было получено им самим неделю назад.
Князь Януш прочел в нем такое место:
«Если до вас, милостивый пане, дойдут слухи, что я намереваюсь идти на помощь моему родственнику, князю-воеводе виленскому, то не верьте им, ибо я только с теми, кто остался верен отчизне и государю нашему, кто желает вернуть прежнюю свободу блестящей Речи Посполитой. Я не желаю прикрывать изменников и спасать их от заслуженной и справедливой кары. Богуслав тоже не придет ему на помощь, ибо, по слухам, курфюрст предпочитает думать только о себе и не желает разделять свои силы; что же касается Конецпольского, то он пойдет разве лишь просить руки вдовы Януша, а для того, чтобы она стала вдовой, он должен добиваться, чтобы воевода как можно скорее погиб».
Это письмо, адресованное Сапеге, отняло у несчастного Януша последнюю надежду, и ему не оставалось ничего, как ждать решения своей судьбы.
Осада близилась к концу.
Известие об отъезде пана Сапеги почти в ту же минуту проникло в замок, но надежда, что с его отъездом действия неприятеля прекратятся, была недолговечной; наоборот, в пеших войсках заметно было какое-то необыкновенное оживление. Но в течение нескольких дней все было спокойно, так как попытка осаждающих взорвать миной ворота окончилась ничем; наступило 31 декабря, и только ночь могла помешать осаждавшим: они, несомненно, предпринимали что-то против замка, если не штурм, то новый обстрел стен.
День догорал. Князь лежал в так называвшейся «угловой» зале, находившейся в западной части замка. В огромном камине горели толстые сосновые бревна, бросая яркий отблеск на белые и почти пустые стены. Князь лежал навзничь на турецком диване, выдвинутом на средину комнаты, чтобы до него могло доходить тепло от камина. Ближе к камину, на ковре, спал паж, вокруг князя сидели, дремля в креслах, пани Якимович, бывшая гофмейстерина в Кейданах, другой паж, медик, княжеский астроном и Харламп.
Из прежних офицеров он один только не оставил князя. Тяжела была его служба, ибо сердце и душа старого солдата были за тыкоцинскими стенами, в лагере Сапеги, но, несмотря на это, он оставался верен своему прежнему вождю. Бедняга высох от голода и лишений, как скелет; все лицо его теперь занимал огромный нос, который казался еще больше, да длинные усы. Он был в полном вооружении, в панцире, наплечниках и шлеме. Он только что вернулся с крепостных стен, куда выходил смотреть, что делается в лагере осаждающих, и где ежедневно искал смерти. Теперь он вздремнул от усталости, несмотря на то что князь страшно хрипел, точно кончался, а на дворе выл и свистел ветер.
Вдруг огромное тело князя дрогнуло, и он перестал стонать. Все проснулись и стали смотреть то на него, то друг на друга.
— Мне легче, — проговорил он, — точно с груди тяжесть сняли… Затем он повернул голову, стал пристально смотреть на дверь и позвал:
— Харламп!
— Здесь, ваша светлость.
— Что здесь нужно Стаховичу?
У бедного Харлампа даже колени задрожали: насколько он был неустрашим в бою, настолько был и суеверен. Он тревожно огляделся по сторонам и проговорил глухим голосом:
— Стаховича здесь нет… Ваша светлость велели расстрелять его в Кейданах! Князь закрыл глаза и не ответил ни слова.
Некоторое время слышался только жалобный и протяжный вой ветра.
— Плач людской слышится в этом вое, — произнес князь, широко открывая глаза. — Но ведь не я привел шведов, а Радзейовский!
И так как никто не ответил, то он продолжал, помолчав:
— Он больше всех виновен, он больше всех виновен!
И даже какая-то бодрость прозвучала в его голосе, как будто мысль, что есть кто-то еще более виновный, чем он, обрадовала его. Но вскоре, должно быть, более мрачные мысли пришли ему в голову: лицо его потемнело, и он повторил несколько раз:
— Боже! Боже! Боже!
И он снова стал задыхаться, захрипел еще страшнее, чем прежде.
Вдруг снаружи раздались выстрелы мушкетов. Выстрелы сначала были редки, но постепенно учащались; в шуме и вое снежной вьюги они были не очень громки, и можно было подумать, что это кто-нибудь стучится в ворота.
— Дерутся! — сказал княжеский медик.
— Как обыкновенно! — ответил Харламп. — Люди мерзнут и дерутся, чтобы согреться!
— Вот шестой день эта вьюга и снег, — проговорил опять медик. — Это необычайное явление предвещает большие перемены в королевстве…
— Дай бог, — хуже не будет! — ответил Харламп.
Дальнейший разговор прервал князь, которому опять стало легче:
— Харламп!
— Здесь, ваша светлость.
— От слабости ли мне мерещится или на самом деле Оскерко несколько дней тому назад хотел взорвать ворота?
— Хотел, ваша светлость; но шведы вытащили мину.
Оскерко легко ранен, а сапежинцы отражены.
— Если легко, то он снова попытается… А какое сегодня число?
— Последний день декабря, ваша светлость.
— Боже, милостив буди мне, грешному… Не доживу я до Нового года… Мне давно предсказано, что каждый пятый год смерть стоит около меня.
— Бог милостив, ваша светлость.
— Бог с паном Сапегой! — глухо проговорил князь. И вдруг начал оглядываться и сказал: — Холодом веет от нее! Не вижу ее, но чувствую, что она здесь!
— Кто, ваша светлость?
— Смерть.
Снова воцарилось молчание, слышался только шепот молитвы, которую читала пани Якимович.
— Скажите мне, — снова заговорил князь прерывающимся голосом, — неужели вы действительно верите, что вне вашей веры нет спасения!..
— И в минуту смерти можно еще отречься от заблуждений, — ответил Харламп.
Отголоски выстрелов участились. Грохот орудий потрясал стены, и стекла жалобно дребезжали после каждого выстрела.
Князь слушал сначала спокойно, затем медленно поднялся и сел; глаза его расширились и заблестели; вдруг, схватив голову руками, он громко воскликнул, словно безумный:
— Богуслав! Богуслав! Богуслав!
Харламп, как сумасшедший, выбежал из комнаты.
Весь замок дрожал от грохота орудий.
Вдруг послышались крики нескольких тысяч голосов, потом что-то так рвануло стены замка, что из камина уголья выпали на пол; в эту минуту Харламп снова вбежал в комнату.
— Сапежинцы взорвали ворота! — крикнул он. — Шведы скрылись в башню! Неприятель здесь! Ваша светлость…
И слова замерли у него на устах. Радзивилл сидел на диване с широко раскрытыми глазами; губы его жадно ловили воздух, зубы были сжаты; он рвал руками диван, глаза с ужасом глядели в глубину комнаты. И он кричал или, скорее, хрипел прерывающимся голосом:
— Это Радзейовский!.. Это не я!.. Спасите!.. Чего вы хотите? Возьмите эту корону!.. Это Радзейовский!.. Люди, спасите… Господи Иисусе! Пресвятая Мария!
Это были последние слова Радзивилла.
Потом у него началась страшная икота, глаза вышли из орбит — он упал на диван, выпрямился всем телом и застыл в неподвижности.
— Скончался! — проговорил медик.
— Призывал Пресвятую Марию? Слышали? А он кальвинист! — воскликнула пани Якимович.
— Подложите дров в камин, — сказал Харламп, обращаясь к испуганным пажам. А сам подошел к трупу, закрыл ему глаза, затем снял со своего панциря образок Богоматери, который носил на цепочке, и, скрестив руки Радзивилла на груди, вложил образок между пальцев. Свет от камина отражался в золотом образке, и отблеск этот, падая на лицо воеводы, осветил его, и оно казалось спокойным, как никогда.
Тишину прерывали только звуки выстрелов.
Вдруг произошло что-то ужасное. Прежде всего блеснул какой-то необыкновенно яркий свет, — казалось, весь мир превратился в огонь, и вместе с тем раздался такой грохот, словно земля провалилась под замком. Стены зашатались, потолок дал трещину, а рамы с грохотом упали на пол, и стекла разбились вдребезги. Сквозь пустые отверстия окон ворвались клубы снежной пыли, и ветер мрачно завыл в углах залы.
Все в заде упали ниц на землю, все онемели от страха. Первый поднялся Харламп и прежде всего взглянул на труп воеводы; но труп лежал все так же спокойно и тихо, только золотой образок в его руках немного покосился в сторону.
Харламп с облегчением вздохнул. В первую минуту он был убежден, что это полчиша дьяволов ворвались в залу за телом князя.
— И слово стало плотью! — сказал он. — Это, должно быть, шведы взорвали башню и с нею себя самих…
Но снаружи все было тихо. По-видимому, войска Сапеги стояли в немом удивлении или же опасались того, что весь замок минирован и что последуют новые взрывы.
— Подбросьте дров! — приказал Харламп пажам.
И снова комната осветилась ярким, мигающим светом. Вокруг царила смертельная тишина, только дрова шипели в камине, выл ветер да снег валил сквозь выбитые стекла.
Наконец послышались смешанные голоса, раздался звон шпор, лязг оружия и топот многочисленных шагов. Двери в залу распахнулись, и ворвалась толпа солдат. Сверкнули обнаженные сабли, в дверях толпилось все больше солдат в шлемах и колпаках. Многие из них несли факелы и ступали осторожно, хотя было достаточно светло и от огня в камине.
Наконец из толпы выбежал маленький рыцарь, весь закованный в железо, и крикнул:
— Где воевода виленский?
— Здесь! — ответил Харламп и указал на тело, лежавшее на диване. Володыевский взглянул и сказал:
— Умер!
— Умер! Умер! — шепотом пронеслось в толпе. — Умер изменник и предатель!
— Да, — угрюмо проговорил Харламп. — Но если вы надругаетесь над телом и изрубите его саблями, это будет плохое дело — перед смертью он призывал Пресвятую Деву и держит теперь в своих руках ее образ.
Слова Харлампа произвели сильное впечатление. Крики умолкли. Солдаты столпились вокруг дивана и с любопытством рассматривали покойника. Те, у которых были фонари, освещали его лицо, а он лежал — огромный, мрачный, с гетманским величием в лице и со спокойствием смерти. Солдаты подходили по очереди; подошли и полковники: Станкевич, двое Скшетуских, Городкевич, Яков Кмициц, Оскерко и пан Заглоба.
— Правда, — тихим голосом сказал пан Заглоба, словно боялся разбудить князя. — Он держит в руках образ Пресвятой Девы, и блеск от нее падает на его лицо.
Сказав это, он снял шапку; то же сделали и другие. Настала глубокая, благоговейная тишина, которую нарушил Володыевский:
— Да, теперь он стоит перед судом Всевышнего, и не нам судить его! Затем он обратился к Харлампу:
— Но ты, несчастный, зачем ради него отрекся от отчизны и государя?
— Давайте его сюда! — раздалось несколько голосов.
Услышав это, Харламп встал, вынул из ножен саблю и бросил ее на пол.
— Вот я! Рубите меня! — сказал он. — Я не оставил его вместе с вами, когда он был могущественным, как король, а потом, когда он был в беде, когда все покинули его, мне уже не подобало его оставить! Ох, не растолстел я на этой службе; три дня уже у меня ничего не было во рту, и ноги подо мной подкашиваются… Но берите меня, рубите, ибо я признаюсь и в том… — тут голос Харлампа дрогнул, — что я его любил!..
Сказав это, он пошатнулся и упал бы, если бы Заглоба не поддержал его:
— Ради бога, дайте ему есть и пить!..
Это тронуло сердце солдат. Пана Харлампа взяли под руки и увели из залы; солдаты тоже стали понемногу расходиться, набожно крестясь.
По дороге домой пан Заглоба несколько раз останавливался, откашливался, призадумывался и наконец, дернув Володыевского за полу, сказал:
— Пан Михал! — Что?
— Теперь уже нет у меня злобы на Радзивилла. Покойник — всегда покойник! Я прощаю ему даже то, что он добивался моей смерти.
— Он перед небесным Судьей! — сказал Володыевский.
— Вот, вот! Гм… Если бы это помогло, я дал бы и на заупокойную обедню, — сдается мне, что там дело его дрянь!
— Господь милостив!
— Милостив-то милостив, но ведь и он без отвращения не может смотреть на еретиков! А Радзивилл не только еретик, но и изменник. Вот что!
Тут Заглоба поднял голову и стал смотреть на небо:
— Боюсь я, как бы какой-нибудь из шведов, которые взорвали себя порохом, не упал мне на голову; что их на небо никак не примут, это уж верно.
— Молодцы, — заметил пан Михал, — предпочли смерть плену! Таких солдат немного на свете!
Они продолжали идти молча, вдруг пан Михал остановился.
— Панны Биллевич в замке не было! — сказал он.
— А ты откуда знаешь?
— Я спрашивал пажей. Богуслав увез ее в Тауроги.
— О! — сказал Заглоба. — Это все равно что доверить волку козу. Впрочем, это не твое дело! Тебе предназначена та ягодка!
Львов со времени приезда короля превратился в настоящую столицу Речи Посполитой. Вместе с королем туда прибыла большая часть епископов и все те светские сенаторы, которые не держали сторону неприятеля. Королевские универсалы созвали под знамена не только шляхту Русского воеводства, но и шляхту из более отдаленных воеводств, которая явилась в большом количестве и вооруженная; сделать это было тем легче, что в тех провинциях не было шведов. Весело было смотреть на это посполитое рушение, которое совсем не было похоже на великопольское ополчение, давшее такой слабый отпор неприятелю под Устьем. Напротив, сюда собиралась грозная и воинственная шляхта, с детства воспитанная на коне в полях, среди постоянных нападений диких татарских орд, привыкшая к кровопролитиям и пожарам и лучше владевшая саблей, чем латынью. Войны с Хмельницким, длившиеся без перерыва семь лет, так закалили ее, что среди нее не было человека, который не участвовал бы в стольких боях, сколько ему было лет. Они толпами прибывали во Львов. Одни стекались из скалистых Бескидов, другие из окрестностей Прута, Днестра, Серета и Буга, — все спешили на зов государя во Львов, чтобы двинуться оттуда на неведомого им еще врага. Съезжалась шляхта с Волыни и из более отдаленных воеводств, — такую страшную ненависть вызвало в ней известие, что неприятель осмелился поднять святотатственную руку на Защитницу всей Речи Посполитой в Ченстохове.
Казаки, со своей стороны, не смели препятствовать этому, так как даже самые непримиримые из них были тронуты и даже, под влиянием татар, выслали к королю послов с заявлением о своей верности. Грозное для врагов короля татарское посольство во главе с Субагази-беем гостило во Львове и предложило от лица хана в помощь стотысячную орду; сорок тысяч могли тотчас выступить из Каменца. Кроме татарского посольства прибыла и депутация из Семиградья для ведения начатых с Ракочи переговоров о престолонаследии; гостил и посол императора австрийского, и папский нунций, который приехал вместе с королем. Каждый день прибывали депутации от коронных и литовских войск, от воеводств и земель с изъявлениями верности королю и желания защищать гибнущую отчизну.
Значение короля возрастало, а вместе с ним возрастала, к удивлению всего мира, мощь еще столь недавно бессильной Речи Посполитой. Сердца людские горели жаждой войны и мщения. И как весной теплый дождь растопляет снега, так могучая надежда рассеяла сомнения. Теперь все не только желали победы, но и верили в нее. С каждой минутой все новые и новые благоприятные известия, не всегда достоверные, переходили из уст в уста. То о взятии замков, то о битвах, где неизвестные войска под начальством неизвестных вождей разгромили шведов, то о страшных полчищах крестьян, восставших против неприятеля; имя Стефана Чарнецкого все чаще появлялось у всех на устах.
Подробности этих известий были зачастую вымышленными, но, вместе взятые, они, как зеркало, отражали то, что происходило во всей стране.
Но во Львове был как бы бесконечный праздник. Когда прибыл король, город торжественно приветствовал его: духовенство трех исповеданий, городские власти, купечество и цехи. На площадях и улицах, куда ни взглянуть, развевались знамена белые, синие, пурпурные, золотые; жители Львова с гордостью подняли городское знамя с изображением золотого льва на голубом фоне. Каждое появление короля вызывало крики толпы, в которой нигде не было недостатка.
За последнее время население города удвоилось. Кроме сенаторов, епископов, шляхты толпами стекались и крестьяне, так как распространился слух, что король намерен улучшить положение крестьян. Свитки и сермяги перемешивались с желтыми кафтанами мещан. Предприимчивые армяне повсюду раскинули свои шатры с товарами и оружием, которое охотно раскупалось собравшейся шляхтой.
При посольствах было немало татар, венгров, итальянцев и ракушан, много войска, непривычных лиц, всевозможных странных нарядов, много придворной челяди: пажей, гайдуков, янычар, казаков и скороходов. На улицах с утра до вечера слышался говор толпы, мелькали пешие и конные полки, шляхта; раздавались крики команды, звон оружия, ржанье лошадей, грохот пушек, песни, полные угроз и проклятий шведам. А в польских, русских и армянских церквях постоянно гудели колокола, возвещая народу, что в городе король и что Львов первый удостоился чести принять изгнанника короля. Где только ни появлялся король, всюду ему били челом, всюду шапки летели вверх и крики «vivat» оглашали воздух; люди били челом перед каретами епископов, которые благословляли толпу; кланялись сенаторам, отдавая дань их верности государю и отчизне.
В городе все кипело. Ночью же на улице горели костры, около которых грелись все, кто не нашел себе помещения в переполненном городе.
Король проводил целые дни в совещаниях с сенаторами, принимал иностранные посольства и депутации от земель и войск. На совещаниях придумывались средства, как пополнить опустевшую казну, и прибегали к всевозможным способам раздуть пламя войны там, где оно еще не вспыхнуло.
Гонцы летали во все значительные города, во все стороны Речи Посполитой, даже в отдаленную Пруссию и Жмудь; в Тышовец, к гетманам, к пану Сапеге, который после взятия Тыкоцина ушел со своими войсками на юг; к пану хорунжему Конецпольскому, еще державшему сторону шведов. Куда нужно было, посылали деньги, более неподвижных волновали манифестами.
Король признал, санкционировал и утвердил Тышовецкую конфедерацию, сам присоединился к ней и принял всю полноту власти в свои неутомимые руки: работал с утра до ночи, заботясь больше о благе Речи Посполитой, чем о своем отдыхе и здоровье.
Но этим не ограничивались его стремления. Король решил от своего имени и от имени сословий заключить такой союз, которого не могла бы уничтожить никакая сила земная и который в будущем мог бы окончательно исцелить Речь Посполитую.
Наконец наступила и эта минута.
Тайна перешла от сенаторов к шляхте, а от шляхты к простому народу, ибо с утра еще говорили, что во время богослужения произойдет что-то важное, что король произнесет какую-то клятву. Говорили об улучшении положения крестьян, о какой-то конфедерации с силами небесными. Говорили, что произойдет нечто такое, чего не знает история; любопытство было возбуждено до крайности, и все чего-то ждали…
День был морозный, ясный; маленькие пушинки снега медленно летали в воздухе, блестя на солнце, словно искорки. Перед кафедральным собором двумя длинными рядами выстроилась львовская и жидачевская пехота в голубых полушубках с золотыми галунами, а также часть венгерского полка. Вдоль этих рядов расхаживали офицеры с длинными тросточками в руках; между рядами рекой плыла в костел пестрая толпа. Впереди шляхта и рыцарство, за ними городской сенат с позолоченными цепями на шеях и со свечами в руках; вел его бургомистр; за бургомистром следовал известный во всем воеводстве врач, одетый в черную бархатную тогу и в берет. За сенатом шли купцы, среди них и армяне в зеленых ермолках и широких восточных халатах; они хотя и принадлежали к другому исповеданию, все же следовали за другими, как представители сословий. За купечеством шли цехи со своими знаменами: мясники, пекари, ювелиры, сапожники, литейщики, оружейники, медовары и много других. А за цехами шел простой народ в кафтанах, свитках, сермягах, тулупах — жители предместий и крестьяне. В костел впускали всех, пока костел битком не наполнился людьми всех сословий и состояний.
Наконец начали подъезжать и кареты, но не к главному подъезду, а к боковому, ибо король, епископы и сановники входили прямо к алтарю.
Солдаты ежеминутно отдавали честь, согревая временами озябшие руки.
Приехал король с нунцием Бидоном, потом архиепископ гнезненский с князем-епископом Чарторийским, епископы краковский и львовский, великий канцлер коронный, множество воевод и каштелянов. Все они проходили в боковые двери, а кареты их, прислуга, конюхи и всевозможная челядь составляли как бы новое войско, стоявшее сбоку собора.
Обедню служил папский нунций Видон, одетый в пурпурную рясу и белую ризу, расшитую жемчугом и золотом.
Для короля было приготовлено место между главным алтарем и скамьями, покрытое турецким ковром; кресла каноников заняли епископы и светские сенаторы.
Разноцветные лучи, проникая сквозь цветные стекла, сливаясь с блеском свечей, от которых горел весь алтарь, освещали лица сенаторов, скрытые в тени кресел, их белые бороды, золотые цепи и бархатные фиолетовые мантии. Казалось, будто это римский сенат, — столько спокойного величия было в этих лицах; кое-где среди седых голов виднелось лицо сенатора-воина, кое-где золотились локоны молоденького панича-сенатора; глаза всех были устремлены на алтарь; все молились; блестели и колебались огоньки свечей; дым из кадильниц клубился и переливался в цветных лучах. За скамьями стояла тысячная толпа, над головами развевались разноцветные хоругви.
Король Ян Казимир, по обычаю, смиренно пал ниц перед престолом Всевышнего. Но вот нунций вынул из дарохранительницы чашу со Святыми Дарами и приблизился к королю. Король встал с прояснившимся лицом, и раздался голос нунция: «Ессе Agnus Dei!»[42] — и король принял причастие.
Потом он некоторое время стоял на коленях, затем встал, вознес глаза и руки к небу. В церкви настала глубокая тишина — все затаили дыхание. Все угадали, что торжественная минута наступила и что король даст какой-то обет. Наконец взволнованным, но отчетливым голосом король произнес:
— Великая Матерь Богочеловека, Пресвятая Дева! Я, Ян Казимир, милостью Сына твоего, Царя царей, Господа моего, и милостью твоею — король, припадая к твоим Пресвятым стопам, даю такой обет: отныне считаю тебя Королевой и Покровительницей моей и королевства моего. Себя, королевство мое Польское, Великое княжество Литовское, Русское, Прусское, Мазовецкое, Жмудское, Инфляндское и Черниговское, войско и весь народ мой поручаю твоему покровительству и защите; смиренно молю тебя о помощи против неприятеля и о милосердии в нынешней нашей печали…
Король умолк, упал на колени, и несколько минут в костеле царило молчание. Наконец он поднялся и продолжал:
— Облагодетельствованный великими твоими милостями, принужден я вместе с польским народом принять на себя новый обет ревностного служения тебе, поэтому обещаю тебе от имени моего, министров, сенаторов, шляхты и народа возвеличить имя, честь и славу Сына твоего Господа Иисуса Христа и Спасителя нашего во всех землях моего царства и клянусь, если милостию Сына твоего одержу победу над шведами, я приложу все старания, чтобы годовщина этого события торжественно праздновалась во всем королевстве моем до скончания века, в память милости Божьей и твоей, Пречистая Дева.
Король умолк и опустился на колени. По костелу пронесся шепот, но король снова заговорил, и хотя голос его дрожал от волнения, но был еще громче:
— С великой скорбью сердца моего слышу стоны бедных пахарей, притесняемых солдатами и несущих в продолжение семи лет все кары, ниспосланные на нас справедливым гневом Божьим. Клянусь, что по водворении в стране мира я буду стараться вместе со всеми сословиями Речи Посполитой избавить угнетенное крестьянство от всяких жестокостей, и ты, Матерь милосердия, Царица и Владычица моя, вдохновившая меня дать сию клятву, испроси мне у Сына твоего в выполнении сего помощи.
Все слушали короля — и духовенство, и сенаторы, и шляхта, и простой народ. В церкви послышались рыдания; они вырвались сначала из мужицких грудей, потом заплакали все. И простирали руки к небу и сквозь слезы повторяли: «Аминь! Аминь! Аминь!» — чем свидетельствовали, что соединяют свои желания с королевским обетом. Какой-то восторг охватил всех и соединил в эту минуту в одном чувстве любви к Речи Посполитой и ее Защитнице. На лицах горела какая-то необыкновенная радость, и во всем костеле не было ни одного человека, который бы теперь сомневался в победе над шведами.
После обедни король, при грохоте выстрелов из пушек и мушкетов, среди громких криков: «Победа! Победа! Да здравствует король!» — уехал в город, где своей подписью скрепил и этот союз с силами небесными и Тышовецкую конфедерацию.
После этих торжеств всевозможные вести, как птицы, со всех сторон стали слетаться во Львов. Вести были и старые, и новые, но все были более или менее благоприятны. Тышовецкая конфедерация ширилась как пожар, примыкала к ней шляхта, примыкал простой народ. Города доставляли оружие, припасы и солдат, евреи — деньги.
Никто не осмеливался идти против универсалов, и даже самые ленивые садились на коней. Вслед за этим был получен и грозный манифест Виттенберга, направленный против конфедерации. Он грозил огнем и мечом всем, кто к ней примкнет. Но он произвел такое действие, как если бы кто-нибудь стал огонь засыпать порохом. Этот манифест, вероятно, с ведома короля, для возбуждения большей ненависти к шведам, был разбросан по городу в огромном количестве. И неприлично сказать, что делал с ним народ: ветер разносил по городу листки опозоренными…
А между тем Виттенберг сдал команду в Кракове Виртцу, а сам спешно отправился в Эльблонг, где пребывал шведский король вместе с королевой, проводя время в пирах и радуясь, что сделался королем такого великолепного королевства.
Затем во Львове было получено известие о взятии Тыкоцина, которое всех обрадовало. Удивительнее всего было то, что об этом говорили еще до прибытия гонца. Не знали только достоверно, умер ли князь-воевода виленский или взят в плен, однако уверяли, что Сапега во главе сильного войска выступил уже из Полесья в Люблинское воеводство, чтобы соединиться с гетманами, что он по пути разбивает шведов и с каждым днем силы его растут.
Наконец от него самого прибыло посольство с целым полком, который он прислал в распоряжение короля, желая выразить этим преданность свою королю и желание охранить его от возможных опасностей, а может быть, и для того, чтобы поднять этим собственное значение.
Этот полк привел молодой полковник Володыевский, лично известный королю, и Ян Казимир сейчас велел призвать его к себе и, поцеловав его, сказал:
— Здравствуй, славный солдат! Много воды утекло с тех пор, как мы потеряли тебя из глаз. Кажется, в последний раз мы видели тебя под Берестечком, всего забрызганного кровью?
Пан Михал склонился к коленям монарха и сказал:
— А впоследствии в Варшаве, государь, я был в замке с нынешним паном каштеляном киевским.
— А ты все еще служишь? И не манит тебя семейная жизнь?
— Речь Посполитая нуждалась во мне, а среди вихря войны погибло все мое добро. Мне негде преклонить голову, государь, но я не ропщу, полагая, что служба королю и отчизне — первый долг солдата.
— Побольше бы таких, побольше! Не возгордился бы тогда неприятель. Бог даст, придет время и на награды, а теперь говори, что вы сделали с виленским воеводой.
— Воевода виленский предстал уже на суд Божий. Он испустил дух в ту минуту, когда мы шли на последний штурм.
— Как это случилось?
— Вот реляция воеводы витебского, — сказал пан Михал.
Король взял письмо и стал его читать, но едва он начал, как вдруг остановился и сказал:
— Сапега ошибается, полагая, что булава великого гетмана литовского свободна. Мы вручаем ее ему!
— Да и никого нет достойнее его! — проговорил пан Михал. — И все войско будет благодарно за это, ваше величество!
Король улыбнулся, видя такую простодушную солдатскую откровенность, и продолжал читать. Минуту спустя он вздохнул:
— Радзивилл мог бы быть прекраснейшей жемчужиной в этой короне, если бы не его гордость и заблуждения, которые и иссушили всю его душу. Но свершилось! Судьбы Господни неисповедимы. Радзивилл и Опалинский… Почти в одно время… Не суди их, Господи, по грехам их, но по милосердию твоему!
Наступило минутное молчание, а затем король снова стал читать.
— Мы благодарны пану воеводе, — сказал он, окончив чтение, — за присылку нам полка и самого лучшего, как он пишет, рыцаря. Но здесь мы в безопасности, а такие кавалеры, как ты, нужнее на бранном поле. Отдохни немного, а потом я тебя пошлю на помощь Чарнецкому, так как неприятель обратит против него все главные силы.
— Мы и так отдохнули под Тыкоцином, ваше величество, — порывисто ответил маленький рыцарь, — если бы наши лошади не были утомлены, мы еще сегодня могли бы двинуться в путь, а с паном Чарнецким мы погуляем на славу. Великое счастье зреть особу вашего величества, но к шведам надо спешить.
Король просиял. Отеческая нежность мелькнула в его лице, и, с большим удовольствием глядя на храброго рыцаря, он сказал:
— Это ты, солдат, первый бросил полковничью булаву к ногам князя виленского воеводы?
— Нет, не первый, ваше величество, но в первый раз и, дай бог, в последний я нарушил воинскую дисциплину.
Пан Михал запнулся и затем прибавил:
— Нельзя было иначе.
— Верно, — сказал король, — это были тяжелые времена для тех, кто сознает свой воинский долг, но и послушание должно иметь свои границы. А много ли офицеров было при Радзивилле?
— В Тыкоцине мы нашли только одного офицера, пана Харлампа, который не оставил князя сразу, не покидал его и в несчастье. Его удерживало при князе только сострадание, хотя его всегда тянуло к нам. Мы его едва откормили — такой голод был в замке; а он к тому же во всем себе отказывал, чтобы оставить побольше князю. Теперь он приехал сюда, во Львов, умолять ваше величество о прощении, и я, государь, припадаю к вашим стопам и прошу простить его, ибо он хороший солдат.
— Пусть он сюда придет, — сказал король.
— Он желает сообщить вашему величеству очень важное известие, которое он слышал от князя Богуслава в Кейданах и которое касается вашего величества.
— Это уж не о Кмицице ли?
— Да, государь.
— А ты знал Кмицица?
— Знал и бился с ним, но где он теперь — не знаю.
— Что ты о нем думаешь?
— Государь, если он действительно взялся за такое дело, то нет мук, которых бы он не заслуживал, — это исчадие адово!
— Это неправда, — прервал король, — это все вымысел князя Богуслава: Но пока не будем об этом говорить. Скажи мне, что ты знаешь о прошлом Кмицица?
— Это был великий, несравненный солдат. С отрядом в несколько сот человек Кмициц до отчаяния доводил Хованского. Этого бы никто не мог сделать. Прямо чудо, что с него кожу не сняли и не натянули ее на барабан. Если бы кто-нибудь в это время отдал в руки Хованского самого князя-воеводу, он не был бы так доволен, как если бы ему подарили Кмицица. Дошло до того, что Кмициц ел на его блюдах, спал на его ковре, разъезжал в его санях и на его лошади… Но потом он и для своих стал невыносим, своевольничал, насильничал, приговорами мог бы подушку набить, а в Кейданах совсем стал разбойником.
И Володыевский подробно рассказал все, что произошло в Кейданах.
Ян Казимир с большим вниманием слушал его, и когда рассказ дошел до того, как пан Заглоба спасся из радзивилловского плена, а потом спас и своих товарищей, король начал хохотать.
— Vir incomparabilis![43] Vir incomparabilis! — повторял король. — А он не с тобою?
— Здесь и к услугам вашего величества, — ответил Володыевский.
— Этот шляхтич превзошел Одиссея. Приведи же его ко мне, приведи в веселую минуту и Скшетуских! Ну, что ты знаешь еще о Кмицице?
— Из писем, найденных у Роха Ковальского, мы узнали, что в Биржах нас ждала смерть. Князь гнался за нами, но не поймал, и мы ушли. Недалеко от Кейдан мы поймали Кмицица, и я тотчас велел его расстрелять.
— О-о, — сказал король, — я вижу, что у вас на Литве дела шли скоро.
— Но прежде чем его расстрелять, Заглоба приказал его обыскать, нет ли у него писем. Солдаты нашли у него письмо гетмана, из которого мы узнали, что если бы не Кмициц, то нас не послали бы в Биржи, а расстреляли бы в Кейданах.
— Ну вот видишь! — заметил король.
— Нам не подобало больше домогаться его смерти, и мы его отпустили. Что он делал потом — не знаю. Но Радзивилла он не оставил. Бог знает, что это за человек… Потом он куда-то уехал и вдруг предупредил нас, что князь скоро выступает из Кейдан. Нельзя отрицать, что этим он оказал нам большую услугу, ибо если бы не его предостережение, то воевода напал бы на наши разъединенные полки и уничтожил бы их поодиночке. Право, я не знаю, ваше величество, что и думать о нем… Если то, что сказал князь Богуслав, клевета…
— Вот сейчас мы это увидим, — сказал король и захлопал в ладоши. — Позвать сюда пана Бабинича, — сказал он пажу, появившемуся на пороге.
Паж исчез, и через минуту двери открылись, и в них появился пан Андрей. Володыевский не узнал его сразу, так как рыцарь очень изменился, похудел и еще не оправился после битвы в ущелье.
Пан Михал смотрел на него и не узнавал.
— Странно, — сказал он, наконец — если бы не худое лицо и не то, что ваше величество назвали другую фамилию, я бы сказал, что это Кмициц.
Король улыбнулся и сказал:
— Этот маленький рыцарь только что рассказывал мне об одном страшном повесе, который так назывался; но я как на ладони доказал ему, что он ошибается, и надеюсь, что и пан Бабинич подтвердит это.
— Ваше величество, — быстро ответил Бабинич, — одно слово ваше гораздо скорее восстановит честь этого бездельника, чем самые торжественные клятвы.
— И голос тот же, — говорил с возрастающим изумлением маленький полковник, — только у него не было этого шрама на лице.
— Мосци-пане, — сказал Кмициц, — лицо шляхтича — это реестр, на котором каждый раз все иная рука пишет саблей. Но здесь есть и ваша заметка, узнайте же, кто я…
Сказав это, он наклонил бритую голову и указал на белый шрам около чуба.
— Моя рука, — крикнул Володыевский, — это Кмициц!
— А я тебе говорю, что ты Кмицица не знаешь, — заметил король.
— Как так, ваше величество?
— Ты знал знаменитого солдата, но, вместе с тем, своевольника и сообщника Радзивилла в его измене. А здесь перед тобой стоит ченстоховский Гектор, которому Ясная Гора, после Кордецкого, обязана спасением; здесь стоит защитник отчизны и мой верный слуга, который защищал меня собственной грудью, спас мне жизнь, когда в ущелье я попался шведам. Вот каков этот новый Кмициц! Узнай же его поближе и полюби его, он этого стоит.
Пан Володыевский, не зная, что сказать, стал шевелить своими рыжими усиками. А король продолжал:
— И знай, что он не только ничего не обещал князю Богуславу, но первый захотел отомстить Радзивиллам за их измену, так как схватил его и намеревался выдать его вам.
— И предупредил нас о выступлении князя-воеводы виленского, — воскликнул маленький рыцарь. — Какой же ангел обратил вас на путь истины?
— Обнимитесь! — сказал король.
— Я с первого взгляда полюбил вас! — проговорил Кмициц.
И они упали друг другу в объятия. А король, глядя на них, весело улыбнулся и, по обыкновению, вытянул нижнюю губу. Кмициц так сердечно обнимал маленького рыцаря, что поднял его, как котенка, и не скоро поставил на ноги.
После этого король отправился на совет, так как во Львов прибыли и оба коронных гетмана, которые должны были сформировать войска и вести их на помощь Чарнецкому и конфедератским отрядам, действовавшим во всей стране.
Рыцари остались одни.
— Пойдемте ко мне, — сказал Володыевский, — там вы найдете и Скшетуских, и Заглобу, которые будут рады услышать то, что мне рассказал о вас король. Харламп тоже там…
Но Кмициц быстро подошел к Володыевскому и с беспокойством спросил:
— Много людей вы нашли при Радзивилле?
— Из офицеров был только один Харламп.
— Я не об офицерах спрашиваю. Были ли там женщины?
— Я угадываю, в чем дело, — ответил маленький рыцарь, слегка вспыхнув. — Пану Биллевич князь Богуслав увез в Тауроги.
Кмициц побледнел как полотно, потом покраснел и снова побледнел еще больше. В первую минуту он не в состоянии был слова вымолвить и только ловил воздух губами. Наконец схватился обеими руками за голову и стал метаться по комнате.
— Горе мне, горе, горе!
— Пойдемте ко мне, Харламп вам все расскажет. Он был при этом, — сказал Володыевский.
Выйдя от короля, оба рыцаря шли молча. Володыевский не хотел говорить, а Кмициц не мог: его душили боль и бешенство. Они пробирались сквозь густые толпы народа, которые собрались на улицах, чтобы посмотреть на первый отряд татар, который, согласно обещанию хана, должен был прибыть в город, представиться королю. Маленький рыцарь шел впереди, а Кмициц шел за ним, как безумный, толкая всех по дороге.
Когда они выбрались из тесноты, пан Михал взял Кмицица под руку и сказал:
— Успокойтесь! Ведь отчаяньем не поможешь!
— Я не отчаиваюсь, — ответил Кмициц, — но только жажду его крови.
— Можете быть уверены, что вы найдете его среди врагов отчизны!
— Тем лучше! — лихорадочно проговорил пан Андрей. — Я не пощажу его, даже если найду в церкви.
— Не кощунствуйте! — поспешно прервал его маленький полковник.
— Этот изменник доводит меня до греха!
Они на минуту умолкли; наконец Кмициц первый спросил:
— Где он теперь?
— Может быть, в Таурогах, а может быть, и не там. Харлампу лучше знать.
— Пойдемте скорей.
— Теперь уж недалеко. Полк стоит за городом, а мы здесь, и с нами Харламп.
Вдруг Кмициц стал дышать так тяжело, словно он поднимался на высокую гору.
— Я очень слаб, — проговорил он.
— Тем более вам нужно быть спокойным. Помните, что вы будете иметь дело с таким рыцарем, как Богуслав.
— Я уже раз имел с ним дело, и вот след.
Сказав это, Кмициц указал на шрам на лице.
— Скажите мне, как это случилось? Король говорил лишь вскользь.
Кмициц стал рассказывать, и хотя он скрежетал зубами и даже шапку швырнул на землю, но мало-помалу успокоился и отвлек свои мысли от несчастья.
— Я знал, что вы удалец, — сказал маленький рыцарь, — но схватить Радзивилла среди его войска… этого я и от вас не ожидал!
Между тем они дошли до квартиры. Оба Скшетуские, пан Заглоба, арендатор из Вонсоши и Харламп были заняты рассмотрением крымских полушубков, принесенных торговцем-татарином. Харламп, знавший Кмицица лучше всех, тотчас же узнал его и, бросив полушубок, вскрикнул:
— Господи!
— Да прославится имя Господне! — воскликнул арендатор из Вонсоши. Но, прежде чем все пришли в себя от удивления, Володыевский сказал:
— Мосци-панове, позвольте вам представить ченстоховского Гектора, верного слугу его величества, пролившего свою кровь за веру, короля и отчизну!
И когда изумление офицеров возросло еще больше, пан Михал с большим жаром начал рассказывать то, что слышал от короля о заслугах Кмицица, и то, что слышал от него самого о похищении князя Богуслава.
— Богуслав не только оклеветал этого кавалера, но даже больше: Кмициц его первый враг, и князь увез панну Биллевич из Кейдан, чтобы отомстить за прошлое.
— И этот кавалер спас нам жизнь и предупредил конфедератов о выступлении князя-воеводы! — воскликнул Заглоба. — Перед такими заслугами — ничто прежние грехи. Хорошо, пан Михал, что он пришел с тобой, а не один. Хорошо и то, что полк стоит за городом, наши солдаты уж больно сердиты на него и тотчас бы его изрубили.
— Приветствуем вас от души, как брата и будущего соратника! — сказал Ян Скшетуский.
Харламп схватился за голову.
— Такой человек никогда не утонет, — сказал он, — отовсюду вынырнет, да еще славу вытащит на берег.
— А не говорил я вам этого? — воскликнул Заглоба. — Как только я увидел его в Кейданах, я сейчас же подумал: это настоящий солдат и удалец. Помните, что мы тотчас стали с ним целоваться. Если я и погубил Радзивилла, то и он отчасти к этому причастен. Сам Бог вдохновил меня в Биллевичах спасти его от расстрела. Правда, Радзивилл разбит благодаря мне, но также и благодаря ему. Мосци-панове, я полагаю, что нам не годится насухо принимать столь храброго кавалера, чтобы он не заподозрил нас в неискренности.
Услышав это, Жендзян тотчас же выпроводил татарина с полушубками и сам стал хлопотать насчет выпивки.
Но Кмициц думал только о том, как бы поскорее расспросить Харлампа, как бы спасти Оленьку.
— Вы были при этом? — спросил он у Харлампа.
— Да, я почти не уезжал из Кейдан, — ответил Носач. — Князь Богуслав приехал к князю-воеводе. К ужину, на котором должна была присутствовать панна Биллевич, он нарядился так, что глазам было больно смотреть. Видно, она ему приглянулась. Он, точно кот, мурлыкал от удовольствия. Но говорят, что кот, мурлыча, молитву читает, а князь Богуслав если и читал ее, то разве только черту. А как он увивался за нею, как ухаживал…
— Перестань! — сказал Володыевский. — Ты только мучишь этим рыцаря.
— Ничуть. Говорите, пожалуйста, говорите! — воскликнул Кмициц.
— За столом он рассуждал о том, что нисколько не унизительно даже Радзивиллам жениться на шляхтянках, что даже предпочитает их тем княжнам, которых ему сватал французский король. Фамилий их я не понимаю, чудные что-то…
— Это неважно! — сказал Заглоба.
— Все это он говорил, видно, с целью покорить ее. Мы это сразу поняли — посматривали друг на друга и перемигивались, справедливо полагая, что он злоумышляет на ее добродетель.
— А она, а она? — лихорадочно спросил Кмициц.
— А она, как девушка высокой крови и прекрасных манер, даже виду не показала, что это ей приятно, и просто на него не смотрела, и только когда князь Богуслав начал говорить про вас, она стала пристально смотреть на него. Страшно сказать, что произошло, когда князь сказал, будто вы обещали ему за деньги схватить короля и доставить его шведам живым или мертвым. Мы думали, что она богу душу отдаст, но злоба на вас в ней была так велика, что поборола девичью слабость. Когда же потом Богуслав стал говорить, с каким негодованием он отверг ваши предложения, она стала поглядывать на него более ласково и позволила ему под руку проводить ее от стола.
Кмициц закрыл глаза рукой.
— Бей его, бей, кто в Бога верует! — повторял он. Потом встал со стула и сказал: — Прощайте, панове!
— Как так? Куда? — спросил Заглоба, загородив ему дорогу.
— Король даст мне отпуск, и я поеду и найду его! — проговорил Кмициц.
— Ради бога! Подождите! Вы еще всего не знаете, а найти его успеете. С кем вы поедете? И где его найдете?
Кмициц, быть может, и не послушался бы, но вдруг силы его оставили, и он, опустившись на скамейку и прислонившись к стене, закрыл глаза.
Заглоба подал ему бокал с вином, и он схватил его обеими руками и, проливая вино на бороду и грудь, с жадностью выпил до дна.
— Еще ничто не потеряно, — проговорил Ян Скшетуский. — Теперь надо побольше хладнокровия, особенно с таким человеком. Поспешностью и необдуманностью вы можете испортить все дело и погубить и себя и панну Биллевич.
— Выслушайте до конца Харлампа, — сказал Заглоба.
Кмициц стиснул зубы.
— Я слушаю, — сказал он.
— Охотно ли она уезжала, — продолжал Харламп, — я не знаю, ибо меня при ее отъезде не было; знаю только, что мечник россиенский протестовал; его сначала уговаривали, потом заперли в цейхгауз и, наконец, позволили ехать в Биллевичи. Что она в дурных руках — этого и скрывать нечего; судя по тому, что говорят о князе, он падок до женщин больше любого басурмана. Когда ему женщина понравится, он не поглядит и на то, что она замужем.
— Горе мне, горе! — проговорил Кмициц.
— Шельма! — воскликнул Заглоба.
— Меня удивляет только, что князь-воевода тотчас отдал ее Богуславу! — заметил Скшетуский.
— Я не политик, — ответил на это Харламп, — и повторяю только то, что говорили офицеры, а главным образом Гангоф, который знает все тайны князя. Я слышал, как кто-то крикнул в его присутствии: «Не попользоваться Кмицицу после нашего молодого князя!» А Гангоф ответил: «В этом отъезде больше политики, чем любви. Князь, говорит, ни одну не пропустит; но если только она станет ему сопротивляться, он ничего с ней не сделает, иначе пойдут толки, а там гостит княгиня с дочерью, а при них ему волей-неволей нужно быть скромником, если только он рассчитывает жениться на молодой княжне. Трудно это ему будет, говорит, но ничего не поделаешь».
— У вас камень должен свалиться с груди: никакая опасность не угрожает панне, — заметил Заглоба.
— Так зачем же он увез ее? — крикнул Кмициц.
— Хорошо, что вы обращаетесь ко мне, — сказал Заглоба, — ибо я тотчас пойму то, над чем кто-нибудь другой будет напрасно ломать себе голову. Почему он ее увез? Я не отрицаю, что она ему приглянулась, но, кроме того, он увез ее для того, чтобы удержать всех Биллевичей, которых много и которые очень богаты, от враждебных действий против Радзивиллов.
— Это возможно, — заметил Харламп. — Верно одно: что в Таурогах он должен очень и очень обуздывать свои страсти и не сможет прибегнуть к крайности.
— Где же он теперь?
— Князь-воевода предполагал, что он в Эльблонге у шведского короля, куда он собирался ехать за подкреплениями. Несомненно, что его нет в Таурогах, так как там его не нашли гонцы. — Тут Харламп обратился к Кмицицу: — Если вы хотите послушать простого солдата, то я скажу вам, что думаю: если с панной Биллевич что-нибудь случилось или князь сумел приобрести ее расположение, то вам незачем ехать в Тауроги, а если нет, если она вместе с князем выехала в Курляндию, то за нее беспокоиться нечего, так как ей не найти более безопасного убежища во всей Речи Посполитой, охваченной пламенем войны.
— Если вы такой удалец, как про вас говорят и как я сам предполагаю, — сказал Скшетуский, — то вам сначала надо поймать Богуслава, а имея его в руках, вы получите все.
— Где он теперь? — снова спросил Кмициц у Харлампа.
— Я уже сказал вам, — ответил Носач. — Но в горе вы забывчивы. Предполагаю, что он в Эльблонге и двинется с Карлом-Густавом против Чарненского.
— Вы сделаете лучше всего, если пойдете с нами к пану Чарнецкому, ибо таким образом легко можно встретиться с Богуславом, — проговорил Володыевский.
— Благодарю вас, панове, за добрые советы, — ответил Кмициц и стал торопливо прощаться со всеми. Они не удерживали его, зная, что человек в горе не может ни пить, ни говорить.
Володыевский сказал:
— Я провожу вас до архиепископского дворца, ибо вы так расстроены, что можете упасть на улице.
— И я! — прибавил Ян Скшетуский.
— В таком случае пойдемте все! — прибавил Заглоба.
Надев сабли и накинув теплые бурки, все вышли. На улицах толпилось еще больше народу, чем прежде. Купцы стояли перед своими лавками, из всех окон выглядывали головы любопытных. Все говорили, что татарский чамбул уже прибыл и сейчас проедет через город к королю. До сих пор Львов видел этих гостей только за стенами, как полчища врагов на фоне пожаров. Теперь они въезжали, как союзники против шведов, и поэтому рыцари еле могли пробить себе дорогу. Крики: «Едут! Едут!» — ежеминутно перелетали из улицы в улицу, и тогда толпа сбивалась в такую массу, что невозможно было сделать ни шагу.
— Уф! — воскликнул Заглоба. — Отдохнем немного. Пан Михал! Вспомним недавние времена, когда мы смотрели не сбоку, а прямо в глаза этим чертовым детям. А я и в плену у них сидел. Говорят, что будущий хан похож на меня как две капли воды… Ну да что вспоминать прежние шалости…
— Едут! Едут! — снова послышалось в толпе.
— Бог изменил сердца этих собачьих детей, — продолжал Заглоба, — и теперь, вместо того чтобы опустошать наши окраины, они идут к нам на помощь. Это явное чудо! Говорю вам, что если бы за каждого язычника, которого эта старая рука отправила в ад, мне простили бы по одному греху, то я Давно был бы причислен к лику святых или еще при жизни был бы вознесен на золотой колеснице на небо.
— А помните, как мы ехали с Валадынки, от Рашкова, в Збараж? — спросил Володыевский.
— Как же, помню! Ты тогда в яму свалился, а я погнался за татарами. Когда мы вернулись за тобой, рыцари надивиться не могли: куда ни глянешь — все трупы да трупы!
Пан Володыевский помнил, что все это было как раз наоборот, но ничего не ответил, потому что, пока он успел прийти в себя от изумления, опять раздались крики:
— Едут! Едут!
Наконец все голоса умолкли, и вся масса народу устремила глаза в ту сторону, откуда должны были показаться татары. Вдали послышалась пискливая музыка, толпа расступилась, и посреди улицы появились татарские всадники.
— Смотрите! Да у них музыка есть! Это у них редкость!
— Тоже хотят показать себя, — ответил Ян Скшетуский, — хотя в некоторых чамбулах есть музыканты, которые играют, когда войско останавливается на продолжительное время. Должно быть, прекрасный чамбул.
Тем временем татары подошли и стали проезжать мимо. Во главе их ехал на пегом коне смуглый татарин с двумя дудками во рту. Откинув голову назад и закрыв глаза, он быстро перебирал пальцами отверстия дудок, извлекая из них пискливые и резкие звуки, столь быстрые, что их едва схватывало ухо. За ним ехало двое музыкантов, с бешенством потрясавших палками с медными побрякушками; за ними несколько человек пронзительно звенели медными тарелками или били в барабаны; некоторые из них играли, на манер казаков, на торбанах. И все они пели или, вернее, завывали какие-то дикие песни, поблескивая при этом белыми зубами и закатывая глаза. За этим нестройным и диким оркестром следовал чамбул по четыре всадника в ряд, состоявший почти из четырехсот человек.
Это был действительно отборный отряд, присланный ханом напоказ, в знак дружбы, в распоряжение польского короля. Вел его Акбах-Улан, из добруджских татар, самых закаленных в бою, старый, опытный воин, весьма уважаемый в аулах за мужество и строгость. Он ехал позади оркестра, одетый в розовую бархатную, несколько полинявшую шубу на куньем меху. В руке у него был пернач, такой же, как у казацких полковников. Его красное лицо посинело от холода, он слегка покачивался на высоком седле, поглядывая по сторонам или оборачиваясь к своим татарам, точно не вполне надеясь, что они не соблазнятся видом толпы, женщин, детей, открытых лавок и не бросятся на все это с диким криком.
Но они ехали спокойно, как собаки с охотником, и только по их мрачным и жадным взглядам можно было догадаться, что творится в душах этих варваров. Толпа смотрела на них с любопытством и вместе с тем не очень дружелюбно: так велика была здесь ненависть к татарам. Время от времени раздавались крики «Ату! Ату их!», словно натравливали собак на волков. Но были и такие, которые многого ожидали от их помощи.
— Шведы ужасно боятся татар! Говорят, солдаты рассказывали о них чудеса, — говорили в толпе.
— И верно, — отвечали другие, — не рейтарам Карловым воевать с татарами, особенно с добруджскими, которые не хуже нашей конницы. Рейтар не успеет оглянуться, как татарин закинет на него свой аркан.
— Грешно звать на помощь язычников, — прибавляли некоторые.
— Грех-то грех, а все-таки пригодятся.
— Да, знатный чамбул, — говорил Заглоба.
Действительно, татары были хорошо одеты: на них были белые, черные и пестрые полушубки, шерстью вверх; за спиной были черные луки и колчаны, полные стрел, у всех были сабли, что не всегда встречалось в чамбулах. (Это была уже роскошь; в битвах они употребляли лошадиные челюсти, привязанные к палкам.) У некоторых были даже самопалы, спрятанные в войлочные чехлы; лошади были хотя и низкорослые, худые, но зато отличавшиеся замечательной быстротой.
Посреди отряда шли четыре навьюченных верблюда, и все полагали, что в этих тюках были подарки хана королю; но в этом ошиблись, так как хан предпочитал брать подарки, а не давать. Обещав полякам свою помощь, он давал ее, конечно, не даром. И когда отряд отъехал, Заглоба сказал:
— Дорого обойдется нам эта помощь; они хоть и союзники, но разорят нашу страну. После шведов и после них во всей Речи Посполитой не останется ни одной целой крыши.
— Да, союзник тяжелый, — подтвердил Ян Скшетуский. — Знаем мы их!
— Я еще в дороге слышал, — сказал пан Михал, — будто король заключил такой договор с ханом, что к каждому отряду из пятисот татар будет назначен наш офицер с правом командовать и наказывать. В противном случае, они действительно оставили бы только небо да землю.
— А что король будет делать с этим чамбулом?
— Хан прислал его в распоряжение короля, и, хотя королю придется заплатить, он все же может с ним делать что угодно; пошлют его, верно, вместе с нами на помощь Чарнецкому.
— Ну, Чарнецкий сумеет сладить с ними.
— Разве жить с ними будет, иначе они начнут безобразничать у него за спиной. Должно быть, и в этот отряд назначат офицера.
— А что же будет делать этот толстый ага?
— Если он попадет не к дураку, то будет исполнять его приказания.
— До свидания, панове, будьте здоровы! — вдруг крикнул Кмициц.
— Куда вы так торопитесь?
— Пойду к королю просить его поручить мне команду над этими людьми.
В тот день Акбах-Улан бил челом королю и вручил ему письмо хана. Хан подтверждал свое обещание двинуть против шведов стотысячную орду, лишь только ему дадут вперед сорок тысяч талеров и только лишь взойдет первая трава на полях, ибо идти по опустошенной войной стране было бы невозможно. Что же касается чамбула, то хан посылает его в знак своей любви к «любезнейшему брату» и затем, чтобы казаки, которые все еще отказывают королю в повиновении, знали, что любовь эта ничем не нарушена, и пусть только до слуха хана коснутся первые известия о бунте, как его мстительный гнев обрушится на все казачество.
Король милостиво принял Акбах-Улана, подарил ему прекрасного жеребца и объявил, что вскоре пошлет его к пану Чарнецкому, чтобы и шведы Убедились, что хан посылает помощь Речи Посполитой. При имени Чарнецкого у татарина засверкали глаза, так как он знал его по прежним украинским войнам и вместе со всеми агами благоговел перед ним.
Менее понравилось ему то место в письме хана, где он просил короля назначить начальником чамбула какого-нибудь опытного офицера, который мог бы удерживать татар и самого Акбах-Улана от грабежей. Татарин предпочитал обойтись без такого опекуна, но, отвесив глубокий поклон королю, ушел, решив в душе, что не он будет кланяться своему опекуну, а опекун ему. Едва татарин ушел вместе с сенаторами, как Кмициц, стоявший во время аудиенции близ короля, упал к его ногам и сказал:
— Государь! Недостоин я той милости, которой прошу, но от нее зависит вся моя жизнь. Поручите мне командовать этими татарами и позвольте мне тотчас двинуться в путь.
— Я не отказываю, — ответил Ян Казимир, — лучшего не сыскать. Там нужен смелый и решительный кавалер, который сумел бы их обуздывать, иначе они начнут разбойничать и грабить. На одно лишь я не согласен, а именно на то, чтобы ты отправился с ними раньше, чем заживут твои раны от шведских рапир.
— Пусть только меня обвеет ветром в поле, и слабость моя совсем пройдет; а с татарами я уж справлюсь и сделаю их мягкими, как воск.
— Но куда же так спешишь? Куда ты хочешь идти?
— На шведов, ваше величество. Чего мне здесь сидеть? Я получил здесь все, чего хотел: и милость вашего величества, и отпущение прежних грехов. Пойду с Володыевским к пану Чарнецкому или один буду делать набеги на неприятеля, как раньше на Хованского, и надеюсь, что Бог даст мне удачу.
— Нет, тебя что-то другое тянет в поле.
— Признаюсь вашему величеству, как отцу, и открою всю душу. Князь Богуслав мало того что оклеветал меня, он увез из Кейдан и девушку мою, держит ее в неволе в Таурогах, и даже хуже — злоумышляет на ее девичью честь. Государь, рассудок мой мутится, когда я подумаю, в чьих руках эта бедняжка. Ведь девушка до сих пор думает, что я предлагал этому псу окаянному поднять руку на ваше величество, и считает меня последним выродком. Я не успокоюсь, пока он не попадет в мои руки, пока я не освобожу ее. Дайте мне, ваше величество, этих татар, и клянусь, что я не только буду мстить за личную мою обиду, но и нарублю столько шведов, что их черепами можно будет этот двор вымостить.
— Успокойся! — сказал король.
— Если бы я, государь, хотел бросить службу, бросить защиту особы вашего величества и Речи Посполитой ради личного дела, мне стыдно было бы просить. Но тут-то одно с другим сходится. Пришла пора шведов бить, я их и буду бить. Пришла пора ловить изменника, я его и буду ловить всюду, если он даже в Лифляндию бежит, в Курляндию, в Россию или за море в Швецию…
— Мы имеем сведения, что Богуслав не сегодня завтра выступит с Карлом из Эльблонга.
— Тогда я пойду им навстречу.
— С таким отрядом? Да они тебя шапками накроют.
— Хованский накрывал меня с восемьюдесятью тысячами, да и то не накрыл.
— Самое надежное войско — у Чарнецкого. Шведы прежде всего ударят на него.
— Тогда я пойду к Чарнецкому. Ему помощь нужна немедленно.
— К Чарнецкому ты пойдешь, а в Тауроги с таким маленьким отрядом ты не проберешься. Все замки на Жмуди князь-воевода отдал шведам, и всюду шведские гарнизоны. А Тауроги, кажется, находятся у самой прусской границы, недалеко от Тильзита.
— У самой прусской границы, ваше величество, на нашей стороне, а от Тильзита будет четыре мили… Отчего не пробраться — проберусь, и не только не потеряю людей дорогой, но ко мне еще присоединится немало удальцов… Стоит мне только показаться, и там все пойдут на шведов. Я первый подниму Жмудь, если ее кто-нибудь не поднял. Как же мне не пробраться, если вся страна, как вода в котле, закипела.
— А ты и не подумал о том, что татары могут не захотеть идти за тобой в такую даль?
— Пусть только попробуют не захотеть, пусть только попробуют! — сказал Кмициц, стиснув зубы… — Сколько их? Четыреста? Я всех их велю перевешать, деревьев хватит. Пусть только попробуют бунтовать!
Король развеселился и воскликнул:
— Ей-богу, для этих овечек лучшего пастыря не найти. Бери же их и веди, куда тебе угодно.
— Благодарю вас, ваше величество, — сказал рыцарь, обнимая колени короля.
— Когда ты хочешь выступить? — спросил Ян Казимир.
— Завтра.
— Может, Акбах-Улан не захочет, так как его лошади измучены.
— Тогда я велю привязать его к своему седлу и поведу на аркане — пусть идет пешком, если лошадей жалеет.
— Вижу, что ты с ним сладишь, но пока можно — действуй добром… А теперь, Андрей… сегодня уже поздно, но завтра мне хотелось бы еще повидаться с тобой. Пока возьми этот перстень и скажи своей панне, что ты получил его от короля, который ей повелевает любить его верного слугу и защитника.
— Дай бог! — сказал со слезами на глазах молодой воин. — Дай бог погибнуть, не иначе как защищая ваше величество!
Было уже поздно, и король ушел. Кмициц отправился домой, чтобы приготовиться в дорогу и обдумать, с чего начать и куда прежде всего ехать.
Он вспомнил слова Харлампа, что если Богуслава нет в Таурогах, то лучше всего оставить девушку там, потому что оттуда ей легче пробраться в Тильзит под защиту курфюрста. Впрочем, хотя шведы и оставили князя-воеводу в критическую минуту, но все-таки надо было надеяться, что они с уважением отнесутся к его вдове; а потому если Оленька будет на ее попечении, то с нею ничего дурного случиться не может. Если же они уедут в Курляндию, то тем лучше.
«Ведь я не могу ехать в Курляндию с моими татарами, там уже другое государство», — думал Кмициц.
Уплывали часы, а он и не думал об отдыхе; его так ободряла мысль о походе, что, несмотря на свою слабость, он готов был хоть сейчас сесть на коня.
Наконец слуги кончили укладывать вещи и хотели уже идти спать, как вдруг кто-то стал стучаться в дверь.
— Поди-ка посмотри, кто там? — сказал Кмициц, обращаясь к казачку. Казачок ушел и, поговорив с кем-то за дверью, тотчас вернулся.
— Какой-то солдат хочет видеть вашу милость. Он говорит, что его зовут Сорока.
— Впусти его скорей! — крикнул Кмициц. И, не ожидая, пока казачок исполнит приказание, сам бросился к дверям. — Здравствуй, милый Сорока, здравствуй!
Вахмистр, войдя в комнату, хотел было кинуться к ногам своего полковника, но вспомнил о военной дисциплине, вытянулся и проговорил:
— Честь имею явиться, пан полковник!
— Здорово, мой друг, здорово! — говорил обрадованный Кмициц. — Я думал, что тебя зарубили в Ченстохове.
И он обнял Сороку и дружески тряс ему руку; он мог это сделать, так как Сорока происходил из мелкой шляхты.
Тогда и старый вахмистр стал обнимать колени начальника.
— Откуда идешь? — спросил Кмициц.
— Из Ченстохова, ваша милость.
— Меня искал?
— Точно так.
— А от кого ты узнал, что я жив?
— От людей Куклиновского. Ксендз Кордецкий, как только узнал об этом, отслужил благодарственный молебен… Когда разнеслась весть, что пан Бабинич провел короля через горы, я сейчас же догадался, что это не кто иной, как вы.
— А ксендз Кордецкий здоров?
— Здоров, ваша милость, только неизвестно, не возьмут ли его, сегодня или завтра, ангелы на небо, ибо это святой человек!
— Да уж, не иначе! Откуда же ты узнал, что я с королем прибыл во Львов?
— Я полагал так: коль скоро ваша милость провожали короля, вы должны быть, значит, с ним. Я только боялся, что вы уже в поле двинулись и что я опоздаю.
— Завтра я ухожу с татарами.
— Хорошо, что так случилось: я вашей милости привез два кошеля денег. Кроме того, я захватил те цветные камешки, которые мы с боярских шапок снимали, и те, которые ваша милость захватили в шатре Хованского.
— Хорошие были времена, но ведь их, должно быть, осталось немного, я целую пригоршню отдал Кордецкому.
— Не знаю сколько, но ксендз Кордецкий говорил, что и на это можно купить две большие деревни.
Сказав это, Сорока подошел к столу и стал снимать с себя мешки.
— А камешки в этой жестянке, — прибавил он, ставя рядом с мешками манерку из-под водки.
Кмициц, не говоря ни слова, взял, не считая, горсть червонцев и, отдавая их Сороке, сказал:
— Вот тебе.
— Покорно благодарю, ваша милость. Эх, если бы у меня в дороге был хоть один дукат, — заметил вахмистр.
— А что? — спросил рыцарь.
— Да я ослабел в дороге от голода. Теперь редко где удается добыть человеку кусок хлеба, каждый боится и убегает; в конце концов, я еле ноги волок.
— Господи! Да ведь все эти деньги были с тобой!
— Я не смел взять без разрешения, — ответил вахмистр.
— Держи! — сказал Кмициц, протягивая ему вторую горсть золота. — Эй, вы, шельмы! Дайте ему есть, да поживее, не то голову сверну! — крикнул он слугам.
Люди засуетились, и вскоре перед Сорокой стояла громадная миска с копченой колбасой и фляжка с водкой.
Сорока впился глазами в колбасу, усы и губы его дрожали, но он не смел сесть в присутствии полковника.
— Садись и ешь! — скомандовал Кмициц.
Не успел он кончить, как сухая колбаса уже хрустела на зубах у Сороки. Двое слуг смотрели на него, вытаращив глаза.
— Идите прочь! — крикнул Кмициц.
Вахмистр при каждой рюмке водки искоса поглядывал на полковника, не морщит ли тот брови, а затем отвертывался к стене и выпивал.
Между тем Кмициц шагал по комнате и стал разговаривать сам с собой:
— Да, иначе и быть не может… Надо его туда послать… Надо ей сказать… Нет, ничего не выйдет… Не поверит… Письма читать не станет, потому что считает меня изменником. Пусть лучше не показывается ей на глаза; пусть только присматривает и дает мне знать, что там делается.
Вдруг Кмициц крикнул:
— Сорока!
Вахмистр вскочил так стремительно, что чуть не опрокинул стол, и вытянулся в струнку.
— Что прикажете, пан полковник?
— Ты человек верный и ловкач. Поедешь далеко, но голодать не будешь.
— Слушаю!
— Поедешь в Тауроги, на прусскую границу. Там живет панна Биллевич… У князя Богуслава… Разузнай, прежде всего, там ли он… И присматривайся ко всему. Но не попадайся ей на глаза, разве так случится, что сама тебя увидит. Тогда расскажешь ей, что про меня знаешь. За всем примечай, ко всему прислушивайся. А сам будь осторожен! Если князь тебя узнает, то сидеть тебе на колу.
— Слушаю, пан полковник.
— Я послал бы старика Кемлича, но он уже на том свете — убит в ущелье, а сыновья слишком глупы. Они пойдут со мной. А ты бывал в Таурогах?
— Никак нет, ваша милость.
— Ну так поедешь сначала в Щучин, а оттуда вдоль прусской границы до Тильзита — Тауроги от него всего в четырех милях. Сиди в Таурогах, пока всего не узнаешь, а затем возвращайся ко мне. Ты меня найдешь там, где я буду. Расспрашивай про татар и пана Бабинича. А теперь ступай спать к Кемличам. Завтра — в дорогу.
Сорока ушел. Но Кмициц еще долго не ложился. Наконец усталость превозмогла. Он бросился на постель и заснул крепким сном.
На другой день он встал более бодрым и здоровым, чем накануне. Сначала он пошел в канцелярию за приказом и охранной грамотой, а затем отправился к Субагази-бею, главе ханского посольства во Львове, и имел с ним продолжительную беседу.
Во время этой беседы Кмицицу пришлось дважды запускать руку в кошелек. Зато, когда он уходил, Субагази поменялся с ним шапками, вручил ему пернач из зеленых перьев и несколько аршин зеленого шелкового шнурка.
С этими подарками Кмициц пошел к королю, который только что приехал от обедни: он еще раз преклонил перед ним колени, простился и затем, в сопровождении Кемличей и двух слуг, отправился прямо за город, где стоял чамбул Акбах-Улана.
Старый татарин при виде его приложил руку ко лбу, губам и груди; но, Узнав, кто такой Кмициц и зачем он приехал, тотчас нахмурился; лицо его потемнело и стало надменным.
— Если король назначил тебя проводником, — сказал он ломаным русским языком, — то ты будешь указывать мне дорогу, хотя я сам попаду туда, куда мне надо. Ты еще молод и неопытен.
«Он заранее решил, — подумал Кмициц, — чем мне быть; но, пока можно, буду с ним ладить».
— Акбах-Улан, — сказал он громко, — король прислал меня не проводником, а начальником. И я советую тебе подчиниться королевской воле.
— Татарами правит хан, а не король! — ответил татарин.
— Послушай, Акбах-Улан, — с ударением проговорил Кмициц. — Хан подарил тебя королю, как подарил бы ему пса или сокола, а потому не сопротивляйся, чтобы тебя, как пса, не взяли на веревку.
— Аллах! — воскликнул удивленный татарин.
— Эй, не раздражай меня! — проговорил Кмициц.
Глаза Акбах-Улана налились кровью; он несколько минут не мог выговорить ни слова, а рука его схватилась за кинжал.
— Кейсим![44] Кейсим! — проговорил он глухим голосом.
Но и пан Андрей, хотя обещал себе «ладить», не мог больше выдержать и, схватив татарина мощной рукой за его редкую бороду, задрал ему голову вверх, словно желая показать что-то на потолке.
— Слушай, козий сын! — сказал он сквозь зубы. — Тебе не хочется иметь над собой никакого начальства, чтобы жечь, грабить и убивать. Ты хочешь, чтобы я был тебе проводником. Вот тебе проводник! Вот тебе проводник!
И Кмициц начал колотить его головой об стену.
Когда, наконец, он выпустил ошалевшего татарина, тот уже не хватался больше за кинжал. Благодаря своей горячности Кмициц невольно открыл самый лучший способ укрощения восточных людей, привыкших к рабству. Несмотря на страшное бешенство, овладевшее татарином, в его избитой голове мелькнула мысль о том, каким сильным и влиятельным должен быть этот рыцарь, если он поступает так с ним, с Акбах-Уланом. И его окровавленные губы трижды прошептали:
— Багадырь[45], багадырь, багадырь!
Тем временем Кмициц надел на голову шапку Субагази, вытащил зеленый пернач, который он нарочно держал сзади за поясом, и сказал:
— Смотри сюда, раб, и сюда!
— Алла! — прошептал пораженный татарин.
— И сюда! — прибавил Кмициц, доставая из кармана зеленый шнур. Но Акбах-Улан уже лежал у его ног и бил челом.
Час спустя татары потянулись длинной цепью по дороге, ведущей из Львова к Великим Очам. Пан Кмициц ехал на темно-гнедом коне, подаренном ему королем; Акбах-Улан поглядывал на молодого рыцаря со страхом и удивлением.
Татары, знатоки военных людей, с первого взгляда отгадали, что под начальством этого рыцаря у них не будет недостатка ни в битвах, ни в добыче, а потому шли весело, с пением и музыкой.
«Превосходный отряд! — думал Кмициц, глядя на татар. — Мне все кажется, что я веду целую стаю волков; с такими людьми можно пройти всю Речь Посполитую и всю Пруссию. Подожди же, князь Богуслав!»
И в голове его одна за другой неслись самодовольные мысли — он всегда был склонен к самодовольству.
«Вот что значит ловкость, — говорил он сам себе. — Вчера у меня было только два Кемлича, а сегодня за мной идет четыреста человек. Стоит только начать, и у меня наберется тысяча, а может быть, и две таких головорезов, которых бы не постыдились иметь прежние мои товарищи. Подожди-ка, князь Богуслав!»
Но, подумав, он прибавил для очистки совести: «Притом и отечеству и королю я могу оказать значительную услугу».
И Кмициц пришел в отличное настроение. Его очень забавляло то, что встречавшиеся на дороге шляхтичи, евреи, крестьяне и даже группы ополченцев в первую минуту пугались при виде его войска.
День был пасмурный, сырой и туманный. Постоянно случалось, что проезжие подъезжали вплотную, натыкались на отряд и при виде его с ужасом восклицали:
— С нами крестная сила!
— Господи Иисусе Христе!
— Татары! Орда!
Но татары спокойно проезжали мимо бричек, нагруженных возов и табунов лошадей. Не то было бы, если бы им разрешил вождь; теперь без его разрешения они ничего не смели делать, так как собственными глазами видели, что сам Акбах-Улан держал стремя Кмицица, когда тот садился на лошадь.
Тем временем Львов уже исчез в тумане. Татары перестали петь и подвигались вперед среди тумана и лошадиных испарений. Вдруг послышался топот лошадей, и вскоре два всадника приблизились к Кмицицу. Это были полковник Володыевский и Жендзян. Оба они, миновав отряд, мчались к Кмицицу.
— Стой, стой! — кричал маленький рыцарь.
Кмициц остановился. Володыевский тоже осадил лошадь.
— Челом! — сказал он. — Я привез письма от короля: одно вам, другое воеводе витебскому.
— Но ведь я еду к Чарнецкому, а не к Сапеге!
— Прочтите сначала письмо.
Кмициц сломал печать и начал читать:
«Мы только что узнали от гонца воеводы витебского, что он не может идти в Малую Польшу и должен снова возвратиться на Полесье, ибо князь Богуслав, не дожидаясь короля и собрав все свои войска, намерен ударить на Тыкоцин и на пана Сапегу. Ввиду того что большая часть войск Сапеги осталась в крепостях и замках, мы приказываем тебе идти к нему на помощь со своим отрядом. А так как это совпадает с твоими желаниями, то мы даже не считаем нужным тебя торопить. Второе письмо отдай воеводе; в нем мы поручаем пана Бабинича, нашего верного слугу, его заботам, но паче же всего Божьему покровительству.
— Боже! Боже! — воскликнул Кмициц. — Вот счастливая новость! Я не знаю, как благодарить его величество и вас…
— Я сам вызвался отвезти эти письма к вам, — сказал маленький рыцарь, — ибо видел ваше горе и хотел, чтобы эти письма вернее дошли до вас.
— Когда приехал гонец?
— Мы обедали у короля: я, двое Скшетуских, Харламп и пан Заглоба. Вы не можете себе представить, что выделывал там Заглоба, что он рассказывал о своих заслугах и неспособности Сапеги. Король и оба гетмана хохотали до слез. Вдруг вошел камердинер с письмом, и король, увидев его, говорит: «Убирайся: может, дурные известия! Не порть нам веселья». И только узнав, что оно от Сапеги, начал читать его. Воевода пишет, что давнишние опасения оправдались, что прусский курфюрст нарушил свою присягу и окончательно присоединился к шведам против своего законного государя.
— Еще один враг, точно мало их и без того! — воскликнул Кмициц. И заломил руки: — Боже! Пусть пан Сапега позволит мне хоть на неделю уйти в Пруссию, и клянусь, что с твоею помощью я сделаю такое, что десять поколений будут вспоминать меня и моих татар!
— Может быть, и пойдете туда, — заметил пан Михал. — Но раньше советую вам идти на Богуслава, ибо благодаря измене курфюрста ему дали значительные отряды, и он идет на Полесье.
— О, мы еще с ним встретимся, как Бог свят! — сказал Кмициц с разгоревшимися глазами. — Если бы вы привезли мне назначение на Виленское воеводство, то я, наверно, не так бы обрадовался.
— Король тогда тотчас воскликнул: «Вот и дело для Ендрека. Порадуется небось!» Он хотел тотчас послать гонца, но я говорю: «Сам поеду, так еще и прощусь».
Кмициц нагнулся с лошади и обнял маленького рыцаря.
— Родной брат не сделал бы столько, сколько сделали вы! Дай бог, чтобы мне удалось чем-нибудь отблагодарить вас!
— Ну… Ведь я хотел вас расстрелять!
— Потому что я лучшего не стоил. Но это ничего. Пусть я погибну в первой же битве, если из всех рыцарей я кого-нибудь люблю больше вас!
Они еще раз крепко обнялись; пан Володыевский на прощание сказал:
— Только смотрите, будьте осторожны с Богуславом, будьте осторожны! С ним не легко!
— Одному из нас смерть предназначена. Эх, если бы вы открыли мне ваши тайны владеть саблей. Впрочем, делать нечего, времени нет. Авось ангелы помогут мне, и я увижу его кровь. Или сам навеки закрою глаза.
— Бог в помощь! Счастливого пути! Только хорошенько проучите этих изменников-пруссаков! — сказал пан Володыевский.
— Не беспокойтесь! — ответил Кмициц.
Пан Володыевский подозвал Жендзяна, который все время рассказывал Акбах-Улану о подвигах Кмицица, и оба они уехали обратно во Львов. Кмициц с места повернул свой отряд и направился прямо на север.
Хотя татары, в особенности добруджские, умели воевать в открытом поле, но все же милее всего было им убивать безоружных, жечь, грабить и брать в плен женщин и мужиков.
Скучно было им теперь под предводительством Кмицица, который держал их в железных руках, превратил в стадо овечек и не позволял вынимать оружия. Но близ Тарнограда некоторые из татар нарочно отстали от чамбула, чтобы пустить «красного петуха» в Хмелевке и пошалить с молодицами. Кмициц, который уже пошел к Томашеву, вдруг вернулся, завидев зарево, и приказал виновным перевешать друг друга; Акбах-Улан не только не протестовал и не сопротивлялся, а, напротив, сам торопил вешать осужденных, «чтобы багадырь не сердился». После этого «овечки» шли спокойно и, чтобы не возбуждать подозрения, сбивались в кучу. Как ни жестока была казнь, татары все же не возненавидели его. Уж такое было счастье этого забияки, что подчиненные и боялись его и любили. Правда, пан Андрей не позволял также никому обижать татар. Страна была опустошена недавними набегами Хмельницкого и Шереметева — провиант и сено достать было трудно. И все-таки у татар всего было вдоволь. Когда жители одного городка, Крыницы, не захотели дать им провианта, пан Андрей велел некоторых из них высечь батогами, а подстаросту уложил ударом обуха.
Это чрезвычайно расположило к нему ордынцев; они с наслаждением прислушивались к крикам крыничан и говорили между собой:
— А и сокол наш Кмитах, не дает в обиду своих!
И татары у Кмицица не только не похудели, но еще разжирели и откормили своих лошадей. Растолстевший Акбах-Улан все с большим удовольствием посматривал на рыцаря и, причмокивая губами, говорил:
— Если бы Аллах послал мне такого сына, то я под старость, наверно, не голодал бы в улусе.
Кмициц иногда ударял его кулаком по животу и, шутя, говорил:
— Слушай, боров, если шведы не распорют тебе брюха, то ты спрячешь туда целые кладовые.
— Где же эти шведы? Пока мы их встретим, у нас арканы сгниют и луки потрескаются.
Действительно, они ехали по такой местности, куда шведы еще не заходили. Повсюду им только встречались отряды вооруженной шляхты и крестьян, которые часто грозно загораживали татарам дорогу и которым порой надо было объяснять, что это слуги и союзники польского короля.
Наконец они дошли до Замостья. Татары изумились при виде этой мощной крепости, но изумление их возросло еще больше, когда им рассказали, что эта крепость задержала все войска Хмельницкого.
Владелец Замостья, пан Ян Замойский, в знак великого расположения и милости, позволил татарам войти в город. Даже Кмициц не рассчитывал видеть что-нибудь подобное и не мог прийти в себя от изумления, разглядывая широкие, прямые улицы и великолепные здания коллегий, духовной семинарии, замки, стены, огромные пушки и всякого рода «снабжения».
Но больше всего понравилась ордынцам армянская часть города. Ноздри их расширились, вдыхая запах сафьяна, который выделывался на больших фабриках предприимчивыми пришельцами из Каффы, а глаза сияли при виде бакалейных товаров, ковров, кушаков, сабель, кинжалов, луков, турецких ламп и всевозможных драгоценностей.
Сам пан кравчий коронный пришелся по сердцу Кмицицу. Он был настоящим царьком в своем Замостье. Это был человек во цвете лет, очень красивый, хотя и болезненный. Замойский оставался холостяком; хотя многие знатные дома Речи Посполитой принимали его с распростертыми объятиями, но он отговаривался тем, что не может найти себе по-настоящему красивой девушки. Впоследствии он нашел такую: это была молодая француженка, которая хотя и любила другого, но вышла за него замуж из-за его богатства, не предполагая, что этот первый, отвергнутый, увенчает спустя несколько лет свою и ее голову королевской короной.
Замойский излишком ума не отличался, не добивался почестей, но они сами шли к нему. Когда же друзья журили его, что он недостаточно самолюбив, он отвечал:
— Неправда, у меня самолюбия больше, чем у тех, которые низко кланяются. Но зачем же мне обивать дворцовые пороги? В Замостье я не только Ян Замойский, но и Себепан Замойский.
Так его везде и звали Себепан, и это ему очень нравилось. Он любил прикидываться простачком, хотя получил прекрасное образование и молодость провел в путешествиях за границей; он называл себя простым шляхтичем, может быть, для того, чтобы другие противоречили ему. В общем же, несмотря на все его недостатки, это был прекрасный человек, гораздо лучше многих в Речи Посполитой.
Кмициц и Замойский понравились друг другу. Замойский очень любезно пригласил его к себе в замок, так как любил слыть гостеприимным.
Пан Андрей познакомился в замке со многими знатными лицами, между прочим, с сестрой пана Замойского, княгиней Гризельдой Вишневецкой, вдовой великого Еремии, некогда богатейшего магната во всей Речи Посполитой, который потерял все свое громадное состояние во время казацкого восстания, так что вдова его, за неимением средств, принуждена была поселиться у своего брата Яна.
Но, несмотря на это, она сохранила все свое прежнее величие и великолепие; пан Ян первый боялся ее как огня, ни в чем ей не отказывал и даже во всем советовался с нею. Поговаривали даже придворные, что княгиня правит Замостьем, армией и братом. Но она не злоупотребляла своим влиянием и всю свою жизнь посвятила воспитанию сына, который недавно вернулся из Вены. Это был уже юноша, но напрасно Кмициц искал в его лице черты, которые должен был бы иметь сын великого Еремии. Молодой князь был некрасив: большое лицо, выпуклые робкие глаза, толстые, влажные губы и длинные черные волосы, ниспадавшие на плечи. От отца он унаследовал только черные волосы и темный цвет лица.
Люди, ближе знавшие его, уверяли, что князь обладает благородной душой, выдающимися способностями и необыкновенной памятью, благодаря которой он владеет почти всеми языками, и что только природная святость да излишняя любовь к еде являются единственными недостатками молодого магната.
Поговорив с князем, пан Андрей убедился, что князь не только умен и судит обо всем правильно, но что у него есть дар привлекать к себе людей. Кмициц после первого же разговора полюбил его той любовью, в которой больше всего жалости. Он чувствовал, что многое бы отдал, чтобы вернуть князю ту блестящую судьбу, которую ему сулило его происхождение.
Но зато за первым же обедом подтвердилось и то, что князь Михаил — лакомка. Молодой князь, кажется, ни о чем более не думал, кроме еды. Его выпуклые несмелые глаза тревожно следили за каждым блюдом: на тарелку он накладывал целые горы и ел жадно, чавкая губами… Мраморное лицо княгини, когда она в эти минуты глядела на сына, становилось еще печальнее. Кмицицу стало как-то неловко, и он повернул голову в сторону Себепана Замойского.
Но Замойский не глядел ни на молодого князя, ни на своего гостя. Кмициц проследил направление его взгляда и за плечом княгини Гризельды увидел прелестное личико, которого он сначала не заметил.
Это была головка молодой девушки, которая казалась почти девочкой. Она была бела, как снег, румяна, как роза, и прелестна, как картинка. Маленькие вьющиеся локончики обрамляли ее головку, быстрые глазки стреляли в офицеров, сидевших возле пана Замойского, наконец остановились на Кмицице и начали в упор смотреть на него не без некоторого кокетства, словно желая заглянуть в самую глубь его сердца.
Но Кмицица нелегко было смутить; он также начал смотреть в упор в эти смелые глазки и, дотронувшись до руки сидевшего рядом с ним пана Шурского, поручика придворного панцирного полка, вполголоса спросил:
— Что это за чертенок?
— Мосци-пане, — резко ответил Шурский, — прошу вас воздержаться от подобных слов, раз вы не знаете, о ком говорите. Это вовсе не чертенок, а панна Анна Божобогатая-Красенская. И иначе прошу ее не называть, не то вам придется поплатиться за свою грубость.
— Ничего в этом обидного нет, — смеясь, сказал Кмициц. — Но, судя по вашему гневу, вы влюблены в нее по уши.
— А вы спросите, кто здесь не влюблен в нее, — проворчал Шурский. — Сам пан Замойский все глаза проглядел и сидит, как на угольях.
— Вижу, вижу.
— Что вы там видите! Он, я, Грабовский, Столонгевич, Коноядский, Рубецкий Печинга — всех она влюбила в себя. И с вами будет то же, если дольше просидите. С нее двадцати четырех часов довольно!
— Ну нет, пане-брате! Со мной не справится и в двадцать четыре месяца.
— Как так? — спросил с возмущением Шурский. — Разве вы железный?
— Нет, но когда у вас украдут последний талер, то вам нечего бояться вора…
— Разве что так! — ответил Шурский.
Кмицицу стало вдруг грустно, так как ему вспомнились его огорчения, и теперь он уже не обращал внимания на то, что черные глазки все упорнее смотрели на него, точно спрашивая: как зовут тебя и откуда ты взялся, молодой рыцарь? А Шурский бормотал:
— Сверлит, сверлит… Так и меня сверлила, пока не добралась до сердца… А теперь и не думает.
— Почему же кто-нибудь из вас не женится на ней? — спросил Кмициц.
— Один другому мешаем, — ответил Шурский.
— Да так она, пожалуй, останется в старых девах, хотя пока еще, видно, не созрела.
Шурский вытаращил глаза и, нагнувшись к уху Кмицица, таинственно прошептал:
— Говорят, что ей двадцать пять лет, ей-богу! Она еще до казацкого восстания была у княгини Гризельды.
— Странно. Я бы ей дал не более шестнадцати или восемнадцати лет. Между тем «чертенок», вероятно, догадался, что речь идет о нем, так как опустил свои блестящие глазки и только искоса посматривал на Кмицица, точно спрашивая: кто ты, красавец? Откуда ты взялся? А он невольно покручивал усы.
После обеда Замойский взял Кмицица под руку, так как благодаря великосветским манерам молодого рыцаря он обращался с ним не как с простым гостем.
— Пан Бабинич, — сказал он, — ведь вы, кажется, с Литвы?
— Так точно, пане староста! — ответил Кмициц.
— Скажите, не знаете ли вы на Литве Подбипент?
— Знать их я не знаю, тем более что их нет уже на свете, по крайней мере, тех, которые назывались «Сорвикапюшонами»: последний из них убит под Збаражем. Это был один из величайших рыцарей во всей Литве. Кто у нас не знает о Подбипентах!
— И я слышал о них, но спрашиваю вас вот почему: у моей сестры есть на попечении одна панна, Божобогатая-Красенская. Род знатный. Была она невестой этого Подбипенты. Она круглая сирота, и хотя сестра моя очень ее любит, но я, в свою очередь, как опекун моей сестры, являюсь и ее опекуном.
— Очень приятная опека! — заметил Кмициц.
Пан староста усмехнулся, подмигнул глазом и прищелкнул языком:
— Цветочек! А?
Но, заметив, что выдает себя, он сделал серьезное лицо.
— Хитрец, — сказал он полушутя-полусерьезно, — а я чуть было не проговорился.
— В чем? — спросил Кмициц, пристально глядя ему в глаза.
Тут Себепан окончательно убедился, что ему не провести гостя, и заговорил уже иначе:
— Этот Подбипента завещал ей какие-то фольварки. Названий не помню — странные: Балтупы, Сыруцияны, Мышьи Кишки, или что-то в этом роде. Словом, все, что у него было, — не помню, пять или шесть фольварков.
— Это большие поместья, а не фольварки. Подбипента был очень богат, так что если бы эта панна наследовала все его состояние, то могла бы иметь собственный двор и искать себе мужа среди сенаторов.
— Вот как? Вы знаете эти имения?
— Я только знаю Любовичи и Шепуты, так как они находятся возле моих имений. Одного лесу будет на две мили, да столько же пашни и луговой земли.
— Где же это?
— В Витебском воеводстве.
— Ой, далеко… игра не стоит свеч, тем более что вся эта местность занята неприятелем.
— Когда прогоним неприятеля, тогда доберемся и до имений. Кроме того, у Подбипент есть земля и в других местностях и большие имения на Жмуди. Я это отлично знаю, потому что и у меня там есть кусок земли.
— Я вижу, что и у вас земли не кот наплакал.
— Она теперь дохода не дает. Но чужого мне не нужно.
— Посоветуйте мне, как эту девушку поставить на ноги.
Кмициц засмеялся:
— Такой совет дам охотно. Лучше всего обратитесь к Сапеге; если он примет в ней участие, то, как витебский воевода и самое влиятельное лицо на Литве, он много может для нее сделать.
— Он мог бы разослать в трибуналы объявление, что состояние завещано Божобогатой, чтобы дальние родственники не расхватали.
— Да, но трибуналов теперь нет, и Сапега думает о другом.
— Может быть, лучше отдать ему на попечение и эту девушку. Раз она будет у него на глазах, то он скорее что-нибудь сделает.
Кмициц с удивлением посмотрел на пана старосту: «Почему он так хочет от нее избавиться?»
— Конечно, ей нельзя жить в палатке воеводы витебского, — продолжал староста, — но она могла бы находиться при дочерях его.
«Не понимаю, — подумал Кмициц, — неужели он намерен ей быть только опекуном?»
— Но вот в чем трудность: как отправить ее туда в такое беспокойное время? Для этого понадобилось бы несколько сот людей, а я не могу уменьшать гарнизон крепости. Хорошо было бы найти кого-нибудь, кто доставил бы ее в целости. Вот вы, например, могли бы это сделать, ведь вы все равно едете к Сапеге. Я дал бы вам письма, а вы дали бы мне рыцарское слово, что будете заботиться о ней и благополучно доставите ее на место…
— Я повезу ее к пану Сапеге? — с удивлением спросил Кмициц.
— А разве это такое неприятное поручение? Не беда, если вы в дороге влюбитесь в нее.
— О, мое сердце уже сдано в аренду, и, хотя мне аренды не платят, я все же арендатора менять не хочу.
— Тем лучше; я тем охотнее вам ее доверяю. Наступило минутное молчание.
— Ну что же? Возьметесь? — спросил староста.
— Но ведь я иду с татарами!
— Мне говорили люди, что татары боятся вас пуще огня… Ну, возьметесь?
— Гм… Пожалуй, если вам так угодно… Только…
— Вы думаете, что на это нужно позволение княгини… Она согласится, ей-богу, согласится. Представьте себе, она подозревает, будто я…
Тут староста начал что-то шептать на ухо Кмицицу и наконец громко сказал:
— Княгиня страшно на меня сердилась, а я молчал, ведь с бабами воевать не дай бог. Я предпочитаю сражаться со шведами под Замостьем. Но теперь это будет самым лучшим доказательством, что я ничего дурного не замышляю, если сам хочу выпроводить ее отсюда. Конечно, она очень удивится. Но я, при случае, поговорю с ней.
Сказав это, староста повернулся и ушел в другую комнату, а Кмициц посмотрел ему вслед и пробормотал:
— Ты что-то хитришь, пан староста, и хоть я пока не вижу цели, но вижу ловушку, да к тому же ты не больно хитер.
Но пан староста был очень доволен собою, хотя отлично понимал, что сделал только половину дела; оставалась еще другая, гораздо более трудная, и при мысли о ней в душе старосты возникло некоторое сомнение и даже страх: нужно было еще получить согласие княгини Гризельды, чьей строгости и проницательности пан староста боялся непомерно.
Но во всяком случае раз дело было начато, надо было его кончить, и на следующий день, после завтрака и после смотра, Замойский отправился в апартаменты сестры.
Он застал ее за вышиванием покрова для костела. Ануся рассматривала мотки шелка, развешанные на двух стульях.
При виде ее глаза старосты загорелись, но он тотчас овладел собой и, поздоровавшись с княгиней, заговорил небрежным тоном:
— Этот пан Бабинич, который приехал сюда с татарами, — литвин, очень богатый человек, обходительный и рыцарь, говорят, на славу. Вы обратили на него внимание, сестрица?
— Ведь ты сам привел его ко мне, — равнодушно ответила княгиня Гризельда, — у него честное лицо, и он, видно, хороший солдат.
— Я расспрашивал его об имениях, завещанных панне Божобогатой. Он говорит, что богатство Подбипенты почти равняется радзивилловскому.
— Дай бог Анусе! Ей легче будет переносить сиротство, а потом старость, — проговорила княгиня.
— Только опасность в том, как бы дальние родственники не расхватали. Бабинич говорит, что витебский воевода, если бы захотел, мог бы этим заняться. Сапега человек благородный, и я не задумался бы доверить ему родную дочь… Ему достаточно будет послать заявление трибуналам о своей опеке. Но Бабинич говорит, что панне Анне необходимо ехать туда самой.
— Куда? К Сапеге?
— Вернее, к его дочерям. Ее присутствие необходимо для ввода во владение.
Княгиня на минуту задумалась и сказала:
— Как же она туда поедет, ведь на дороге шведы?
— Я получил известие, что они ушли из Люблина. Вся страна по сю сторону Вислы свободна.
— Кто же отвезет ее туда?
— Хотя бы тот же Бабинич.
— С татарами? Побойся Бога, братец! Ведь это народ дикий и необузданный.
— Я не боюсь татар, — приседая, сказала Ануся.
Но княгиня Гризельда поняла, что брат пришел с каким-то готовым планом, а потому, попросив Анусю выйти из комнаты, пытливо посмотрела брату прямо в глаза. А он сказал как бы про себя:
— Ордынцы перед Бабиничем тише воды ниже травы — он их вешает за всякое нарушение субординации.
— Я не могу разрешить такую поездку, — отвечала княгиня. — Хотя она честная девушка, но легкомысленная и любит всем кружить головы. Впрочем, ты сам отлично это знаешь. Я никогда не поручила бы ее человеку молодому и неизвестному.
— Ну, положим, его нельзя назвать неизвестным. Кто же не слыхал о Бабиничах? Люди знатные, степенные и благородные — (староста первый никогда в жизни не слыхал о Бабиничах). — Впрочем, вы могли бы послать ее с какими-нибудь степенными дамами, тогда и приличие будет соблюдено. А за Бабинича я ручаюсь. Кроме того, скажу вам, что у него в тех местах есть невеста, которую он, по его словам, страстно любит. А кто любит, тот больше ни о ком не думает. Все дело в том, что нескоро подвернется такой случай, а тем временем может пропасть наследство девушки, и она останется ни с чем.
Княгиня, бросив вышивание, подняла голову и снова проницательно посмотрела в лицо брату.
— Почему ты так настаиваешь, чтобы ее отсюда услать?
— Почему настаиваю? — сказал, опуская глаза, староста. — Нисколько не настаиваю!
— Ян, ты сговорился с Бабиничем и хочешь посягнуть на ее честь?
— Только этого еще недоставало! — воскликнул Замойский. — В таком случае, прочтите письмо, которое я напишу Сапеге, и прибавьте от себя другое. Я же даю слово, что не сделаю шага из Замостья. Впрочем, вы сами можете расспросить Бабинича и сами будете просить его. Если же вы подозреваете меня, то я от всего отказываюсь.
— Но почему же ты так настаиваешь, чтобы она уехала из Замостья?
— Потому, что желаю ей добра… Забочусь о ее громадном состоянии… Впрочем, нет… признаюсь… мне действительно хочется, чтобы она уехала из Замостья… Мне наскучили ваши постоянные подозрения и недовольство. Я полагал, что, разрешая панне Анне уехать, я рассею их… Ведь я не школьник и не мальчишка, который подкрадывается ночью к окнам… Скажу больше: мои офицеры из-за нее перессорились, грозят друг другу саблями — ни согласия, ни порядка… Обязанностей никто не исполняет как следует. Нет, довольно! Впрочем, делайте как знаете, а за Михаилом смотрите сами, потому что это не мое, а ваше дело.
— За Михаилом? — с изумлением спросила княгиня.
— Я про девушку ничего дурного не говорю… Она с ним кокетничает не больше, чем с другими; но если вы, сестрица, не замечаете его пламенных взглядов, то могу только сказать, что даже Купидон так не ослепляет людей, как материнская любовь.
Княгиня нахмурила брови, и лицо ее побледнело.
А староста, видя, что наконец попал в цель, хлопнул себя руками по коленам и продолжал:
— Да, сестрица, вот как! Мне что за дело? Пусть Михаил подает ей шелк, пусть краснеет, глядя на нее, пусть подсматривает за ней в замочные скважины, мне что за дело! Впрочем… почем я знаю. Она будет богата… Род знатный — шляхта… Я не ставлю себя выше их… Если хотите сами — тем лучше. Правда, летами он не вышел, но опять-таки это не мое дело.
Сказав это, пан староста встал и, вежливо поклонившись сестре, собрался было уйти.
Княгиня между тем почувствовала, что кровь бросилась ей в голову. Гордая пани во всей Речи Посполитой не находила партии, достойной князя Вишневецкого, и за границей она позволила бы ему жениться только на одной из австрийских принцесс. Слова брата прижгли ее, как раскаленное железо.
— Ян, — сказала она, — подожди!
— Сестрица! — ответил пан староста. — Я хотел, во-первых, доказать неосновательность ваших подозрений, а во-вторых, указать, за кем надо смотреть. Теперь вы можете делать, что вам угодно, мне больше сказать нечего.
Замойский еще раз поклонился и ушел.
Пан староста не совсем лгал сестре, говоря о влечении князя Михаила к Анусе, потому что молодой князь был влюблен в нее так же, как и все, не исключая пажей. Но эта любовь была лишена пылкости и предприимчивости; это был скорее легкий дурман, чем порыв сердца, которое, любя, стремится всю жизнь обладать любимым существом. Для такого стремления у князя Михаила не хватало энергии.
Тем не менее княгиня Гризельда, мечтавшая о блестящей будущности своего сына, не на шутку встревожилась.
В первую минуту ее очень удивило согласие старосты на отъезд Ануси; но теперь она перестала об этом думать, так как все ее мысли сосредоточились на угрожавшей опасности. Разговор с сыном, который бледнел и дрожал перед нею и в конце концов со слезами признался в своем чувстве, утвердил ее в предположении, что опасность велика.
Но она не сразу решилась, и лишь когда сама девушка, которой хотелось посмотреть новых людей, а может быть, и вскружить голову красавцу кавалеру, на коленях стала просить отпустить ее, княгиня не нашла в себе сил отказать. Ануся, правда, заливалась слезами при мысли о разлуке со своей госпожой, но для хитрой девушки было совершенно очевидно, что, прося об отъезде, она снимет с себя все подозрения в том, что решила кружить голову молодому князю или пану старосте.
Княгиня Гризельда, желая убедиться лично, нет ли между ее братом и Кмицицем какого-нибудь заговора, велела последнему прийти к ней. Обещание пана старосты, что он не тронется из Замостья, до некоторой степени успокоило ее, но она хотела ближе познакомиться с человеком, который должен был отвезти девушку. Разговор с Кмицицем успокоил ее совершенно. В серых глазах молодого рыцаря было столько искренности и правдивости, что невозможно было сомневаться. Он сразу признался, что любит другую и никаких видов на панну Анну у него нет. При этом он дал рыцарское слово, что будет защищать девушку от всякой опасности.
— К пану Сапеге ехать совершенно безопасно, и я ее отвезу; пан староста говорит, что неприятель отступил от Люблина, но в дальнейшем я слагаю с себя всякую ответственность за нее. И не потому, что я не хочу оказать услугу вашему сиятельству, ибо за вдову величайшего воина и гордости народной я готов свою кровь пролить. Но меня ждут трудные дела, и я не знаю, удастся ли мне самому сносить голову на плечах.
— Мне больше ничего и не надо, — ответила княгиня, — только бы вы сдали ее на руки Сапеге, а пан воевода ради меня не откажет ей в своем покровительстве.
Княгиня протянула руку Кмицицу, которую тот с величайшим благоговением поцеловал, и на прощание прибавила:
— Но будьте осторожны, как кавалер! И не утешайте себя тем, что страна свободна от неприятеля.
Над последними словами княгини Кмициц немного призадумался; но его мысли были прерваны приходом Замойского.
— Ну что, мосци-рыцарь, — весело спросил он, — увозите из Замостья лучшее его украшение?
— С вашего согласия, — ответил Кмициц.
— Берегите же ее хорошенько. Как бы у вас ее не отбили. Это лакомый кусочек!
— Пусть только попробуют. Я дал княгине рыцарское слово, а у меня слово свято!
— Ведь я шучу. Вам бояться нечего, можете даже не предпринимать особенных мер предосторожности.
— А я хотел попросить у вас какую-нибудь крытую коляску.
— Дам вам и две… Но вы ведь не сейчас едете?
— Сейчас! Мне спешно, а я и так уж засиделся!
— В таком случае пошлите вперед ваших татар в Красностав. Я пошлю туда гонца, чтобы им приготовили корму для лошадей, а вам я дам в Красностав конвой. Опасаться вам нечего, так как это мои владения; я дам вам несколько немецких драгун, это смелые люди и дорогу знают. Впрочем, в Красностав дорога прямая.
— Да зачем же мне оставаться?
— Чтобы подольше погостить у нас; такого милого гостя я готов задержать на целый год. Притом я послал за табунами в Пересну, быть может, для вас найдется какой-нибудь хороший жеребец, который, в случае надобности, не подведет. Верьте!
Кмициц взглянул прямо в глаза пану старосте и потом, как бы на что-то решившись, сказал:
— Благодарю вас, я остаюсь, а татар отправлю вперед.
С этими словами Кмициц ушел, чтобы распорядиться. Отозвав в сторону Акбах-Улана, он сказал:
— Акбах-Улан, вам нужно идти в Красностав по прямой дороге. Я останусь здесь и поеду днем позже с конвоем. Теперь слушай, что я тебе скажу: в Красностав вы не пойдете, а спрячетесь в первом лесу, но так, чтоб о вас не было ни слуху ни духу. Когда вы услышите выстрел на дороге, спешите ко мне: мне хотят устроить какую-то ловушку.
— Твоя воля, — ответил Акбах-Улан, прикладывая руку ко лбу, губам и груди.
«Я разгадал твои хитрости, пан староста, — проговорил про себя Кмициц. — В Замостье ты боишься сестры и поэтому хочешь похитить девушку и поместить где-нибудь поблизости, а меня сделать своим орудием. Подожди! Не на таковского напал. Как бы тебе самому не попасться в свою же ловушку!»
Вечером поручик Шурский постучал в дверь Кмицица. Офицер тоже что-то подозревал, а так как он любил Анусю, то предпочитал, чтобы она лучше уехала, чем попала в сети Замойского. Но говорить откровенно он боялся, может быть, потому, что не был уверен в своем предположении. Он только выразил удивление, что Кмициц согласился услать татар вперед, и уверял, что дороги совсем не так безопасны, как говорят, что всюду бродят вооруженные шайки и пошаливают.
Но пан Андрей притворился, что ничего не подозревает.
— Что со мной может случиться, — говорил он, — ведь пан староста дает мне конвой?
— Да, но немцев.
— Разве они не надежные люди?
— Этим чертям никогда нельзя доверять; случалось не раз, что, сговорившись по дороге, они переходили на сторону неприятеля.
— Но по сю сторону Вислы нет шведов.
— Шведы есть в Люблине. Это неправда, что они ушли; советую вам не отправлять татар вперед… С большим отрядом всегда безопаснее.
— Жаль, что вы мне раньше этого не сказали, я никогда не отменяю своих приказаний.
На следующий день татары ушли вперед. Кмициц решил выехать вечером, чтобы к ночи прибыть в Красностав. Тем временем ему вручили два письма к Сапеге, одно от княгини, другое от пана старосты.
Кмицицу очень хотелось распечатать последнее письмо, но он не посмел и лишь посмотрел его на свет. Внутри конверта была чистая бумага. Это открытие окончательно убедило его, что у него по дороге хотят отнять и письма, и девушку.
Наконец пригнали табун из Пересны, и пан староста подарил молодому рыцарю необыкновенно красивого жеребца, которого Кмициц принял с благодарностью и подумал при этом, что на нем он уедет дальше, чем предполагает пан староста. Он вспомнил о спрятанных в лесу татарах и чуть не Расхохотался. Минутами все же он возмущался и решил проучить старосту.
Наконец пришло время обеда, который прошел очень мрачно. У Ануси были красные глаза; офицеры угрюмо молчали, один пан староста был весел и все подливал Кмицицу вина, а тот выпивал бокал за бокалом. Время было ехать, провожатых было мало: князь отправил офицеров на службу.
Ануся упала в ноги княгине, и ее долго не могли оторвать. Сама княгиня, по-видимому, тоже сильно беспокоилась. Может быть, она упрекала себя, что согласилась на ее отъезд. Но громкий плач ее сына еще более убедил гордую княгиню в необходимости положить конец этому чувству. И она утешалась надеждой, что девушка в семействе Сапеги найдет опеку и при содействии воеводы получит то огромное наследство, которое обеспечит ее судьбу.
— Поручаю ее вашей чести, мужеству и благородству, — повторила княгиня, обращаясь к Кмицицу, — помните, что вы мне дали слово довезти ее благополучно к пану Сапеге.
— Если дал слово, то одна смерть разве может помешать мне сдержать его! — ответил рыцарь.
И он подал руку Анусе, которую она взяла с особенной надменностью, так как сердилась на него за то, что он относился к ней слишком невнимательно.
Наступила минута отъезда. Ануся села в карету со старой служанкой Сувальской, а Кмициц на лошадь, и они тронулись в путь. Двенадцать немецких драгун окружили карету и телегу с вещами Ануси. Когда наконец заскрипели ворота и колеса загремели по подъемному мосту, Ануся разразилась громкими рыданиями. КмицицАаклонился к коляске:
— Не бойтесь, ваць-панна, я вас не съем!
«Невежа!» — подумала Красенская.
Они миновали уже дома за крепостными стенами и въехали в лес, который тянулся вплоть до Буга. Наступила ясная, теплая ночь. Дорога вилась серебристой лентой, тишину прерывал только топот лошадиных копыт да грохот кареты.
«Мои татары засели, верно, в лесу, как волки!» — подумал Кмициц. Вдруг он стал прислушиваться.
— Что это? — спросил он, обращаясь к офицеру, начальнику драгун.
— Топот! Кто-то мчится за нами! — ответил тот.
Едва он кончил, как к Кмицицу подскакал на взмыленной лошади казак.
— Пан Бабинич! Пан Бабинич! Письмо от пана старосты!
Отряд остановился. Казак подал письмо Кмицицу. Рыцарь сорвал печать и при свете фонаря стал читать письмо:
«Мосци-пане, любезнейший пане Бабинич! Вскоре после отъезда панны Божобогатой до меня дошла весть, что шведы не только не ушли из Люблина, но даже намерены напасть на мое Замостье. А потому дальнейшее путешествие становится немыслимым. Учитывая опасности, каким может подвергнуться девушка, мы желаем, чтобы вы отправили панну Божобогатую обратно в Замостье. Ее отвезут мои драгуны. Ввиду же того, что вы торопитесь, мы не смеем вас затруднять. Сообщая вашей милости нашу волю, просим вас отдать соответствующие приказания драгунам».
Между тем Ануся выглянула из окна кареты.
— Что случилось? — спросила она.
— Ничего. Пан староста просит меня еще раз позаботиться о вас, больше ничего!
И, обернувшись к кучеру и рейтарам, он крикнул:
— Вперед!
Но офицер, командовавший рейтарами, осадил своего коня.
— Стой! — крикнул он кучеру. — Как так — вперед? — обратился он к Кмицицу.
— А чего же нам стоять в лесу? — спросил Кмициц, притворяясь дурачком.
— Да ведь вы получили какое-то приказание.
— А вам что за дело? Я получил и потому приказываю ехать вперед.
— Стой! — закричал офицер.
— Вперед! — повторил Кмициц.
— Что там? — спросила снова Ануся.
— Мы не двинемся ни на шаг, пока вы мне не покажете приказание! — решительно проговорил офицер.
— Вы его не увидите, потому что оно прислано не вам.
— Если вы не хотите его исполнить, то я его исполню. Поезжайте с Богом в Красностав и смотрите, как бы вам от нас не попало, а я с панной вернусь в Замостье.
Кмицицу только и нужно было, чтобы офицер сам проговорился, что знает содержание письма. Теперь стало совершенно ясно, что все это было заранее подготовлено.
— Уезжайте с Богом! — грозно повторил офицер.
И в ту же минуту солдаты без всякой команды обнажили сабли.
— Ах вы такие-сякие! Вы не в Замостье панну повезете, а припрячете ее, чтобы пан староста мог дать волю своим страстям… Не на таковского напали!
И с этими словами он выстрелил на воздух из пистолета. В глубине леса раздался страшный шум, словно выстрел разбудил целое стадо спавших волков. Со всех сторон послышался какой-то вой, треск сухих ветвей, лошадиный топот, и на дороге зачернели группы всадников, которые приближались с нечеловеческим визгом и воем.
— Господи боже! — воскликнули испуганные женщины.
Татары налетели тучей, но Кмициц удержал их троекратным криком и, обернувшись к перепуганному офицеру, сказал насмешливо:
— Ну, теперь видите, на кого напали? Пан староста хотел оставить меня в дураках, сделать из меня слепое орудие, а вам поручил роль свахи, которую вы приняли, пан офицер, чтобы угодить своему пану… Поклонитесь ему от Бабинича и скажите, что девушка будет благополучно доставлена к пану Сапеге.
Офицер испуганными глазами обвел дикие лица татар, окружавших его со всех сторон и смотревших на рейтар жадными глазами. Видно было, что они ждут лишь приказания, чтобы наброситься на них и растерзать в клочки.
— Конечно, вы можете делать, что вам угодно, — сказал он дрожащим голосом, — но пан староста сумеет отомстить!
Кмициц засмеялся:
— Пусть же он отомстит мне на вас!.. Если бы вы не проговорились, что заранее знаете содержание письма, и не настаивали на том, чтобы вернуть панну назад, то я беспрекословно отдал бы вам девушку. Скажите пану старосте, чтобы он в свахи выбирал более умных, чем вы!
Спокойный тон Кмицица немного успокоил офицера, по крайней мере, он убедился, что ни ему, ни рейтарам не угрожает смерть; поэтому он вздохнул облегченно и спросил:
— Значит, мы ни с чем и вернемся в Замостье?
— Как ни с чем? Вы вернетесь с письмом, написанным у каждого из вас на шкуре!
— Ваша милость…
— Взять их! — крикнул Кмициц и первый схватил офицера за шиворот.
Вокруг коляски поднялась свалка. Женщины начали кричать о помощи, но татары заглушили их своим воем. Свалка продолжалась недолго, и вскоре все рейтары были связаны и положены рядом на дороге.
Кмициц приказал высечь их нагайками, но только так, чтобы они могли вернуться пешком в Замостье. Простым солдатам дали по сто, а офицеру сто пятьдесят ударов, несмотря на просьбы Ануси, которая, не понимая, в чем дело, думала, что попала в чьи-то страшные руки, и со слезами умоляла пощадить ее.
— Пощадите, рыцарь! В чем я перед вами виновата? Пожалейте! Пощадите!
— Тише, панна! — крикнул на нее Кмициц.
— Чем я провинилась перед вами?
— Может, вы и сами в заговоре?
— В каком заговоре? Боже, милостив буди мне, грешной!
— Так вы не знаете, что пан староста нарочно настаивал на вашем отъезде, чтобы разлучить вас с княгиней, похитить и в каком-нибудь пустом замке посягнуть на вашу честь?
— Господи Иисусе! — воскликнула Ануся.
В ее крике было столько искренности, что Кмициц сказал уже ласковее:
— Значит, вы не в заговоре? Возможно!
Ануся закрыла лицо руками, но ничего не могла сказать и только повторяла:
— Господи! Господи!
— Успокойтесь, панна! — еще ласковее сказал Кмициц. — Вы спокойно поедете к Сапеге. Пан староста не рассчитал, с кем имеет дело… Те люди, которых там секут, хотели вас похитить. Я отпущу их живыми, чтобы они могли рассказать пану старосте о том, как у них все гладко сошло.
— Значит, вы спасли меня от позора?
— Да, хотя не знал, будете ли вы этому рады!
Вместо ответа, Ануся схватила руку пана Андрея и прижала ее к своим бледным губам.
Дрожь пробежала по телу Кмицица.
— Оставьте, оставьте, ваць-панна! — крикнул он. — Садитесь в карету, а то ножки промочите. Ничего не бойтесь. Вам со мной безопаснее, чем у родной матери.
— Теперь я поеду с вами хоть на край света!
— Не говорите таких вещей, ваць-панна!
— Господь наградит вас за то, что вы защитили мою честь!
Тем временем ордынцы перестали сечь немцев, и Кмициц приказал их погнать в Замостье. Лошадей их, платье и оружие он подарил своим татарам. Затем они быстро двинулись в путь, так как медлить было опасно.
По дороге молодой рыцарь не мог удержаться, чтобы время от времени не заглянуть в окно кареты, вернее, не взглянуть в живые глазки и прелестное личико девушки. Всякий раз он спрашивал, не надо ли ей чего-нибудь, удобна ли коляска и не утомляет ли ее слишком скорая езда.
Она отвечала ему кокетливо, что ей так хорошо, как еще никогда не бывало. Она уже совершенно успокоилась. Сердце ее наполнилось доверием к защитнику. В душе она думала: «Он вовсе не такой невежа, как я сначала предполагала!»
«Эх, Оленька, если бы ты знала, как я страдаю из-за тебя! — думал Кмициц. — Неужели ты отплатишь мне неблагодарностью? Если бы это случилось в прежние времена!.. Ух!»
И ему пришли на память его прежние товарищи, былые проказы с ними, и, чтобы избавиться от искушения, он стал читать молитву за них.
Прибыв в Красностав, Кмициц подумал, что лучше не ждать известий из Замостья и тотчас двинуться дальше. Но перед отъездом он написал пану старосте следующее письмо:
«Ясновельможный пане староста и мой благодетель!
Кого Господь создал для великих дел, тому дал и догадливость в должной мере. Я тотчас смекнул, что вы хотите испытать меня, присылая мне приказание выдать панну Божобогатую-Красенскую. В этом я убедился тем более, что ваши рейтары проговорились о том, что знают содержание вашего приказа, хотя вашего письма я им не показывал. Отдавая должное удивление вашей дальновидности, я, чтобы вполне успокоить вас, заботливого опекуна, еще раз повторяю, что ничто на свете не может помешать мне исполнить данное мне поручение. Но так как ваши солдаты, по-видимому, плохо поняли ваше приказание и оказались настолько дерзкими, что даже угрожали мне смертью, то думаю, что я поступил бы согласно с вашими желаниями, если бы приказал их перевешать. Прошу прощения, что я этого не сделал; но все же я приказал их высечь, и если такое наказание вы найдете слишком мягким, то можете увеличить его по своему усмотрению. Надеясь, что я заслужил доверие и благодарность ясновельможного пана, остаюсь вашим покорным слугой.
Драгуны, с трудом дотащившись до Замостья позднею ночью, не смели показаться на глаза пану старосте, который узнал обо всем только на следующий день из письма Кмицица, привезенного красноставским казаком.
Прочтя его, пан староста заперся у себя на три дня и не пускал к себе никого, кроме слуг, приносивших ему еду. Слышали, как он ругался по-французски, что случалось с ним только тогда, когда он был в бешенстве.
Но буря понемногу улеглась. На четвертый и пятый день пан староста был очень молчалив, ворчал что-то про себя и дергал себя за ус, но через неделю, в воскресенье, выпив лишнее за обедом, он перестал дергать ус и, обратившись к сестре, княгине Гризельде, сказал:
— Вы знаете, сестрица, что я могу похвалиться своей проницательностью. Несколько дней тому назад я подверг испытанию того рыцаря, что повез Анусю, и могу вас уверить, что он в целости доставит ее Сапеге!
А через месяц сердце пана старосты принадлежало уже другой, а сам он был уже уверен, что все случилось согласно его воле и с его ведома.
Большая часть Люблинского воеводства и почти все Полесское находились в руках поляков, то есть конфедератов и сапежинцев. Так как король шведский все еще находился в Пруссии, где вел переговоры с курфюрстом, то шведы, считая себя недостаточно сильными, чтобы дать отпор всеобщему восстанию, разгоравшемуся все сильнее, боялись выходить из городов и замков и не смели перейти через Вислу, за которой стояли польские войска. В этих двух воеводствах работали над созданием значительного и хорошо обученного войска, которое могло бы помериться со шведскими регулярными войсками. В городах обучали пехоту, и так как крестьяне сами брались за оружие, то в солдатах не было недостатка. Оставалось только держать в железной дисциплине и приучить к команде эту беспорядочную массу, часто опасную и для местных жителей.
Этим занимались поветовые ротмистры. Кроме того, король рассылал приказы старым и опытным воинам, а потому войска собирались всюду. Составилось несколько великолепных кавалерийских полков. Одни шли за Вислу и там начинали военные действия, другие уходили к пану Чарнецкому, иные к Сапеге. Теперь уже войско Яна Казимира было многочисленнее шведского.
Государство, бессилием своим недавно изумившее Европу, нашло теперь в себе такую мощь, которой не подозревали не только враги, но даже сам король, даже те, чье верное сердце недавно разрывалось от боли и отчаяния. Откуда-то взялись деньги, воодушевление, мужество. Все были убеждены, что положение совсем не такое отчаянное, чтобы из него нельзя было выйти.
Кмициц беспрепятственно подвигался вперед, собирая по дороге всякий беспокойный люд, который присоединялся к его отряду в надежде принять вместе с татарами участие в грабежах и разбоях. Но таких он легко превращал в хороших солдат, так как у него был дар возбуждать страх и послушание у подчиненных. Его всюду встречали с радостью, так как появление татар было доказательством того, что хан действительно желает помочь Речи Посполитой. Вскоре грянула весть, что в помощь Сапеге идет сорок тысяч отборного татарского войска. Говорили о «скромности» союзников и о том, что по дороге они не совершают ни насилий, ни убийств. Их ставили в пример своим солдатам.
Пан Сапега временно стоял в Белой. Силы его состояли из десяти тысяч регулярной пехоты и кавалерии. Это были остатки литовских войск, пополненные новыми людьми. Конница, особенно некоторые полки, превосходила шведских рейтар своей выучкой, но пехота была недостаточно обучена, и, кроме того, у нее было мало оружия, а главное — пороху. Не хватало и пушек. Воевода витебский надеялся запастись всем в Тыкоцине, а между тем шведы, взорвав себя порохом, уничтожили весь запас пороха и все свои пушки.
Кроме этого войска в Белой стояло почти двенадцать тысяч ополченцев из Литвы, Мазовии и Полесья; но воевода не слишком рассчитывал на них, особенно потому, что у них с собой было бесчисленное множество возов, которые затрудняли поход.
Въезжая в Белую, Кмициц думал только об одном. В войске пана Сапеги было много офицеров, служивших прежде у Радзивилла, его прежних знакомых, а также шляхта из Литвы. Если его узнают, его изрубят в куски, прежде чем он успеет крикнуть: «Господи!» До того ненавистно было его имя на Литве и в лагере Сапеги: все еще помнили, как, служа Радзивиллу, он вырезал полки, взбунтовавшиеся против гетмана.
Но пана Андрея утешала мысль, что он очень изменился. Он похудел, на лице его был шрам от пули Богуслава, усы он зачесывал кверху, носил длинную шведскую бороду, так что теперь он скорее был похож на какого-нибудь шведа, чем на польского шляхтича.
«Только бы не узнали они меня сразу, а после битвы они будут относиться ко мне иначе», — думал Кмициц.
Приехав в сумерки, Кмициц объявил, откуда он, и сказал, что с ним письмо короля. Он просил аудиенции у воеводы. Воевода принял его милостиво благодаря горячим отзывам короля о Бабиниче.
«Посылаем вам нашего вернейшего слугу, — писал король, — прозванного ченстоховским Гектором со времен осады святого места, несколько раз жертвовавшего за нас своей жизнью во время перехода через горы. Поручаем его вашему особому покровительству и просим оградить его от обид со стороны войска. Нам известно его настоящее имя, а также и причины, заставляющие его принять вымышленное имя, каковое обстоятельство не должно давать повода ни для подозрений, ни для недоверия».
— А почему вы носите вымышленную фамилию, если можно знать? — спросил воевода.
— Потому что меня преследуют судебные приговоры, и я не могу вербовать солдат под своим именем. Король дал мне разрешительные грамоты на вымышленное имя.
— Зачем вам вербовать, если у вас есть татары?
— Отряд побольше не помешает.
— А за что вас преследуют приговоры?
— Так как я поступаю под вашу команду и ищу у вас защиты, то признаюсь вам во всем, как родному отцу. Настоящая моя фамилия Кмициц.
Воевода даже попятился назад.
— Тот, который обещал Богуславу схватить короля и доставить его шведам живым или мертвым?
Кмициц откровенно рассказал ему все, что произошло с ним, как обманно уговорил его служить Радзивилл, как, услышав признание от Богуслава о настоящих замыслах князя, он похитил его и как князь Богуслав отомстил ему, оклеветав его так страшно.
Воевода поверил, и не мог не поверить, тем более что правдивость слов Кмицица подтверждало письмо короля. Кроме того, он готов был обнять в эту минуту даже своего величайшего врага. Причиной этой радости были следующие слова королевского письма:
«Несмотря на то что великая литовская булава после смерти воеводы виленского по закону может перейти к его преемнику только с согласия сейма, но ввиду нынешних чрезвычайных обстоятельств, нарушая обычный порядок, мы, ради блага Речи Посполитой и ваших великих заслуг, вручаем эту булаву вам, нашему любезнейшему воеводе, вполне надеясь, что, Бог даст, настанет мир, и на будущем сейме никто не будет протестовать против нашей воли, и решение наше будет всеми одобрено».
Сапега, как говорили в то время в Речи Посполитой, «продал последнюю серебряную ложку и заложил кунтуш», следовательно, служил не ради выгоды или почестей, но ради блага отчизны. Но и самый бескорыстный человек рад, когда видит, что его заслуги оценены и люди платят ему за них благодарностью. Поэтому его строгое лицо сияло теперь необыкновенной радостью.
Этот акт королевской воли придавал новый блеск роду Сапеги, а в то время никто не был к этому равнодушен. В эту минуту Сапега готов был сделать для короля все, что мог и чего не мог!
— Так как я теперь гетман, — сказал он Кмицицу, — то вы подлежите моему суду и покровительству. Здесь много ополченцев, а потому вы старайтесь быть поменьше на глазах у всех, пока я не предупрежу солдат и не заявлю, что вас оклеветал Богуслав.
Кмициц сердечно поблагодарил воеводу и заговорил об Анусе, которую привез с собой в Белую.
— Рехнулся Себепан! Ей-богу! — проговорил Сапега. — Сидит себе с сестрой в Замостье, как у Христа за пазухой, и воображает, что всем, как и ему, только и дела, что греться у камина. Я знал Подбипент. Они родня Бжостовским, а Бжостовские — мне… Состояние громадное, что и говорить, но хотя война с русскими и затихла временно, но ведь они еще там. Кого искать, какие теперь суды и кто станет отнимать имения и вводить девушку в наследство? Совсем с ума сошли! Тут у меня на шее Богуслав, а они навязывают мне еще новые хлопоты и хотят, чтобы я с бабами возился.
— Это не баба, а вишня! — возразил Кмициц. — Впрочем, не мое дело! Приказали отвезти — я отвез; приказано отдать — отдаю!
Старый гетман взял Кмицица за ухо и сказал:
— А кто тебя знает, проказник, какой ты ее привез. Сохрани бог, чтобы люди стали говорить, будто от моей опеки ей родить придется. Как я, старик, в глаза людям буду смотреть? Что вы там делали во время остановок, говори мне сейчас, басурман? Уж не перенял ли ты от татар их басурманских обычаев.
— Во время остановок, — весело ответил Кмициц, — я приказывал своим людям полосовать мне спину нагайками, чтобы отогнать нескромные желания, кои, полагаю, обретаются под кожей.
— Ну вот видишь! А она хорошая девушка?..
— Красива, как козочка, никому покоя не дает!
— Вот и нашелся басурман!
— Она добродетельна, как монашка, это надо признать. Не будь того, не поздоровилось бы ей от опеки Замойского!
И Кмициц рассказал о том, что произошло в Замостье. Гетман похлопал его по плечу и расхохотался.
— Ну и ловкач же ты! — воскликнул он. — Недаром столько говорят о Кмицице… Не бойся: пан Ян — человек незлобивый и мой приятель… Пройдет первый гнев, он сам посмеется и наградит тебя!
— Мне его награды не нужно! — прервал Кмиции.
— Это хорошо, что ты горд и людям в карман не заглядываешь. Помоги мне в походе на Богуслава, и я сделаю так, что тебе не придется бояться прежних приговоров.
Сапега взглянул на Кмицица и очень удивился, видя, что лицо его, раньше простодушное и веселое, при одном имени Богуслава ощетинилось, как морда собаки, которая хочет укусить.
— Чтоб ему собственной слюной отравиться, изменнику! Чтоб ему хоть перед смертью попасть в мои руки!
— Я не удивляюсь твоей ненависти. Но помни, что нужно быть благоразумным, так как придется иметь дело не с первым встречным. Хорошо, что король прислал тебя ко мне. Ты будешь нападать на Богуслава, как некогда на Хованского?
— Буду нападать! — мрачно ответил Кмициц.
Разговор окончился. Кмициц отправился спать, так как устал с дороги.
Тем временем среди войска распространилась радостная весть, что король отдал булаву его любимому вождю. Офицеры и солдаты разных полков толпами бежали к квартире гетмана. Сонный город проснулся. Повсюду загорелись огни. Заиграли трубы, загудели литавры, загремели выстрелы из пушек и мушкетов. Пан Сапега устроил великолепный пир. Пировали всю ночь, пили здоровье короля и гетмана. Чокались за будущую победу над Богу славом.
Пана Андрея на этом пиру не было.
Зато на этом пиру гетман завел разговор о князе Богуславе и, не называя имени того офицера, который привез ему булаву, говорил вообще о низости князя.
— Оба Радзивилла, — сказал он, — любили интриги, но Богуслав превзошел покойного брата Януша, — говорил Сапега. — Вы помните, Панове, Кмицица или, по крайней мере, слышали о нем? Вообразите себе, что слух, пущенный Богуславом про Кмицица, будто он обещал поднять руку на короля, — ложь!
— Все же Кмициц помогал Янушу резать настоящих рыцарей.
— Да, помогал Янушу, но потом опомнился и, опомнившись, не только бросил службу у Радзивилла, но, как человек смелый, хотел еще похитить Богуслава. Ему, говорят, уже туго пришлось, и он еле вырвался из рук Кмицица!
— Кмициц был великий воин, — послышалось несколько голосов. — Князь из мести оклеветал его, так что волосы встают дыбом!
— И черт лучшей мести не выдумает!
— У меня есть доказательство, что это была месть Кмицицу за то, что он бросил Радзивиллов.
— Так опозорить чужое имя! Один Богуслав способен на это!
— Погубить такого воина!
— Я слышал, — продолжал гетман, — что Кмициц, видя, что ему нельзя оставаться у Радзивилла, убежал в Ченстохов, оказал там значительные услуги, а потом защищал короля собственной грудью.
Узнав об этом, солдаты, готовые за минуту перед тем изрубить в куски Кмицица, стали отзываться о нем все сочувственнее.
— Кмициц ему не простит! Это не такой человек, он и против Радзивилла пойдет.
— Князь, оклеветав его, опозорил все войско.
— Хотя Кмициц был насильник и повеса, но он не был предателем!
— Он отомстит, отомстит!
— Мы раньше отомстим за него!
— Коль скоро гетман ручается за него, — значит, это верно!
— Да, это так! — подтвердил Сапега.
— Здоровье гетмана!
Еще немного, и, пожалуй, присутствующие выпили бы за здоровье Кмицица. Правда, раздавались и громкие голоса протеста, особенно среди прежних радзивилловских офицеров. Но, услышав это, Сапега сказал:
— А знаете, Панове, почему мне вспомнился Кмициц?.. Этот Бабинич, присланный королем, очень похож на него! Я сам в первую минуту ошибся.
Тут Сапега уже несколько строже взглянул на офицеров и прибавил тоном приказания:
— Если бы сюда приехал сам Кмициц, то, так как он обратился на путь истины, так как он с необычайной храбростью защищал святое место, я, как гетман, мог бы взять его под свое покровительство. Поэтому прошу вас, Панове, чтобы его прибытие не вызвало никаких волнений. Прошу помнить, что он приехал от имени короля и хана. Особенно прошу об этом панов ротмистров ополчения, ибо там дисциплина всегда слабее.
Когда пан Сапега говорил так, один Заглоба, бывало, смел бормотать себе что-нибудь под нос, а офицеры слушали его, не смея проронить ни одного слова.
Но лицо гетмана скоро опять повеселело — повеселели и гости. Пир продолжался до утра.
На следующий день Сапега отправил Анусю с паном Котчицем в Гродну, где после ухода Хованского проживало семейство гетмана.
Бедная Ануся, которой вскружил голову красивый Бабинич, прощалась с ним очень нежно; но он был сдержан и только при самом отъезде сказал ей:
— Если б в сердце моем не было одной занозы, которой никак не вытащишь, я, наверно, влюбился бы в ваць-панну безумно.
Ануся подумала, что нет такой занозы, которую при старании нельзя было бы вытащить иголкой, но так как она немного боялась Бабинича, то ничего не ответила и, тихо вздохнув, уехала.
После отъезда Ануси с Котчицем армия Сапеги еще неделю простояла в Белой, Кмициц с татарами также отдыхал, так как надо было откормить лошадей.
В Белую приехал и владелец ее, князь-кравчий Михаил-Казимир Радзивилл, могущественный вельможа из линии несвижской, о которой говорили, что она унаследовала после Кишек семьдесят городов и четыреста деревень. Он ничем не был похож на своих биржанских родственников. Быть может, не менее честолюбивый, чем они, он отличался от них религией, был горячим патриотом и сторонником короля и всей душой примыкал к Тышовецкой конфедерации и поддерживал ее по мере возможности. Его громадные поместья были разорены во время последней войны с Москвой, но он обладал все же значительными силами и привел немалую помощь гетману.
Но в данном случае значение имела не столько численность его войска, сколько то обстоятельство, что Радзивилл шел против Радзивилла; это лишало действия Богуслава даже тени законности и придавало им характер явной измены.
Поэтому Сапега с радостью встретил князя-кравчего в своем лагере. Он был уверен, что победит Богуслава, так как и сил у него было больше. Но он, по своему обыкновению, обдумывал все действия медленно и совещался с офицерами.
Бывал на этих совещаниях и Кмициц. Он так ненавидел имя Радзивиллов, что при виде князя Михаила даже задрожал от злобы, но князь Михаил как-то невольно располагал к себе всех своей наружностью. Кроме того, лицо его носило следы тяжелых трудов, которые ему пришлось перенести, когда он защищал восточные провинции от войск Серебряного и Золотаренки. Самое присутствие князя в лагере Сапеги, радзивилловского соперника, свидетельствовало о том, насколько молодой князь способен жертвовать личными интересами ради общественных. Кто знал князя, тот должен был его полюбить. Против этого чувства не мог устоять и ненавидевший Радзивиллов пан Андрей.
Но что более всего привлекало сердце Кмицица к князю, это его совет: не теряя времени, ударить на Богуслава и, не вступая ни в какие переговоры, не дав ему ни отдыха, ни покоя, воевать с ним по его же системе. В этой быстроте князь видел верное средство одержать победу.
— Вероятно, и Карл-Густав двинется, и надо как можно скорее развязать себе руки и идти на помощь Чарнецкому.
Кмициц был того же мнения и три дня боролся с собой, чтобы не двинуться вперед без разрешения.
Но Сапега любил действовать наверняка и боялся всякого необдуманного шага, а потому решил дождаться более определенных известий.
И гетман имел основание так действовать. Предполагаемый поход Богуслава на Полесье был только военной хитростью, которая могла иметь целью не дать Сапеге соединиться с коронными войсками.
Богуслав, вероятно, будет избегать сражения с Сапегой и медлить для того, чтобы дать время Карлу-Густаву и прусскому курфюрсту ударить на Чарнецкого. Когда же союзники разобьют его, они двинутся на короля и уничтожат в самом начале дело освобождения, блестяще начатое защитой Ченстохова. Сапега был не только вождем, но и политиком. Он так убедительно высказал свои доводы во время военных совещаний, что даже Кмициц в душе должен был с ним согласиться. Прежде всего надо было знать, чего держаться. Если окажется, что поход Богуслава не более как уловка, то против него достаточно несколько полков, а с остальными войсками надо немедленно двинуться к Чарнецкому, против главной неприятельской армии. Несколько полков гетман смело мог оставить в Белой, тем более что не все его войска были сконцентрированы в окрестностях Белой. Молодой пан Криштоф Сапега с двумя кавалерийскими полками и полком пехоты стоял в Яворове; Гороткевич с половиной драгунского полка, пятьюстами волонтеров и с пятигорским полком кружил близ Тыкоцина; кроме него в Белостоке стоял отряд полевой пехоты.
Этих сил было бы совершенно достаточно для того, чтобы дать отпор войскам Богуслава, если с ним немного войска.
Предусмотрительный гетман всюду разослал гонцов и ждал известий. Наконец они были получены по странной случайности все в один вечер и все были похожи на удары грома.
В бельском замке происходило совещание, как вдруг вошел ординарец и подал гетману какое-то письмо.
Лишь только Сапега пробежал письмо глазами, как тотчас изменился в лице и сказал:
— Мой родственник разбит наголову в Яворове самим Богуславом. Сам он едва остался жив.
Наступило глубокое молчание, которое прервал сам гетман.
— Письмо написано из Бранска в минуту бегства и замешательства, — сказал он, — поэтому в нем нет ни слова о численности войск Богуслава. Я все же полагаю, что силы его были значительны, если три полка, как говорится в донесении, совершенно уничтожены. Возможно, что князь Богуслав напал на них врасплох… Но утверждать этого нельзя.
— Мосци-гетман, — сказал князь Михал, — я уверен, что Богуслав хочет захватить Полесье, чтобы в случае переговоров получить его в удельное или ленное владение. Поэтому он, вероятно, собрал все свои силы, какие только мог собрать.
— Предположение необходимо подкрепить доказательствами, мосци-князь!
— Доказательств у меня нет, но я знаю Богуслава. Его интересуют не шведы, не бранденбуржцы, а он сам… Это недюжинный полководец, который верит в свою счастливую звезду. Ему хочется завладеть Полесьем, отомстить за Януша и стяжать славу, а для этого ему нужно иметь соответственные силы, и, по-видимому, он их имеет. Вот почему нам необходимо перейти в наступление: иначе он сам на нас нападет!
— Для всякого дела необходимо благословение Божье, — сказал Оскерко, — а оно у нас есть.
— Ясновельможный пан гетман, — проговорил Кмициц, — нам нужны известия. Отпустите меня с моими татарами, и я вам их доставлю.
Оскерко, знавший тайну Бабинича, горячо поддержал его предложение.
— Господи! Да это великолепная мысль! Там и нужен такой кавалер и такие воины. Но отдохнули ли лошади?..
Оскерко не докончил, так как в залу снова вошел ординарец.
— Ясновельможный пан гетман, — сказал он, — здесь два солдата из полка Гороткевича, они просят впустить их к вашей вельможности.
— Слава богу! Вот и известия! Впустите! — приказал Сапега. Вошли два пятигорца, оборванные и забрызганные грязью.
— Из полка Гороткевича? — спросил Сапега.
— Точно так.
— Где он теперь?
— Убит, а если не убит, то не знаем где…
Воевода встал, затем снова сел и стал расспрашивать спокойно:
— Где полк?
— Уничтожен князем Богуславом.
— Много ли убитых?
— Почти всех вырезали, осталось несколько человек; их взяли в плен, как и нас, но мы убежали. Говорят, что и полковник ушел, но что он ранен, это я сам видел. Мы убежали.
— Где же на вас напали?
— Под Тыкоцином.
— Если вас было мало, почему не спрятались в крепость?
— Тыкоцин взят!
Гетман закрыл глаза рукой, потом провел рукой по лбу.
— Сколько людей у Богуслава?
— Четыре тысячи прекрасной конницы кроме пехоты и пушек. Конница двинулась вперед, захватив нас с собою, но мы благополучно бежали.
— Откуда вам удалось бежать?
— Из Дрогичина.
Сапега широко открыл глаза.
— Да ты, верно, пьян, любезный! Как же Богуслав мог дойти до Дрогичина? Когда вас разбили?
— Две недели тому назад.
— И он уже в Дрогичине?
— Там его авангард. Он сам остался позади. Там захватили какой-то конвой под командой пана Котчица.
— Он сопровождал панну Божобогатую! — воскликнул Кмициц.
Настало долгое молчание. Никто не решался заговорить. Такой неожиданный успех Богуслава смутил офицеров ужасно. Все думали, что виновата в этом медлительность гетмана, но никто не смел высказать это вслух.
Но Сапега чувствовал, что он поступал так, как следует. Поэтому он первый оправился и, удалив гонцов, проговорил:
— Все это самые обыкновенные случайности войны, которые не должны нас смущать. Не думайте, мосци-панове, что мы потерпели какое-нибудь поражение. Конечно, жаль тех полков. Но еще большая беда была бы для отчизны, если бы Богуслав завлек нас в какое-нибудь отдаленное воеводство. Он идет к нам! Выйдем же, как гостеприимные хозяева, ему навстречу.
Тут он обратился к полковникам:
— Приказываю быть готовыми в поход.
— Все готовы, — ответил Оскерко, — только седлать лошадей и скомандовать: «Садись!»
— Сегодня же трубить в поход. Мы выступим завтра на рассвете. Пан Бабинич пойдет вперед со своими татарами и доставит нам нужные сведения.
Услыхав это, Кмициц уже исчез за дверью, а спустя час он уже вихрем мчался в Рокитно.
Пан Сапега тоже не медлил. Еще не рассвело, как послышался протяжный звук труб. Конница и пехота двинулись в поле, а за ними потянулся длинный ряд нагруженных возов. Первые лучи солнца сверкали уже на стволах мушкетов и на наконечниках пик.
Войско шло в большом порядке, полк за полком. Драгуны пели утренние молитвы, лошади фыркали, что, по приметам солдат, предсказывало победу. В Рокитне уж татар и след простыл. Они вышли еще накануне ночью и, должно быть, были уже где-то далеко.
Пана Сапегу очень удивило, что по дороге о них трудно было что-нибудь узнать, хотя отряд в несколько сот человек не мог пройти незамеченным.
Самые опытные офицеры удивлялись ловкости Бабинича, с какой он вел свой отряд.
— Он пробирается как волк меж кустов и, наверно, как волк укусит, — говорили офицеры. — Это мастер своего дела!
— Недаром Хованский назначил награду за его голову, — сказал Оскерко Сапеге. — Господь пошлет победу, кому он соблаговолит, но Богуславу вскоре надоест воевать.
— Жаль только, что Бабинич словно в воду канул, — ответил гетман.
Действительно, прошло три дня без всяких известий. Главные силы Сапеги дошли до Дрогичина, переправились через Буг, но не нашли здесь неприятеля. Гетман стал беспокоиться. По словам пятигорцев, войска Богуслава дошли именно до Дрогичина, и, очевидно, Богуслав решил отступить назад…
Но что значило это отступление? Боялся ли он сразиться с Сапегой, узнав о численности его сил, или хотел завлечь гетмана далеко на север, чтобы облегчить шведскому королю нападение на Чарнецкого и на коронных гетманов? Бабинич должен был уже доставить известия и дать знать гетману. Сообщения пятигорцев о численности войск Богуслава могли быть ошибочны, и поэтому нужно было иметь во что бы то ни стало достоверные известия.
Прошло еще пять дней, а Бабинич еще не давал знать о себе. Приближалась весна. Дни становились теплее. Снег стаял. Все кругом покрылось водой, под которой была вязкая топь. Гетман принужден был оставить большую часть пушек в Дрогичине и идти без них. В Бранске попали в такую непролазную топь, что даже пехота не могла подвигаться. По пути гетман брал у мелкой шляхты лошадей и сажал на них мушкетеров.
Богуслав все отступал. По пути все время попадали на его следы: то на сожженные деревни, то на трупы людей, висевших на деревьях; мелкая шляхта Доставляла известия, но они были, как и всегда, сбивчивы. Кто видел один полк и божился, что у князя больше войска нет. Кто видел два, три полка, а кто и целую армию, растянутую на милю. Словом, это были россказни людей, ничего не понимавших в военном деле. Видели татар, но именно известия о них были еще неправдоподобнее: говорили, что татары шли не за войсками князя, а впереди их. Пан Сапега сердился, когда при нем упоминали имя Бабинича.
— Вы чересчур расхвалили его. Жаль, что я отослал Володыевского, у меня давно были бы известия, а этот какой-то ветрогон, а может быть, и еще хуже. Кто знает, быть может, он и в самом деле перешел к Богуславу и идет впереди его войска?
Оскерко сам не знал, что думать. Между тем прошла еще неделя, и войско пришло в Белосток. Это было в полдень.
Спустя часа два после прибытия передовая стража донесла, что приближается какой-то отряд.
— Может быть, Бабинич! — крикнул гетман. — Уж я его проучу!
Оказалось, что это был не Бабинич. Но в лагере поднялось такое движение при виде отряда, что Сапега сам пошел узнать, что случилось. Между тем прибежало несколько солдат разных полков с криком:
— Пленники! От Бабинича! Целая толпа! Много нахватал!
И действительно, князь увидел несколько десятков человек на исхудалых лошадях. Они окружили человек триста пленных со связанными руками. Пленники представляли ужасный вид. Скорее это были тени людей, а не люди. Оборванные, полунагие, исхудалые, окровавленные, они шли, полуживые, ко всему равнодушные, не обращая внимания даже на свист ремней, которыми татары хлестали их по спине.
— Что это за люди? — спросил гетман.
— Войско Богуслава, — ответил один из добровольцев Кмицица, который привел пленных с татарами.
— Откуда вы их столько набрали?
— Больше половины в дороге умерло от истощения.
В эту минуту к Сапеге подошел старый татарин, вроде ордынского вахмистра. Низко поклонившись, он подал пану Сапеге письмо Кмицица. Гетман распечатал его и начал громко читать:
— «Ясновельможный пан гетман!
Я не присылал до сих пор ни людей, ни известий, потому что шел не позади, а впереди войска Богуслава и хотел набрать побольше пленных…» — тут гетман прервал чтение.
— Это какой-то дьявол, — вместо того чтоб идти за князем, он очутился впереди него!
— А чтоб его! — вполголоса добавил Оскерко.
Гетман продолжал читать:
— «…хотя это и было опасное предприятие, так как неприятельские сторожевые отряды расползлись во все стороны от войска. Я уничтожил два отряда, никого не щадя, и пробрался вперед, вследствие чего князь смутился, ибо стал предполагать, что он окружен со всех сторон и может попасть в западню».
— А! Вот что значит это неожиданное отступление! — воскликнул гетман. — Это положительно дьявол!
«Не понимая, что случилось, — читал Сапега, — князь совсем потерял голову и высылал на разведки отряд за отрядом, мы на них нападали, и ни один из них не вернулся в полном составе.
Кроме того, идя впереди, я перехватывал обозы с провиантом, портил мосты и гати, так что войско подвигалось с большим трудом; люди не спали, не ели и днем и ночью ожидали нападения. Солдаты не решались выходить из лагеря: ордынцы хватали всех неосторожных; чуть только солдаты начинили дремать, как татары в лощине поднимали страшный вой, а они, думая, что на них идет большое войско, должны были стоять наготове всю ночь. Благодаря всему этому князь в отчаянии и не знает что делать, куда идти, и теперь нужно как можно скорее напасть на него, пока он еще от ужаса не оправился. У него было шесть тысяч войска, но уже около тысячи погибло. Конница хорошая, пехота недурна, но, по воле Бога, войско тает со дня на день. Княжеские кареты, часть возов с вещами и провиантом и две пушки я захватил в Белостоке, но большую часть принужден был потопить. От постоянной тревоги и злости князь-изменник захворал и еле сидит на лошади. Лихорадка трясет его и днем и ночью. Панна Божобогатая захвачена им, но благодаря своей болезни он не может посягнуть на ее невинность. Сведения эти я имею от пленных, которых мои татары пытали и которые, если их еще попытать, все подтвердят. Поручая себя милостям ясновельможного пана гетмана, прошу прощения, если в чем-нибудь провинился. Ордынцы — молодцы и, чуя добычу, служат прекрасно».
— Ясновельможный пане, теперь вы, наверно, уже не так жалеете, что здесь нет Володыевского? — сказал Оскерко. — Ведь и он не сделал бы того, что сделал этот черт!
— Это что-то уму непостижимое! — воскликнул Сапега, хватаясь за голову. — Да не лжет ли он?
— Это человек слишком гордый. Он и князю-воеводе виленскому говорил правду в глаза, не обращая внимания, приятно ли ему слушать или нет. То же самое он проделывал с Хованским, только у Хованского было в пятнадцать раз больше войска.
— Если это правда, то нам нужно наступать как можно скорее, — сказал Сапега.
— Пока князь не опомнился!
— Ради бога, двинемся скорее. Кмициц портит дороги, мы, наверно, догоним!
Между тем пленные, увидя гетмана, стали стонать, плакать и умолять гетмана о пощаде. Тут были и шведы, и немцы, и шотландцы. Сапега отнял их у татар, приказал их накормить и допросил, не прибегая к пыткам. Показания пленных подтвердили слова Кмицица, и все войско Сапеги стремительно двинулось вперед.
Следующее известие от Кмицица пришло из Соколки и было коротко:
«Князь, чтобы обмануть наше войско, с несколькими полками сделал ложный маневр на Щучин, а сам с главными силами направился в Янов, где получил подкрепление, состоящее из восьмисот человек хорошей пехоты под начальством капитана Кирица. От нас видны неприятельские огни. В Янове он намерен отдохнуть с неделю. Пленники говорят, что он готов принять битву. Лихорадка не перестает его мучить».
Получив это донесение, Сапега бросил остальную часть обоза и артиллерии и со всем войском двинулся в Соколку, где наконец оба войска стали лицом к лицу. Было очевидно, что битва неизбежна, так как одни не могли Дальше отступать, а другие преследовать.
Пан гетман, встретив Кмицица, обнял его и сказал:
— Я уже сердился на тебя за твое долгое молчание, но вижу, что ты сделал больше, чем я мог ожидать, и если Бог даст нам победу, то это будет твоя, а не моя заслуга. Ты как ангел-хранитель шел по пятам Богуслава.
Глаза Кмицица сверкнули зловещим огнем:
— Если я его ангел-хранитель, то я должен присутствовать и при его кончине!
— Это Бог рассудит, — серьезно сказал гетман, — но если хочешь, чтобы он благословил тебя, то преследуй врага отчизны, а не личного врага.
Кмициц молча поклонился, незаметно было, чтобы прекрасные слова гетмана произвели на него какое-нибудь впечатление. Его лицо выражало только неумолимую ненависть к Богуславу и было тем страшнее, что за время последнего похода похудело еще больше. Всякий легко мог понять, что если этот человек поклялся кому-нибудь отомстить, то тот должен остерегаться, будь он хоть сам Радзивилл.
И Кмициц действительно мстил страшно и в этой войне оказал громадные услуги. Очутившись впереди войска Богуслава, он сбил его с толку, обманул его расчеты, вселил в него убеждение, что он окружен со всех сторон, и принудил к отступлению. Потом он шел впереди его днем и ночью. Уничтожал разведочные отряды, не знал милосердия к пленным. В Семятичах, в Боцьках, в Орлей и близ Вельска Кмициц нападал по ночам на сам лагерь.
В Войшках, в самом центре радзивилловских земель, он, как ураган, налетел на самую княжескую квартиру, так что Богуслав, который садился обедать, едва не попал ему в руки и спасся только благодаря ошмянскому подкоморию Саковичу.
Под Белостоком Кмициц захватил кареты и обоз с вещами Богуслава, а войско его истомил голодом. Отборная немецкая пехота и шведские драгуны, которых Богуслав привел с собою, были похожи на скелеты и шли в вечном ужасе, не зная сна. Бешеный вой татар и волонтеров Кмицица раздавался спереди, сзади, со всех сторон, и едва измученный солдат закрывал глаза, как вскоре снова должен был хвататься за оружие. И чем дальше, тем было все хуже и хуже…
Мелкая местная шляхта понемногу присоединялась к татарам Кмицица, отчасти из ненависти к биржанским Радзивиллам, отчасти из страха перед Кмицицем, так как он жестоко наказывал сопротивляющихся. Силы Кмицица росли, а силы князя Богуслава таяли.
К тому же сам Богуслав был действительно болен, и хотя астрологи, которым он слепо верил, предсказали ему в Пруссии, что в этой войне лично ему ничто дурное не грозит, но его самолюбие, как вождя, часто сильно страдало. Он, которого считали великим полководцем в Нидерландах, на берегах Рейна и во Франции, в этих глухих лесах был ежедневно побеждаем без битвы, каким-то невидимым врагом!
Кроме того, в этом преследовании была видна какая-то необыкновенная назойливость и ярость, и князь, благодаря своей проницательности, через несколько дней догадался, что его преследует какой-то неумолимый личный враг. Он вскоре узнал и фамилию: Бабинич. Она переходила из уст в уста по всей окрестности. Но эта фамилия была ему совершенно незнакома. Все же он очень хотел познакомиться со своим преследователем, и во время пути он постоянно устраивал засады, но всегда напрасно. Бабинич умел избегать засады и наносил удары с той стороны, где их меньше всего ожидали.
Наконец оба войска сошлись в окрестностях Соколки. К Богуславу действительно пришло подкрепление под командой фон Кирица. Не зная, где князь, он случайно зашел в Янов, где и должна была решиться судьба Богуслава. Кмициц тщательно отрезал все дороги, ведущие из Янова в Соколку, Корычин, Сузницу и Суховолю. Окрестные леса и лощины были заняты татарами. Ни письма, ни возы с провиантом не могли попасть к Богуславу, и потому он сам торопился дать сражение, прежде чем его солдаты съедят последние яновские сухари.
Но, как человек хитрый и мастер в деле интриг, он решил сначала вступить в переговоры. Он не знал, что в этой области пан Сапега гораздо умнее и опытнее его. И вот в Соколку с письмом от Богуслава и полномочием для заключения мира явился пан Сакович, подкоморий и староста ошмянский, придворный и личный друг князя.
Пан Сакович был человек богатый и впоследствии достиг звания сенатора, так как был назначен воеводой смоленским и подскарбием Великого княжества. А пока он считался одним из первых рыцарей на Литве и славился как своим мужеством, так и красотой. Это был мужчина среднего роста, с черными волосами, со светлоголубыми глазами, в которых было столько дерзости, что Богуслав говорил, будто его глаза как кинжалы. Он одевался иностранцем, говорил почти на всех языках; в битвах бросался в самую середину неприятеля с такой безумной отвагой, что друзья называли его «искателем смерти».
Но благодаря своей огромной силе и находчивости он из всех опасностей выходил невредимым. Говорили, что он останавливал на всем ходу карету, схватив ее за задние колеса, и что мог пить без меры. Съедал кварту вишен, настоянных на спирту, и оставался трезвым, как будто ничего в рот не брал. Неуживчивый, гордый и заносчивый с людьми, в руках Богуслава он был мягок, как воск. Манеры у него были вылощены настолько, что он умел себя держать при любом королевском дворе; но вместе с тем в его душе была какая-то дикость, которая вспыхивала временами.
Сакович был скорее товарищем, чем слугой князя.
Богуслав, который никого не любил по-настоящему, чувствовал к нему непреодолимую слабость. Скупой по натуре, он был щедр только для Саковича. Благодаря его связям Сакович был назначен его ошмянским старостой.
После каждой битвы князь прежде всего спрашивал: «Где Сакович? Не ранен ли он?» Постоянно следовал его советам и пользовался его услугами как в битвах, так и в ведении переговоров, в которых наглость пана старосты ошмянского бывала иногда очень полезна.
И вот теперь князь послал его к Сапеге. Но миссия эта была очень трудна, так как Саковича легко можно было заподозрить в том, что он приехал шпионить и осмотреть войска Сапеги; кроме того, послу было поручено много требовать, но ничего не предлагать.
Но пана Саковича нелегко было смутить. Он вошел, как победитель, явившийся диктовать условия мира побежденному, и смело взглянул на пана Сапегу своими бледными глазами.
Пан Сапега, видя эту спесь, снисходительно улыбнулся.
— Мой господин, князь на Биржах и Дубниках, конюший Великого княжества Литовского и главнокомандующий войсками его высочества курфюрста прусского, — проговорил Сакович, — прислал меня передать поклон и узнать о здоровье вашей вельможности.
— Поблагодарите князя и скажите ему, что вы видели меня здоровым.
— У меня есть и письмо к вашей вельможности.
Сапега взял письмо, распечатал его небрежно и, прочтя, сказал:
— Жаль времени… А главное, я не могу понять, что нужно князю? Сдаетесь ли вы, или хотите попытать счастья?
Сакович притворился удивленным.
— Сдаемся ли мы? — сказал он. — Я полагаю, что князь предлагает в этом письме вам сдаться; по крайней мере, данные мне инструкции…
Сапега его перебил:
— О ваших инструкциях поговорим потом, пан Сакович. Мы гонимся за вами почти тридцать миль, как гончие за зайцем… А разве вы слыхали когда-нибудь, чтобы заяц предлагал гончим сдаться? Я скажу вам то, что любил говорить Хмельницкий: «Шкода говорыты»[46].
— Мы получили подкрепление в восемьсот человек под командой капитана фон Кирица!
— Да, но остальные так утомлены, что еще до битвы свалятся с ног.
— Курфюрст со всеми своими войсками придет к нам на помощь.
— Это хорошо. По крайней мере, мне не придется его искать, а я как раз хочу его спросить, по какому праву он посылает войска в границы Речи Посполитой, будучи ее ленником и поклявшись ей в верности.
— По праву сильного!
— Может быть, такие права существуют в Пруссии, но не у нас. Впрочем, если вы сильнее, тогда начинайте битву.
— Князь давно бы напал на вашу вельможность, если бы ему не было жаль проливать братскую кровь.
— Надо было раньше жалеть!
— Князь не может также понять причин ненависти Сапеги к дому Радзивиллов и удивляется, что из-за личной мести вы, ваша вельможность, решаетесь на братоубийственную войну.
— Тьфу! — громко плюнул Кмициц, стоявший за гетманским креслом.
Пан Сакович встал, подошел к нему и смерил его глазами. Но нашла коса на камень, и староста прочел в глазах Кмицица такой ответ, что опустил глаза в землю. Гетман нахмурил брови.
— Садитесь, пан Сакович, а вы — извольте молчать! А затем прибавил:
— Тот, кто с чужеземными войсками нападает на свою отчизну, обвиняет тех, кто защищает ее… Господь слышит это, а небесный летописец записывает.
— Из-за ненависти Сапег к Радзивиллам погиб виленский воевода!
— Я не Радзивиллов ненавижу, а изменников, и лучшим доказательством этого служит то, что князь-кравчий Радзивилл в моем лагере… Говорите, что вам нужно?
— Ваша вельможность, я скажу то, что думаю: ненавидит тот, кто подсылает тайных убийц…
— Я подсылаю тайных убийц к князю Богуславу? — изумился Сапега.
Сакович впился в гетмана страшными глазами и сказал:
— Да!
— Вы с ума сошли!
— Третьего дня за Яновом поймали разбойника, который уже раньше принадлежал к шайке, покушавшейся на жизнь князя. Под пыткой он скажет, кто его послал.
Воцарилась минутная тишина, и среди этой тишины Сапега вдруг услышал, как Кмициц, стоя за креслом, сквозь зубы прошептал:
— Горе мне! Горе!
— Бог видит мою душу, — ответил гетман с истинно сенаторским величием. — Ни перед вами, ни перед вашим князем я оправдываться не буду, так как вы мне не судьи. А вы, вместо того чтобы говорить пустяки, скажите, зачем вы приехали и какие условия предлагает князь?
— Князь уничтожил полк Гороткевича, разбил отряд Криштофа Сапеги, отнял Тыкоцин и благодаря этому может, по всей справедливости, считать себя победителем и требовать значительных уступок. Но, не желая братоубийственной войны, он хочет спокойно уехать в Пруссию, оставив лишь в замках свои гарнизоны. Мы взяли немало пленных, в числе коих много знатных офицеров и панна Божобогатая-Красенская, которая уже отослана в Тауроги. Мы можем обменяться пленными.
— Не хвастайте своими победами, потому что мой передовой отряд во главе с паном Бабиничем, присутствующим здесь, гнал вас целых тридцать миль… И вы, убегая, потеряли обозы, пушки и провиант. Ваши войска гибнут от голода, так как вам нечего есть, и вы сами не знаете, что делать. Вы видели мое войско. Я нарочно не велел вам завязывать глаза, чтобы вы могли судить, можете ли вы бороться с нами. Что же касается той панны, то о ней позаботятся пан Замойский и его сестра княгиня Гризельда Вишневецкая, ее опекуны; они и с князем посчитаются, если он обидит ее. Лучше говорите о деле, иначе я прикажу пану Бабиничу немедленно наступать.
Сакович вместо ответа обратился к Кмицицу.
— Так это вы не давали нам покоя в дороге? — воскликнул он. — Вы, верно, у Кмицица учились этому разбойничьему способу преследования?
— Судите по собственной шкуре, хорошо ли у него выучился! — ответил Кмициц.
Гетман снова нахмурил брови и, обращаясь к Саковичу, сказал:
— Вам здесь делать нечего, можете ехать!
— Дайте же мне, ваша вельможность, хоть письмо к князю.
— Хорошо, подождите у пана Оскерки.
Услышав это, Оскерко тотчас же увел Саковича. Гетман на прощание кивнул ему, а затем сейчас же обратился к Кмицицу:
— Почему ты сказал: «Горе мне», когда Сакович заговорил о пойманном человеке? — спросил он, сурово и пытливо глядя в глаза рыцаря. — Неужели ненависть в тебе совесть заглушила и ты действительно подослал к князю тайных убийц?
— Клянусь Пресвятой Девой, которую я защищал! — горячо воскликнул Кмициц. — Если он и будет убит, то только моими руками.
— Отчего же ты сказал: «Горе мне»? Ты знаешь этого человека?
— Знаю, — ответил, бледнея от волнения и бешенства, Кмициц. — Я сам отправил его из Львова в Тауроги. Князь Богуслав похитил и увез в Тауроги панну Биллевич… Я люблю эту девушку… Она была моей невестой… Я послал этого человека только с той целью, чтобы он сообщил мне о ней… Она была в таких руках…
— Успокойся, — сказал гетман. — Ты дал ему какие-нибудь письма?
— Нет. Да и она не стала бы читать.
— Отчего?
— Богуслав сказал ей, что я обещался ему схватить короля.
— Да, тебе есть за что ненавидеть князя. Признаюсь!
— Да, ваша вельможность, есть за что.
— Князь знает этого человека?
— Знает. Это вахмистр Сорока. Он же помогал мне в похищении Богуслава.
— Понимаю, — сказал гетман, — теперь его ожидает месть князя. Настало минутное молчание.
— Князь Богуслав теперь попал в западню, — проговорил, помолчав, гетман, — может быть, он согласится его отдать.
— Ваша вельможность, — сказал Кмициц, — задержите Саковича, а меня пошлите к князю; может быть, я его спасу.
— Неужели он так дорог тебе?
— Это старый солдат, старый слуга. Он на руках меня носил. Много раз жизнь мне спасал. Бог накажет меня, если я его оставлю в несчастье.
— Не диво, что солдаты любят тебя, ты их сам любишь! Я сделаю, что могу. Напишу князю, что взамен этого солдата отпущу любого из пленных.
Кмициц схватился за голову.
— Князю наплевать на пленных. Он не отдаст его и за тридцать человек.
— В таком случае и тебе не отдаст, да, кроме того, может убить тебя.
— Он отдаст его, ваша вельможность, только за одного человека, за Саковича.
— Но Саковича я задержать не могу — он посол.
— Вы только ненадолго задержите его, а я поеду с письмом к князю. Может быть, чего-нибудь добьюсь. Бог с ним. Я готов отказаться от мести, только бы он отпустил моего солдата.
— Подожди, — сказал гетман. — Я задержу Саковича и, кроме того, напишу князю, чтоб он прислал безымянную охранную грамоту.
И гетман сейчас же стал писать. Четверть часа спустя казак помчался с письмом в Янов, а под вечер возвратился с ответом Богуслава.
«Согласно вашему желанию посылаю охранную грамоту, — писал Богуслав, — с которой каждый посланный вернется благополучно. Но мне, ваша вельможность, странно, что вы требуете грамоту, хотя у вас остался заложником мой слуга и друг, староста ошмянский, коим я так дорожу, что за него готов бы отдать всех взятых в плен ваших офицеров. Всем ведомо, что послов не убивают даже дикие татары, с которыми вы, ваша вельможность, нападаете на мои христианские войска. Засим, ручаясь за безопасность посланного моим княжеским словом, имею честь оставаться. И т. д.».
В тот же вечер Кмициц, взяв охранную грамоту и двух Кемличей, уехал. Пан Сакович остался в Соколке в качестве заложника.
Было уже около полуночи, когда пан Андрей подъехал к неприятельским аванпостам. В лагере Богуслава никто не ложился. Битва могла наступить с минуты на минуту, и все деятельно готовились к ней. Княжеские войска стояли в Янове и на дороге, ведущей в Соколку, которую охраняла артиллерия. Она состояла только из трех орудий, но пороху и ядер было достаточно. По обе стороны Янова Богуслав приказал насыпать окопы, за которыми была расставлена пехота; кавалерия занимала Янов, дорогу за пушками и промежуток между окопами. Позиция была хорошая, и со свежими силами можно было бы долго защищаться; но свежих-то сил у Богуслава было только восемьсот человек пехоты, остальные же были так измучены, что еле держались на ногах. Кроме того, с севера, как раз в тылу укреплений Богуслава, слышался дикий вой татар, который наводил панику на солдат. Богуслав должен был отправить в ту сторону всю легкую кавалерию, которая, отъехав на полмили, не могла ни вернуться назад, ни ехать вперед, боясь попасть в засаду.
Богуслав всем распоряжался сам, несмотря на сильную лихорадку, которая мучила его больше, чем когда-нибудь. Так как он не мог усидеть на лошади, то приказал четырем солдатам носить себя на носилках. Он как раз и осматривал позицию, когда ему доложили, что прибыл посол от гетмана.
Это было на улице. Князь не мог узнать Кмицица, во-первых, потому, что было темно, а во-вторых, потому, что на аванпостах, вследствие излишней осторожности офицеров, Кмицицу надели на голову мешок, в котором было лишь отверстие для рта.
Князь заметил мешок, когда Кмициц слезал с лошади, и велел снять его.
— Ведь здесь уж Янов, — сказал он, — и скрывать нам нечего. — Потом он обратился к пану Андрею: — От Сапеги?
— Так точно.
— А что поделывает там пан Сакович?
— Он у пана Оскерки.
— Зачем же вам понадобилась охранная грамота, если у вас есть Сакович? Слишком уж осторожен пан Сапега, и как бы он не перемудрил.
— Это не мое дело! — ответил Кмициц.
— Вы, я вижу, посол не очень разговорчивый.
— Я привез письмо, о моем же личном деле я переговорю с вашим сиятельством в квартире.
— А! Есть и личное дело?
— Будет и просьба к вашему сиятельству.
— Рад буду не отказать. Пожалуйте за мной. Садитесь на лошадь. Я пригласил бы вас в носилки, но тут тесно.
Они отправились. Князя несли на носилках, а Кмициц ехал верхом. В темноте они поглядывали друг на друга, но не могли разглядеть. Вдруг князь, несмотря на то что был в шубе, стал дрожать всем телом, так что зуб на зуб не попадал.
— Привязалась, подлая… — сказал он, — если бы не она… брр… я бы поставил иные условия!
Кмициц ничего не ответил. Он старался разглядеть князя, но в темноте лишь неясно серели его голова и лицо. Голос князя и его фигура пробудили всю его прежнюю ненависть, и жажда мести вновь бешено закипела в его груди. Рука его невольно искала саблю, которую у него отняли при въезде в лагерь; но у него осталась еще за поясом железная булава, знак полковничьей власти… И дьявол стал шептать Кмицицу, туманя его рассудок:
«Крикни князю на ухо, кто ты, и разбей ему голову вдребезги. Ночь темная… убежишь как-нибудь… Кемличи с тобой. Убьешь изменника, отомстишь за все обиды… Спасешь Оленьку и Сороку… Бей!.. Бей!..»
Кмициц еще ближе подъехал к носилкам и дрожащими руками стал вытаскивать булаву из-за пояса.
«Бей! — шептал дьявол. — Ты окажешь отчизне услугу…»
Кмициц уже вынул булаву и сильно сжал ее рукоять, словно желая раздавить ее в ладони.
«Раз, два, три!» — шепнул дьявол.
Но в эту минуту лошадь Кмицица, — ткнулась ли она случайно носом в шлем телохранителя или просто чего-нибудь испугалась, — но отпрыгнула в сторону и споткнулась. Кмициц вздернул поводья, а в это время носилки удалились на несколько шагов.
У рыцаря волосы стали дыбом.
— Пресвятая Богородица, удержи мою руку! — шептал он сквозь стиснутые зубы. — Матерь Пресвятая, спаси меня! Я — гетманский посол, а между тем хочу убить, как ночной разбойник. Я — шляхтич, я твой слуга! Не введи же меня во искушение!
— Что вы там мешкаете? — послышался слабый, прерывистый голос Богуслава.
— Я здесь!
— Слышите?.. Петухи уже поют… Поздно… Нужно спешить… ведь я болен, мне пора отдохнуть…
Кмициц заткнул булаву за пояс и поехал рядом с носилками. Но он не мог успокоиться. Он прекрасно сознавал, что только при помощи величайшего самообладания и хладнокровия он сможет освободить Сороку, и начал придумывать, как говорить с князем, какими словами убедить его отдать вахмистра. Он дал себе слово иметь в виду только одного Сороку, ни о чем другом не говорить, а в особенности об Оленьке.
И он почувствовал, что кровь хлынула ему в голову при мысли, что князь может упомянуть о ней, и упомянуть так, что он не сможет выслушать…
«Пусть он ее не касается, — говорил он про себя, — пусть не касается, иначе смерть и ему и мне… Пусть он хоть пощадит себя, если у него ни стыда ни совести нет…»
И пан Андрей страдал ужасно; в груди не хватало воздуха, горло что-то сжимало, он боялся, что, когда придется заговорить, он не сможет сказать ни слова…
И он стал молиться.
Молитва принесла ему облегчение, и железные тиски, которые давили ему горло, ослабли.
Между тем они подъехали к княжеской квартире. Солдаты поставили носилки. Богуслав оперся на плечи двух пажей и обратился к Кмицицу:
— Прошу за мной… Припадок сейчас пройдет… и тогда мы поговорим.
Вскоре они были уже в комнате, где ярко пылал камин и было невыносимо жарко. Князя уложили на складном кресле, укутали шубами и зажгли огонь. Придворные удалились.
Князь откинул голову назад, закрыл глаза и несколько минут пролежал без движения. Наконец сказал:
— Сейчас… Дайте отдохнуть!
Кмициц смотрел на него. Князь почти не изменился и только похудел от болезни. Он, по обыкновению, был нарумянен и набелен, и потому что лежал неподвижно, с закрытыми глазами, с откинутой назад головой, он походил на труп или на восковую фигуру.
Пан Андрей стоял перед ним, освещенный светом канделябров.
Наконец князь стал лениво приподнимать веки; потом вдруг широко раскрыл глаза. По его лицу пробежал какой-то луч. Но это длилось только одно мгновение, и он вновь закрыл глаза.
— Если ты дух, — проговорил он, — то я не боюсь тебя. Исчезни!
— Я приехал с письмом от гетмана, — ответил Кмициц.
Богуслав вздрогнул слегка, словно хотел избавиться от кошмара, мучившего его. Затем он посмотрел на Кмицица и сказал:
— Я промахнулся?
— Не совсем, — угрюмо ответил пан Андрей, указывая на шрам.
— Это уже второй! — пробормотал князь и прибавил громко: — Где же письмо?
— Здесь, — ответил Кмициц, подавая письмо.
Князь начал читать, и когда кончил, глаза его засверкали странным блеском.
— Хорошо, — сказал он, — довольно медлить. Завтра битва… Очень рад… завтра у меня не будет лихорадки.
— И мы также рады, — заметил Кмициц.
Наступило молчание, во время которого эти непримиримые враги мерили друг друга глазами с каким-то зловещим любопытством. Наконец князь заговорил первый:
— Я догадываюсь, что это вы преследовали меня с татарами…
— Я.
— И не боялись приехать сюда? Кмициц ничего не ответил.
— Должно быть, вы рассчитывали на родство с Кишко… Ведь у нас с вами счеты. Вы знаете, пан кавалер, что я могу содрать с вас кожу?
— Можете, ваше сиятельство.
— Правда, вы приехали ко мне с охранной грамотой… Теперь я понимаю, почему Сапега просил ее. Но ведь вы покушались на мою жизнь… Сапега задержал Саковича… Но воевода не имеет никакого права на него, а я на вас имею, кузен.
— Я приехал к вам с просьбой, ваше сиятельство.
— Извольте. Можете рассчитывать, что я все для вас сделаю. Какая просьба?
— Вы захватили солдата, одного из тех, которые помогли мне похитить ваше сиятельство. Так как он исполнил лишь мое приказание и слепо повиновался мне, то я прошу теперь отпустить его.
Богуслав призадумался.
— Пан кавалер, я думаю о том, — сказал он, — что вы наглый проситель!
— Я прошу освободить этого человека не даром.
— А что же вы дадите за него?
— Самого себя.
— Щедро вы платите, но смотрите, хватит ли вас? Ведь вы, быть может, захотите еще кого-нибудь выкупить…
Кмициц приблизился к нему еще на шаг и так страшно побледнел, что князь невольно посмотрел на дверь и, несмотря на все свое мужество, переменил разговор.
— Пан Сапега едва ли согласится на такой обмен, — сказал он. — Мне это было бы очень приятно, но, к сожалению, я поручился за вашу безопасность своим княжеским словом.
— Я напишу гетману, что остался добровольно.
— А он потребует, чтобы я отправил вас назад вопреки вашему желанию, так как вы оказали ему слишком значительные услуги. Кроме того, он не отпустит Саковича, которым я дорожу более, чем вами.
— Тогда отпустите нас обоих, а я даю вам слово явиться, куда вы мне прикажете.
— Может быть, завтра мне придется погибнуть, поэтому я не могу заключать договоров на будущее.
— Умоляю вас. За этого человека я… — Что?
— Я откажусь от мести.
— Видите ли, пане Кмициц, я много раз ходил с рогатиной на медведя, и не из нужды, а по доброй воле. Я люблю, когда мне грозит какая-нибудь опасность, тогда мне жизнь кажется не такой скучной. Поэтому и вашу месть я оставляю себе, как развлечение, тем более что вы из тех медведей, которые сами ищут охотника.
— Ваше сиятельство, — сказал Кмициц, — и за маленькое благодеяние Господь отпускает большие грехи. Никто из нас не знает, когда ему придется явиться перед судом Божьим.
— Довольно, — перебил его князь. — Я тоже, несмотря на лихорадку, сочиняю псалмы, чтобы чем-нибудь угодить Богу, а если бы мне нужен был духовник, то я позвал бы своего пастора. Вы не умеете просить с достаточной покорностью и идете рискованной дорогой. Я вам предложу вот что: завтра во время битвы деритесь против Сапеги, а послезавтра я отпущу вашего солдата и прощу все ваши провинности. Вы изменили Радзивиллам, измените и Сапеге.
— Это ваше последнее слово? Ради всего святого, умоляю, ваше сиятельство!..
— Нет! Вы уже беситесь? Прекрасно! Что это вы так побледнели? Не подходите ко мне близко! Хотя мне стыдно звать людей, но… посмотрите сюда! Вы слишком смелы!..
И Богуслав показал из-под шубы дуло пистолета и сверкающими глазами посмотрел в лицо Кмицица.
— Ваше сиятельство! — воскликнул Кмициц, с мольбою складывая руки, в то время как лицо было искажено гневом.
— А! Вы и просите и угрожаете, — проговорил Богуслав, — сгибаете спину, а черти у вас из-за ворота зубы на меня скалят. Коли просить хотите — на колени перед Радзивиллом, паночек! Лбом об пол, тогда, может быть, я вам отвечу!
Лицо пана Андрея было бледно как полотно; он провел рукой по мокрому лбу, по глазам и ответил прерывающимся голосом, точно лихорадка, которою страдал князь, внезапно перешла к нему:
— Если вы, ваше сиятельство, отпустите моего солдата, то… я… готов… упасть… вам… в ноги…
В глазах Богуслава мелькнула торжествующая улыбка. Он унизил врага, согнул гордую шею. Лучшего удовлетворения своей мести и ненависти он и сам не мог бы желать.
Кмициц стоял перед ним с взъерошенными волосами, дрожа всем телом. Лицо его, напоминавшее, даже когда оно было спокойно, ястреба, теперь было похоже на какую-то разъяренную хищную птицу. Нельзя было угадать, бросится ли он к ногам князя или на него самого. А Богуслав, не сводя с него глаз, сказал:
— При свидетелях, при людях! — И он крикнул в дверь: — Сюда! Вошло несколько придворных, поляков и иностранцев.
— Мосци-панове, — сказал князь, — пан Кмициц, хорунжий оршанский и посол Сапеги, просил меня оказать ему милость и желает, чтобы вы все были свидетелями.
Кмициц пошатнулся как пьяный, застонал и упал к ногам Богуслава. А князь нарочно вытянул их так, что конец сапога касался лба рыцаря.
Все молча смотрели на Кмицица, пораженные тем, что человек, носивший это знаменитое имя, явился сюда послом от Сапеги. Все понимали, что между князем и Кмицицем происходит что-то необычайное.
Между тем князь встал и, не говоря ни слова, вышел в соседнюю комнату, кивнув только двум придворным, чтобы они последовали за ним.
Кмициц поднялся. На лице его уже не было ни гнева, ни ненависти, было только тупое равнодушие. Казалось, что он не сознает, что произошло с ним, и что энергия его совершенно исчезла.
Прошло полчаса, час. За окном слышался топот лошадей и мерные шаги солдат, а он все сидел как истукан. Вдруг дверь открылась, и в комнату вошел офицер, старый знакомый Кмицица по Биржам, в сопровождении восьми солдат, из которых четыре были с мушкетами, а четыре при саблях.
— Мосци-пан полковник, встаньте! — вежливо сказал офицер. Кмициц посмотрел на него блуждающими глазами.
— Гловбич! — воскликнул он, узнав офицера.
— Мне приказано, — сказал Гловбич, — связать вам руки и вывести за Янов. Вас свяжут только на время, затем вы будете снова свободны. А потому прошу не сопротивляться.
— Вяжите, — ответил Кмициц.
И беспрекословно позволил себя связать. Но ноги ему не связали. Офицер вывел его из комнаты и повел его через Янов. По дороге к ним присоединилось несколько человек конной стражи. Кмициц слышал, что они говорили по-польски; все поляки, служившие еще у Радзивилла, знали имя Кмицица и поэтому теперь страшно интересовались тем, что с ним будет. Отряд миновал березняк и очутился в поле, где их ждал отряд легкой кавалерии Богуслава.
Солдаты окружили пустое пространство, в середине которого стояли два пехотинца, державшие лошадей, и несколько человек с факелами…
При их свете Кмициц заметил свежий, только что отесанный кол, лежащий на земле и прикрепленный одним концом к толстому пню дерева. Дрожь пробежала по его телу.
«Это для меня, — подумал он. — Должно быть, они лошадьми натянут меня на кол. Богуслав пожертвовал Саковичем».
Но он ошибался, так как кол был назначен для Сороки.
При трепетном блеске факелов пан Андрей увидел и самого Сороку; старый солдат сидел возле самого кола, без шапки, со связанными руками, под конвоем четырех солдат. Какой-то человек, одетый в полушубок без рукавов, подавал Сороке в эту минуту флягу с водкой. Он с жадностью выпил и сплюнул в сторону. Но в это время Кмицица поставили в первом ряду, между двумя драгунами, и взгляд Сороки невольно упал на него. Солдат мигом вскочил и вытянулся в струнку, как на параде.
С минуту оба они смотрели друг на друга. Лицо Сороки было совершенно спокойно, он только шевелил челюстями, точно жевал.
— Сорока! — простонал наконец Кмициц.
— Слушаюсь, — ответил солдат.
И опять оба умолкли. Да и о чем они могли говорить в такую минуту. Палач, подававший Сороке водку, приблизился к нему.
— Ну, старик, — сказал он, — пора!
— Только прямо насаживайте, — проговорил Сорока.
— Не бойся!
Сорока не боялся, но, когда почувствовал на себе руку палача, он начал тяжело дышать.
— Водки еще! — сказал он.
— Нет! — ответил палач.
В это время один из солдат вышел из шеренги и подал свою флягу.
— Есть… Дайте ему, — сказал он.
— Стройся! — скомандовал Гловбич.
Однако палач приложил флягу ко рту Сороки. Выпив водки, старик глубоко вздохнул и сказал:
— Вот солдатская доля… За тридцать лет службы! Ну, пора, начинайте.
К нему подошел другой палач и начал его раздевать.
Наступила мертвая тишина. Факелы дрожали в руках державших их людей. Всем стало страшно.
Вдруг в рядах солдат послышался ропот и становился все громче: солдат — не палач, хоть он сам убивает людей, но зрелища смерти не любит.
— Молчать! — крикнул Гловбич.
Но ропот превратился в громкое негодование. Послышались отдельные восклицания: «Черти!», «Чтоб вас громом разразило!», «Поганая служба!». И вдруг Кмициц крикнул так, словно его самого сажали на кол:
— Стой!
Палачи невольно остановились. Глаза всех устремились на Кмицица.
— Солдаты! — крикнул пан Андрей. — Князь Богуслав изменник королю и Речи Посполитой. Вы уже окружены и завтра все будете перебиты. Вы служите изменнику против отчизны. Но кто бросит эту службу и оставит изменника, тот получит прощение от гетмана и от короля. Выбирайте! Смерть и позор или награда! Я заплачу вам жалованье по червонцу на каждого, по два червонца! Выбирайте! Не вам, молодцам-солдатам, служить изменнику. Да здравствует король! Да здравствует великий гетман литовский!
Ропот перешел в гул. Ряды расстроились.
— Да здравствует король!
— Довольно этой службы!
— Смерть изменнику!
— Смирно, смирно! — кричали другие.
— Завтра вы погибнете с позором! — повторял Кмициц.
— Татары в Суховоле!
— Князь изменник!
— Мы сражаемся против короля!
— Бей!
— К князю!
— Стой!
В суматохе кто-то саблей перерезал веревки, которыми были связаны руки Кмицица. Он в одно мгновение вскочил на одну из лошадей, которые должны были натягивать на кол Сороку, и крикнул с лошади:
— За мной, к гетману!
— Иду! — воскликнул Гловбич. — Да здравствует король!
— Да здравствует! — повторили пятьдесят голосов, и пятьдесят сабель сверкнули в воздухе.
— На лошадь, Сорока, — скомандовал Кмициц.
Нашлись такие, которые хотели сопротивляться, но при виде обнаженных сабель умолкли. Один все-таки повернул лошадь и скрылся из вида. Факелы потухли, и все потонуло во мраке.
— За мной! — повторил Кмициц.
И толпа людей в беспорядке двинулась с места, затем, вытянувшись длинной лентой, помчалась по направлению к Соколке.
Проехав две или три версты, отряд поравнялся с пехотной стражей, находившейся в роще по левую сторону.
— Кто идет? — окликнула стража.
— Гловбич с отрядом.
— Пароль?
— Трубы!
— Проходи!
Они проехали не спеша, а затем пустились рысью.
— Сорока! — позвал Кмициц.
— Слушаюсь, — отозвался вахмистр рядом.
Кмициц ничего не сказал, а только положил руку на голову старому вахмистру, словно желая убедиться, действительно ли это он едет рядом с ним. Солдат молча прижал к губам эту руку. Рядом раздался голос Гловбича:
— Ваша милость, я давно собирался сделать то, что делаю сейчас.
— И не раскаетесь!
— Всю жизнь я буду вам благодарен.
— Слушайте, Гловбич, почему князь выслал меня с вами, а не с иностранным полком?
— Он хотел опозорить вас в глазах поляков, а иностранцы вас не знают.
— А со мной что должны были сделать?
— Я должен был вас развязать. Но если бы вы пытались освободить Сороку, я должен был вас доставить к князю, и там вас ждала казнь.
— И Саковичем хотел пожертвовать! — проворчал Кмициц.
Тем временем в Янове князь Богуслав, измученный лихорадкой и дневными тревогами, лег спать. Но глубокий его сон был прерван шумом и стуком в дверь.
— Ваше сиятельство! Ваше сиятельство! — кричало несколько голосов.
— Спят! Не будить! — говорили пажи.
Но князь уже сидел на постели и крикнул:
— Огня!
Принесли свечи; в эту минуту вошел дежурный офицер.
— Ваше сиятельство, — сказал он, — посол Сапеги взбунтовал полк Гловбича и увел его с собою!
Настало минутное молчание.
— Бить в литавры и барабаны, — крикнул Богуслав, — и приказать войску строиться!
Офицер вышел, и князь снова остался один.
— Это страшный человек, — сказал он про себя и почувствовал новый приступ лихорадки.
Легко себе представить, каково было удивление Сапеги, когда Кмициц не только возвратился сам, но и привел с собой несколько десятков всадников и своего старого слугу. Кмициц должен был по нескольку раз рассказывать гетману и Оскерке, что произошло в Янове, а они с изумлением слушали его, всплескивая руками.
— Заметьте, — сказал гетман, — что если кто-нибудь пересолит в мести, у того месть вылетит, как птица, из рук. Князь Богуслав хотел сделать поляков свидетелями твоего позора и мучений, чтобы еще больше унизить тебя, и пересолил. Ты не очень гордись этим, такова воля Божья, но и то тебе скажу: «Ты сущий дьявол!» Князь поступил дурно, унизив тебя…
— Я его не унижу… и в мести, даст Бог, не пересолю, — сказал Кмициц.
— Забудь совсем о мести и прости, как прощал Христос! Он был Богом и мог бы одним словом своим уничтожить евреев, — проговорил гетман.
Кмициц ничего не ответил, да и не было времени разговаривать. Несмотря на страшное утомление, рыцарь решил в эту же ночь ехать к своим татарам, которые стояли за Яновом в лесах и на дорогах, в тылу войск Радзивилла. Впрочем, в те времена люди прекрасно спали и в седлах. Пан Андрей приказал оседлать себе свежую лошадь, думая хорошенько проспаться в дороге.
Перед самым отъездом к нему явился Сорока.
— Ваша милость, — сказал он, вытянувшись в струнку.
— Что скажешь, старик? — спросил Кмициц.
— Я пришел спросить, когда мне ехать?
— Куда?
— В Тауроги.
— Ты поедешь не в Тауроги, а со мной! — ответил он.
— Слушаюсь! — сказал вахмистр, стараясь не показывать своей радости.
Они поехали вместе. Дорога была длинная, так как приходилось делать крюк лесами, чтобы не наткнуться на отряды Богуслава, но оба они отлично выспались на седлах и без всяких приключений доехали до татар.
Акбах-Улан сейчас же явился к Бабиничу и дал ему отчет во всех своих действиях.
Пан Андрей остался ими доволен: мосты были сожжены, гати попорчены. Кроме того, весенний разлив превратил поля, луга и дороги в вязкое болото.
Богуславу ничего не оставалось, как принять сражение — победить или погибнуть. Об отступлении нечего было и думать.
— Хорошо, — сказал Кмициц. — Хотя у князя хорошая конница, но тяжелая. На таком болоте она никуда не годится.
Потом он обратился к Акбах-Улану.
— Однако ты похудел, — сказал он, ударяя татарина по животу, — ничего, после сражения наполнишь брюхо княжескими червонцами.
— Бог создал врагов на то, чтобы воинам было с кого брать добычу, — серьезно ответил татарин.
— А конница Богуслава стоит против вас? — спросил Кмициц.
— Несколько человек. Вчера к ним пришел новый отряд пехоты, который уже окопался.
— А нельзя ли их как-нибудь выманить в поле?
— Не выходят.
— А обойти?
— Тоже нельзя, они стоят на самой дороге.
— Нужно что-нибудь придумать. — Кмициц провел рукой по волосам. — Вы пробовали подходить к ним? Далеко ли они выходят из окопов?
— Версты две, дальше не хотят.
— Надо что-нибудь придумать! — повторил Кмициц.
Но в эту ночь он ничего не придумал. Зато на следующее утро он подъехал с татарами к неприятельскому лагерю, между Суховолей и Яновом, и убедился, что Акбах-Улан преувеличивал, говоря, что пехота укрепилась. Все укрепление состояло только из маленьких шанцев, из-за которых можно было долго защищаться, особенно против татар, но в которых нельзя было и думать выдержать осаду.
«Будь у меня пехота, — подумал Кмициц, — я не задумываясь пошел бы на них».
Но о приводе туда пехоты нечего было и думать, так как, во-первых, у Сапеги ее было и так мало, а во-вторых, на это не было времени.
Кмициц подъехал к окопам так близко, что пехота Богуслава стала в него стрелять, но он не обращал на это внимания и продолжал разъезжать и осматривать позицию, а татары, хотя и не любили огня, волей-неволей, должны были следовать за ним. Вскоре на них ударила сбоку конница. Кмициц повернул, отъехал на три тысячи шагов, но затем снова вернулся обратно. Вместо того чтобы ехать в Суховолю, повернул на запад и к полудню подъехал к Каменке.
Болотистая речка широко разлилась, так как весна была обильна водами. Кмициц взглянул на эту реку и бросил в нее несколько веточек, чтобы узнать быстроту течения, а затем сказал Акбах-Улану:
— Мы их объедем сбоку и ударим с тыла.
— Против течения лошади не поплывут.
— Течение слабое! Поплывут! Вода почти стоячая!
— Лошади окоченеют, да и люди не выдержат! Холодно еще!
— Люди поплывут за хвостами. Так вы всегда делаете.
— Люди окоченеют.
— Согреются у огня!
Прежде чем стало темнеть, Кмициц приказал нарезать лозы, вязанки сухого тростника и, связав их пучками, привязать к бокам лошадей.
В сумерки около восьмисот лошадей поплыли по течению, Кмициц плыл впереди всех, но вскоре заметил, что лошади подвигаются так медленно, что до неприятельских окопов придется плыть, по крайней мере, дня два.
Кмициц приказал переправляться на другой берег.
Это было опасное предприятие. Противоположный берег был крутой и топкий; лошади вязли по брюхо. Но все же они подвигались вперед.
Так прошли они версты две. Судя по звездам, они находились на севере. Вдруг с юга послышались отголоски отдаленных выстрелов.
— Битва начата! — крикнул Кмициц.
— Мы потонем, — ответил Акбах-Улан.
— За мной!
Татары не знали, что делать, как вдруг заметили, что лошадь Кмицица вынырнула из болота, попав, очевидно, на более твердую почву.
Это начиналась песчаная мель, залитая сверху на пол-аршина водой, но с твердым дном. Налево вдалеке показались какие-то огни.
— Это окопы, — тихо сказал Кмициц. — Мы едем мимо. И объедем.
Через минуту они миновали окопы, повернули налево и опять стали переправляться через реку, чтобы стать за окопами.
Больше сотни лошадей завязло в болоте. Но люди все вышли на берег. Кмициц приказал садиться двоим на одну лошадь и двинулся к окопам. Еще раньше он оставил двести добровольцев на месте с приказом беспокоить неприятеля спереди, пока они будут обходить его. И действительно, когда они стали сзади приближаться к окопам, с другой стороны послышались выстрелы, сначала редкие, затем все чаще.
— Хорошо, — сказал Кмициц, — там началась атака.
И они тронулись. В темноте виднелась только черная масса голов, подпрыгивавших в такт ходу лошадей. Подвигались без малейшего шума. Татары и добровольцы умели идти тихо, как волки.
Со стороны Янова пальба все усиливалась: по-видимому, пан Сапега наступал по всей линии. Но и в окопах, к которым подвигался Кмициц, тоже слышались крики. Горело несколько костров. При их свете Кмициц увидел пехотинцев, стрелявших изредка и больше посматривавших в поле, где конница билась с волонтерами.
Вскоре заметили и отряд Кмицица, но вместо выстрелов его приветствовали громкими криками. Солдаты думали, что князь Богуслав прислал помощь.
Но когда татары оказались в ста шагах от окопов, в пехоте почуялось какое-то тревожное движение; вдруг раздался страшный вой, и отряд, как буря, бросился на шанцы и окружил пехоту кольцом. Казалось, огромный змей душит схваченную добычу. Из клубящейся массы послышались крики:
— Алла! Herr Jesus! Mein Gott![47]
А за шанцами раздавались другие крики; волонтеры, несмотря на свою малочисленность, узнав, что Бабинич уже в окопах, с бешенством ударили на конницу. Между тем небо, хмурившееся уже давно, как всегда весной, вдруг разразилось страшным и неожиданным ливнем. Пылающие костры потухли, и битва продолжалась в темноте.
Но продолжалась она недолго. Застигнутые врасплох пехотинцы Богуслава были вырезаны. Конница, в которой было много поляков, скоро сложила оружие. Сто иностранных драгун были перебиты.
Когда луна снова выглянула из-за туч, она осветила кучки татар, добивавших раненых и грабивших убитых. Раздался пронзительный свист дудки, все, как один человек, тотчас же вскочили на лошадей.
— За мной! — крикнул Кмициц, и все вихрем помчались в Янов.
Через четверть часа несчастное селение было подожжено со всех четырех сторон, а через час превратилось в море огня, из которого вырывались столбы огненных искр.
Этим пожаром Кмициц давал знать гетману, что он уничтожил тыл войска Богуслава.
А сам он, как палач, весь забрызганный кровью, среди пламени, выстраивал своих татар, чтобы вести их дальше.
Они уже вытянулись длинной лентой, как вдруг в поле, освещенном пожаром, показался огромный отряд конницы курфюрста.
Его вел человек, которого можно было разглядеть издалека, так как он был в серебряных доспехах и сидел на белой лошади.
— Богуслав! — крикнул нечеловеческим голосом Кмициц и бросился со своими татарами вперед.
Они шли друг на друга, как волны, гонимые двумя вихрями. Их разделяло значительное расстояние, но лошади с обеих сторон помчались, как ветер и, казалось, почти не касались ногами земли. С одной стороны гиганты в блестящих кирасах и шлемах, с обнаженными прямыми саблями в руках, а с другой — серая туча татар.
Наконец столкнулись на открытом пространстве, и тут произошло нечто ужасное. Татары легли, словно колосья, поваленные бурей, рейтары проехали по ним и полетели дальше, словно у них выросли крылья.
Через некоторое время поднялось несколько десятков татар и пустились в погоню. Ордынцев можно было свалить на землю, но уничтожить их одним ударом было невозможно. И все больше людей мчалось за удаляющимися рейтарами. В воздухе засвистели арканы.
Во главе убегающих был по-прежнему виден всадник на белом коне, но Кмицица не было видно среди преследующих.
Только на рассвете татары стали возвращаться поодиночке, и почти каждый из них вел на аркане рейтара. Они нашли Кмицица и отвезли его, лежавшего без чувств, к Сапеге.
Около полудня Кмициц открыл глаза. Гетман сидел у его кровати.
— Где Богуслав? — были его первые слова.
— Разбит наголову! Сначала счастье было на его стороне. Он вышел из зарослей и там наткнулся в открытом поле на пехоту Оскерки, потерял почти всех людей и проиграл битву. Не знаю, ушло ли хоть пятьсот человек.
— А он сам?
— Ушел.
Кмициц помолчал немного и потом сказал:
— Мне еще рано мериться с ним. Он хватил меня саблей в голову и свалил с коня. К счастью, шлем из хорошей стали спас меня, но я лишился чувств.
— Этот шлем ты должен повесить в костеле.
— Все равно, мы будем преследовать его хоть на краю света. Но гетман ответил:
— Смотри, какое известие я получил сегодня после битвы. И он подал ему письмо. Кмициц прочел:
«Шведский король двинулся из Эльблонга в Замостье, оттуда на Львов и на короля. Идите не медля, со всеми войсками спасать короля и отчизну, ибо я один не выдержу.
Настало минутное молчание.
— А ты пойдешь с нами или поедешь с татарами в Тауроги? — спросил гетман.
Кмициц закрыл глаза. Он вспомнил слова ксендза Кордецкого, вспомнил то, что рассказывал ему Володыевский про Скшетуского, и ответил:
— Личная месть потом. Я буду защищать отчизну от неприятеля. Гетман обнял его за голову.
— Вот теперь ты мне брат! — сказал он. — А так как я стар, то прими мое благословение…
Почести меняют нравы! (лат.).
Анри-Куафье де Рюзэ, маркиз Cinq-Mars — фаворит Людовика XIII (1620–1642). (примеч. переводчика).
Каштелян киевский — Стефан Чарнецкий.
Радуйся, царица (лат.).
Яви нам, что наша ты матерь! (лат.).
Паулины — второстепенный по значению монашеский орден.
Иначе: Полиоркет (греч.) — осаждающий города; прозвище македонского царя Деметрия I (конец IV-начало III в. до н. э.).
Для причастия (примеч. переводчика).
Подобно молнии появляется на западе и непрестанно стремится на восток (лат.).
«Богородице, Дево, радуйся!» (лат.), начальные слова молитвы.
Палки с наконечниками в виде топора. (примеч. переводчика).
Я последний! (лат.).
Моя вина! (лат.).
Равно блага и недостатки (лат.).
Буквально: запрещаю (лат.).
Свободным вето (лат.).
«Се Агнец Господень!» (лат.).
Муж несравненный! (лат.).
Заколю! (татар.).
Богатырь (татар.).
Говорить не стоит (укр.).
Господи Иисусе! Боже мой! (нем.).