26816.fb2
Верный Сорока вез своего полковника через дремучие леса, сам не зная, куда ехать, что делать, в какую сторону направить свой путь.
Кмициц был не только ранен, но и оглушен выстрелом. Время от времени Сорока смачивал тряпицу в ведре, висевшем у седла, и обтирал раненому лицо; иногда он останавливался у лесного ручья или озерца, чтобы зачерпнуть свежей воды; но ни вода, ни привалы, ни бег коня не могли привести пана Анджея в чувство, он лежал как мертвый, так что солдаты, которые ехали с ним, люди менее сведущие, чем Сорока, забеспокоились, жив ли полковник.
— Жив, — отвечал им Сорока, — через три дня будет сидеть на коне, как мы с вами.
Через час Кмициц открыл глаза, и с губ его слетело одно только слово:
— Пить!
Сорока поднес к его губам кружку с чистой водой; но от невыносимой боли пан Анджей так и не разжал губ — и не смог попить. Он не впал уже в забытье, ни о чем, однако, не спрашивал, будто ничего не помнил; широко раскрытыми мутными глазами глядел он на лесную чащу, на клочки голубого неба над головою, смотревшие сквозь просветы между листвой, и на своих товарищей, глядел, словно пробудившись ото сна или протрезвясь от хмеля; без слов позволял он Сороке перевязывать голову, не стонал, когда тот снимал повязки; видно, холодная вода, которой вахмистр обмывал рану, была ему приятна, потому что глаза его порой улыбались.
А Сорока утешал его:
— Завтра, пан полковник, горячка пройдет. Даст бог, живы будем.
К вечеру горячка и впрямь стала проходить, а на закате и взор прояснился.
— Что это тут за шум? — спросил внезапно пан Анджей.
— Где? Никакого тут шума нет, — ответил Сорока.
Шумело, видно, только в голове у пана Анджея, потому что вечер был тих и ясен. Косые лучи заходящего солнца пронизывали густую заросль, озаряя лесной сумрак и золотя красные стволы сосен. Не веял ветер, лишь кое-где с орешин, берез и грабов падали на землю листья, да пугливый зверь с легким шорохом бежал от всадников в лесную чащу.
Вечер был холодный; но у пана Анджея, видно, снова началась горячка, он несколько раз повторил:
— Вельможный князь, враги мы не на жизнь, а на смерть!
Уже совсем стемнело, и Сорока стал подумывать о ночлеге; но всадники вступили в сырой бор, под копытами захлюпала грязь, и отряд продолжал путь, чтобы выбраться на место повыше и посуше.
Ехали час, другой, и все не могли миновать болото. Тем временем снова посветлело, взошла полная луна. Вдруг Сорока, ехавший впереди, соскочил с седла и стал внимательно разглядывать лесную почву.
— Кони тут прошли, следы видать на болоте, — сказал он.
— Да кто же мог тут проезжать, когда и дороги никакой нет? — заметил один из солдат, поддерживавших Кмицица.
— А следы есть, да сколько! Вон там, между соснами, ясно видать.
— Верно, скотина ходила.
— Не может быть. Сейчас не время скотину в лесу пасти, да и копыта ясно видать, тут какие-то люди проезжали. Хорошо бы найти хоть смолокурню.
— Так поедем по следам.
— Поехали!
Сорока снова вскочил в седло, и всадники тронули лошадей. В торфянистом грунте все время были явственно видны следы копыт; при лунном свете можно было даже различить, что они как будто совсем свежие. Между тем лошади уходили в болото выше колен. Солдаты стали уже опасаться, пройдут ли они, не откроется ли впереди еще более глубокая топь; но через каких-нибудь полчаса они услышали запах дыма и смолы.
— Где-то тут смолокурня! — сказал Сорока.
— А вон! Искры видать! — показал один из всадников.
И в самом деле в отдалении струился красный пламенистый дым, а вокруг него плясали искры от тлевшего под землею костра.
Подъехав поближе, солдаты увидели хату, колодец и большой сарай, сколоченный из сосновых бревен. Утомленные от дороги кони заржали, в ответ из сарая раздалось ржание целого табунка, и в ту же минуту перед всадниками выросла фигура в вывороченном наизнанку тулупе.
— Много ли лошадей пригнали? — крикнул человек в тулупе.
— Эй, парень! Чья смолокурня? — обратился к нему Сорока.
— Кто вы такие? Откуда взялись? — с испугом и удивлением в голосе спросил смолокур.
— Не бойся! — ответил ему Сорока. — Мы не разбойники!
— Езжайте своей дорогой, нечего вам тут делать!
— Заткни глотку да веди нас в хату, покуда честью просим. Ты что, хам, не видишь, что мы раненого везем!
— Кто вы такие?
— Смотри, как бы я тебе из ружья не ответил. Получше тебя, парень! Веди в хату, не то сварим тебя в твоей же смоле.
— Одному мне от вас не отбиться, ну да нас поболе будет. Не сносить вам головы!
— И нас поболе будет, веди!
— Ну и ступайте себе, мне что за дело!
— Дай нам поесть, что найдется, да горелки. Пана везем, он заплатит.
— Коль живым отсюда уедет.
Ведя такой разговор, они вошли в хату, где в очаге пылал огонь, а из горшков, стоявших на поду, пахло тушеным мясом. Хата была довольно просторная. Сорока сразу заметил, что у стен стоит шесть топчанов, заваленных бараньими шкурами.
— Да тут какая-то ватага живет, — пробормотал он, обращаясь к товарищам. — Насыпьте пороху на полки ружей да смотрите в оба! Этого хама стерегите, чтоб не убежал. Нынешнюю ночь пусть хозяева на улице поспят, мы хаты не уступим.
— Паны нынче не приедут, — сказал смолокур.
— Оно и лучше, не придется ссориться из-за жилья, а завтра мы уедем, — ответил ему Сорока. — А покуда положи-ка нам мяса в миску, мы голодны, да лошадям овса не пожалей.
— А откуда же тут, на смолокурне, овсу взяться, вельможный пан солдат?
— Слыхали мы, лошади у тебя в сарае стоят, стало быть, и овес должен быть, не смолой же ты кормишь их.
— Не мои это лошади.
— Твои ли, не твои ли — едят то же, что наши. Живо, парень, живо, коли тебе шкура дорога!
Смолокур ничего не ответил. А солдаты тем временем уложили спящего пана Анджея на топчан, после чего сели за ужин и стали уписывать тушеное мясо и бигос, большой чугун которого стоял на очаге. Нашлась и пшённая каша, а рядом в кладовой Сорока обнаружил большую сулею горелки.
Однако он и сам только прихлебнул, и солдатам не дал пить, — решил ночью быть начеку. Эта пустая хата с топчанами на шестерых мужиков и сараем, в котором ржал табун лошадей, показалась ему странной и подозрительной. Он просто подумал, что это разбойничий притон, тем более что в той же кладовой, откуда он вынес сулею, увидел много оружия, развешанного на стенах, бочку пороха и всякую рухлядь, награбленную, видно, в шляхетских усадьбах. Если бы вернулись домой хозяева хаты, трудно было бы ждать от них не то что гостеприимства, но просто пощады; поэтому Сорока, заняв хату с оружием в руках, намерен был удержаться в ней силой или вступить с хозяевами в переговоры.
Он должен был это сделать и ради Кмицица, для которого путешествие могло оказаться гибельным, и ради общей их безопасности. Одно только чувство было чуждо ему, стреляному, видавшему виды солдату, — это чувство страха. Но теперь он трепетал при одной мысли о князе Богуславе. Много лет служил он Кмицицу и слепо верил не только в отвагу своего молодого господина, но и в его счастье; не однажды видел он его подвиги, отчаянно дерзкие, граничившие с безрассудством, которые неизменно кончались удачей, и сходили рыцарю с рук. С Кмицицем совершил он все «наезды» на Хованского, принимал участие во всех набегах, наскоках и похищениях и утвердился в мысли, что его господин все может, что ему все нипочем и вырвется он из любой пучины и ввергнет в нее, кого ему вздумается. Кмициц был для него воплощением величайшей силы и удачи, а теперь вот напал, знать, молодец на молодца, нет, напал, знать, пан Кмициц на молодца похрабрей и поудачливей. Как же так? Увез он князя одного, безоружного, был тот в его руках, а ведь вот ушел, мало того — самого пана Кмицица сокрушил, солдат его погромил и так его напугал, что они бежали в страхе, опасаясь, как бы он не бросился за ними в погоню. Диву давался Сорока, просто голову терял, раздумывая об этом, — всего он мог ждать, но только не того, что найдется удалец, который одолеет его господина.
— Неужто кончилось наше счастье? — ворчал он про себя, озираясь кругом в изумлении.
И хоть прежде он, бывало, с закрытыми глазами шел за Кмицицем в стан Хованского, на его квартиру, окруженную восьмидесятитысячным войском, теперь при одном воспоминании о длинноволосом князе с девичьими глазами и розовым лицом на него нападал суеверный страх. Он сам не знал, что делать. Его пугала мысль, что не нынче-завтра придется выехать на большую дорогу, где их может встретить если не сам страшный князь, то посланная им погоня. Потому-то и свернул он с дороги в дремучий лес, а теперь хотел переждать в этой лесной хате, пока погоня не потеряет след и не выбьется из сил.
Но и это убежище, уже по другим причинам, казалось ему небезопасным; надо было решать, что делать: приказав солдатам стать на страже у дверей и окон хаты, Сорока обратился к смолокуру.
— Возьми, парень, фонарь и пойдем со мною.
— Разве что лучиной придется посветить тебе, вельможный пан, нет у меня фонаря.
— Что ж, посвети лучиной; спалишь сарай и лошадей — не моя беда!
На такое dictum[143] в кладовой тотчас нашелся фонарь. Сорока приказал парню идти вперед, а сам последовал за ним, сжимая в руке пистолет.
— Кто живет в этой хате? — спросил он по дороге.
— Паны живут.
— Как звать их?
— Этого мне говорить не велено.
— Вижу я, парень, не миновать тебе пули!
— Вельможный пан, ну а совру я, скажу другое какое имя, — возразил ему смолокур, — какой тебе от этого толк, все едино придется на веру принять.
— И то правда! А много ли их?
— Старик, два паныча да два челядинца.
— Что же они, шляхтичи?
— Само собой.
— И живут тут?
— Когда тут, а когда бог их знает где.
— А лошади откуда?
— Они и пригоняют, а откуда — бог их знает!
— Скажи ты мне по совести, не промышляют ли твои хозяева на большой дороге?
— Да откуда же мне знать, милостивый пан? Вижу, берут лошадей, а у кого — не моя забота.
— А что они с ними делают?
— Иной раз возьмут табунок, голов десять, двенадцать, сколько есть, и угонят, а куда — я тоже не знаю.
Ведя такой разговор между собою, они дошли до сарая, откуда доносилось фырканье лошадей, и вошли внутрь.
— Свети! — велел парню Сорока.
Тот поднял вверх фонарь и стал светить. Сорока глазом знатока оглядывал по очереди лошадей, стоявших в ряд у стены, и головой качал, и языком прищелкивал, и ворчал про себя:
— Как бы покойный пан Зенд обрадовался!.. Вот польские, московские, а вон немецкий мерин, и та кобыла тоже немецкая!.. Хороши! А чем кормишь их?
— Чтоб не соврать, милостивый пан, я две полянки еще весною овсом засеял.
— Так твои хозяева еще с весны пригоняют сюда лошадей?
— Нет, они ко мне челядинца прислали с наказом.
— Стало быть, ты ихний?
— Был ихний, покуда они на войну не ушли.
— На какую войну?
— Разве я знаю, милостивый пан? Ушли далёко, еще прошлый год, а нынче летом воротились.
— Чей же ты теперь?
— Да ведь леса королевские.
— А кто посадил тебя тут смолу курить?
— Королевский лесничий, родич хозяев, он тоже с ними лошадей пригонял, да уехал как-то и больше не воротился.
— А гости к твоим хозяевам не наезжали?
— Сюда никто не попадет, кругом болота и проход только один. Это просто чудо, что вы нашли его, ведь не найдешь — и засосет пучина.
Сорока хотел было сказать, что хорошо знает и лес и проход, но, поразмыслив, решил умолчать об этом и только спросил:
— А велик ли лес?
Парень не понял вопроса.
— Как?
— Далёко ль тянется?
— Э, да кто его когда прошел: тут один лес кончается, другой начинается, бог его знает, где его нет. Я там не бывал.
— Ладно! — сказал Сорока.
Он велел парню возвращаться и сам направился в хату.
По дороге раздумывал, как же поступить, и колебался. С одной стороны, брала его охота, воспользовавшись отсутствием хозяев, забрать лошадей и бежать со всем табунком. Ценная эта была бы добыча, и лошади очень понравились старому солдату; однако через минуту он победил искушение. Взять легко, а что потом будешь делать? Кругом болота, проход один — как ты его найдешь? Один раз счастливый случай помог, а в другой раз, смотришь, и не поможет. Идти по следам нельзя, — у хозяев, наверно, достало ума, чтобы нарочно наоставлять предательских обманных следов, которые приведут прямо в болотную пучину. Сорока хорошо знал повадки людей, которые промышляют угоном лошадей или берут их в добычу.
Думал он, думал, да как хлопнет себя по лбу.
— Экий я дурак! — проворчал он. — Взять парня на аркан, и пусть ведет на большую дорогу. — При последних словах он внезапно вздрогнул. — На большую дорогу? А там князь, погоня…
«Табунок голов на пятнадцать, считай, потеряли! — сказал про себя старый забияка с таким сожалением, как будто он сам выкормил этих лошадей. — Одно можно сказать, — кончилось наше счастье. По доброй ли воле хозяев, против ли их воли, придется сидеть в хате, покуда пан Кмициц не выздоровеет, а что потом будет — это уж его забота».
Раздумывая так, вернулся он в хату. Бдительные стражи, хоть и видели, стоя у двери, как мерцает вдали во мраке тот самый фонарь, с которым ушли Сорока и смолокур, спросили, однако, кто идет, и только тогда впустили их в хату. Сорока приказал солдатам смениться в полночь, а сам бросился на топчан рядом с Кмицицем.
В хате стало тихо, только сверчки завели свою привычную песенку, мышки скреблись в рухляди, сваленной в кладовой по соседству, да больной то и дело просыпался и, видно, бредил в жару.
— Государь, прости!.. — долетали до слуха Сороки отрывистые слова. — Они изменники!.. Я открою все их тайны… Речь Посполитая — красное сукно… Ладно, князь, ты у меня в руках! Держи его!.. Государь, туда, там измена!..
Сорока приподнимался на топчане и слушал; но больной, крикнув раз, другой, засыпал, а потом снова пробуждался и звал:
— Оленька! Оленька! Не гневайся!
Только к полуночи он совсем успокоился и крепко уснул. Сорока тоже задремал, но вскоре его разбудил тихий стук в дверь.
Чуткий солдат тотчас открыл глаза, вскочил и вышел из хаты.
— Что там?
— Пан вахмистр, смолокур бежал!
— Ах, черт побери! Он тотчас приведет сюда разбойников. Кто его стерег?
— Белоус.
— Я пошел с ним наших лошадей напоить, — стал оправдываться Белоус, — велел ему ведро тянуть, а сам держал лошадей…
— Что ж, он в колодец прыгнул?
— Нет, пан вахмистр, он между бревнами кинулся, — их пропасть навалено у колодца, — да в ямы, что остались после корчевки. Бросил я лошадей, думаю, хоть и разбегутся они, мы тут других найдем, а сам кинулся за ним, да застрял в первой же яме. Ночь, темно, он, дьявол, место знает, вот и убежал… Чтоб его чума взяла!
— Наведет он нам сюда этих чертей, наведет, чтоб его громом убило! — Вахмистр оборвал речь, а через минуту сказал: — Не придется нам ложиться, надо хату до утра стеречь: вот-вот набежит ватага.
И, желая подать другим пример, уселся с мушкетом в руке на пороге хаты; солдаты, устроившись подле него, то беседовали вполголоса, то тихонько мурлыкали песенку, то прислушивались, не раздастся ли в лесном шуме топот копыт и фырканье приближающихся лошадей.
Ночь была светлая, лунная, и лес шумел. Жизнь кипела в его недрах. Это была пора течки у оленей, и в чаще раздавался грозный рык рогачей. Отголоски его, короткие, хриплые, полные ярости и гнева, слышались кругом, во всех частях леса, и в глубине его, и поближе, порою совсем рядом, в какой-нибудь сотне шагов от хаты.
— Они, как придут, тоже станут реветь, чтобы обмануть нас, — сказал Белоус.
— Э, нынче ночью они не придут. Покуда парень до них дойдет, ободняет! — возразил другой солдат.
— Днем, пан вахмистр, надо бы хату обшарить да стены подрыть, — коли тут разбойники живут, у них и клады должны быть.
— Нет клада дороже, чем вон там, на конюшне, — показал Сорока рукой на сарай.
— А не взять ли?
— Э, дураки! Ведь отсюда выхода нет, кругом одна трясина.
— А ведь сюда же мы добрались.
— Бог привел. Живая душа не пройдет сюда и не выйдет, коль дороги не знает.
— День встанет, найдем дорогу.
— Не найдем. Они тут нарочно напетляли, следы-то обманные. Не надо было парня упускать.
— До большой дороги тут день пути, — сказал Белоус, — вон в ту сторону идти надо! — Он показал на восточную часть леса. — Будем ехать, покуда не выедем, — вот и вся недолга!
— Ты думаешь, выедешь на большую дорогу, так уже пан? Да лучше тут пуля от разбойника, чем там петля.
— Это как же так, отец? — спросил Белоус.
— Да ведь нас там уже, наверно, ищут.
— Кто, отец?
— Князь.
Сорока умолк, а с ним умолкли в страхе и остальные.
— Ох! — вздохнул наконец Белоус. — Тут худо, и там худо: куда ни кинь, везде клин!
— Загнали нас, как волков в тенета: тут разбойники, а там князь! — сказал другой солдат.
— Чтоб его гром убил! — воскликнул Белоус. — По мне, уж лучше иметь дело с разбойником, нежели с колдуном! Знается этот князь с дьяволом, знается! Завратынский с медведем схватывался, а он вырвал у него саблю, как у мальчишки. Чары на него напустил, как пить дать. А как кинулся потом на Витковского, так на моих глазах вырос с сосну. Не будь этого, я бы живым его не выпустил.
— Все равно дурень ты, что не напал на него.
— А что было делать, пан вахмистр? Подумал я: конь под ним самый лучший, стало быть, захочет он — так ускачет, а напрет на меня — так я не отобьюсь, потому с колдуном человеку не совладать. Он с глаз твоих сгинет иль взовьется столбом пыли.
— Это правда, — заметил Сорока. — Я как стрелял в него, так его будто туманом накрыло, ну я и промахнулся! Верхом всяк может промахнуться, потому конь под тобой не стоит, но чтоб пешему дать промах, такого со мной вот уж десять лет не бывало.
— Да что толковать! — сказал Белоус. — Давайте лучше сочтем: Любенец, Витковский, Завратынский, наш полковник — и всех он один безоружный свалил, а ведь каждый из них не раз выходил против четверых. Без помощи дьявола ему бы такого не сделать.
— Предадим себя господу, а то ведь дьявол и сюда дорогу князю покажет, коли тот знается с ним.
— Да у князя и без того руки долги, вон он пан какой…
— Тише! — сказал вдруг Сорока. — Что-то в листьях шелестит.
Солдаты умолкли и насторожились. Неподалеку и впрямь послышался тяжелый топот, под копытами явственно зашуршала опавшая листва.
— Коней слыхать, — шепнул Сорока.
Но топот стал удаляться, и вскоре раздался грозный и хриплый рев оленя.
— Это олени! Рогач ланей зовет или другого пугает.
— Рев в лесу стоит, будто черт свадьбу играет.
Солдаты снова примолкли и задремали, один только вахмистр поднимал порою голову и минуту прислушивался, после чего опять ронял голову на грудь. Так прошел час, другой, наконец ближние сосны из черных стали серыми, верхушки их все больше светлели, будто кто обливал их расплавленным серебром. Умолк рев оленей, и невозмутимая тишина воцарилась в лесной чаще. Сменяя зарю, медленно разливался белесый свет и гасил ее алые и золотые отблески; наконец белый день встал и озарил усталые лица солдат, спавшие подле хаты мертвым сном.
Внезапно распахнулась дверь, и на пороге показался Кмициц.
— Эй, Сорока! — крикнул он.
Солдаты повскакали.
— Господи, да ты, пан полковник, на ногах? — воскликнул Сорока.
— А вы спите, как сурки: головы можно вам срубить и кинуть за плетень, покуда кто-нибудь проснется.
— Да мы, пан полковник, до утра не спали, белый день уж встал, как уснули.
Кмициц огляделся по сторонам.
— Где это мы?
— В лесу, пан полковник.
— Вижу. А что это за хата?
— Да мы и сами не знаем.
— Пойдем! — сказал пан Анджей Сороке.
И снова вошел в хату. Сорока последовал за ним.
— Послушай, — обратился к нему Кмициц, опускаясь на топчан, — так это князь в меня стрелял?
— Да.
— А что с ним сталось?
— Ушел.
— На минуту воцарилось молчание.
— Это плохо! — сказал Кмициц. — Из рук вон плохо! Лучше было уложить его, чем пустить живым!
— Мы так и хотели, да..
— Что «да»?
Сорока коротко рассказал обо всем происшедшем. Кмициц слушал со странным спокойствием, только глаза у него горели.
— Стало быть, его взяла, — промолвил он наконец. — Но мы еще встретимся. Ты почему с дороги свернул?
— Погони боялся.
— Правильно сделал, они, наверно, гнались за нами. Уж очень нас мало теперь против Богуслава с его силой, чертовски мало! К тому же он отправился в Пруссию, а там мы не можем гнаться за ним, придется подождать!
Сорока вздохнул с облегчением. Видно, Кмициц не так уж боялся князя Богуслава, коль скоро толковал о погоне. Эта уверенность сразу передалась и старому солдату, который привык не своей головой думать и не своим сердцем чуять, а полковника.
Пан Анджей тем временем погрузился в глубокую задумчивость; очнувшись внезапно, он стал шарить около себя.
— Где мои письма? — спросил он.
— Какие письма?
— Которые были при мне… Я их в пояс спрятал. Где пояс? — лихорадочно спрашивал пан Анджей.
— Пояс я сам отстегнул и снял, чтобы твоей милости дышать было полегче, вот он лежит.
— Дай сюда!
Сорока подал кожаный пояс на белой замшевой подкладке с карманами, стянутыми шнурком. Кмициц раздернул шнурок и поспешно достал бумаги.
— Это грамоты шведским комендантам, — сказал он с беспокойством в голосе, — а где же письма?
— Какие письма? — повторил Сорока свой вопрос.
— Черт бы тебя побрал! Письма гетмана шведскому королю, пану Любомирскому, все письма, которые были при мне!
— Коли в поясе их нет, стало быть, нет нигде. Верно, в пути потеряли.
— По коням, искать! — страшным голосом крикнул Кмициц.
Не успел изумленный Сорока выйти из хаты, как пан Анджей в изнеможении повалился на постель и, схватившись руками за голову, застонал:
— О, мои письма! Мои письма!
Солдаты тем временем уехали на поиски; только одному из них Сорока велел стеречь хату. Оставшись один, Кмициц предался мыслям о своем положении, которое было совсем незавидным. Богуслав ускользнул из его рук. Угроза страшной и неотвратимой мести могущественных Радзивиллов нависла над ним. И не только над ним, но и над теми, кого он любил, короче — над Оленькой. Кмициц знал, что князь Януш не задумается нанести ему удар в самое больное место, что он выместит ему на Оленьке. Она ведь была в Кейданах, во власти страшного магната, сердце которого не знало жалости. Чем больше размышлял пан Анджей, тем яснее видел, что положение его просто ужасно. После похищения Богуслава Радзивиллы почтут его изменником; для сторонников Яна Казимира, людей Сапеги и конфедератов, поднявших восстание в Подляшье, он тоже изменник, презренный раб Радзивиллов. Среди многочисленных станов, повстанческих отрядов и иноземных войск, занимавших в то время Речь Посполитую, не было ни одного стана, ни одного отряда, ни одного иноземного войска, где его не почитали бы заклятым, злейшим своим врагом. Назначил же Хованский награду за его голову, а теперь назначат Радзивиллы, шведы и, как знать, не назначили ли уже и сторонники несчастного Яна Казимира. «Заварил кашу — теперь расхлебывай!» — думал Кмициц. Он похитил князя Богуслава, чтобы бросить его к ногам конфедератов, дать им неоспоримое доказательство того, что он порывает с Радзивиллами, и войти в доверие к ним, завоевать право бороться за короля и отчизну. С другой стороны, Богуслав в его руках был залогом безопасности Оленьки. Но теперь, когда князь разгромил его и ушел, не только осталась беззащитной Оленька, но и у него не стало доказательства, что он и вправду бросил служить Радзивиллам. И хоть дорога к конфедератам для него открыта, и встреться ему отряд Володыёвского и его друзей полковников, они, быть может, даруют ему жизнь, но примут ли они его, поверят ли ему, не подумают ли, что он лазутчик или явился к ним, чтобы посеять смуту и переманить людей к Радзивиллам? Тут он вспомнил, что на нем кровь конфедератов, вспомнил, что он первый разбил в Кейданах восставших венгров и драгун, что он рассеивал восставшие хоругви или вынуждал их покориться, что он расстреливал мятежных офицеров и истреблял солдат, что он обнес шанцами и укрепил Кейданы и тем самым обеспечил Радзивиллу победу в Жмуди… «Как же мне к ним идти? — подумал он про себя. — Ведь им чума была б милей, чем такой гость, как я! С Богуславом на аркане у седла можно было бы, но с одними словами и пустыми руками…»
Будь у него хоть письма, он снискал бы доверие конфедератов и, уж во всяком случае, имел бы в руках князя Януша, ибо эти письма даже у шведов могли подорвать доверие к гетману. Стало быть, ценою этих писем он мог бы спасти Оленьку…
Но сшутил же черт такую шутку, что и письма пропали.
Кмициц за голову схватился, когда ясно представил себе свое положение.
«Изменник я в глазах Радзивиллов, изменник в глазах Оленьки, изменник в глазах конфедератов, изменник в глазах короля! Погубил я славу, честь, себя, Оленьку!»
Рана на лице его горела; но душу сжигал стократ сильный жар. Ибо в довершение всего уязвлено было и рыцарское его самолюбие. Ведь он позорно был побит Богуславом. Безделицей было поражение, которое нанес ему в Любиче Володыёвский. Там его победил вооруженный рыцарь, которого он вызвал на поединок, а тут безоружный пленник, которого он держал в руках.
С каждой минутой убеждался он, что пришла для него страшная година, година позора. И чем пристальней он вникал во все обстоятельства, тем яснее видел весь ужас своего положения, открывал все новые темные стороны, что сулили стыд и бесчестье, погибель для него самого и для Оленьки, урон для отчизны. В конце концов страх его обнял.
«Ужели это я все сотворил?» — вопрошал он себя в изумлении. И волосы у него зашевелились.
— Мыслимо ли это! Наверно, меня все еще трясет febris![144] — воскликнул он. — Матерь божия, мыслимо ли это!
«Слепой и глупый своевольник! — сказала ему совесть. — Ну что было тебе стать на сторону короля, что было тебе внять просьбам Оленьки!»
И порыв сожаления как буря поднялся в его душе. Эх, если бы мог он сказать себе: шведы против отчизны, я на них, Радзивилл против короля, я — на него! Вот когда радостно и светло было бы у него на душе! Вот когда набрал бы он ватагу забияк с бору да с сосенки, и рыскал бы с ними, как цыган на ярмарке, и учинял бы набеги на шведов, и топтал бы их с чистым сердцем, с чистой совестью, а потом в сиянии славы предстал бы перед Оленькой и сказал ей:
— Не отщепенец я уже, но defensor patriae, люби же меня, как я тебя люблю!
А что теперь?
Но гордая его душа, привыкшая все себе прощать, не хотела вдруг признать свою вину: нет, это Радзивиллы его совратили, Радзивиллы довели до погибели, покрыли позором, связали по рукам и ногам, лишили чести и любви.
Скрежеща зубами, он простер руки туда, где гетман Януш терзал Жмудь, как волк свою жертву, и крикнул сдавленным от ярости голосом:
— Мести! Мести! — И вдруг в отчаянии упал посреди хаты на колени и воскликнул: — Клянусь тебе, Иисусе, теснить и крушить изменников, зорить по праву огнем и мечем, покуда дышит грудь моя и бьется сердце! Помоги мне, царь назарейский, аминь!
Но внутренний голос сказал ему в эту минуту: «Отчизне служи, мстить будешь потом!»
Глаза пана Анджея горели, губы запеклись, он весь дрожал, как в лихорадке, размахивал руками и, громко говоря сам с собою, ходил, вернее, метался по хате, задевая ногами за топчаны, пока наконец не упал на колени.
— Просвети же и наставь меня, Иисусе, дабы не обезумел я!
Внезапно до слуха его долетел звук выстрела, который лесное эхо, отбрасывая от сосны к сосне, принесло, будто гром, к самой хате.
Кмициц вскочил и, схватив саблю, выбежал на крыльцо.
— Что там? — спросил он у солдата, стоявшего на пороге.
— Стреляют, пан полковник!
— Где Сорока?
— Поехал искать письма.
— В какой стороне стреляют?
Солдат показал на густые заросли в восточной части леса.
— Там!
В эту минуту послышался топот; но лошадей еще не было видно.
— Берегись! — крикнул Кмициц.
Но из зарослей показался Сорока, он мчался во весь опор, а за ним несся другой солдат.
Оба они подскакали к хате, спешились и с седел, как с насыпи окопа, направили мушкеты на заросли.
— Что там? — спросил Кмициц.
— Идут! — ответил Сорока.
Наступила тишина, но вскоре в соседних кустах что-то затрещало, будто шло стадо вепрей; по мере приближения треск понемногу смолкал. Наконец снова наступила тишина.
— Сколько их там? — спросил Кмициц.
— Человек шесть, а может, и все восемь, не мог я толком сосчитать, — ответил Сорока.
— Наше счастье! Против нас им не устоять!
— Не устоять, пан полковник, надо бы только живьем которого взять да попытать огнем, чтоб дорогу показал.
— Будет еще время. Берегись!
Не успел Кмициц сказать: «Берегись!» — как струйка белого дыма расцвела в зарослях и словно птицы зашумели неподалеку в траве, в каких-нибудь трех десятках шагов от хаты.
— Подковными гвоздями из дробовика стреляют! — сказал Кмициц. — Коли нет у них мушкетов, ничего они нам не сделают, из дробовика сюда не достать.
Держа одной рукой опертый о седло мушкет, Сорока сложил у губ другую руку и крикнул:
— А ну покажись который из кустов, мигом уложу!
На минуту наступила тишина, затем из зарослей раздался грозный голос:
— Вы кто такие?
— Да уж получше тех, кто промышляют на большой дороге.
— По какому праву вы заняли наш дом?
— Ты, разбойник, о праве спрашиваешь! Заплечных дел мастер научит вас праву, а покуда проваливай!
— Мы вас, как барсуков, отсюда выкурим!
— Поди-ка сунься! Смотри, как бы сам в дыму не задохся!
Голос в зарослях умолк, разбойники, видно, стали держать совет, а Сорока тем временем шепнул Кмицицу:
— Надо будет одного заманить и связать, будет у нас и заложник и проводник.
— Коль придет сюда который, — возразил ему Кмициц, — так не раньше, чем мы слово дадим.
— С разбойниками и слова можно не держать.
— А лучше его не давать! — оборвал его Кмициц.
Со стороны зарослей долетел новый вопрос:
— Чего вам надобно?
Тут заговорил сам Кмициц:
— Мы как приехали, так бы и уехали, кабы ты, дурень, обошелся учтиво, не начинал с пальбы.
— Не усидеть тебе тут, вечером нас сто сабель придет!
— К вечеру две сотни драгун придет, а болото тебе не защита, есть у нас такие, что проедут, как и мы проехали.
— Так вы солдаты?
— Да уж не разбойники.
— А из какой хоругви?
— А ты что, гетман? Тебе отчет мы давать не станем.
— Говорю вам, волки вас тут съедят.
— А вас воронье сгложет.
— Отвечайте, чего вам надобно, черт бы вас побрал! Зачем влезли в нашу хату?
— А ты поди сам сюда! Нечего глотку драть из кустов. Поближе! Поближе!
— Даешь слово?
— Слово рыцарям дают, не разбойникам. Хочешь — верь, не хочешь — не верь!
— Двоим можно?
— Можно!
Через минуту из зарослей в какой-нибудь сотне шагов вышли два высоких плечистых человека. Один из них сутулился и, видно, был уже преклонный старик, другой держался прямо, только на ходу вытягивал с любопытством шею; на обоих были крытые серым сукном полушубки, какие носила шляхта поплоше, высокие яловичные сапоги и надвинутые на глаза меховые шапки.
— Что за дьявольщина! — пробормотал Кмициц, пристально всматриваясь в обоих.
— Чудеса, да и только, пан полковник! — воскликнул Сорока. — Ведь это наши люди?
Старик и парень были уже в нескольких шагах, но узнать пришельцев не могли, так как их заслоняли лошади.
Внезапно Кмициц шагнул вперед.
Но и тут они не признали пана Анджея, потому что лицо его было закрыто повязкой; они только приостановились и смерили его любопытными и беспокойными глазами.
— Где же твой другой сын, пан Кемлич? — спросил Кмициц. — Уж не сложил ли свою голову?
— Кто это? А? Что? Кто это говорит? — странным, словно бы испуганным голосом произнес старик.
И застыл, раскрыв глаза и разинув рот; но у сына глаза были моложе и зорче, он внезапно сорвал шапку с голову.
— Господи помилуй! Отец, да это пан полковник! — крикнул он.
— О, господи! О, Иисусе сладчайший! — завопил старик. — Так это пан Кмициц!
И оба они стали навытяжку, как положено приветствовать начальника, а на лицах их изобразились испуг и изумление.
— Ах, такие-сякие! — улыбнулся Кмициц. — Из дробовика салютовали!
Тут старик бросился назад с криком:
— Эй сюда, все сюда!
Из зарослей показалось еще несколько человек, среди них второй сын старика и смолокур; не зная, что случилось, все они бежали сломя голову с оружием наготове; но старик снова закричал:
— На колени, шельмы, на колени! Это пан Кмициц! Какой это дурак вздумал стрелять? Ну-ка признавайся!
— Да ты сам, отец, и стрелял! — сказал молодой Кемлич.
— Брешешь! Брешешь, как пес! Пан полковник, ну кто мог знать, что это ты сам у нас в доме! Господи боже мой, да я все еще глазам своим не верю!
— Я сам, собственной персоной! — промолвил Кмициц, протягивая ему руку.
— О, господи! — воскликнул старик. — Такой гость в лесу! Глазам своим не верю! Чем мы тут тебя, пан полковник, потчевать будем? Да кабы мы знали, кабы ведали! — Тут он обратился к сыновьям: — Ну-ка, болваны, беги который-нибудь в погреб да принеси меду!
— Дай, отец, ключ! — сказал один из сыновей.
Старик стал искать за поясом ключ, подозрительно поглядывая на сына.
— Ключ? Как бы не так! Знаю я тебя, цыгана, ты сам больше выпьешь, чем сюда принесешь. Сам схожу! Ишь чего захотел: дай ему ключ! Ступайте да отвалите бревна, а уж отворю и принесу я сам!
— Да у тебя, пан Кемлич, я вижу, погребок укрыт под бревнами? — сказал Кмициц.
— Да разве тут что-нибудь убережешь с этими разбойниками! — показал старик на сыновей. — Они бы отца сожрали. Вы еще здесь?! Ступайте отвалите бревна. Так-то вы слушаетесь того, кто вас породил?
Сыновья метнулись опрометью за хату, к кучам нарубленных бревен.
— Ты, как я вижу, по-прежнему воюешь с сыновьями? — спросил Кмициц.
— Разве с ними в мире проживешь? Драться умеют, добычу брать умеют, но как дело дойдет до дележа с отцом — из глотки приходится вырывать свою часть! Вот она, утеха моя! А парни как туры! Пожалуй, пан полковник, в хату, а то здесь холод пробирает. Господи боже мой, такой гость, такой гость! Ведь мы под твоим начальством больше захватили добычи, чем тут за целый год! А теперь вот горе! Одна бедность! Худые времена, и чем дальше, тем все хуже, да и старость не радость! Пожалуй в хату, в убогую нашу хижинку! Господи, да разве мог я ждать такого гостя!
Старый Кемлич говорил странно торопливым и жалобным голосом и все бросал по сторонам быстрые, беспокойные взгляды. Это был костистый, высоченного роста старик, с вечно недовольным, кислым лицом. Глаза у него, как и у обоих сыновей, были косые, брови кустистые и такие же усы, из под которых торчала уродливо выпяченная нижняя губа, которая, как у всех беззубых людей, при разговоре поднималась к самому носу. Старому, сморщенному лицу странно не соответствовала крепкая фигура, выказывавшая необыкновенную силу и живость. Движения его были стремительны, точно весь он был на пружинах; он непрестанно вертел головой, стараясь охватить глазом все, что его окружало: и людей и предметы. По мере того как в нем просыпался служака, трепетавший перед бывшим начальником, а быть может, и привязанный к нему, старик все униженней держался с паном Анджеем.
Кмициц хорошо знал Кемличей; отец и оба сына служили у него в те времена, когда он на свой страх вел в Белоруссии войну с Хованским. Это были храбрые солдаты, столь же храбрые, сколь и жестокие. Сын Косьма некоторое время был в отряде знаменосцем, однако вскоре отказался от почетного звания, мешавшего ему брать добычу. Среди гуляк и игроков, из которых состояла ватага Кмицица, днем пропивавших и спускавших все, что за ночь ценою крови они захватывали у врага, Кемличи выделялись своей страшной алчностью. Они усердно собирали добычу и прятали ее в лесах. Особенно лакомы они были до лошадей, которых продавали потом в шляхетских усадьбах и местечках. Отец дрался не хуже сыновей-близнецов, но после каждого боя отнимал у них самую лучшую долю добычи и при этом жаловался и скулил, что они его обижают, и стонал, и охал, и грозил им отцовским проклятием. Сыновья на него ворчали; но были они от природы глуповаты и позволяли тиранить себя. Несмотря на постоянные ссоры и споры, в бою они яростно, не щадя жизни, защищали друг друга. Товарищи не любили Кемличей, и все их боялись, в драке они были страшны. Даже офицеры избегали связываться с ними. Один только Кмициц будил в них неописуемый страх, да еще трепетали они перед Раницким, когда лицо его в гневе покрывалось пятнами. Обоих они почитали за высокий род, ибо Кмицицы с давних пор стояли у власти в Оршанском воеводстве, а в жилах Раницкого текла сенаторская кровь.
В отряде ходила молва, будто они накопили несметные богатства, однако никто толком не знал, была ли в этом хоть доля правды. Однажды Кмициц услал их с несколькими челядинцами и взятым в добычу табуном лошадей, — и с той поры они пропали. Кмициц полагал, что они сложили головы, а солдаты твердили, что они угнали лошадей, потому что для них это был слишком большой соблазн. Теперь, когда пан Анджей увидел их целых и невредимых, услышал ржание в сарае подле хаты, заметил беспокойство, сквозившее у старика в раболепных изъявлениях радости, он подумал, что солдаты были правы.
Войдя с Кемличем в хату, Кмициц сел на топчан и, подбочась, в упор поглядел на старика.
— Кемлич, а где же мои кони? — спросил он.
— О Иисусе, Иисусе сладчайший! — простонал старик. — Люди Золотаренко забрали их, нас побили, изранили, рассеяли, гнали шестнадцать миль, еле мы живыми ушли от них. Ох, пресвятая владычица! Так мы и не смогли найти уже ни тебя, пан полковник, ни отряда. Загнали нас суда, в эти леса, на нужду и голод, в эту халупу, на эти болота. Ничего, бог милостив, вот и ты, пан полковник, жив и здоров, хоть, вижу, ранен… Не перевязать ли рану-то, не приложить ли трав, чтобы гной вытянуло. А сынки-то мои пошли отвалить бревна, да так и пропали. Что эти шельмы делают там? Готовы выломать дверь, только бы дорваться до меда. Один только голод тут и нужда! Грибами живем, но для твоей милости найдется и выпить и закусить… Отняли у нас тех коней, забрали. Что об них толковать! И мы лишились службы у тебя, пан полковник, на старости лет остался я без куска хлеба, разве только ты, пан полковник, пригреешь и снова примешь на службу.
— Все может статься! — ответил Кмициц.
В эту минуту вошли оба сына старика: Косьма и Дамиан, близнецы, дюжие увальни с огромными головами, поросшими невероятно густыми и жесткими, как щетина, волосами, которые неровными вихрами торчали из-за ушей и по всей голове свалялись в причудливые космы. Войдя, они остановились у двери, не смея сесть в присутствии Кмицица.
— Мы бревна отвалили, — сказал Дамиан.
— Ладно, — бросил старый Кемлич, — пойду принесу меду. — Он многозначительно посмотрел на сыновей. — А тех коней забрали люди Золотаренко, — произнес он с ударением.
И вышел вон.
Кмициц смотрел на стоявших у двери двоих литвинов, словно вырубленных наспех топором из колоды, и вдруг спросил:
— Что вы теперь делаете?
— Коней угоняем! — хором ответили близнецы.
— У кого?
— У кого придется.
— А больше всего?
— У людей Золотаренко.
— Это хорошо, у врага можно брать; но коль вы и у своих берете, то не шляхта вы, а разбойники. Что с конями делаете?
— Отец продает в Пруссии.
— А у шведов не случалось вам угонять? Ведь тут где-то недалеко шведские гарнизоны? На шведов не хаживали?
— Хаживали.
— Стало быть, на одиночек нападали или на маленькие отряды. А когда они отбивались, вы что тогда?
— Лупили их.
— Так! Стало быть, лупили! Ну тогда вы на заметке и у Золотаренко и у шведов. А ведь даром вам это, пожалуй, не пройдет, попадись вы только им в руки?
Косьма и Дамиан молчали.
— Опасный это промысел, не шляхте, а разбойникам пристало им заниматься. Верно, не обошлось дело и без суда за какие-нибудь старые грехи?
— Да уж что говорить! — ответили Косьма и Дамиан
— Я так и думал. Вы откуда родом?
— Здешние мы.
— Где отец жил раньше?
— В Боровичке.
— Он один владел деревенькой?
— Вместе с Копыстинским.
— А что сталось с Копыстинским?
— Зарубили мы его.
— И, наверно, бежали от суда. Плохо ваше дело, Кемличи, висеть вам на суку! Палач вам свечку засветит, как пить дать!
Но тут дверь скрипнула, и в избу вошел старик с сулеей меда и двумя чарками. Войдя, он с беспокойством посмотрел на сыновей и на Кмицица, а потом сказал:
— Ступайте завалите погреб.
Близнецы тотчас вышли; старик наполнил одну чарку, другую оставил пустую, ждал, позволит ли ему Кмициц выпить с собой.
Но Кмициц не мог пить, он даже говорил с трудом, так болела рана.
— Нейдет мед на рану, — сказал, увидев это, старик, — разве только самоё залить, чтобы гной скорее выжечь. Позволь, пан полковник, я осмотрю ее и перевяжу, — в этом деле я не хуже цирюльника разбираюсь.
Кмициц согласился; Кемлич снял повязку и тщательно осмотрел рану.
— Пустое дело, царапина! Пуля кости не задела, а все-таки кругом напухло.
— Верно, потому и болит.
— Да ведь и двух дней не прошло. Мать честная! Ведь это кто-то в упор стрелял, да как близко.
— Почему ты так думаешь?
— Порох не успел весь сгореть, и дробинки сидят под кожей, как чернушка. Они теперь так и останутся. А к ране надо только хлеба приложить с паутиной. Страх как близко кто-то стрелял, пан полковник, счастье, что не убил тебя!
— На роду еще не было мне написано. Намочи же хлеба с паутиной, пан Кемлич, да приложи поскорее, поговорить мне надо с тобой, а тут челюсти болят.
Старик бросил на полковника подозрительный взгляд, в сердце его закралось опасение, как бы разговор снова не зашел о лошадях, якобы захваченных казаками; однако он тотчас засуетился, намочил сперва хлеба в воде и размял его, набрал паутины, которой в хате было полно, и мигом перевязал Кмицицу рану.
— Теперь полегчало, — сказал пан Анджей. — Садись же, пан Кемлич.
— Слушаюсь, пан полковник, — ответил старик и присел на краешек лавки, беспокойно повернув к Кмицицу седую щетинистую голову.
Но Кмициц не стал ни спрашивать, ни разговаривать, он сжал руками голову и глубоко задумался. Затем поднялся с топчана и заходил по хате; порой он останавливался перед Кемличем и смотрел на него рассеянным взглядом, видно, что-то обдумывал, боролся с самим собою. Так прошло около получаса; старик все беспокойней ерзал на лавке.
Вдруг Кмициц остановился перед ним.
— Пан Кемлич, — спросил он, — где тут недалёко стоят хоругви, что подняли мятеж против князя виленского воеводы?
Старик подозрительно заморгал глазами.
— Уж не хочешь ли ты, пан полковник, ехать к ним?
— Ты не спрашивай, а на спрос отвечай.
— Толковали, будто одна хоругвь станет на постой в Щучине, та, что недавно прошла туда из Жмуди.
— Кто толковал?
— Да люди из хоругви.
— Кто ее вел?
— Пан Володыёвский.
— Так. Кликни мне Сороку!
Старик вышел и через минуту вернулся с вахмистром.
— Нашлись письма? — спросил Кмициц.
— Нет, пан полковник, — ответил Сорока.
Кмициц щелкнул пальцами.
— Экая беда! Экая беда! Ступай, Сорока! Повесить вас мало за эти письма. Ступай! Пан Кемлич, нет ли у тебя бумаги?
— Пожалуй, найдется, — ответил старик.
— Хоть два листа да перья.
Старик исчез в дверях кладовой, которая была, видно, складом, где хранились всякие вещи; однако искал он долго. Кмициц тем временем расхаживал по хате.
— Есть ли письма, нет ли их, — говорил он сам с собою, — про то гетман не знает и будет опасаться, как бы я не разгласил их. Он у меня в руках, хитрость на хитрость! Припугну его, что пошлю эти письма витебскому воеводе. Да! Будем надеяться, что этого он побоится.
Дальнейшие размышления прервал старый Кемлич; выйдя из кладовой, он сказал:
— Бумаги три листа, а перьев и чернил нет.
— Нет перьев? А птицы-то есть в лесу? Из ружья бы подстрелить.
— Ястреб тут у нас подбитый под сараем.
— Давай крыло, да поживее!
Таким горячим нетерпением звучал голос Кмицица, что Кемлич опрометью бросился вон. Через минуту он вернулся с ястребиным крылом. Кмициц вырвал из крыла маховое перо и стал чинить собственным кинжалом.
— Сойдет! — сказал он, рассматривая перо на свет. — Легче, однако, головы рубить с плеч, нежели перья чинить! А теперь чернил надо.
Он отвернул рукав, с силой уколол себя в руку и омочил перо в крови.
— Ступай, пан Кемлич, — сказал он, — оставь меня.
Старик вышел из хаты, а пан Анджей тотчас стал писать.
«Ясновельможный князь, отныне я тебе не слуга, ибо изменникам и отступникам я больше служить не хочу. А что поклялся я на распятии не оставить тебя, так господь бог простит мне мой грех, а и не простит, так уж лучше на том свете терпеть муку кромешную за свою слепоту, нежели за явную и злоумышленную измену отчизне и своему государю. Ты обманул меня, ясновельможный князь, и слепым мечом был я в твоих руках, всегда готовым пролить братскую кровь. На суд божий зову я тебя, пусть господь рассудит, на чьей стороне была измена, а на чьей чистые помыслы. А коли встретимся мы когда, то хоть и могущественны вы и смертелен может быть ваш укус не только для одного человека, но и для всей Речи Посполитой, а у меня лишь сабля в руке, но я своего не забуду и буду преследовать тебя, ясновельможный князь, для чего сил придадут мне горе мое и моя обида. А ты знаешь, что я из тех, кто может отомстить за обиду и без надворных хоругвей, без крепостей и пушек. Покуда жив я, будет угрожать вам моя месть, и не будете вы знать ни дня, ни часа покоя. Кровь моя, коею пишу я тебе, в том порукой. У меня твои письма, ясновельможный князь, они могут погубить тебя не только в глазах польского короля, но и шведов, ибо явна в них измена Речи Посполитой, как и то, что вы и шведов готовы покинуть, коль они споткнутся. Будь вы и вдвое сильней, я могу вас погубить, ибо подписям и печатям всяк поверит. Говорю тебе, ясновельможный князь: буде волос упадет с головы тех, кого я люблю и кто остался в Кейданах, письма сии и документы я отошлю пану Сапеге, а списки велю отпечатать и распространю повсюду. Выбирай же, ясновельможный князь: либо после войны, когда мир настанет в Речи Посполитой, ты отдашь мне Биллевичей, а я тебе твои письма, либо пан Сапега, буде услышу я злую весть, тотчас покажет их Понтусу. Ты короны жаждешь, ясновельможный князь, но не знаю, будет ли на что возложить ее, не упадет ли голова твоя под польской или шведской секирой. Сдается мне лучше нам обмен учинить, ибо и в последствии не перестану я мстить тебе, но будем мы тогда уже privatim[145]квитаться. Поручил бы я тебя господу богу, ясновельможный князь, когда бы не то, что бесовские auxilia[146]ты ставишь превыше божеских.
P. S. Конфедератов, ясновельможный князь, ты не отравишь, ибо найдутся такие, что, переходя со службы сатане на службу богу, упредят их, дабы ни в Орле, ни в Заблудове они пива не пили».
Кмициц вскочил с места и заходил по хате. Лицо его горело, собственное письмо распалило рыцаря, как огонь. Было это письмо как бы манифестом, которым он объявлял войну Радзивиллам, и в эту минуту он ощутил в себе небывалую силу и готов был хоть сейчас стать лицом к лицу с могущественным родом, который потрясал всей державой. Он, простой шляхтич, простой рыцарь, он изгнанник, преследуемый законом, ниоткуда не ждавший помощи и так всем досадивший, что его всюду почитали недругом, он, воитель, недавно потерпевший поражение, ощущал сейчас в себе такую силу, что как бы пророческим оком видел уже падение князей Януша и Богуслава и свою победу. Как будет он вести войну, где найдет союзников, каким образом победит — этого он не знал; более того, — не задумывался над этим. Он только глубоко верил, что делает то, что должен делать, что закон и справедливость, а стало быть, и бог на его стороне. Это наполняло его безграничной, беспредельной верой. На душе у него стало много легче. Как бы новые страны открывались перед ним. Вскочить только в седло и мчаться туда, и достигнет он почета, славы и Оленьки.
«Волос у нее не упадет с головы, — повторял он себе с лихорадочной радостью, — письма ее уберегут! Будет гетман стеречь ее, как зеницу ока, как стерег бы я сам! Вот как избыл я беду! Червь я ничтожный, но убоятся они моего жала».
Вдруг его словно озарило:
«А что, если и ей написать? Гонец, который повезет письмо гетману, может тайно вручить письмо и ей. Как же не послать ей весточку о том, что порвал я с Радзивиллами, что иду искать другой службы?»
Эта мысль очень ему сразу пришлась по душе. Уколов еще раз себя в руку, он обмакнул перо и начал писать: «Оленька, я уже не слуга Радзивиллам, ибо прозрел наконец…»
Но тут он остановился, подумал с минуту времени, а потом сказал себе: «Отныне пусть свидетельствуют за меня не слова, но дела, не стану я писать ей!»
И он порвал лист бумаги.
Вместо этого на третьем листе написал Володыёвскому следующее короткое послание:
«Милостивый пан полковник! Нижеподписавшийся друг остерегает тебя: будьте со всеми полковниками начеку. Были от гетмана письма князю Богуславу и пану Гарасимовичу об том, чтобы вас отравить или велеть мужикам поубивать вас на постое. Гарасимовича нет, он с князем Богуславом в Пруссию уехал, в Тильзит; но такой приказ может быть и у прочих управителей. Берегитесь же их, ничего от них не принимайте и по ночам не спите без стражи. Знаю доподлинно, что гетман в скором времени выйдет с войском в поход на вас, ждет он только легкой конницы, коей полторы тысячи сабель должен прислать генерал де ла Гарди. Смотрите тогда, чтоб не застигнул он вас врасплох и не истребил поодиночке. А лучше всего пошлите верных людей к пану витебскому воеводе, дабы он поскорее приехал самолично и принял над всеми вами начальство. Доброжелатель дает вам совет, верьте ему! А покуда держитесь все вместе и хоругви поближе ставьте на постой, чтоб могли они прийти друг другу на помощь. У гетмана конницы мало, только драгун горсть да еще людей Кмицица, но те ненадежны. Самого Кмицица нет, его гетман услал с другим делом, ибо, сдается, больше ему не доверяет. Да и не такой Кмициц изменник, как молва об нем идет, обманут он только. Поручаю вас господу богу.
Пан Анджей не захотел подписаться собственным именем, полагая, что оно может пробудить лишь неприязнь, а главное, недоверие. «Коль разумеют они, — думал он, — что лучше для них уходить от гетмана, а не двигать все силы навстречу ему, тогда, увидев мое имя, заподозрят тотчас, что я с умыслом советую им собрать вместе все хоругви, чтобы гетман мог покончить с ними одним ударом, подумают, что это новая хитрость, а какого-то Бабинича скорее послушаются».
Бабиничем пан Анджей назвался по местечку Бабиничи, лежавшему неподалеку от Орши и с прадедовских времен принадлежавшему Кмицицам.
Заключив послание робкими словами в свою защиту, он снова утешился при мысли о том, что оказывает первую услугу не только Володыёвскому и его друзьям, но и всем полковникам, которые не пожелали ради Радзивилла предать отчизну. Чувствовал он, что нитка на том не оборвется. Положение, в которое он попал, было и вправду тяжелым, прямо-таки отчаянным, а ведь вот же нашлось какое-то средство, какой-то выход, узкая какая-то тропа, которая может вывести его на дорогу.
Теперь, когда он как будто уберег Оленьку от мести князя воеводы, а конфедератов от неожиданного нападения, задался он вопросом, что же ему самому делать.
Он порвал с изменниками, сжег свои корабли, хотел теперь служить отчизне, принести на алтарь ее силы, здоровье, жизнь, но как это сделать? Что предпринять? К чему приложить руку?
И снова ему подумалось:
«Пойти к конфедератам…»
Но что, если они не примут его, если объявят изменником и срубят голову с плеч или, что еще горше, прогонят с позором?
— Уж лучше пусть голову срубят! — воскликнул пан Анджей, сгорая от стыда и собственного унижения. — Сдается, легче спасать Оленьку, легче спасать конфедератов, нежели свое собственное доброе имя.
Вот когда можно было впасть в отчаяние.
Но снова закипела юношеская его душа.
— Да разве не могу я учинять набеги на шведов, как учинял на Хованского? — сказал он себе. — Соберу ватагу, буду нападать на них, жечь, рубить. Мне это не впервой! Никто не дал им отпора, а я дам, покуда не придет такая минута, что вся Речь Посполитая будет вопрошать, как вопрошала когда-то Литва: кто этот молодец, что сам один смело идет в логово льва? Тогда сниму я шапку и скажу: «Поглядите, вот он я, Кмициц!»
И такая жгучая жажда ратных трудов охватила его, что он хотел выбежать из хаты, приказать Кемличам с их челядью и своим людям садиться по коням и трогаться в путь.
Но не успел он дойти до двери, как почувствовал, будто кто в грудь его толкнул и отбросил назад от порога. Он остановился посреди хаты и смотрел в изумлении.
— Как? Ужели этим не искуплю я своей вины?
И он снова стал говорить со своею совестью.
«В чем же тут искупление? — вопрошала совесть. — Нет, иное тут что-то надобно!» — «Что же?» — вопрошал Кмициц. «Чем же еще можешь ты искупить вину, если не тяжкою, беззаветною службой, честною и чистою, как слеза? Разве это служба — собрать ватагу бездельников и вихрем носиться с нею по полям и лесам? Разве не потому тебе этого хочется, что пахнет тебе драка, как собаке жареное мясо? Ведь не служба это, а забава, не война, а масленичное гулянье, не защита отчизны, а разбой! Ты ходил так на Хованского и чего же добился? Разбойнички, что рыскают по лесам, тоже готовы нападать на шведские отряды, а откуда тебе взять иных людей? Ты не будешь давать покоя шведам, но и обывателям не дашь покоя, навлечешь на них месть врага, и чего же достигнешь? Не вину искупить хочешь ты, глупец, а уйти от трудов!»
Так говорила Кмицицу совесть, и Кмициц видел, что она права, и зло его брало, и обидно было ему, что собственная совесть такую горькую говорит ему правду.
— Что же мне делать? — сказал он наконец. — Кто даст мне совет, кто поможет?
И вдруг ноги сами под ним подогнулись, он упал у топчана на колени и стал громко молиться богу, от всей души просить его, от всего сердца.
— Господи Иисусе Христе, — говорил он, — сжалься надо мною, как сжалился ты на кресте над разбойником. Жажду я очиститься от грехов моих, начать новую жизнь и честно служить отчизне, но не знаю я, глупец, как это сделать. И изменникам этим служил я, господи, не столько по злобе, сколько по глупости; просвети же меня и наставь, ниспошли мне утешение в скорби моей и спаси в милосердии своем, ибо погибаю я… — Голос задрожал у пана Анджея, он стал бить себя в широкую грудь, так что гул пошел по хате, и все повторял: — Буди милостив ко мне, грешному! Буди милостив ко мне, грешному. Буди милостив ко мне, грешному! — Затем сложил молитвенно руки и, воздев их, продолжал: — А ты, пресвятая владычица, еретиками поруганная в отчизне моей, заступись за меня перед сыном своим, спаси меня, не оставь в печали и скорби моей, и буду я служить тебе и отплачу за поношение твое, дабы в смертный час хранила ты несчастную душу мою!
Когда молился так Кмициц, слезы, как горошины, покатились у него из глаз; наконец склонил он голову на постель и застыл в молчании, как бы ожидая, что же даст жаркая его молитва. Тишина воцарилась в хате, только сильный шум ближних сосен долетал со двора. Но вот скрипнули щепки под тяжелыми шагами за окном и послышались два голоса.
— Как ты думаешь, пан вахмистр, куда мы отсюда поедем?
— Да разве я знаю?! — ответил Сорока. — Поедем — и вся недолга! Может статься, далёко, к самому королю, что стонет под шведскою пятой!
— Ужели это правда, что все его оставили?
— Но господь бог его не оставил.
Кмициц внезапно встал; просветлен и спокоен был его лик; рыцарь направился к двери и, отворив ее, приказал солдатам:
— Коней держать наготове, пора в путь!
Солдаты тотчас засуетились; они рады были выбраться из лесу в свет далекий, тем более что все еще боялись, как бы их не настигла погоня, посланная Богуславом Радзивиллом. Старый Кемлич направился в хату, рассудив, что понадобится Кмицицу.
— Хочешь ехать, пан полковник? — спросил он, входя в хату.
— Да. Выведешь меня из лесу. Ты здесь все тропы знаешь?
— Знаю, здешний я. А куда хочешь ехать, пан полковник?
— К королю.
Старик попятился в изумлении.
— Царица небесная! — воскликнул он. — К какому королю, пан полковник?
— Да уж не к шведскому.
Кемлич не то что не опомнился, а вовсе креститься стал.
— Ты, пан полковник, верно, не знаешь, что люди толкуют, — король, говорят, в Силезии укрылся, потому что все его оставили. Краков и тот в осаде.
— Поедем в Силезию.
— Да, но как же пробиться сквозь шведов?
— По-шляхетски ли, по-мужицки ли, в седле ли, пешком ли — все едино, лишь бы пробиться!
— Да ведь времени на это уйму надобно…
— Времени у нас довольно. Но я бы рад поскорее…
Кемлич перестал удивляться. Старик был слишком хитер, чтобы не догадаться, что есть какая-то особенная и тайная причина этого предприятия, и тотчас тысячи догадок зароились в его голове. Но солдаты Кмицица, которым пан Анджей приказал хранить молчание, ничего не сказали ни самому Кемличу, ни его сыновьям о похищении князя Богуслава, и старик решил, что скорее всего виленский воевода посылает молодого полковника к королю с каким-то поручением. Он потому утвердился в этой мысли, что знал Кмицица как горячего сторонника гетмана и слышал об его заслугах перед князем: на все Подляшское воеводство прокричали о них конфедератские хоругви, ославив Кмицица извергом и предателем.
«Гетман доверенного человека посылает к королю, — подумал старик, — стало быть хочет мириться с ним и отступиться от шведов. Знать, невмоготу ему стало терпеть ихнюю власть. Зачем же иначе было посылать к королю?»
Старый Кемлич недолго над этим раздумывал, у него совсем другое было на уме, он помышлял уже о том, какую бы выгоду извлечь из этого дела. Коль послужит он Кмицицу, стало быть, послужит и гетману и королю, а уж они-то не оставят его без щедрой награды. Милость таких владык пригодится и на тот случай, если придется держать ответ за старые грехи. К тому же, наверно, будет война, вся страна заполыхает, а тогда добыча сама пойдет в руки. Все это улыбалось старику, да и привык он повиноваться Кмицицу и по-прежнему боялся его как огня и в то же время питал к нему своего рода привязанность, которую пан Анджей пробуждал в подчиненных.
— Ведь тебе, пан полковник, — сказал он пану Анджею, — всю Речь Посполитую из конца в конец придется проехать, чтоб попасть к королю. Шведские гарнизоны — это пустое, города объехать можно, лесами пробираться. Беда, что и в лесах, как всегда в смутную пору, полно разбойничьих шаек, они нападают на путников, а у тебя людей мало.
— Поедешь, пан Кемлич, со мной вместе с сыновьями и челядью, вот и будет нас больше.
— Прикажешь, пан полковник, и я поеду, да только человек я бедный. Одна нужда тут у нас. Как же мне бросить все добро и крышу над головой?
— Коли сделаешь что — награду получишь, да и лучше вам ноги унести отсюда, покуда головы целы.
— Святые угодники! Что это ты говоришь, пан полковник? Да как же так? Что мне, ни в чем не повинному, может грозить здесь? Кому я стал на дороге?
— Знают вас здесь, разбойников! — ответил ему на это пан Анджей. — Была у вас деревенька с Копыстинским, так вы его зарубили, а потом от суда бежали и у меня служили, а потом угнали табунок, который я в добычу взял…
— О, господи! Пресвятая богородица! — воскликнул старик.
— Помолчи! А потом на старое логово воротились, стали рыскать кругом, как разбойники, лошадей угонять да добычу брать. Не отпирайся, я тебе не судья, а ты сам лучше знаешь, правду ли я говорю. Угоняете лошадей у Золотаренко — что ж, это хорошо, угоняете лошадей у шведов — и это хорошо. Но коли поймают они вас, так шкуру с вас спустят. Впрочем, это их дело.
— Очень хорошо мы делаем, очень хорошо, — сказал старик, — потому только у врагов угоняем.
— Неправда, вы и на своих нападаете, мне уже в этом твои сынки признались, а это просто разбой, позор для шляхетского звания. Стыдно вам, бездельники! Не шляхтой вам быть, а мужиками!
Покраснел при этих словах старый пройдоха.
— Обижаешь ты нас, пан полковник! Помним мы про наше звание и конокрадством, как мужики, не промышляем. Мы лошадей по ночам из чужих конюшен не сводим. Вот с луга угнать табунок или взять в добычу — это дело другое. Это дело дозволенное, и нет в том по военному времени для шляхтича ничего зазорного. А лошадь на конюшне — вещь святая, и сведет ее разве только цыган, жид или мужик, — не шляхтич! Мы этим, пан полковник, не занимаемся. Но война — это война!
— Пусть бы и десять войн было, ты можешь брать добычу только в бою, а ежели ты ее ищешь на большой дороге, разбойник ты!
— Бог свидетель, ни в чем мы не повинны.
— Но каши уже тут наварили. Короче, лучше вам уходить отсюда, потому рано или поздно не миновать вам веревки. Поедете со мной, верною службой искупите свою вину и доброе имя воротите. Беру вас на службу, а там и пожива будет получше, чем тут на лошадях.
— Поедем мы с твоей милостью, куда хочешь, и сквозь шведов тебя проведем, и сквозь разбойников, потому утесняют нас тут, сказать по правде, злые люди, — страшное дело. А за что? За что? За нашу бедность, за одну только нашу бедность! Может сжалится бог над нами и спасет от беды!
Старый Кемлич невольно потер тут руки, и глаза у него блеснули.
«Такое тут поднимется, — подумал он, — весь край будет кипеть, а тогда дурак только не попользуется».
Но Кмициц бросил на него быстрый взгляд.
— Только не пробуй изменить мне! — грозно сказал он. — Не выдержишь — один бог спасет тебя от кары!
— Мы не таковские! — угрюмо возразил Кемлич. — Накажи меня бог, коли мог я такое помыслить.
— Верю! — сказал после короткого молчания Кмициц. — Измена, она ведь горше разбоя, ни один разбойник такого не сделает.
— Что теперь твоя милость прикажет? — спросил Кемлич.
— Первым делом надо поскорее двоих гонцов послать с письмами. Нет ли у тебя расторопных парней?
— Куда ехать-то надо?
— Один к пану воеводе поедет, но самого князя ему видеть не надобно. Пусть отдаст письмо в первой же княжеской хоругви и воротится, не дожидаясь ответа.
— Смолокур поедет, он парень расторопный и бывалый.
— Ладно. Второе письмо надо отвезти в Подляшье, разыскать там лауданскую хоругвь пана Володыёвского и письмо вручить самому полковнику.
Старик хитро подмигнул и подумал про себя:
«Да вы, я вижу, на все стороны, и с конфедератами снюхиваетесь. Жаркое будет дело, жаркое!»
Вслух он сказал:
— Пан полковник, коли письмо не такое спешное, не отдать ли его кому по дороге, когда выедем из лесу? Множество шляхты помогает конфедератам, и всяк охотно отвезет им письмо, а у нас лишний человек останется.
— Это ты умно рассудил! — ответил Кмициц. — Оно и лучше, если письмо доставит человек, который не будет знать, от кого оно. А скоро ли мы выедем из лесу?
— Да как твоя милость пожелает. Можно ехать и все две недели, можно выбраться и завтра.
— Ну об этом после, а теперь слушай меня, пан Кемлич, хорошенько!
— Словечка не пропущу, пан полковник!
— Во всей Речи Посполитой, — сказал Кмициц, — славили меня извергом, гетманским, а то и просто шведским прислужником. Когда бы знал король, кто я, он бы мог мне не поверить и презреть мой замысел, а намерения мои, видит бог, чистые! Слушай же, Кемлич!
— Слушаю, пан полковник!
— Так вот, зовут меня не Кмициц, а Бабинич, понял? Никто не должен знать моего настоящего имени. Попробуй только рот раскрой, попробуй только пикни! А станут спрашивать, откуда я, скажешь, по дороге пристал ко мне и не знаешь, а любопытно, так сам, мол, у него спроси.
— Понимаю, пан полковник.
— Сыновьям строго-настрого накажи и челяди тоже. Ремни станут из спины резать — зовут меня Бабинич. Вы мне за это головой отвечаете!
— Слушаюсь, пан полковник. Пойду скажу сыновьям, этим негодяям в голову не вдолбишь. Такое мне на старости утешение. Наказал господь за грехи. Да, вот что, пан полковник, позволь слово молвить!
— Говори смело.
— Мне сдается, что лучше ни солдатам, ни челяди не говорить, куда мы едем.
— Не скажем.
— Довольно и того, что они будут знать, что едет не пан Кмициц, а пан Бабинич. А потом, в такую дорогу едучи, лучше бы утаить твое звание.
— Как так?
— Да ведь шведы важным особам дают грамоты, а у кого грамоты нет, того тащат к коменданту.
— У меня есть грамоты!
Хитрые глаза Кемлича удивленно блеснули, однако, подумав, старик сказал:
— А не позволишь ли, пан полковник, сказать, что я еще думаю?
— Дело хочешь сказать, так говори, не тяни, ты, я вижу, человек дошлый.
— Коли грамоты есть, оно и лучше, можно в крайности и показать шведам, но коли едешь ты с таким делом, которое в тайне надо хранить, так лучше грамот не показывать. Не знаю я, на имя они Бабинича или пана Кмицица, но показать их — значит погоню навести на след.
— Это ты в самую точку попал! — воскликнул Кмициц. — Лучше грамоты до поры, до времени припрятать, коли иначе можно пробиться!
— Можно, пан полковник, надо только мужиком переодеться или худородным шляхтичем. Дело это простое, есть тут у меня кой-какая одежонка: и шапки, и тулупы простые, какие носит шляхта поплоше. Взявши табунок лошадей, можно поехать с ним будто бы по ярмаркам, ну и пробираться все дальше и дальше, до самого Ловича и Варшавы. Я, пан полковник, с твоего позволения, не раз это делал в мирное время и дороги знаю. Скоро как раз ярмарка в Соботе, народ туда съезжается издалека. Там мы узнаем, в каких городах еще будут ярмарки, — ведь нам бы только ехать да ехать вперед! Шведы — они тоже на худородных меньше смотрят, на ярмарках их полно. А спросит нас какой комендант, мы так ему и растолкуем, ну а коль встретим отряд поменьше да благословят нас на то господь и пресвятая богородица, так и потоптать можно!
— А ну как отберут у нас лошадей? Ведь во время войны это дело обыкновенное.
— Либо купят, либо отберут. Купят, так мы поедем в Соботу будто за лошадьми, отберут, так поднимем шум и поедем с жалобой хоть в самую Варшаву и Краков.
— Хитер же ты! — заметил Кмициц. — Вижу я, вы мне пригодитесь. А заберут шведы табунок, найдется такой, кто заплатит тебе за него.
— Я и без того хотел ехать с ним в Элк, в Пруссию, так что все хорошо, потому и нам путь туда лежит. Из Элка мы вдоль границы поедем, потом повернем прямо на Остроленку, а оттуда через пущу подадимся на Пултуск и Варшаву.
— Где она, эта Собота?
— Недалёко от Пёнтка, пан полковник.
— Смеешься, Кемлич?[147]5
— Да разве бы я посмел, — ответил старик, скрестив руки на груди и склонив голову, — это там местечки так чудно называются. Собота, пан полковник, за Ловичем, но от Ловича до нее далеконько.
— И большие ярмарки там?
— Ну не такие, как в Ловиче, но есть одна в эту пору, так лошадей даже из Пруссии пригоняют, народу съезжается пропасть. Верно, и в этом году будет не меньше, потому спокойно там, шведы всюду хозяйничают, и по городам стоят ихние гарнизоны. И захотел бы кто пошалить, так не дадут.
— Тогда сделаем, как ты советуешь! Поедем с лошадьми, а тебе я за них вперед уплачу, чтоб не понес ты убытку.
— Спасибо, пан полковник, за заботу.
— Ты только тулупы приготовь, чепраки да сабли простые, мы тотчас и выедем. А сынкам да челяди вдолби в голову, кто я, как зовут меня, что с лошадьми еду, а вас в помощь нанял. Ступай!
Когда старик повернулся уходить, пан Анджей еще раз напомнил:
— И чтоб никто не звал меня ни вельможным паном, ни начальником, ни полковником, а просто паном Бабиничем!
Кемлич вышел, и спустя час все уже сидели в седле, готовые тронуться в дальний путь.
Кмициц, переодетый в серую свиту убогого шляхтича, в такую же потертую баранью шапку, с лицом, перевязанным, будто после драки в корчме, стал совершенно неузнаваем: эдакий шляхтишка, что таскается себе с ярмарки на ярмарку. И люди были одеты примерно так же, вооружены простыми саблищами и длинными бичами, чтобы погонять лошадей, да арканами, чтобы ловить их, если разбегутся.
С удивлением смотрели солдаты на своего полковника, обмениваясь втихомолку замечаниями. Уж очень им было диковинно, что не Кмициц теперь их полковник, а Бабинич, что звать его они должны просто паном. Но больше всех пожимал плечами и топорщил усы старый Сорока; не сводя глаз с грозного полковника, он ворчал Белоусу:
— «Пан Бабинич»! Да у меня язык не повернется сказать такое. Разрази меня гром, коль не буду я звать его по-старому, как по чину положено!
— Приказ есть приказ! — возражал Белоус. — Ну и изменился же полковник, страшное дело.
Не знали солдаты, что душа пана Анджея изменилась так же, как наружность.
— Трогай! — неожиданно крикнул Бабинич.
Щелкнули бичи, всадники окружили сбившийся в кучу табунок лошадей и тронулись в путь.
Подвигаясь вдоль самой границы между Трокским воеводством и Пруссией, шли они через необъятные дремучие леса по тропам, известным одним только Кемличам, пока не вступили в пределы Пруссии и не добрались до Лента, или, как называл его старый Кемлич, Элка, где от шляхты, которая с женами, детьми и пожитками укрылась под рукой курфюрста, узнали последние новости.
Ленг живо напоминал табор, верней сказать, шумный сеймик. Сидя в корчмах, шляхта попивала прусское пиво и вела между собой разговоры, а приезжие нет-нет да и привозили свежие новости. Никого ни о чем не спрашивая, только прислушиваясь к разговорам, Бабинич узнал, что Королевская Пруссия и богатые ее города решительно стали на сторону Яна Казимира и уже заключили договор с курфюрстом, чтобы в союзе с ним обороняться против любого врага. Однако ходила молва, будто самые крупные города, несмотря на договор, не хотят впустить гарнизоны курфюрста, опасаясь, как бы этот лукавый правитель, раз заняв их с оружием в руках, не вздумал потом оставить их за собой навсегда или в решительную минуту не соединился предательски со шведами, на что по природной хитрости он был способен.
Шляхта роптала на горожан за эту их недоверчивость; но пан Анджей, знавший, как сговаривались Радзивиллы с курфюрстом, язык закусил, чтобы не открыть все, что было ему известно. Его удерживало то, что выступать здесь открыто против курфюрста было небезопасно, да и не пристало серому шляхтичу, приехавшему с лошадьми на ярмарку, трактовать о таких тонких политических материях, над которыми тщетно ломали головы самые искушенные державные мужи.
Продав пару лошадей и прикупив вместо них новых, Пан Анджей продолжал свой путь вдоль прусской границы, но уже по большой дороге, ведшей из Ленга в Щучин, который лежал в самом углу Мазовецкого воеводства, между Пруссией с одной стороны, и Подляшским воеводством — с другой. Однако в самый Щучин пан Анджей не хотел заезжать, он узнал, что в городе стоит на постое конфедератская хоругвь полковника Володыёвского.
Видно, Володыёвский шел примерно тем же путем, каким ехал теперь Кмициц, и остановился в Щучине, на самой подляшской границе, то ли просто на привал, то ли на короткий постой, с тем чтобы раздобыть провиант для людей и фураж для лошадей, что здесь легче было сделать, чем в разоренном Подляшье.
Но Кмициц не хотел встречаться сейчас со славным полковником, он полагал, что, не имея иных доказательств, кроме слов, не сумеет убедить Володыёвского в том, что обратился на правый путь и намерения его искренни. Поэтому в двух милях от Щучина он приказал свернуть в сторону Вонсоши, на запад. Письмо, которое он написал Володыёвскому, он решил послать с первой же надежной оказией.
А пока, не доезжая Вонсоши, путники остановились в придорожной корчме, под названием «Клич», и расположились на ночлег, который обещал быть удобным, так как в корчме не было никого, кроме пруссака-хозяина.
Не успел, однако, Кмициц с Кемличами и Сорокой сесть за ужин, как с улицы долетел стук колес и конский топот.
Солнце еще не село, и Кмициц вышел на крыльцо поглядеть, кто же это едет, уж не шведский ли разъезд; но увидел он не шведов, а бричку и позади нее две повозки, окруженные вооруженными людьми.
Он сразу понял, что к корчме подъезжает какая-то важная птица. Бричка была запряжена четверкой добрых прусских лошадей, костистых и седловатых; на одной из выносных сидел верхом форейтор, держа на своре двух отменных собак, на козлах восседал кучер, рядом с ним гайдук в венгерском платье, а на заднем сиденье подбоченился сам господин в волчьей епанче, застегнутой на большие золоченые пуговицы.
Сзади катили две повозки, груженные всяким добром, подле каждой скакало по четверо челядинцев, вооруженных саблями и мушкетонами.
Сам господин, хоть и важная персона, был, однако же, совсем еще молодой человек, лет двадцати с небольшим. Лицо у него было пухлое, румяное, и по всему было видно, что он большой охотник покушать.
Когда бричка остановилась, гайдук соскочил с козел, чтобы помочь господину сойти, а тот, увидев стоявшего на пороге Кмицица, поманил его рукавичкой и крикнул:
— Поди-ка сюда, приятель!
Вместо того чтобы подойти к нему, Кмициц шагнул назад, в корчму, такое вдруг взяло его зло. Не привык он еще ни к своей серой свите, ни к тому, чтоб манили его рукавичкой. Вернувшись, он уселся за стол и снова принялся за еду. Незнакомец вошел вслед за ним.
Войдя, он прищурил глаза, так как в корчме было темно, слабый огонь горел только в очаге.
— Что это никто навстречу не вышел, когда я подъехал? — спросил незнакомец.
— Корчмарь ушел в кладовую, — ответил Кмициц, — а мы такие же путники, как и твоя милость.
— Вот спасибо, что сказал. А ты кто будешь?
— Шляхтич я, с лошадьми еду.
— А с тобой тоже шляхта?
— Худородная, но тоже шляхта.
— Тогда здорово, здорово, приятели. Куда путь держите?
— С ярмарки на ярмарку, табунок вот сбыть хотим.
— Коли тут заночуете, утром я погляжу, может, что и выберу. А покуда позвольте-ка присесть к столу.
Незнакомец и впрямь спрашивал позволения присесть, но таким тоном, точно был совершенно уверен в том, что ему не откажут. Он не ошибся, молодой барышник учтиво ответил:
— Милости просим, вельможный пан, хоть и нечем нам тебя потчевать, один только горох с колбасой.
— В коробах у меня найдется кое-что повкусней, — не без гордости сказал молодой господинчик, — но глотка у меня солдатская, и, по мне, нет ничего лучше, чем горох с колбасой, была бы только приправа хороша.
После этих слов, а говорил он весьма степенно, хоть глаза у него так и бегали, — он уселся на лавке, а когда Кмициц отодвинулся, чтобы дать ему место, прибавил снисходительно:
— Да ты не беспокойся, пан, не беспокойся! В дороге на чины не глядят, и хоть ты и локтем меня толкнешь, корона у меня с головы не слетит.
Кмициц, как уже было сказано, не привык еще к подобному обхождению, он непременно разбил бы об голову спесивца миску с горохом, которую как раз пододвигал ему, когда бы не позабавила его эта спесь; мигом совладав с гневом, он улыбнулся и сказал:
— Времена нынче такие, вельможный пан, что и с самых высоких голов короны летят: exemplum наш король Ян Казимир, который по праву должен две короны носить, а у него ни одной не осталось, разве только терновый венец…
Незнакомец бросил на Кмицица быстрый взгляд и со вздохом сказал:
— Времена нынче такие, что лучше об этом не говорить, разве только с друзьями. — Через минуту он прибавил: — Однако ты, пан, умно рассуждаешь. Верно, служил где-нибудь при дворах у людей политичных, вот и по языку видно, что учен ты не по званию.
— Служить не служил, а так кое-что слыхал промеж людьми.
— Откуда же ты родом, скажи, пожалуйста?
— Застянковый шляхтич я, из Трокского воеводства.
— Что застянковый — это пустое, был бы только шляхтич, вот что важно. А что слышно в Литве?
— По-прежнему в изменниках нет недостатка.
— В изменниках, говоришь? Что же это за изменники?
— А те, что отреклись от короля и Речи Посполитой.
— А как поживает князь виленский воевода?
— Хворает, говорят: удушье у него.
— Достойный человек! Дай ему бог здоровья!
— Для шведов достойный, потому настежь им растворил ворота.
— Ты, пан, я вижу, не его сторонник?
Кмициц заметил, что незнакомец спрашивает как будто добродушно, а на деле просто испытывает его.
— Что мне за дело до всего этого! — ответил он. — Пусть другие про то думают. Я вот боюсь, как бы шведы у меня лошадей не забрали.
— Надо было их на месте сбыть. Вот и в Подляшье стоят, сдается, хоругви, которые подняли мятеж против гетмана, лошадей-то у них, верно, не хватает?
— Я про то не знаю, не бывал у них, хотя один проезжий дал мне письмо к ихнему полковнику, просил вручить при оказии.
— Как же это проезжий мог дать тебе письмо, коли ты не едешь в Подляшье?
— Да тут в Щучине стоит одна конфедератская хоругвь, вот он и сказал мне: либо сам отдай, либо с оказией пошли, когда будешь проезжать неподалеку от Щучина.
— Вот и отлично, я ведь в Щучин еду.
— Ты, вельможный пан, тоже бежишь от шведов?
Вместо ответа незнакомец посмотрел на Кмицица и спросил невозмутимо:
— А почему это ты, пан, говоришь «тоже», коли сам не то что не бежишь от них, а едешь прямо к ним и лошадей станешь им продавать, если только они силой их не отберут?
Кмициц пожал плечами.
— Я потому сказал «тоже», — ответил он, — что в Ленге видал много шляхтичей, которые укрывались от шведов, а что до меня, так если бы им все так усердно служили, как я хочу служить, они бы, думаю, тут не засиделись.
— И ты не боишься говорить такие речи? — спросил незнакомец.
— Не боюсь, я тоже не трусливого десятка, да и ты, вельможный пан, едешь в Щучин, а в той стороне все говорят, что думают, дай-то бог, чтоб от слов да скорее перешли к делу.
— Я вижу, ты хоть и простой шляхтич, однако человек умный! — повторил незнакомец. — Но коль ты не любишь так шведов, почему же уходишь от хоругвей, которые подняли мятеж против гетмана? Разве они взбунтовались потому, что им жалованье задержали, или потому, что они смутьяны? Нет, они взбунтовались потому, что не хотели служить гетману и шведам! Бедные солдаты, им лучше было остаться у гетмана, а ведь вот же предпочли они, чтоб их бунтовщиками называли, предпочли голод, лишения и иную пагубу, а не выступили против короля. Что со шведами у них дело дойдет до войны — это как пить дать, а может и дошло бы уже, да не добрались шведы до этого угла. А ты погоди, доберутся, залезут сюда, тогда увидишь!
— И я так думаю, что война раньше всего здесь начнется, — сказал Кмициц.
— Но коль ты так думаешь, коль и впрямь не любишь шведов, — а я по глазам вижу, что ты говоришь правду, я ведь насквозь тебя вижу, — так почему же ты не пристанешь к этим честным солдатам? Разве не самое время для этого, разве не нужны им руки и сабли? Немало служит там честных людей, что не захотели променять своего короля на чужого, и будет их все больше и больше. Ты, пан, едешь из тех краев, где шведов еще не изведали, но кто изведал их, горькими плачет слезами. В Великой Польше, хоть она и добровольно сдалась, шведы уже ломают шляхте пальцы в курках мушкетов, и грабят народ, и добро отымают насильно, забирают все, что только могут. В здешнем воеводстве порядки не лучше. Генерал Стенбок издал манифест, чтобы люди спокойно сидели по домам, тогда, мол, солдаты ни их самих не тронут, ни ихнего добра. Какое там! Генерал свое долбит, а начальники поменьше свое, так что никто не может поручиться ни за завтрашний день, ни за целость и сохранность своего имущества. А ведь всяк хочет радоваться на свое богатство, спокойно владеть им и жить хорошо. А тут является какой-то чужак и говорит: «Дай!» Не дашь, так найдет вину за тобой, чтобы выкинуть тебя из твоего гнезда, а то и вины искать не станет, просто голову срубит с плеч. Много уже у нас таких, что горючие слезы льют, вспоминая прежнего своего государя, и все в горе с надеждой взирают на конфедератов, не принесут ли они спасения отчизне и гражданам…
— Ты, я вижу, вельможный пан, — заметил Кмициц, — не больше добра желаешь шведам, чем я.
Незнакомец с опаской оглянулся по сторонам, но тотчас успокоился и продолжал:
— Чтоб их чума передушила, вот чего я им желаю и не скрываю этого, потому вижу, ты человек порядочный, а коль нет, так все едино меня не свяжешь и к шведам не отвезешь, потому не дамся я, у меня челядь с оружием, да и сабля на боку.
— Можешь быть уверен, вельможный пан, что я этого не сделаю, напротив, мне по душе твоя смелость. Да и то мне понравилось, что не задумался ты оставить свое имение, — ведь враг в отместку не замедлит разорить его. Весьма похвальна такая любовь к отчизне.
— Да что я, дурак, что ли? У меня первое правило, чтоб мое не пропало, небось то, что бог дал, надо беречь. Я сидел тихо до жатвы и обмолота. А вот когда весь урожай, скот, орудия, все добро продал в Пруссии, тогда и подумал себе: пора в путь! Пусть теперь мстят, пусть забирают, что им понравится.
— Но землю-то и строения ты им, пан, оставил?
Кмициц невольно перешел на покровительственный тон и заговорил как начальник с подчиненным, не подумав о том, что такие речи могут показаться странными в устах худородного шляхтича-барышника; но незнакомец, видно, не обратил на это внимания, он только хитро подмигнул ему и ответил:
— Э, да я ведь у мазовецкого воеводы арендовал Вонсошское староство, и у меня как раз кончился контракт. Я и денег последних не уплатил за аренду и не уплачу, потому мазовецкий воевода держит, как я слышал, сторону шведов. Пусть же у него за это аренда пропадет, а мне денежки пригодятся.
Кмициц засмеялся.
— А чтоб тебя, милостивый пан! Вижу, ты не только храбёр, но и ловок!
— Ну а как же! Ловкость всему голова! — ответил незнакомец. — Однако мы не о ловкости с тобой толковали… Почему ты, видя обиды, которые чинят враги отчизне и королю, не пойдешь в Подляшье к этим честным солдатам и не вступишь в хоругвь? И богу послужишь, да и самому может привалить счастье, — ведь сколько раз случалось, что худородный шляхтич кончал войну паном. Ты, я вижу, человек смелый и решительный, и коль род тебе не помеха, можешь за короткое время нажить какое ни на есть богатство, только бы бог добычу послал. Не трать только попусту, что в руки плывет, так и мошна у тебя будет полна. Не знаю, есть ли у тебя усадебка, а коль нет, так с мошной и имение арендовать нетрудно, а там с божьей помощью и свое завести. Начавши так вот со стремянного, можешь кончить свои дни хорунжим, или при какой-нибудь должности в повете, только бы от работы не отлынивал, ибо кто рано встает, тому бог дает.
Такой смех разбирал Кмицица, что он только трясся да ус кусал, кривясь от боли в засохшей ране.
— Принять они тебя примут, — продолжал незнакомец, — люди им нужны. А впрочем, ты и мне пришелся по сердцу, беру тебя под свое покровительство, и теперь ты можешь быть уверен, что по службе пойдешь вперед.
Тут молодой незнакомец спесиво поднял пухлое лицо и стал горстью поглаживать ус.
— Хочешь быть моим оруженосцем? — спросил он наконец. — Будешь саблю за мной носить да за челядью смотреть.
Кмициц не выдержал и расхохотался с непритворным весельем, показав в смехе все зубы.
— Что это ты смеешься? — насупился незнакомец.
— Да очень рвусь к тебе на службу.
Но незнакомец оскорбился не на шутку.
— Дурак тот, кто научил тебя такому обхождению, — сказал он. — Ты смотри, с кем говоришь, да знай свое место.
— Ты уж прости, вельможный пан, — весело промолвил Кмициц, — я ведь не знаю, с кем имею честь говорить.
Незнакомец подбоченился.
— Я — пан Жендзян из Вонсоши, — сказал он надменно.
Кмициц раскрыл было рот, чтобы назвать свое вымышленное имя, но тут в корчму торопливо вошел Белоус.
— Пан нач… — И оборвал речь под грозным взглядом Кмицица, смешался, запнулся и наконец с усилием выдавил из себя: — Пан Бабинич, какие-то люди едут.
— Откуда?
— Из Щучина.
Кмициц смутился, однако тотчас овладел собой.
— Будьте начеку, — приказал он. — Много ли их?
— С десяток сабель.
— Мушкетоны держать наготове. Ступай!
После того как солдат вышел, Кмициц обратился к Жендзяну из Вонсоши:
— Уж не шведы ли?
— Да ведь ты к ним идешь, — ответил Жендзян, с удивлением глядя на молодого шляхтича. — Стало быть, рано или поздно должен с ними встретиться.
— Уж лучше со шведами, нежели с разбойниками, которых везде полно. Барышник должен быть при оружии и всегда начеку, потому лошади — это очень лакомый кус.
— Коли правда, что в Щучине стоит Володыёвский, — заметил Жендзян, — так это, наверно, его разъезд. Прежде чем стать на постой, полковник хочет разведать, безопасно ли тут, ведь бок о бок со шведами спокойно не усидишь.
Услышав такие речи, пан Анджей метнулся туда-сюда и забился в самый темный угол корчмы, где на конец стола падала густая тень от шатра печи. Тем временем со двора долетел топот, зафыркали кони, и через минуту в корчму вошло со двора несколько человек солдат.
Впереди выступал огромный мужичище, стуча деревянной ногой по половицам, которые ходуном ходили под ним. Кмициц бросил на вошедшего взгляд, и сердце заколотилось у него в груди.
Это был Юзва Бутрым, по прозвищу Безногий.
— А где хозяин? — спросил Юзва, остановившись посреди хаты.
— Здесь я! — ответил корчмарь. — К твоим услугам, милостивый пан.
— Корму лошадям!
— Нет у меня корму, разве вот паны дадут.
С этими словами корчмарь показал на Жендзяна и барышников.
— Что за люди? — спросил Жендзян.
— А сам ты кто?
— Староста из Вонсоши.
Собственные люди Жендзяна величали его так, как арендатора староства; в особо важных случаях он и сам называл себя старостой.
Видя, с какой высокой особой он имеет дело, Юзва Бутрым смешался, снял шапку и сказал примирительно:
— Здорово, вельможный пан! В потемках и не узнаешь, с кем говоришь.
— Что за люди? — подбоченясь, повторил Жендзян.
— Лауданцы мы, наша хоругвь была прежде пана Биллевича, а нынче пана Володыёвского.
— Боже мой! Так пан Володыёвский в Щучине?
— Собственной персоной и с прочими полковниками, которые пришли из Жмуди.
— Слава богу! Слава богу! — обрадовался староста. — А какие же полковники с паном Володыёвским?
— Был пан Мирский, — ответил Бутрым, — да его по дороге удар хватил, остались пан Оскерко, пан Ковальский, два пана Скшетуских…
— Скшетуских? — воскликнул Жендзян. — Не из Бурца ли один из них?
— Откуда он, я про то не знаю, — ответил Бутрым, — знаю только, что герой Збаража.
— Боже! Да это мой пан!
Тут Жендзян спохватился, что такой возглас странно звучит в устах старосты, и прибавил:
— Я хотел сказать, мой пан кум.
Староста не солгал, он и в самом деле был вторым восприемником при крещении старшего сына Скшетуского, Яремки.
Тем временем у Кмицица, сидевшего в темном углу корчмы, мысли вереницей неслись в уме. В первую минуту душа его возмутилась при виде грозного сермяжника и рука невольно схватилась за саблю. Кмициц знал, что Юзва был главным виновником убийства его товарищей и самым заклятым его врагом. Прежний пан Кмициц тотчас бы приказал схватить его и разметать лошадьми, но теперешний пан Бабинич превозмог себя. Мало того, тревога овладела им при мысли о том, какие опасности могут грозить ему и всему его предприятию, если только шляхта сейчас узнает его. Он решил поэтому остаться неузнанным и все больше отодвигался в тень; наконец, опершись локтями на стол, положил голову на руки и притворился спящим.
Однако он успел шепнуть сидевшему рядом Сороке:
— Ступай на конюшню, лошадей держать наготове. В ночь едем!
Сорока поднялся и вышел вон.
Кмициц по-прежнему притворялся спящим. Воспоминания роем поднялись в его уме. Эти люди напомнили ему Лауду, Водокты и те короткие дни, что миновали, как сон. Когда Юзва сказал, что он из старой хоругви Биллевича, при одном этом имени сердце затрепетало в груди пана Анджея. И вспомнилось ему, что такой же был вечер и так же пылал огонь в очаге, когда он как снег на голову свалился в Водокты и в первый раз увидел в людской Оленьку среди прях.
Сквозь сомкнутые веки он видел теперь, как наяву, светлый и тихий ее образ, вспомнил все, что произошло, вспомнил, как хотела она быть его ангелом-хранителем, укрепить его в добре, защитить от зла, указать ему путь прямой и достойный. Ах, если бы он послушался ее, если бы он послушался ее! Она знала, что делать, на чью сторону стать, знала, где честь, доблесть и долг, — она просто взяла бы его за руку и повела вперед, если бы только он захотел послушаться ее.
От этих воспоминаний любовь с новой силой вспыхнула в сердце пана Анджея, он готов был всю кровь отдать до последней капли, только бы упасть к ногам этой девушки, а в эту минуту готов был даже этого лауданского медведя, убившего его друзей, заключить в объятия только за то, что он был из тех краев, что вспоминал Биллевичей, что видал Оленьку.
Юношу вызвало из задумчивости его собственное имя, которое несколько раз повторил Юзва Бутрым. Арендатор из Вонсоши расспрашивал о знакомых, и Юзва рассказывал ему о том, что произошло в Кейданах с той поры, как гетман заключил памятный договор со шведами, толковал о сопротивлении войска, об аресте полковников, о ссылке их в Биржи и счастливом спасении. Ясное дело, что имя Кмицица повторялось в этих рассказах, как живое воплощение чудовищной жестокости и измены. Юзва не знал, что Володыёвский, Скшетуские и Заглоба обязаны Кмицицу жизнью, и вот как рассказывал о том, что произошло в Биллевичах:
— Поймал наш полковник этого изменника, как лиса в норе, и тотчас велел вести его на смерть. Сам я вел его, несказанно радуясь, что настигла его кара господня, и то и знай подносил ему фонарик к глазам, хотел посмотреть, не раскаивается ли он. Какое там! Шел смело, не глядя на то, что предстанет скоро перед судом всевышнего. Такой уж человек упорный! А как посоветовал я ему хоть лоб перекрестить, он мне ответил: «Замолчи, холоп, не твоего ума дело!» Поставили мы его за селом под грушей, и хотел уж я команду дать, а тут пан Заглоба, — он пришел вместе с нами, — велит обыскать его, нет ли при нем каких бумаг. Нашли письмо. Пан Заглоба говорит мне: «Ну-ка посвети!» — и тотчас давай читать. Только начал читать, как схватится за голову! «Господи Иисусе, веди его назад!» Сам вскочил на коня и умчался, ну а мы его повели, думали, перед смертью велят допросить под огнем. Да не тут-то было! Отпустили изменника на свободу. Не мое это дело, что они в том письме вычитали, но только я бы его не отпустил.
— Что же было в том письме? — спросил арендатор из Вонсоши.
— Не знаю, думаю только, что в руках князя воеводы были еще офицеры, и когда бы мы Кмицица расстреляли, он бы тотчас велел их расстрелять. А может, наш полковник сжалился над слезами панны Биллевич, — упала она будто без памяти, едва отходили. И все-таки осмелюсь сказать: плохо сделали, что отпустили этого человека, потому столько зла он сотворил, что впору разве Люциферу. Вся Литва на него сетует, а сколько вдов плачет, сколько сирот, сколько калек убогих — один только бог знает! Кто его кончит, такую заслугу будет иметь перед богом и людьми, будто бешеную собаку убил!
Юзва снова стал рассказывать о Володыёвском, Скшетуских и о хоругвях, стоявших в Подляшье.
— С припасом худо, — говорил он, — имения князя гетмана вконец разорены, крошки не найдешь ни для себя, ни для коня, а шляхта там убогая, однодворцы живут в застянках, как у нас, в Жмуди. Положили полковники разделить хоругви на сотни и расставить на постой так, чтобы сотня от сотни была в миле или двух. Не знаю, что будет, когда зима придет.
Кмициц, который терпеливо слушал эти речи, пока разговор шел о нем, встрепенулся тут и даже рот раскрыл, чтобы сказать из своего темного угла: «Да вас гетман, когда вы так вот разделитесь, как раков из сака по одному рукой повыберет!»
Но в эту минуту отворилась дверь, и на пороге показался Сорока, которого Кмициц услал готовить в дорогу лошадей. Свет от очага падал прямо на суровое лицо вахмистра; поглядел на него Юзва Бутрым, пристально так посмотрел и спрашивает Жендзяна:
— Это твой человек, вельможный пан? Что-то он мне знаком!
— Нет, — ответил Жендзян, — это шляхтичи с лошадьми на ярмарку едут.
— Куда же это вы едете? — спросил Юзва.
— В Соботу, — ответил старый Кемлич.
— Где это?
— Недалеко от Пёнтка.
Как раньше Кмициц, так теперь Юзва принял этот ответ за неуместную шутку и нахмурился:
— Отвечай, когда спрашивают!
— А по какому праву ты спрашиваешь?
— Могу тебе и это сказать: послан я в разъезд поглядеть, нет ли в округе подозрительных людей. Вот и вижу я, есть тут такие, что не хотят сказать, куда едут!
Опасаясь, как бы дело не кончилось дракой, Кмициц отозвался из своего темного угла:
— А ты не сердись, пан солдат. Пёнтек и Собота — это города такие, там осенью, как и в других городах, бывают конные ярмарки. Не веришь, так спроси пана старосту, он должен знать.
— Ну как же! — подтвердил Жендзян.
— Это дело другое, — ответил Бутрым. — Но только зачем вам туда ехать? Вы и в Щучине можете сбыть лошадей, нам их вот как не хватает, а те, что мы в Пильвишках взяли, негодны, все в ссадинах.
— Всяк туда держит путь, куда ему надобно, вот и мы знаем, куда нам лучше ехать, — возразил ему Кмициц.
— Куда тебе лучше, я не знаю, а вот нам никак не лучше, что ты угонишь табун к шведам да про нас им донесешь.
— Странно мне это! — заметил арендатор из Вонсоши. — Шведов эти люди ругают, а что-то уж очень к ним рвутся. — Тут он обратился к Кмицицу: — А ты тоже не больно похож на барышника, вон и перстень дорогой я видел у тебя на руке, такого бы и пан не постыдился.
— Коли так он твоей милости по вкусу пришелся, покупай его у меня, я в Ленге двадцать грошей за него заплатил, — ответил Кмициц.
— Двадцать грошей? Видно, поддельный, но хороша подделка. Покажи-ка!
— Бери, пожалуйста!
— А ты сам что, встать не можешь? Я к тебе должен подходить.
— Уж очень устал я.
— Э, братец! Можно подумать, ты лицо хочешь спрятать!
Услышав эти речи, Юзва, не говоря ни слова, подошел к очагу, выхватил пылающую головню и, держа ее высоко над головой, шагнул прямо к Кмицицу и поднес ее к его глазам.
В то же мгновение Кмициц поднялся во весь рост, и минуту они оба смотрели друг другу в глаза, — головня выпала внезапно из рук Юзвы, рассыпав по дороге тысячи искр.
— Господи Иисусе!! — воскликнул он. — Да это Кмициц!
— Я самый! — ответил пан Анджей, видя, что больше таиться нельзя.
Но тут Юзва стал кричать солдатам, оставшимся во дворе.
— Эй, сюда, сюда, держи его! — Затем он повернулся к Кмицицу: — Так это ты, дьявол, изменник?! Так это ты, исчадие ада?! Раз ушел из моих рук, а теперь переоделся и пробираешься к шведам? Так это ты, Иуда, изверг рода человеческого? Теперь не уйдешь!
С этими словами он схватил пана Анджея за ворот, а пан Анджей схватил его; но еще раньше с лавки поднялись два молодых Кемлича, Косьма и Дамиан, достав косматыми головами чуть не до потолка, и Косьма спросил:
— Как, отец, лупить?
— Лупить! — ответил старый Кемлич, выхватывая саблю.
В эту минуту с треском повалилась дверь, и в корчму ринулись солдаты Юзвы, а вслед за ними, чуть не на плечах их, ворвалась челядь Кемличей.
Левой рукой Юзва схватил пана Анджея за ворот, а правой уже держал обнаженную рапиру, размахивая ею с такой быстротой, что она молнией сверкала в воздухе. Хоть пан Анджей и не был такой непомерной силы, как Юзва, однако тоже как клещами сдавил ему шею. Глаза у Юзвы выкатились, рукоятью рапиры он хотел размозжить Кмицицу руку, но не успел, Кмициц раньше ударил его по голове эфесом сабли. Пальцы Юзвы, державшие ворот Кмицица, мгновенно разжались, сам он пошатнулся от удара и откинулся назад. Кмициц оттолкнул его от себя, чтобы сподручней было рубить, и со всего размаха полоснул саблей по лицу. Юзва, как дуб, повалился навзничь, ударившись головою об пол.
— Бей их! — крикнул Кмициц, в котором сразу проснулся прежний забияка.
Однако кричать уже не было надобности, в корчме кипел бой. Молодые Кемличи рубились саблями, а порой, как пара быков, бодались головами, за каждым ударом валя кого-нибудь наземь; сразу же за ними выступал старик: приседая раз за разом до самой земли и щуря глаза, он раз за разом тыкал острием сабли под рукой у сыновей.
Но наибольшее опустошение вносил в ряды противника Сорока, привычный к дракам в корчмах, в тесноте. Он так напирал на врагов, что те не могли достать его острием; расстреляв сперва пистолеты, он садил теперь рукоятями по головам, размозжал носы, выбивал зубы и глаза. Челядь Кемличей и два солдата Кмицица помогали своим.
Противники в схватке перекатились уже от стола в другой конец корчмы. Лауданцы отчаянно защищались; но когда Кмициц, повалив Юзву, ринулся в свалку и тут же распластал еще одного Бутрыма, победа стала склоняться на его сторону.
Слуги Жендзяна тоже вбежали в корчму с саблями и ружьями; но как ни кричал им Жендзян: «Бей их!» — они не знали, кого бить, так как лауданцы не носили мундиров и нельзя было разобрать, где свои и где чужие. В общей свалке им попадало и от тех и от других.
Жендзян держался осторожно, не ввязывался в драку, он только силился распознать Кмицица, чтобы показать своим, куда направить выстрел; но при слабом свете лучины Кмициц все время пропадал у него из глаз, то возникая, как огненный дьявол, то снова исчезая в полумраке.
Лауданцы с каждой минутой все слабей отражали удары, — сердце упало у них, когда они увидели сраженного Юзву и услышали страшное имя Кмицица. И все же они сражались упорно. Тем временем корчмарь тихонько проскользнул между дерущимися с ведром воды в руке и выплеснул ее на огонь. В корчме воцарилась непроглядная тьма; противники сбились в такую тесную кучу, что могли только садить друг друга кулаками, через минуту стихли крики, слышно было только тяжелое дыхание и беспорядочный топот ног. Вскоре через выломанную дверь вырвались в сени слуги Жендзяна, за ними лауданцы, а уж за ними люди Кмицица.
Они стали преследовать друг друга в сенях, в зарослях крапивы, во дворе и в сарае. Раздалось несколько выстрелов, взвизгнули и заржали лошади. Бой закипел у повозок Жендзяна, под которыми укрылись его слуги; лауданцы тоже искали там убежища; слуги Жендзяна, приняв их за врагов, дали по ним несколько залпов.
— Сдавайтесь! — кричал старый Кемлич; тыча острием сабли между спицами колес, он вслепую колол спрятавшихся под повозкой людей.
— Стой! Сдаемся! — раздалось несколько голосов.
И слуги старосты из Вонсоши стали выбрасывать из-под повозки сабли и ружья, затем молодые Кемличи принялись вытаскивать за головы их самих, пока старик не крикнул:
— К телегам! Бери все, что попадется под руку! Живо! Живо! К телегам!
Молодым не надо было в третий раз повторять приказ, они бросились отстегивать пологи, из-под которых показали свои круглые бока короба Жендзяна. Они уж и короба стали скидывать, когда раздался голос Кмицица:
— Стой!
И Кмициц, как бы в подтверждение приказа, стал хлестать их плашмя окровавленной саблей.
Косьма и Дамиан поспешно отскочили в сторону.
— Пан полковник, разве нельзя? — покорно спросил старик.
— Не сметь! — крикнул Кмициц. — Найди мне старосту!
Косьма и Дамиан в мгновение ока ринулись на поиски, а за ними бросился и отец; через четверть часа они снова появились, ведя Жендзяна, который, увидев Кмицица, сказал ему с низким поклоном:
— Обиду терплю я, вельможный пан, ни с кем я войны не искал, а что знакомых еду проведать, так это всяк волен делать.
Кмициц, опершись на саблю, тяжело дышал и не говорил ни слова.
— Я, — продолжал Жендзян, — ни шведам, ни гетману не нанес никакой обиды, только ехал к пану Володыёвскому, так ведь он мой старый знакомый, и на Руси мы вместе с ним воевали. Чего это мне лезть на рожон?! Не был я в Кейданах, и нет мне дела до того, что там было. У меня одно на мысли: ноги унести отсюда, да чтоб добро мое, что дал мне господь, не пропало. Я ведь не украл его, в поте лица заработал. Нет мне до всего этого дела! Отпусти ты только меня отсюда!
Кмициц тяжело дышал и все глядел словно бы рассеянно на Жендзяна.
— Покорнейше прошу, вельможный пан! — снова заговорил староста. — Ты же видел, не знаю я этих людей и отроду не был им другом. Напали они на твою милость, так получили по заслугам, но за что же я должен страдать, за что мое добро должно пропадать? Чем я провинился? Коли уж нельзя иначе, так откуплюсь я от твоих солдат, хоть человек я бедный и много дать не могу. Дам им по талеру, чтоб не зря они трудились… И по два дам, да и ты, вельможный пан, прими от меня…
— Закрыть телеги! — крикнул Кмициц. — А ты, пан, забирай своих раненых и езжай ко всем чертям!
— Покорнейше благодарю, ясновельможный пан! — сказал арендатор из Вонсоши.
Но тут подошел старый Кемлич, выпятил нижнюю губу и, обнажив гнилые пеньки, заскулил:
— Пан полковник, наше это добро! Зерцало правды, наше оно!..
Но Кмициц так на него взглянул, что старик согнулся в три погибели и слова не посмел больше вымолвить.
Слуги Жендзяна кинулись опрометью запрягать лошадей, а Кмициц снова обратился к старосте:
— Бери всех раненых и убитых, которые найдутся, отвези их к пану Володыёвскому и скажи ему от меня, что не враг я ему, как он думает, а может, лучший друг. Но не хотел я с ним повстречаться, потому не приспело еще время для такой встречи. Может, попозже и наступит такая пора, но сегодня ни он бы мне не поверил, ни я бы ни в чем не смог его убедить. Со временем, может. Да слушай хорошенько! Скажи, что это его люди напали на меня, а я принужден был обороняться.
— Так оно, молвить справедливо, и было, — подтвердил Жендзян.
— Погоди! Скажи еще пану Володыёвскому, чтоб держались они вместе, что Радзивилл хочет только дождаться от Понтуса конницы, а тогда тотчас двинется на них. Может, он уже в пути. Он и князь конюший строят ковы с курфюрстом, и стоять неподалеку от границы опасно. Но главное, пусть держатся вместе, не то погибнут напрасно. Витебский воевода хочет пробраться в Подляшье. Пусть идут навстречу ему и помощь окажут, коль понадобится.
— Все расскажу, будто деньги за то с тебя получил.
— Хоть Кмициц говорит, хоть Кмициц остерегает, пусть верит он мне, пусть с другими полковниками посоветуется, — увидят они, что, собравшись вместе, будут сильней. Говорю тебе еще раз, гетман уже в пути, а я пану Володыёвскому не враг.
— Будь у меня от твоей милости знак какой, оно было бы лучше, — заметил Жендзян.
— Зачем тебе знак?
— Да ведь и пан Володыёвский скорее поверит, что это ты по дружбе советуешь, верно, подумает он себе, что-то тут есть, коли знак он мне присылает.
— Что ж, возьми этот перстень, — промолвил Кмициц, — хоть на головах у людей, которых ты отвезешь пану Володыёвскому, и без того немало моих знаков осталось.
С этими словами он снял с пальца перстень. Жендзян торопливо взял перстень и сказал:
— Покорно благодарю, милостивый пан.
Спустя час Жендзян со своими повозками и со слугами, которые отделались испугом, спокойно направлялся в Щучин, увозя троих убитых и всех раненых, среди которых был Юзва Бутрым с рассеченным лицом и разбитой головой. Едучи, поглядывал Жендзян на перстень с камнем, который чудно переливался на лунном свету, и думал об удивительном и страшном человеке, который, сделав столько зла конфедератам и столько добра шведам и Радзивиллу, хотел, однако, спасти конфедератов от неминуемой гибели.
«Советы он от чистого сердца давал, — говорил себе Жендзян. — Всегда лучше держаться вместе. Но почему он их остерегает? Разве только из добрых чувств к пану Володыёвскому, который в Биллевичах пощадил его жизнь. Разве только из добрых чувств! Да, но князю гетману худо может быть от этого! Удивительный человек: служит Радзивиллу, а сочувствует нашим!.. И едет к шведам!.. Что-то мне невдомек… — Через минуту он прибавил про себя: — Щедрый человек! Нельзя только поперек дороги ему становиться».
Так же долго и тщетно ломал себе голову старый Кемлич, пытаясь найти ответ на вопрос, кому же пан Кмициц служит!
«Едет к королю, а конфедератов бьет, которые стоят за короля. Что бы это могло значить? И шведам не доверяет, прячется от них… Что-то с нами будет?»
Не умея найти ответ, он со злостью набросился на сыновей:
— Негодяи! Подохнете без благословения! Ну не могли вы хоть убитых обшарить?
— Мы боялись! — ответили Косьма и Дамиан.
Один Сорока был доволен и весело трусил за своим полковником.
«Не глядел никто на нас дурным глазом, — думал он, — коль скоро мы их побили. Любопытно мне, кого же мы теперь будем бить?»
А было ему все равно, кого ни бить, куда ни ехать.
К Кмицицу никто приступиться не смел, ни о чем не смел его спрашивать: молодой полковник ехал темный, как ночь. Терзался он страшно оттого, что пришлось побить людей, с которыми он хоть сейчас готов был стать в один строй. Но если бы он сдался и позволил отвести себя к Володыёвскому, что бы тот подумал, узнав, что его схватили, когда он под вымышленным именем пробирался к шведам и грамоты имел к шведским комендантам?
«Преследуют меня неотступно старые грехи, — говорил себе Кмициц. — Бежать надо отсюда прочь, ты же, господи, укажи мне путь».
И он стал жарко молиться, отгоняя прочь совесть, которая шептала ему: «Снова трупы остались у тебя позади, и своих людей, не шведов…» — «Боже, буди милостив ко мне, грешному! — молился Кмициц. — К своему государю я еду, там начнется моя служба…»
Остановившись в корчме «Клич», Жендзян не думал заночевать там; от Вонсоши до Щучина было недалеко, и он хотел только дать отдохнуть лошадям, особенно тем, которые везли кладь. Когда Кмициц позволил ему продолжать путь, он не стал терять времени и спустя час, поздней ночью, въезжал уже в Щучин; ответив на оклик стражи, он расположился прямо на рынке, так как все дома были заняты солдатами и даже для них не хватило места. Щучин считался городом, хоть на деле городом не был, — не было еще тут ни валов, ни ратуши, ни судов, ни школы пиаров[148], сооруженной только при короле Яне Третьем, да и домов было мало, так, по большей части хатенки; только потому и назывался он городом, что дома были построены в квадрат и образовали рыночную площадь, пожалуй, такую же грязную, как и пруд, на берегу которого он стоял.
Поспав под теплой волчьей епанчой, Жендзян дождался утра и тотчас направился к Володыёвскому; тот не видал его целую вечность, очень обрадовался и повел к Скшетуским и Заглобе. Жендзян расплакался при виде прежнего своего господина, которому столько лет служил верой и правдой, с которым столько пережил приключений, да и нажил богатство. Не стыдясь старой службы, он стал целовать руки Яну, повторяя растроганно:
— Мой дорогой пан! Мой дорогой пан! В какое время привелось снова встретиться!
Все стали жаловаться на тяжелые времена, пока Заглоба наконец не сказал:
— Но ты, Жендзян, у фортуны всегда за пазухой: смотри ты, паном стал. Ну не пророчил ли я тебе, ты только вспомни, что коль не повесят тебя, выбьешься в люди! Ну как же ты теперь?
— Мой дорогой пан, да за что же меня вешать, коль не согрешил я ни против бога, ни против закона? Служил верно, а коль случалось изменить кому, так одному разве недругу, что я себе только в заслугу могу поставить. А что я хитростью какого-нибудь разбойника изничтожил, мятежников, к примеру, или ту чаровницу, — помнишь, милостивый пан? — так это тоже не грех, а и грех, так не мой, а твой, потому хитрости я от тебя научился.
— Да ну! Нет, вы только поглядите на него! — воскликнул Заглоба. — Коль ты хочешь, чтобы я за гробом за грехи твои выл, так отдай мне при жизни их fructa. Один ты пользуешься богатствами, которые награбил у казаков, так из одного тебя за это и шкварки в пекле вытопят!
— Бог не без милости, да и неправда это, будто я один пользуюсь, я ведь сперва лихих соседей тяжбами разорил и родителей обеспечил, они теперь спокойно живут в Жендзянах, никаких обид не терпят. Яворских-то я по миру пустил, ну а сам уж в отдалении потихоньку гоношу деньгу!
— Так ты уже не живешь в Жендзянах? — спросил Ян Скшетуский.
— В Жендзянах по-прежнему живут мои старики, а сам я в Вонсоше, и грех жаловаться, не обидел бог. Но как прослышал я, что вы в Щучине, не мог усидеть на месте, подумал себе: видно, снова пора в путь! Коли быть войне, что ж, пусть будет!
— Признайся же, — сказал Заглоба, — это ты из Вонсоши бежал, испугавшись шведов.
— В Визненской земле еще нету шведов, разве только маленькие разъезды туда заглядывают, да и то с опаской, потому очень на них мужики злы.
— Это ты мне хорошую новость привез, — сказал Володыёвский. — Я ведь вчера нарочно послал разъезд, чтобы разведать, где шведы стоят, не знал я, можно ли в Щучине спокойно стоять на постое. Верно, этот разъезд и привел тебя сюда?
— Этот разъезд? Меня? Это я его привел, а верней сказать, привез, у них ведь ни одного человека не осталось, кто бы мог сидеть в седле.
— Как так? Что ты болтаешь? Что с ними стряслось? — встревожился Володыёвский.
— Страх как их побили! — объяснил Жендзян.
— Кто побил?
— Пан Кмициц.
Скшетуские и Заглоба даже с лавок повскакали.
— Кмициц? Да как он сюда попал? — засыпали они Жендзяна вопросами. — Неужто сам князь гетман уже пришел? Да ну же, говори скорее, что случилось?
Володыёвский тем временем выбежал на улицу, чтобы собственными глазами увидеть, какой урон понесли его люди, и посмотреть их.
— Что я вам буду рассказывать? — ответил Жендзян. — Лучше подожду, покуда пан Володыёвский воротится, это ведь больше его касается, не повторять же мне два раза одно и то же.
— Ты видел Кмицица своими глазами? — спрашивал Заглоба.
— Как вас вот вижу.
— И говорил с ним?
— Как же не говорить, коли мы повстречались с ним в корчме «Клич», что недалеко отсюда, я заехал, чтобы дать отдохнуть лошадям, а он остановился на ночлег. Чуть не час целый мы с ним проговорили, делать-то больше было нечего. Я жаловался на шведов, он тоже жаловался.
— На шведов? Он тоже жаловался на шведов? — спрашивал Скшетуский.
— Страх как, хоть сам ехал к ним.
— Много было с ним войска?
— Да никакого войска не было, всего несколько слуг, правда, при оружии и с такими свирепыми образинами, что таких не было, пожалуй, и у тех, что по приказу Ирода избивали невинных младенцев. Выдал он себя за простого шляхтича-однодворца, сказал, будто с лошадьми на ярмарку едет. Был у него табунок голов на двадцать, но я что-то ему не поверил: и с виду человек совсем не простой, и смел, не как барышник, и перстень дорогой видел я у него на руке. Да вот он!
Самоцвет сверкнул перед глазами слушателей, а Заглоба руками об полы хлопнул.
— Успел-таки выцыганить! — воскликнул старик. — Да я бы тебя по одному этому на другом конце света признал!
— Нет уж, позволь, милостивый пан, не цыганил я вовсе! Я ведь тоже шляхтич, ровня другим, не цыган, хоть и арендатор, покуда не дал господь своим именьицем обзавестись. А перстень этот дал мне пан Кмициц в знак того, что правду он мне говорил, а что он говорил — это я вам сейчас в точности повторю, потому сдается мне, речь идет об наших шкурах.
— Как так? — спросил Заглоба.
Но тут вошел Володыёвский, возмущенный до крайности, бледный от гнева; он швырнул шапку на стол и сказал:
— Неслыханное дело! Трое убиты, Юзву Бутрыма саблей так полоснули, что еле дышит!
— Юзву Бутрыма? Да ведь это человек медвежьей силы! — изумился Заглоба.
— На глазах у меня сам пан Кмициц его и полоснул! — вмешался в разговор Жендзян.
— Довольно с меня этого Кмицица! — в гневе вскричал Володыёвский. — Где бы этот человек ни появился, всюду он, как чума, сеет смерть. Довольно! Око за око, зуб за зуб! Но теперь у нас с ним новый счет! Людей мне изувечил, на добрых солдат напал. Я ему это попомню, мы еще встретимся!
— Сказать по правде, не он на них напал, а они на него, он ведь в самый темный угол забился, чтоб они его не признали, — сказал Жендзян.
— А ты чем моим помочь, еще его оправдываешь! — сердито оборвал его Володыёвский.
— Да я по справедливости. А что до помощи, так мои хотели помочь, да никак не могли, не знали в свалке, кого бить, кого щадить, и самим поэтому досталось. Да и я цел и невредим ушел со своими коробами только по великодушию пана Кмицица. Вы вот послушайте, как дело-то было.
И Жендзян стал подробно описывать драку в корчме, ничего не пропустил, а когда он рассказал наконец все, что Кмициц велел передать Володыёвскому, все просто остолбенели.
— Он сам тебе это сказал? — спросил Заглоба.
— Сам, — ответил Жендзян. — «Я, — толковал он мне, — пану Володыёвскому и конфедератам не враг, хоть они иначе думают. Придет время, все обнаружится, а покуда Христом-богом молю, пусть держатся вместе, не то виленский воевода их как раков из сака повыберет».
— И он сказал тебе, что воевода уже в походе? — спросил Ян Скшетуский.
— Нет, он говорил, что гетман только ждет подмоги от шведов, а тогда тотчас двинется в Подляшье.
— Что вы об этом думаете? — поглядел на товарищей Володыёвский.
— Странно мне все это! — воскликнул Заглоба. — То ли этот человек предает Радзивилла, то ли нам ловушку готовит. Но какую? Советует держаться вместе, а какой же от этого может быть вред для нас?
— А тот, что с голоду пропадем, — ответил Володыёвский. — Мне уже дали знать, что и Жеромский, и Котовский, и Липницкий должны разделить свои хоругви на отряды по несколько десятков сабель и расставить их на постой по всему воеводству, потому что вместе они не могут прокормиться.
— А что, как Радзивилл и впрямь придет, — промолвил Станислав Скшетуский, — кто тогда сможет дать ему отпор?
Никто не нашелся, что ответить, потому что ясно было как день, что если великий гетман литовский подойдет с войском и застанет силы конфедератов рассеянными, он легко их истребит.
— Странно мне все это! — повторил Заглоба. Помолчав с минуту времени, он продолжал: — И все-таки Кмициц уже доказал, что он искренне нам сочувствует. Я вот и подумал, не оставил ли он Радзивилла? Но тогда зачем ему пробираться переодетым, да еще куда? К шведам? — Тут он обратился к Жендзяну: — Он говорил тебе, что едет в Варшаву?
— Да! — ответил Жендзян.
— Но ведь там уже шведы.
— Да-да! — подтвердил Жендзян. — Коль он ехал всю ночь, так теперь уже должен был повстречать шведов.
— Ну видали ль вы когда такого человека? — воскликнул Заглоба, глядя на товарищей.
— Что зло смешалось в нем с добром, как плевелы с пшеницей, в том нет сомнения, — сказал Ян Скшетуский. — Но чтоб в совете, который он нам дает, таилась измена, с этим я решительно не могу согласиться. Не знаю я, куда он едет, почему пробирается переодетый, и не стану зря ломать над этим голову, — тут скрыта какая-то тайна. Но я готов поклясться, что совет он дает дельный, искренне нас предостерегает, и спасение наше в одном — послушаться его. Как знать, не обязаны ли мы опять ему жизнью.
— Господи! — воскликнул Володыёвский. — Да как же может прийти сюда Радзивилл, коль на его пути стоят люди Золотаренко и пехота Хованского. Мы — это дело другое! Одна хоругвь может проскользнуть, да и то в Пильвишках нам пришлось саблями прокладывать себе путь. И Кмициц — это дело другое, он пробивался с кучкой людей. Но как может пройти гетман с целым войском? Разве только сперва разгромит и Золотаренко и Хованского…
Не успел Володыёвский кончить, как дверь отворилась, и вошел стремянный.
— Гонец к пану полковнику с письмом, — сказал он.
— Неси письмо, — приказал Володыёвский.
Стремянный вышел и через минуту вернулся с письмом. Пан Михал торопливо сломал печать и начал читать:
— «Пишу нынче про то, что вчера не успел рассказать арендатору из Вонсоши. Чтобы двинуться на вас, у гетмана и своего войска довольно; но он с умыслом ждет подмоги от шведов, дабы выступить против вас под покровительством шведского короля. Пусть только тронут тогда его московиты, им придется ударить и на шведов, а сие означало бы войну с шведским королем. Без приказа они не посмеют это сделать, ибо боятся шведов и не примут на себя ответ за начало войны. Они уже знают, что Радзивилл повсюду с умыслом подставляет им шведов: стоит им подстрелить или зарубить хоть одного шведа, и тотчас разгорится война. Не знают они сами теперь, что делать, ибо Литва отдана шведам, стоят потому на месте и выжидают, не воюя, что дальше будет. По этой причине они и Радзивилла не станут останавливать и перепон ему чинить не станут, и он пойдет прямо на вас и будет истреблять вас поодиночке, коль скоро вы не соберете вместе все свои силы. Христом-богом молю, сделайте это и зовите к себе поскорее витебского воеводу, ибо и ему легче пробиться сквозь московитов, покуда они стоят, словно ум потерявши. Хотел я под чужим именем вас остеречь, дабы вы скорее мне поверили, но коль скоро открылось, кто шлет вам вести, подписываюсь своим собственным. Беда, коль не поверите вы мне, ибо я уж не тот, каким прежде был, и, даст бог, совсем иные речи вы услышите обо мне.
Кмициц».
— Ты хотел знать, как придет к нам Радзивилл, вот тебе и ответ! — сказал Ян Скшетуский.
— Он прав! — воскликнул Володыёвский. — Умные слова!
— Не умные, а святые слова! — перебил его Заглоба. — Сомнений быть не может. Я первый разглядел этого человека, и хоть нет такого проклятия, какое не посылали бы на его голову люди, говорю вам, мы еще будем благословлять его. Мне довольно взглянуть на человека, чтобы узнать ему цену. А помните, как он мне полюбился в Кейданах? Сам он тоже нас любит, как истинных рыцарей, а когда в первый раз услыхал мое имя, чуть не задушил меня от восторга в объятиях и благодаря мне спас всех вас.
— Ты, милостивый пан, совсем не изменился, — заметил Жендзян. — Ну почему это пан Кмициц должен был больше восторгаться тобой, чем моим паном или паном Володыёвским?
— Глупец! — ответил Заглоба. — Тебя-то он сразу раскусил, и коль звал арендатором, а не дураком из Вонсоши, так только из учтивости!
— Так, может, и тобою, милостивый пан, он восторгался тоже только из учтивости? — отрезал Жендзян.
— Нет, ты погляди на него, ишь как боднул! Сказано, богатый — что бык рогатый. А ты женись, пан арендатор, клянусь богом, вовсе рогачом станешь!
— Все это хорошо, — промолвил Володыёвский. — Но коль он от души нам сочувствует, то почему не приехал к нам, вместо того чтобы рыскать, как волку, вокруг нас и людей нам губить?
— Не твоя это забота, пан Михал, — ответил Заглоба. — Что мы решим, то и делай, и не ошибешься. Когда бы твой ум стоил твоей сабли, ты бы уже великим гетманом был вместо пана Реверы Потоцкого[149]. А зачем было Кмицицу приезжать сюда? Уж не затем ли, чтобы ты так же ему не поверил, как не веришь его письму, и чтоб у вас с этим ершистым кавалером тотчас разгорелась страшная ссора? А когда бы ты даже поверил ему, то что бы сказали другие полковники: Котовский, Жеромский, Липницкий? Что бы сказали твои лауданцы? Разве не зарубили бы его, как только бы ты отвернулся?
— Отец прав, — вмешался в разговор Ян Скшетуский, — он не мог сюда приехать.
— Так зачем же он едет к шведам? — повторил упрямый пан Михал.
— А черт его знает, к шведам ли едет он, а черт его знает, что могло этому шалому парню стрельнуть в голову? Нам-то что до этого! Наше дело послушаться его совета, коль хотим мы унести ноги.
— Да тут и раздумывать нечего, — сказал Станислав Скшетуский.
— Надо поскорей упредить Котовского, Жеромского, Липницкого и того, другого, Кмицица, — промолвил Ян Скшетуский. — Пошли к ним, Михал, тотчас гонцов, только не пиши, кто нас остерег, а то они наверняка не поверят.
— Мы одни будем знать, чья это заслуга, и в свое время не замедлим открыть нашу тайну! — воскликнул Заглоба. — Ну, Михал, теперь живо!
— Сами мы двинемся в Белосток, — продолжал Ян Скшетуский, — там и общий сбор назначим. Дай бог, чтоб поскорее прибыл витебский воевода!
— Из Белостока, — подхватил Заглоба, — надо будет отправить к воеводе послов от войска. Даст бог, встанем мы против литовского гетмана с силами равными, а то и превосходными. Нам самим и думать нечего напасть на него, ну а витебский воевода — это дело другое. Сколь достойный, сколь доблестный муж! Другого такого не сыщешь в Речи Посполитой!
— Ты, милостивый пан, знаешь воеводу? — спросил Станислав Скшетуский.
— Знаю ли я его? Мальчишкой знавал, когда он росточком был не больше моей сабли. Но и тогда это был сущий архангел.
— Ведь он теперь, — сказал Володыёвский, — не только все имение отдал, не только все серебро и драгоценности, но и все бляхи с наборной сбруи в деньги перелил, только бы побольше войска набрать против врагов отчизны.
— Благодарение богу, хоть один такой нашелся! — заметил Станислав Скшетуский. — А то помните, как мы верили Радзивиллу?
— Ты кощунствуешь, пан Станислав! — крикнул Заглоба, — витебский воевода — это да! Да здравствует витебский воевода! А ты, Михал, в поход, живей в поход! Пусть пескари остаются в этом щучинском болоте, а мы поедем в Белосток, там, может, получше достанем рыбы. Да и халы там на шабаш евреи пекут отменные!.. Ну, теперь, по крайности, хоть война начнется, а то меня уже тоска берет! Тряхнем Радзивилла, тогда и за шведов возьмемся. Мы им уже показали, чего стоим! В поход, Михал, ибо periculum in mora!
— А я пойду подниму на ноги хоругвь! — сказал Ян Скшетуский.
Спустя час десятка два гонцов мчались во весь опор в Подляшье, а вслед за ними тронулась вскоре и вся лауданская хоругвь. Начальники ехали впереди, советуясь и обсуживая дела, а солдат вел Рох Ковальский, помощник Володыёвского. Шли на Осовец и Гонёндз, направляясь на Белосток, где надеялись встретить прочие конфедератские хоругви.
Письма Володыёвского о походе Радзивилла, разосланные во все концы Подляшского воеводства, нашли отклик у всех полковников. Одни из них, чтобы легче было перезимовать, уже разбили хоругви на небольшие отряды; другие позволили своим хорунжим разъехаться по приватным домам, так что под знаменами оставалось человек по двадцать хорунжих да по несколько десятков солдат. Полковники отпустили людей отчасти потому, что опасались голода, отчасти же потому, что им нелегко было поддержать порядок в хоругвях, которые, однажды подняв мятеж против властей, готовы были теперь по малейшему поводу отказать в повиновении и своим предводителям. Если бы нашелся достойный вождь, который сразу повел бы их в бой против одного из двух врагов отчизны, или даже против Радзивилла, дисциплина, наверно, сохранилась бы; но в Подляшье хоругви бездействовали, они только обстреливали крепостцы Радзивилла, грабили его поместья да вели переговоры с князем Богуславом, и солдаты поэтому совсем распустились. В этих условиях они приучались только своевольничать и притеснять мирных жителей. Часть их, особенно из числа тех, кого привела с собой шляхта, бежала из хоругвей и, сколотив шайки, промышляла разбоем на большой дороге. Так с каждым днем все больше разлагалось войско, которое не присоединилось ни к одному из врагов и составляло единственную надежду короля и патриотов. Раздел хоругвей на небольшие отряды довершил этот развал. Слов нет, если бы хоругви держались вместе, прокормиться им было бы трудно; но кое-кто, быть может, не без умысла, преувеличивал опасность голода: стояла осень, урожай выдался хороший, и, главное, никто из врагов не успел еще огнем и мечом опустошить воеводство. Опустошили его кое-где свои же конфедератские солдаты, как души их самих опустошила праздность.
Так удивительно сложились обстоятельства, что враг не тронул конфедератских хоругвей. Заливая край с запада и устремляясь на юг, шведы не дошли еще до того клина, который образовало Подляшье между Мазовецким воеводством и Литвой, а по другую сторону в бездействии и нерешимости стояли полчища Хованского, Трубецкого и Серебряного[150] и не знали, что предпринять. Отряды Бутурлина и Хмельницкого по-прежнему носились по Червонной Руси; они разбили в это время под Гродеком часть войск, которой предводительствовал великий коронный гетман Потоцкий. Но Литва была под покровительством Швеции. Опустошать ее, занимать новые ее земли означало, как справедливо писал Кмициц, то же, что объявлять войну страшным шведам, перед которыми трепетал весь мир. «Была короткая пора, когда присмирели московиты» и кое-кто из людей дальновидных пророчил даже, что в скором времени они, на этот раз как союзники Яна Казимира и Речи Посполитой, обратят оружие против шведского короля, могуществу которого, если бы он стал господином всей Речи Посполитой, не было бы равного в Европе.
Не трогал Хованский в ту пору ни Подляшья, ни конфедератских хоругвей; разбросанные по всему воеводству, они тоже никого не трогали, да без вождя и не могли тронуть, ничего не могли предпринять, кроме грабежа радзивилловских поместий. Зато и начался у них развал. Однако письма Володыёвского о походе Радзивилла пробудили полковников от спячки и бездействия. Они стали собирать хоругви, рассылать повестки солдатам с призывом вернуться под знамена и угрозой наказания за неявку. Первым, не мешкая, двинулся в Белосток Жеромский, самый уважаемый из всех полковников, чья хоругвь была в наилучшем состоянии; через неделю прибыл Якуб Кмициц, — правда, привел он всего лишь сто двадцать человек; затем стали собираться поодиночке и кучками солдаты Котовского и Липницкого. В ту пору в хоругви вступали охотники из окрестной застянковой шляхты: Зенцинки, Свидерские, Яворские, Жендзяны, Мазовецкие, и даже из Люблинского воеводства, например, Карвовские и Туры; время от времени являлся и шляхтич побогаче в сопровождении хорошо вооруженной челяди. От хоругвей по воеводству были посланы сборщики податей, чтобы взыскать по квитанциям припасы и деньги, — словом, повсюду поднялось движение, закипела работа, и когда подошел Володыёвский со своей лауданской хоругвью, под ружьем стояло уже несколько тысяч человек, которым недоставало только вождя.
Это была беспорядочная и нестройная толпа, но не такая беспорядочная и не такая нестройная, как великопольская шляхта, которая несколько месяцев назад должна была защищать от шведов переправы под Уйстем; все эти подляшане, люблинцы и литвины были люди, привычные к войне, и даже среди охотников не было ни одного человека, который не нюхал бы пороху и не угощался из «табакерки Марса». Все в своей жизни успели уже повоевать: кто против казаков, кто против турок, кто против татар; были и такие, что помнили еще шведские войны. Военным опытом и красноречием всех превосходил Заглоба, который очень обрадовался, очутившись в этом солдатском сборище, где не держали совета, не промочивши глотки.
Заслугами он подавлял самых заслуженных полковников. Лауданцы рассказывали, что, не будь его, Володыёвский, Скшетуские, Мирский и Оскерко погибли бы от руки Радзивилла, так как их везли уже в Биржи на казнь. Сам он своих заслуг отнюдь не скрывал и воздавал себе должное полною мерой, чтобы все знали, с кем имеют дело.
— Не люблю я ни бахвалиться попусту — говаривал он, — ни болтать про то, чего вовсе не было, правда для меня — вещь святая, это и мой племянник может подтвердить.
Тут он поворачивался к Роху Ковальскому, который, высунувшись из-за его спины, говорил зычным, утробным голосом.
— Дядя… не… врет!
И, пыхтя, обводил глазами присутствующих, словно искал наглеца, который посмел бы ему возразить.
Но никто никогда не возражал, и Заглоба начинал рассказ о старых своих подвигах: о том, как еще при жизни Конецпольского стал виновником двух побед над Густавом Адольфом, как потом посрамил Хмельницкого и отличился при осаде Збаража, как князь Иеремия во всем на него полагался и поручал ему делать вылазки…
— После каждой такой вылазки, — рассказывал он, — как изрубим мы, бывало, тысяч пять, а то и все десять разбойников, Хмельницкий головой бьется об стенку и одно твердит в отчаянии: «Уж это, как пить дать, дело рук этого черта Заглобы!» Ну а как дошло дело до Зборовского трактата[151], так сам хан глядел на меня, как на диво, и портрет просил дать ему, хотел султану послать в подарок.
— Нынче нам такие надобны, как никогда! — повторяли слушатели.
Многие и без того были наслышаны о необыкновенных подвигах Заглобы, ибо молва о них ходила по всей Речи Посполитой, а такие новые события, как освобождение полковников и клеванская битва со шведами утвердили былую славу рыцаря, и она все росла и росла, и светел и ясен, у всех на виду, ходил Заглоба в ее сиянье, как в лучах солнца.
— Нам бы тысячу таких на всю Речь Посполитую, и не постигла бы нас такая беда! — толковали в стане.
— Благодарение создателю, что хоть один такой нашелся у нас!
— Ведь это он первый крикнул, что Радзивилл изменник!
— И доблестных рыцарей вырвал из его рук, и такое поражение нанес по дороге шведам под Клеванами, что ни один враг не ушел.
— Первую победу он одержал!
— И, даст бог, не последнюю!
Полковники Жеромский, Котовский, Якуб Кмициц и Липницкий тоже с большим почтением смотрели на Заглобу. Его рвали друг у друга из рук, у него во всем спрашивали совета, дивясь остроте его ума, едва ли не равной отваге.
А совет держали теперь по очень важному делу. К витебскому воеводе были посланы гонцы с просьбой прибыть и возглавить войско; но никто не знал толком, где теперь воевода, а гонцы уехали и как в воду канули. Прошел слух, будто их захватили разъезды Золотаренко, которые, грабя самочинно жителей, доходили до самого Волковыска.
Положили тогда полковники под Белостоком выбрать временно полководца, который до прибытия Сапеги предводительствовал бы всем войском. Нечего и говорить, что каждый полковник, кроме одного Володыёвского, считал, что выбрать должны только его.
Зашумели все, заволновались. Войско объявило, что желает участвовать в выборах, и притом не через представителей, а на генеральном круге, который с этой целью тут же был созван.
Поговорив с товарищами, Володыёвский очень настойчиво советовал выбрать Жеромского, человека достойного, всеми уважаемого, который уже одним своим благообразием и сенаторской бородой по пояс внушал почтение войску. К тому же он был опытный, искушенный воитель. Из чувства благодарности он посоветовал выбрать Володыёвского; но Котовский, Липницкий и Якуб Кмициц твердили в один голос, что нельзя выбирать самого младшего годами, ибо полководец и у граждан должен пользоваться большим почетом.
— Кто же у нас самый старший? — спросили многочисленные голоса.
— Дядя самый старший! — крикнул вдруг Рох Ковальский таким зычным голосом, что все повернули головы в его сторону.
— Жаль вот только, что нет у него хоругви, — заметил Яхович, помощник Жеромского.
Но другие стали кричать:
— Ну и что же?! Мы что, обязаны непременно выбирать полковника? Разве не в нашей это власти? Разве не in liberis suffragiis? Королем и то можно выбрать любого шляхтича, не то что полководцем!
Тут взял слово Липницкий, который питал неприязнь к Жеромскому и хотел всеми силами помешать его избранию:
— Клянусь богом, вы можете голосовать за кого только пожелаете! А не выберете полковника, так оно и лучше, никому не будет досадно и обидно.
Шум тут поднялся невообразимый. Многочисленные голоса кричали:
— Голосовать! Голосовать!
Другие неистовствовали:
— Где муж столь славный, как пан Заглоба? Где рыцарь столь великий? Где воин столь искушенный? Просим пана Заглобу! Да здравствует пан Заглоба! Да здравствует полководец!
— Да здравствует пан Заглоба! Да здравствует пан Заглоба! — орало все больше глоток.
— На сабли тех, кто против! — кричали забияки.
— Нет никого против! Unanimitate![152] — отвечали толпы солдат.
— Да здравствует пан Заглоба! Он разбил Густава Адольфа! Он Хмельницкому залил сала за шкуру!
— И самих полковников спас!
— И шведов разбил под Клеванами!
— Vivat! Vivat Заглоба dux![153] Vivat! Vivat!
И толпы бросали в воздух шапки и бегали по стану и искали Заглобу.
В первую минуту он изумился и растерялся, ибо не искал почестей, хотел, чтобы выбрали Скшетуского, и никак не ждал, что дело примет такой оборот.
Дух у него занялся, когда тысячные толпы стали выкрикивать его имя, покраснел старик, как рак.
Но тут его окружили хорунжие; они пришли в восторг, увидев его смущение.
— Нет, вы только поглядите! — кричали они. — Раскраснелся, как девица! Скромность его равна его храбрости! Да здравствует пан Заглоба! Веди же нас к победе!
Тем временем подошли и полковники и, хоть рад, хоть не рад, стали поздравлять его, ну, а кое-кто может, и рад был, что соперники обойдены. Володыёвский только усы топорщил, дивясь не меньше Заглобы, а Жендзян — тот и рот разинул, и глаза раскрыл, глядя на Заглобу с недоверием, но вместе с тем и с почтением; ну, а Заглоба пришел понемногу в себя, подбоченился через минуту, голову поднял и с важностью, приличной высокому званию, стал принимать поздравления.
Первым от имени полковников поздравил его Жеромский, а затем от войска весьма цветистую речь сказал хорунжий Жимирский из хоругви Котовского, приведя изречения разных мудрецов.
Заглоба слушал, головой качал, когда же вития кончил, выступил со следующей речью:
— Братья! Когда бы кто пожелал истинную доблесть потопить в бездонном океане или засыпать ее горами Карпатскими, что поднялись за облака, она, словно будучи по природе маслом, всплыла бы наверх, из-под земли пробилась наружу, дабы людям открыто сказать: «Вот она я перед вами, и не трепещу я света, и суда не боюсь, и награды жду». Но как самоцвет оправлен золотом, так добродетель должна быть оправлена скромностью, а посему спрашиваю я вас, стоя тут перед вами: разве не прятал я своих заслуг? Разве похвалялся я перед вами? Разве добивался той почести, коею вы украсили меня? Вы сами увидели мои заслуги, ибо я и сейчас готов отрицать их, готов сказать вам: есть лучше меня, такие, как пан Жеромский, пан Липницкий, пан Кмициц, пан Оскерко, пан Скшетуский, пан Володыёвский, столь великие кавалеры, что и древние народы могли бы ими гордиться! Почему же меня, а не кого-нибудь из них избрали вы своим полководцем? Есть еще время! Снимите же с плеч моих почетное звание и украсьте мантией более достойного!
— Нет! Нет! — взревели сотни, тысячи голосов.
— Нет! — подхватили полковники, обрадованные публичной похвалой и желавшие в то же время показать войску свою скромность.
— Вижу и я, что так должно быть! — ответил Заглоба. — Что ж, исполню вашу волю! Благодарю вас, братья, от всего сердца, думаю, что не обману я надежд, кои вы на меня возлагаете. Как вы за меня, так и я за вас клянусь стоять насмерть, и победу ли, погибель ли принесут нам непостижимые fata[154], сама смерть не разлучит нас, ибо и после смерти будем мы делить нашу славу!
Небывалое воодушевление охватило всех собравшихся. Одни хватались за сабли, другие роняли слезы; у Заглобы лысина покрылась каплями пота, но пыл возрастал со все большею силой.
— Мы будем стоять за нашего законного короля, за нашего избранника и милую сердцу отчизну! — восклицал он. — Для них будем жить! Ради них умирать! Братья, с той поры, как стоит наша отчизна, никогда не обрушивались на нее такие бедствия! Изменники открыли ворота, и нет уже ни пяди земли, кроме этого воеводства, где не бесчинствовал бы враг. Вы — надежда отчизны, а я — ваша надежда, на вас и на меня обращены взоры всей Речи Посполитой! Покажем же ей, что не напрасно простирает к нам она руки. Как вы ждете от меня отваги и верности, так я требую от вас покорности и послушания, а когда мы будем единодушны, когда примером своим откроем глаза тем, кого обманул враг, — половина Речи Посполитой слетится к нам! Все, кто хранит в сердце бога и верность отчизне, присоединятся к нам, силы небесные укрепят нас, и кто же сможет тогда устоять против нас?!
— Так и будет! Ей-же-ей, так будет! Соломон говорит его устами! На бой! На бой! — гремели голоса.
А Заглоба простер руки на север и кричал:
— Приходи же теперь, Радзивилл! Приходи, пан гетман, пан еретик, воевода Люциферов! Мы ждем тебя, не рассеявшись, но собравшись вместе, не в раздоре, но в согласии, не с бумажками и трактатами, но с мечом в руке! Доблестное ждет тебя войско и я, его полководец! Ну же, выходи! Выходи на бой с Заглобой! Позови бесов на помощь, и давай схватимся! Выходи! — Тут он снова обратился к войску и продолжал кричать так, что эхо отдавалось во всем стане: — Клянусь богом, дорогие мои! Пророки мне вещают! Согласие, только согласие, — и мы побьем этих негодяев, эту немчуру, этих чулочников, рыбоедов и прочих вшивцев и бородачей, что летом в тулупах ходят и на санях ездят! Такого зададим им перцу, что они только пятки покажут. Все, в ком душа жива, бей собачьих детей! Бей, кто в бога верует, кому дороги отчизна и честь!
Мгновенно блеснули тысячи сабель. Толпы солдат окружили Заглобу, теснясь, толкаясь, давя друг дружку и крича:
— Веди нас! Веди!
— Завтра поведу! Готовьтесь! — крикнул Заглоба в пылу.
Выборы происходили утром, а в полдень был смотр войскам. Стройные ряды хоругвей во главе с полковниками и знаменосцами стояли на хорощанских лугах, а перед ними проезжал полководец под бунчуком, с золоченой булавой в руке и цапельным пером на шапке. Прямой гетман! Так делал он смотр хоругвям, озирая их, как пастырь озирает стадо, а солдаты воодушевлялись, видя величественную его осанку. Каждый полковник по очереди подъезжал к нему и с каждым он говорил, что-то хвалил, за что-то бранил, и даже те из них, что поначалу не рады были выбору войска, должны были сознаться в душе, что новый полководец в военном деле весьма искушен и не внове ему предводительствовать.
Один только Володыёвский как-то странно встопорщил усы на смотру, когда новый полководец, похлопав его при всех полковниках по плечу, сказал:
— Пан Михал, я доволен тобой, хоругвь у тебя — лучше нету. Продолжай так же и можешь быть уверен, что я тебя не забуду!
— Ей-же-ей, — шепнул Володыёвский Скшетускому, возвращаясь со смотра, — сам гетман лучше б не сказал!
В тот же день Заглоба отправил разъезды и туда, куда надо было послать, и туда, куда посылать вовсе не было надобности. Когда на следующий день утром люди вернулись, он внимательно выслушал все донесения, а затем отправился к Володыёвскому, который жил вместе со Скшетускими.
— На глазах у войска я должен соблюдать достоинство, — милостиво сказал он им, — но когда мы одни, мы можем по-прежнему быть на короткой ноге. Тут я не начальник, а друг! И хоть у меня у самого голова на плечах, однако вашим советом я тоже не пренебрегу, ибо знаю, что люди вы опытные и таких солдат немного найдешь во всей Речи Посполитой.
Они приветствовали Заглобу по-старому, и вскоре опять были с ним «на короткой ноге», один только Жендзян не осмелился держаться по-старому и сидел на самом краешке скамьи.
— Что ты думаешь делать, отец? — спросил Ян Скшетуский.
— Первым делом сохранить порядок, держать войско в повиновении и солдат занять, чтоб не испортились они от безделья. Я хорошо видел, пан Михал, как ты, будто сосунок, все что-то лепетал, когда я посылал разъезды на все четыре стороны света; но я должен был это сделать, чтобы втянуть людей в службу, потому они совсем обленились. Это раз. А теперь два: чего нам не хватает? Не людей, их довольно набралось и наберется еще больше. Шляхта, что бежала от шведов из Мазовецкого воеводства в Пруссию, тоже к нам придет. Людей и сабель будет вдосталь, а вот припасу мало, а без него на войне не продержится никакое войско. Так вот, у меня мысль приказать разъездам везти сюда все, что под руку попадется: скотину, овец, свиней, хлеб, сено, и из здешнего воеводства и из Визненской земли в Мазовии, где тоже покуда не видали врага и всего изобилие.
— Да ведь шляхта взвоет, если мы заберем у нее урожай и скотину, — заметил Скшетуский.
— Войско для меня важнее шляхты. Пусть себе воет! Да и даром мы брать не станем, я велю выдавать квитанции, за ночь я их столько наготовил, что можно забрать под них половину Речи Посполитой. Денег у меня нет, но, как кончится война и мы выгоним шведов, Речь Посполитая сполна заплатит. Да что толковать! Шляхте хуже, когда голодное войско учиняет наезды и грабит ее. У меня мысль и в лесах пошарить, слыхал я, пропасть мужиков бежало туда со скотиной. Пусть же войско возблагодарит святого духа за то, что осенил он всех вас и вы выбрали меня полководцем, потому никто другой так бы с этим делом не справился.
— Что верно, то верно, — воскликнул Жендзян, — по уму, вельможный пан, ты прямой сенатор!
— Ну как? А? — спросил польщенный Заглоба. — А ты, шельма, тоже не промах. Вот увидишь, скоро назначу тебя помощником ротмистра, пусть только vacans[155] освободится.
— Покорнейше благодарю, вельможный пан! — ответил Жендзян.
— Вот что я думаю! — продолжал Заглоба. — Сперва соберем столько припасу, будто надо нам осаду выдержать, а потом построим и укрепим стан, а тогда пусть приходит Радзивилл хоть со шведами, хоть с самими чертями. Да будь я последний негодяй, коль не устрою тут второго Збаража!
— Клянусь богом, неплохая мысль! — воскликнул Володыёвский. — Но откуда мы возьмем пушки?
— У пана Котовского есть две гаубицы, у Кмицица пушчонка для салютов, в Белостоке четыре шестифунтовых пушки, их должны были отправить в Тыкоцинский замок. Вы ведь не знаете, что пан Веселовский приписал Белосток к Тыкоцинскому замку, и эти пушки еще в прошлом году были куплены на подати; мне об этом здешний управитель сказал, пан Стемпальский. Он говорит, что и пороху для каждой пушки найдется на сотню выстрелов. Ничего, друзья, справимся, только вы меня от всей души поддержите, да и про грешную плоть не забудьте, которая с удовольствием выпила бы чего-нибудь. Оно ведь и пора!
Володыёвский распорядился принести меду, и разговор продолжался уже за чарой.
— Вы думали, не полководец у вас будет, а одна видимость, — говорил Заглоба, прихлебывая старый мед. — Nunquam![Никогда (лат.). Не просил я вас об этой чести, но коль вы меня выбрали, я требую порядка и повиновения. Знаю я, что такое чин, и до любого дорасту, попомните мои слова! Второй Збараж устрою тут, говорю вам, второй Збараж! Подавится Радзивилл, подавятся и шведы, прежде чем проглотят меня. Хотел бы я, чтоб и Хованский отважился ударить на нас, я б его так похоронил, что до второго пришествия не нашли бы. Они стоят недалеко, пусть приходят! Пусть попробуют! Меду, пан Михал!
Володыёвский налил чару, Заглоба выпил залпом, наморщил лоб, будто что-то припоминая, и сказал:
— О чем я, бишь, говорил? Чего еще хотел? Ах да, меду, пан Михал!
Володыёвский еще налил.
— Толкуют, — говорил Заглоба, — будто и пан Сапега любит выпить в хорошей компании. Оно и не удивительно! Каждый достойный человек любит выпить. Одни только изменники, которые злую думу таят против отчизны, боятся вина, чтобы спьяну не проболтаться. Радзивилл пьет березовый сок, а после смерти смолу будет пить. Истинно так, да поможет мне бог! Я уже вижу, что с паном Сапегой мы друг друга полюбим, потому схожи мы, как два конских уха или два сапога. К тому же оба мы полководцы, и уж я так распоряжусь, чтобы к его приезду все было готово. Хлопот полон рот, да что поделаешь! Некому у нас в Речи Посполитой мозгами пошевелить, так пошевели ты, старый Заглоба, покуда жив! Хуже всего, что нет у меня канцелярии.
— А зачем тебе, отец, канцелярия? — спросил Скшетуский.
— А зачем королю канцлер, зачем хранитель печати? А почему при войске должен быть войсковой писарь? Надо все равно послать в какой-нибудь город, чтобы мне изготовили печать.
— Печать? — в восторге повторил Жендзян, со все большим почтением глядя на Заглобу.
— А что ты, пан, будешь ею припечатывать? — спросил Володыёвский.
— В компании таких близких друзей можешь, пан Михал, по-старому называть меня запросто паном. Не я буду припечатывать, а мой хранитель печати! Вы себе это первым делом заметьте!
Тут Заглоба с такой важностью и спесью оглядел присутствующих, что Жендзян вскочил со скамьи, а Станислав Скшетуский пробормотал:
— Honores mutant mores![156]
— Зачем мне канцелярия? А вы вот послушайте! — продолжал Заглоба. — Надо вам знать, что, по моему мнению, беды обрушились на нашу отчизну только по причине распутства, по причине своеволия и излишеств, — меду, пан Михал! — да, излишеств, говорю я вам, которые пожирают нас, как чума. Но в первую голову всему виною еретики, они все смелее глумятся над истинной верой, понося владычицу нашу, которая за сию скверну могла справедливо прогневаться…
— Это ты верно говоришь! — хором подхватили рыцари. — Диссиденты первые перешли на сторону врагов и, как знать, не сами ли привели их сюда?!
— Exemplum великий гетман литовский!
— Но и в этом воеводстве, где я полководец, тоже немало еретиков, к примеру, в Тыкоцине и в других городах; вот для начала, чтобы благословил нас господь на наше дело, мы издадим универсал, в коем потребуем, чтобы те, кто коснеет в еретической прелести, в три дня обратились в истинную веру, у тех же, кто этого не сделает, имущество будет конфисковано на нужды войска.
Рыцари переглянулись в изумлении. Они знали, что ума и хитрости Заглобе не занимать стать, но никак не думали, что такой из него державный муж и так замечательно может он решать государственные дела.
— И вы спрашиваете, — торжествующе продолжал Заглоба, — откуда мы возьмем денег на войско? А конфискации? А все радзивилловские имения, которые тем самым перейдут в собственность войска?
— Будет ли на нашей стороне право? — вмешался в разговор Володыёвский.
— Времена нынче такие, что в чьей руке сабля, на той стороне и право! А по какому праву бесчинствуют в пределах Речи Посполитой шведы и все прочие наши враги?
— Это верно! — согласился пан Михал.
— Мало того! — воскликнул, распаляясь, Заглоба. — Мы издадим второй универсал, коим призовем в ополчение шляхту Подляшского воеводства и тех земель в соседних воеводствах, что еще не захватил враг. Шляхта должна вооружить челядь, чтобы у нас не было недостатка в пехоте. Я знаю, многие рады пойти с нами, только властей ждут да какой-нибудь грамоты. Будут у них и власти и универсалы.
— Клянусь богом, ты коронный канцлер по уму! — воскликнул Володыёвский.
— Меду, пан Михал! Третью грамоту мы пошлем Хованскому, чтоб убирался ко всем чертям, не то мы выкурим его изо всех городов и замков. Правда, московиты теперь спокойно стоят в Литве и замков не берут; но казаки Золотаренко грабят народ, рыскают по Литве целыми ватагами в одну, а то и две тысячи сабель. Пусть Хованский усмирит их, не то мы за них возьмемся.
— Мы и впрямь могли бы взяться за них, — заметил Ян Скшетуский, — и войско наше не своевольничало бы от безделья.
— Я тоже об этом думаю и еще сегодня пошлю разъезды под Волковыск; но et haec facienda, et haec non omittenda[157]. Четвертое послание я хочу послать избраннику нашему, доброму нашему государю, дабы утешить его в печали, сказать, что есть еще люди, которые не оставили его, что есть еще сердца и сабли, готовые к бою по одному его мановению. Пусть же наш отец, наша кровь ягеллонская, наш дорогой государь, что принужден влачить скитальческую жизнь, имеет хоть это утешение на чужбине… пусть… пусть…
Тут Заглоба запнулся, потому что хмель его уже разобрал, и разревелся наконец, тронувшись королевскою участью, а пан Михал тотчас завторил ему потоньше, Жендзян тоже всхлипнул, а может, только делал вид, что всхлипывает; Скшетуские, подперев руками головы, сидели в молчании.
Минуту царила тишина, и вдруг Заглобу прорвало.
— Что мне курфюрст! — крикнул он. — Коль заключил он договор с прусскими городами, пусть не пляшет и нашим и вашим, а в бой идет против шведов, пусть сделает то, что должен сделать верный ленник, и выступит на защиту своего государя и благодетеля.
— Как знать, не встанет ли он еще открыто на сторону шведов, — заметил Станислав Скшетуский.
— Встанет на сторону шведов? Я ему встану! Прусская граница недалеко, а у меня на первый клич готовы несколько тысяч сабель. Заглобу ему не обмануть! Да не будь я полководец доблестного нашего войска, коль не пойду зорить его огнем и мечом! Нет у нас припасу, не беда! Найдем довольно на прусских гумнах!
— Матерь божия! — воскликнул в восторге Жендзян. — Да ты, вельможный пан, готов в споре устоять и против коронованных голов!
— Я ему тотчас напишу: «Ясновельможный пан курфюрст! Довольно хвостом вертеть! Довольно хитрить и тянуть волынку! Выходи против шведов! А нет, так я в пруссию нагряну! Кончено!» Подать чернила, бумагу, перья! Жендзян, поедешь с грамотой!
— Поеду! — сказал арендатор из Вонсоши, обрадованный новым посольским чином.
Но не успели подать Заглобе чернила, перья и бумагу, как на улице поднялся крик, и толпы солдат показались под окнами. Одни кричали: «Vivat!» — другие, как татары: «Аллах!» Заглоба вышел с друзьями поглядеть, что случилось.
Оказалось, везут те самые пушки, о которых говорил Заглоба, и это при виде их возрадовались сердца солдат.
Пан Стемпальский, белостокский управитель, подошел к Заглобе.
— Ясновельможный пан полководец, — обратился он к нему. — С той поры, как блаженной памяти пан маршал Великого княжества Литовского приписал белостокские имения к Тыкоцинскому замку, я, будучи сих имений управителем, все подати усердно и исправно употреблял на нужды замка, что реестрами могу доказать перед всей Речью Посполитой. Добрых два десятка лет трудился я и обеспечил замок порохом, пушками и припасом, долгом своим почитая каждый грош употребить по назначению, как повелел ясновельможный маршал Великого княжества Литовского. Но когда по воле изменчивой судьбы Тыкоцинский замок стал в нашем воеводстве главною опорою врагов отчизны, спросил я бога и собственную совесть, могу ли я и впредь увеличивать его силу, не должен ли я припасы и военное снаряжение, кои собрал на прошлогодние подати, отдать в руки твоей милости…
— Должен! — с важностью прервал его Заглоба.
— Об одном только прошу твою милость: при всем войске засвидетельствуй и квитанцию выдай мне, что ничего не обратил я в собственную пользу, все сдал в руки Речи Посполитой, которую твоя власть, ясновельможный пан, достойно здесь представляет.
Заглоба кивнул головой в знак согласия и тотчас принялся просматривать реестр.
Оказалось, что, кроме шестифунтовых пушек, которые были спрятаны на чердаках амбаров, есть еще триста отменных немецких мушкетов, двести московских бердышей для пехоты, обороны стен и валов и шесть тысяч злотых деньгами.
— Деньги мы в войске разделим, — сказал Заглоба, — а вот мушкеты и бердыши…
Он огляделся по сторонам.
— Пан Оскерко, — сказал он, — возьмешь их и соберешь пешую хоругвь! Есть тут у нас пеших немного из радзивилловских беглецов, ну, а прочих наберешь из мельников.
Затем он обратился ко всем присутствующим.
— Братья! Есть у нас деньги, есть пушки, будут пехота и припас. Так начинаю я свое правление!
— Vivat! — крикнуло войско.
— А теперь всю челядь — в деревни за заступами, лопатами и мотыгами, да поживей! Будем строить укрепленный стан, второй Збараж! Но только хорунжий ты или не хорунжий, не стыдись, бери лопату в руки и за работу!
С этими словами пан полководец, сопровождаемый кликами войска, направился к себе на квартиру.
— Клянусь богом, голова, каких мало, — говорил Володыёвский Яну Скшетускому, — и дело у нас как будто идет на лад.
— Только бы Радзивилл сейчас не подошел, — вмешался в разговор Станислав Скшетуский. — Это воитель, равного которому нет в Речи Посполитой, а наш пан Заглоба годится на то, чтоб провиант запасти для стана, но куда ему меряться силами с таким военачальником.
— Это верно! — поддержал его Ян. — Когда дело дойдет до боя, мы будем помогать ему советом, он в военном деле менее искушен. Да и пан Сапега подойдет, и власть его тут же кончится.
— А тем временем он может сделать много хорошего, — заметил Володыёвский.
Войску конфедератов и в самом деле нужен был хоть какой-нибудь военачальник, пусть даже Заглоба, ибо со времени его избрания в стане стало больше порядка. На следующий же день начали насыпать валы над белостокскими прудами. Оскерко, служивший в иноземных войсках и знавший искусство фортификации, руководил всеми работами. За три дня вырос сильный стан, который и впрямь немного напоминал збаражский, так как с боков и с тыла его защищали болотистые пруды. При виде его сердца солдат преисполнились отваги, все войско поняло, что есть у него почва под ногами. Но еще больше оно воодушевилось, когда крупные разъезды стали доставлять припасы. Каждый день в стан загоняли волов, овец, свиней, каждый день шли возы, груженные всяким хлебом и сеном. Некоторые обозы приходили из Луковской, иные даже из Визненской земли. Все больше прибывало мелкой, да и богатой шляхты, ибо люди, услышав о том, что есть уже власть, войско и полководец, поверили в дело. Жителям тяжело было кормить «целую дивизию»; но, во-первых, Заглоба их об этом не спрашивал, а во-вторых, лучше было отдать на войско половину и спокойно пользоваться всем остальным, чем ежеминутно ждать нападения разбойничьих шаек, которые отнимали все и, размножаясь, рыскали повсюду, как татары, так что Заглоба приказал разъездам преследовать их и уничтожать.
— Коли он окажется таким же гетманом, как и хозяином, — толковали в стане о новом полководце, — то не знает еще Речь Посполитая, сколь великого имеет она мужа.
Сам Заглоба с беспокойством думал о приходе Януша Радзивилла. Он вспоминал все победы Радзивилла, и гетман тогда представлялся новому полководцу истинным чудовищем.
«Да кто же может устоять против этого змея! — говорил он в душе. — Похвалялся я, что он мною подавится, — нет, это он меня проглотит, как сом утку».
И он клятвенно обещал себе не давать Радзивиллу генерального сражения.
«Будет осада, — думал он, — а это дело долгое. Можно будет и переговоры затеять, а тем временем подойдет Сапега».
В случае, если Сапега не подойдет, Заглоба решил слушаться во всем Яна Скшетуского, он помнил, как высоко ценил этого офицера и его военные таланты князь Иеремия.
— Ты, пан Михал, — говорил Заглоба Володыёвскому, — сотворен только для атаки, и с разъездом, даже большим, тебя можно послать, с этим делом ты справишься и нападешь на врага, как волк на овцу; но прикажи тебе предводительствовать целым войском, фу-фу! Лавки ты не откроешь, чтоб умом торговать, нет у тебя его на продажу, а вот Ян — голова, ему только войска водить, умри я, только он бы мог меня заменить.
Вести между тем приходили самые разноречивые: то будто Радзивилл уже идет через курфюрстовскую Пруссию, то будто он, разбив войска Хованского, занял Гродно и движется оттуда с большою силой; были однако слухи, будто поражение Хованскому нанес вовсе не Радзивилл, а Сапега, и помог ему в этом князь Михал Радзивилл. Разъезды никаких достоверных вестей не привезли, кроме той, что к Волковыску подошла ватага Золотаренко в составе около двух тысяч сабель и угрожает городу. Вся округа уже полыхала огнем.
Через день после возвращения разъездов стали прибывать и беглецы; подтвердив весть об угрозе, нависшей над Волковыском, они сообщили, что горожане послали к Хованскому и Золотаренко послов с просьбой пощадить город. Но от Хованского они получили ответ, что под городом стоит ватага вольницы, которая с его войском не имеет ничего общего, а Золотаренко дал горожанам совет откупиться; однако им, людям бедным, после недавнего пожара и грабежей откупиться было нечем. Они просили пана полководца сжалиться над ними и поспешить на помощь, пока они ведут переговоры о выкупе, ибо после будет поздно. Заглоба отобрал полторы тысячи отборных солдат, среди них и лауданскую хоругвь, призвал Володыёвского и сказал ему:
— Ну, пан Михал, пора показать, на что ты способен! Иди под Волковыск и изруби мне эту ватагу, которая грозит беззащитному городу. Дело это для тебя не новое, и я думаю, ты почтешь за честь, что я тебе его доверил. — Затем он обратился к прочим полковникам: — Сам я должен остаться в стане, ибо я за все в ответе. Да и не приличествует мне при моем звании ходить в поход против вольницы. Вот Радзивилл подойдет, тогда в великой войне обнаружится, кто лучше: пан гетман или пан полководец.
Володыёвский охотно отправился в поход, он скучал уже в стане и жаждал кровавой сечи. Посланные против вольницы хоругви тоже уходили весело, с песнями, а полководец верхом на коне стоял на валу и благословлял уходящих, осеняя их на дорогу крестом. Кое-кто удивился, чего это пан Заглоба так торжественно провожает отряд; он, однако, помнил, что и Жулкевский[158], и другие гетманы имели обыкновение осенять крестом уходящие в бой хоругви, к тому же он вообще любил во всем торжественность, так как это возвышало его в глазах солдат.
Не успели, однако, хоругви скрыться в туманной дали, как он начал о них беспокоиться.
— Ян, — обратился он к Скшетускому. — А не послать ли Володыёвскому еще горсть людей?
— Ну полно, отец! — ответил Скшетуский. — Володыёвскому идти в такой поход все равно, что съесть миску яичницы. Господи боже мой, да ведь он всю жизнь ничего другого не делал.
— Да! А вдруг на него нападут с большой силой? Nec Hercules contra plures.
— Ну что толковать о таком солдате. Прежде чем ударить, он все разведает, а коли силы слишком велики, нанесет врагу урон, какой сможет, да и прочь уйдет, а нет, так сам пришлет за подмогой. Можешь, отец, спать спокойно.
— Да! Я ведь тоже знал, кого посылаю, и должен тебе сказать, что пан Михал, верно, приворожил меня к себе, такая у меня к нему слабость. Никого я так не любил, кроме покойного пана Подбипенты да тебя. Как пить дать, приворожил меня к себе коротышка.
Прошло три дня.
В стан все время подвозили припасы, прибывали и новые охотники; но о пане Михале не было слуха. Заглоба все больше беспокоился и, несмотря на все уговоры Скшетуского, который так и не убедил старика, что Володыёвский не мог еще вернуться из Волковыска, отправил за вестями сотню тяжелой конницы Кмицица.
Но сотня ушла, и снова миновало два дня без вестей.
Только на седьмой день в сумраке тумана солдаты, которых снарядили за отавой в Бобровники, спешно воротились в стан и донесли, что за Бобровниками из лесов выходит какое-то войско.
— Пан Михал! — радостно воскликнул Заглоба.
Но солдаты твердили, что это чужие хоругви. Они не поехали навстречу по той причине, что увидели чужие знаки, каких не было в отряде Володыёвского. Да и сила шла великая. Солдаты, как солдаты, точно сказать не могли: одни говорили, тысячи три будет, другие — тысяч пять, а то и побольше.
— Я возьму двадцать конников и поеду навстречу, — сказал ротмистр Липницкий.
Он уехал.
Прошел час, другой, наконец дали знать, что приближается не разъезд, а целое большое войско.
Бог весть откуда, по стану вдруг пронеслось:
— Радзивилл идет!
Как электрическая искра пробежала эта весть и потрясла всех: солдаты взобрались на валы, страх изобразился на многих лицах; войска не становились в строй, одна только пехота Оскерко заняла указанное ей место. А среди охотников в первую минуту просто поднялся переполох. Из уст в уста передавались самые разноречивые вести.
— Радзивилл наголову разбил Володыёвского и разъезд Кмицица, — твердили одни.
— Не ушел ни один человек, — говорили другие.
— А теперь пан Липницкий как сквозь землю провалился.
— Где полководец? Где полководец?
Но тут прибежали полковники, стали наводить порядок, а так как в стане, кроме небольшого числа охотников, были одни старые солдаты, войско вскоре стояло в строю, ожидая, что же будет.
Когда до слуха Заглобы долетел крик: «Радзивилл идет!» — старик совсем растерялся, но в первую минуту не хотел этому верить. Что же могло случиться с Володыёвским? Разве он позволил бы окружить отряд, да так, чтобы ни один человек не прискакал с предупреждением? А второй разъезд? А Липницкий?
«Не может быть, — повторял про себя Заглоба, утирая взмокший лоб, — чтобы этот змей, этот мужегубитель, этот Люцифер успел уже подойти из Кейдан! Неужто пришел наш последний час?!»
Между тем отовсюду все громче неслись голоса: «Радзивилл! Радзивилл!» Заглоба перестал сомневаться. Опрометью бросился он к Скшетускому.
— Ян, помоги! Час приспел!
— Что случилось? — спросил Скшетуский.
— Радзивилл идет! Я все отдаю в твои руки, ведь князь Иеремия говорил, что ты прирожденный вождь. Я сам буду наблюдать, но ты уж советуй и в бой веди!
— Это не может быть Радзивилл, — сказал Скшетуский. — Откуда идет войско?
— От Волковыска. Говорят, они окружили Володыёвского и тот, другой разъезд, что я недавно послал.
— Это Володыёвский да чтоб дал себя окружить? Ты, отец, его не знаешь. Не кто иной это возвращается, как он сам.
— Да ведь говорят, будто сила великая.
— Слава богу! Видно, пан Сапега подошел.
— Господи боже мой! Ну что ты толкуешь? Ведь они дали бы знать. Липницкий поехал навстречу им.
— Вот и доказательство, что не Радзивилл это идет. Наши разведали, что за войско подходит, соединились с ним и вместе возвращаются. Пойдем, пойдем!
— Ну, не говорил ли я! — воскликнул Заглоба. — Все перепугались, а я подумал: не может быть! Сразу подумал! Пойдем! Живее, Ян, живей! А они все растерялись! Ха-ха!
Оба торопливо вышли и, поднявшись на валы, где уже стояло войско, зашагали вдоль рядов; Заглоба сиял, то и дело останавливаясь, он кричал так, чтобы все его слышали:
— Вот и гости жалуют к нам! Только не падать духом! Коли это Радзивилл, я ему покажу дорогу назад, в Кейданы!
— Мы ему покажем! — кричало войско.
— Разжечь на валах костры! Мы не станем прятаться, пусть видят нас, мы готовы! Разжечь костры!
Солдаты мигом натаскали дров, и через четверть часа весь стан запылал так, что небо зардело, словно от зари. Отворачиваясь от огня, солдаты смотрели в темноту, в сторону Бобровников. Кто-то кричал, что слышит уже лязг оружия и конский топот.
Но вот в темноте раздались вдали мушкетные выстрелы. Заглоба схватил Скшетуского за полу.
— Открывают огонь! — с тревогой сказал он.
— Салютуют, — возразил Скшетуский.
После выстрелов послышались радостные клики. Сомнений больше не было; через минуту на взмыленных конях подскакало человек двадцать всадников с криком:
— Пан Сапега! Пан витебский воевода!
Как только солдаты услышали эти слова, они, как река в половодье, хлынули с валов и бросились навстречу войску с таким криком, что издали могло показаться, что это целый город кричит в минуту резни.
Заглоба сел на коня и во главе полковников тоже выехал на валы при всех своих регалиях: под бунчуком, с булавою и с цапельным пером на шапке.
Через минуту в круг света въехал витебский воевода во главе своих офицеров и с Володыёвским при своей особе. Это был уже немолодой, плотный мужчина, с лицом некрасивым, но умным и добродушным. Седые усы, ровно подстриженные над верхней губой, и такая же небольшая бородка делали его похожим на чужеземца, но одет он был на польский манер. Многими подвигами стяжал себе славу Сапега, но с виду больше был похож не на воителя, а на вельможу; те, кто знал его ближе, тоже говорили, что в лице воеводы Минерва преобладает над Марсом. Но, помимо Минервы и Марса, была в этом лице более редкая для тех времен красота, доброта души, которая отражалась в глазах, как луч солнца отражается в воде. С первого взгляда можно было признать в Сапеге мужа доблестного и справедливого.
— Ждали мы тебя, как отца родного! — кричали солдаты.
— Вот и пришел наш вождь! — растроганно восклицали другие.
— Vivat! Vivat!
Заглоба подскакал к Сапеге во главе полковников, а тот придержал коня и помахал им рысьим своим колпачком.
— Ясновельможный воевода! — начал Заглоба свою речь. — Будь я красноречив, подобно древним римлянам, или самому Цицерону, или, коль взять еще более древние времена, славному афинянину Демосфену, и то не сумел бы я выразить ту радость, коей преисполнились наши сердца при виде твоей особы. Вся Речь Посполитая ликует с нами, приветствуя мудрейшего сенатора и лучшего своего сына, и радость наша тем больше, что она неожиданна. Мы стояли на этих валах с оружием в руках, не приветствовать готовые, но сражаться. Не слезы проливать, но нашу кровь! Когда же стоустая молва разнесла, что не изменник это идет, но защитник отчизны, не великий гетман литовский, но воевода витебский, не Радзивилл, но Сапега…
Однако Сапеге хотелось, видно, скорее въехать в стан, потому что он махнул вдруг рукой с добродушной, хоть и барственной небрежностью и сказал:
— Идет и Радзивилл. Через два дня будет здесь!
Заглоба смешался и потому, что потерял нить, и потому, что весть о Радзивилле сильно его поразила. Минуту он стоял перед Сапегой, не зная, что говорить дальше; однако быстро овладел собой и, торопливо выхватив из-за пояса булаву, торжественно провозгласил, вспомнив, как бывало под Збаражем:
— Войско выбрало меня своим вождем, но я сей знак отдаю в более достойные руки, дабы младшим показать пример того, как pro publico bono[159] надлежит отрекаться от величайших почестей.
Солдаты стали кричать, но Сапега только улыбнулся.
— Смотрите, пан брат, — сказал он, — как бы Радзивилл не заподозрил, что вы со страху отдаете булаву. Он бы вот как обрадовался!
— Уж он-то меня знает и в трусости не заподозрит, я ведь первый в Кейданах посрамил его и других увлек своим примером.
— Коли так, ведите меня в стан, — сказал Сапега. — Мне Володыёвский по дороге рассказывал, что хозяин из вас знаменитый и покушать у вас найдется, а мы устали и голодны.
С этими словами он тронул коня, за ним тронулись остальные, и все въехали в стан с неописуемым ликованием. Заглоба вспомнил, что Сапега, по рассказам, и выпить не прочь, и попировать любит, и решил достойно отпраздновать день прибытия воеводы. Он устроил такой богатый пир, какого в стане доселе не бывало. Все ели и пили. За чарою Володыёвский рассказывал о том, что произошло с ними под Волковыском: как окружил их внезапно гораздо больший отряд, который изменник Золотаренко прислал на подмогу своим, как совсем уж им конец пришел, когда внезапно подоспел Сапега, и отчаянная оборона сменилась полным торжеством.
— Задали мы им так pro memoria[160], — говорил он, — что они теперь из стана носа не высунут.
Затем разговор перешел на Радзивилла. У витебского воеводы были самые свежие новости, от верных людей он знал все, что произошло в Кейданах. Он рассказал, что гетман литовский послал некоего Кмицица с письмом к шведскому королю и с просьбой сразу с двух сторон ударить вместе на Подляшье.
— Что за диво! — воскликнул Заглоба. — Ведь, не будь Кмицица, мы бы и по сию пору не собрали наши силы, и подойди только Радзивилл, съел бы он нас по одиночке, как седлецкие баранки.
— Мне пан Володыёвский об этом рассказывал, — промолвил Сапега, — из чего я заключаю, что Кмициц, верно, любит вас. Жаль, что не питает он такой любви к отчизне. Но люди, которые, кроме себя, знать никого не желают, никому не могут верно служить и каждого готовы предать, как этот ваш Кмициц Радзивилла.
— Но среди нас нет предателей, ясновельможный воевода, и мы при тебе готовы стоять насмерть! — сказал Жеромский.
— Я верю, что здесь у вас одни честные солдаты, — ответил воевода, — и никак не ждал найти у вас такой порядок и такое изобилие, за что нам следует поблагодарить пана Заглобу.
Заглоба покраснел от удовольствия, а то ему все казалось, что витебский воевода с ним, бывшим паном полководцем, обходится милостиво, но не с должным признанием и уважением. Он стал рассказывать, как правил, что сделал, какие собрал припасы, как пушки привез и составил пешую хоругвь, какую, наконец, обширную вел переписку.
Не без хвастовства упомянул он о письмах, посланных изгнанному королю, Хованскому и курфюрсту.
— После моего письма пан курфюрст должен ясно сказать, с нами он или против нас, — с гордостью сказал он.
Но витебский воевода был человек веселый, а может, и выпил немножко, он провел горстью по усам, улыбнулся не без яду и спросил:
— Пан брат, а цесарю вы не писали?
— Нет! — с удивлением ответил Заглоба.
— Какая жалость! — промолвил воевода. — Вот бы равный с равным побеседовал.
Полковники разразились громким смехом; но Заглоба сразу показал, что коли пан воевода пожелал быть косой, так тут коса нашла на камень.
— Ясновельможный пан, — сказал он, — курфюрсту я могу писать, ибо мы с ним оба избираем своих монархов: как шляхтич, я не так давно отдал свой голос за Яна Казимира.
— Ловко вывернулся! — улыбнулся витебский воевода.
— Но с таким монархом, как цесарь, я не состою в переписке, — продолжал Заглоба, — а то как бы кто-нибудь не вспомнил известное присловье, которое я слышал в Литве…
— Что же это за присловье?
— Голова-то неумна, знать, из Витебска она! — нимало не смущаясь, выпалил Заглоба.
Страх обнял полковников при этих словах; но витебский воевода так и покатился со смеху.
— Вот это убил! Дай обниму тебя! Бороду стану брить, у тебя язык займу!
Пир затянулся за полночь; прервали его шляхтичи, прибывшие из Тыкоцина; они привезли весть, что к городу подходят разъезды Радзивилла.
Радзивилл давно бы ударил на Подляшье, если бы по разным причинам не был принужден задержаться в Кейданах. Сперва он ждал шведских подкреплений, с присылкой которых умышленно тянул Понтус де ла Гарди. Узы родства соединяли шведского генерала с самим королем, но не мог он равняться с литовским магнатом ни знатностью рода, ни положением, ни обширными родственными связями; что ж до богатства, то хоть радзивилловская казна была сейчас пуста, однако половины княжеских имений хватило бы на всех шведских генералов и, поделив их между собою, они могли бы счесть себя богачами. Потому-то генерал, когда Радзивилл, по воле судеб, стал от него зависим, не мог отказать себе в удовольствии дать почувствовать князю эту зависимость и собственное свое превосходство.
Для того чтобы разбить конфедератов, Радзивилл вовсе не нуждался в подкреплениях, у него и своих сил было довольно, шведы нужны были ему по тем причинам, о которых в письме Володыёвскому упоминал Кмициц. От Подляшья Радзивилла отделяли полчища Хованского, которые могли преградить ему путь; но если бы он выступил с шведскими войсками и под эгидой шведского короля, всякий враждебный шаг со стороны Хованского надо было бы расценивать как вызов Карлу Густаву. В душе Радзивилл хотел этого и потому с таким нетерпением ожидал прибытия хотя бы одной шведской хоругви и, негодуя на Понтуса, не раз говорил своим придворным:
— Года два назад он бы за честь почел письмо от меня получить и детям бы его завещал, а сегодня спесивится, как вельможа.
Один шляхтич, известный во всей округе острослов, любивший резать правду в глаза, позволил себе однажды на это заметить:
— По пословице, ясновельможный князь, как постелешь, так и выспишься:
Радзивилл разгневался и приказал бросить шляхтича в темницу, однако на следующий день выпустил и золотую застежку подарил. Поговаривали, будто у шляхтича водились денежки, и князь хотел взять у него взаймы. Шляхтич застежку принял, а денег князю не дал.
Пришло наконец шведское подкрепление; отряд тяжелых рейтар в составе восьмисот сабель; три сотни пехоты и сотню легкой конницы Понтус послал прямо в Тыкоцинский замок, он хотел на всякий случай иметь там собственный гарнизон.
Войска Хованского пропустили эти отряды, не оказав им никакого сопротивления, и в Тыкоцин шведы тоже прибыли благополучно, так как конфедератские хоругви были в ту пору еще разбросаны по всему Подляшью и только грабили радзивилловские поместья.
Все думали, что, дождавшись вожделенного подкрепления, князь тотчас двинется в поход; однако он все еще медлил. До него дошли вести о беспорядках в Подляшском воеводстве, об отсутствии единства у конфедератов и распрях между Котовским, Липницким и Якубом Кмицицем.
— Надо дать им время, — говорил князь, — чтоб они друг дружке в волосы вцепились. Сами перегрызутся, и сгинет их сила без войны, а мы тем временем ударим на Хованского.
И вдруг стали приходить совсем иные вести: полковники не только не передрались друг с другом, но сосредоточили все свои силы под Белостоком. Князь терялся в догадках, что бы могла означать эта перемена. Наконец его слуха достигло имя полководца Заглобы. Дали знать ему и о том, что конфедераты построили укрепленный стан, что войско снабжено провиантом и Заглоба раздобыл в Белостоке пушки, что силы конфедератов растут и в ряды их вливаются охотники из других воеводств.
Такой гнев обуял князя Януша, что неустрашимый Ганхоф сутки не решался к нему приступиться.
Наконец хоругвям был дан приказ готовиться в поход. В течение дня в боевую готовность была приведена целая дивизия: один полк немецкой пехоты, два шотландской, один литовской; артиллерию вел Корф, Ганхоф принял начальство над конницей. Кроме драгун Харлампа и шведских рейтар была легкая хоругвь Невяровского и тяжелая княжеская хоругвь, в которой помощником ротмистра был Слизень. Это были большие силы, состоявшие из одних ветеранов. Во время первых войн с Хмельницким князь примерно с такими силами одержал победы, которые покрыли его имя бессмертною славой; с такими силами разбил он Полумесяц, Небабу[161], наголову разгромил под Лоевом многотысячное войско преславного Кречовского[162], вырезал всех жителей Мозыря и Турова, штурмом взял Киев и так прижал в степях Хмельницкого, что тот вынужден был искать спасения в переговорах.
Но, видно, закатывалась звезда могучего воителя, и злые предчувствия томили его душу. Он пытался заглянуть в будущее, но оно было темно. Двинется он в Подляшье, потопчет мятежников, велит шкуру содрать с ненавистного Заглобы — и что же? Что дальше? Какая перемена произойдет в его судьбе? Разве ударит он тогда на Хованского, отомстит за поражение под Цибиховом и увенчает главу новыми лаврами? Да, говорил себе князь, но и сам сомневался в этом, ибо уже распространился слух о том, что полчища московитов, опасаясь роста шведского могущества, собираются прекратить войну и, быть может, даже заключат союз с Яном Казимиром. Сапега еще учинял на московитов набеги, еще громил их, где мог, но в то же время вел уже с ними переговоры. Такие же намерения питал Госевский.
В случае ухода Хованского не станет для Радзивилла последнего поля, где бы он мог показать свою силу, а если Ян Казимир сумеет заключить союз с московитами и устремит на шведов своих нынешних врагов, тогда счастье может склониться на его сторону и изменить шведам, а тем самым и Радзивиллу.
Правда, из Коронной Польши доходили самые благоприятные вести. Успехи шведов превзошли все ожидания. Воеводства покорялись одно за другим; в Великой Польше шведы хозяйничали, как у себя дома, в Варшаве правил Радзеёвский; Малая Польша не оказывала сопротивления, с минуты на минуту должен был пасть Краков; король, покинутый войсками и шляхтой, утратив веру в свой народ, бежал в Силезию, и сам Карл Густав удивлялся той легкости, с какой он сокрушил державу, которая доныне в войнах со шведами всегда одерживала победы.
Но именно в этой легкости усматривал Радзивилл опасность для себя, ибо предвидел, что ослепленные успехами шведы не станут считаться с ним, не станут замечать его, тем более что он оказался вовсе не таким могущественным властелином Литвы, как думали все, в том числе и он сам.
Отдаст ли тогда ему шведский король Литву или хотя бы Белоруссию?! Не захочет ли кинуть восточный кусок Речи Посполитой вечно голодному соседу, чтобы развязать себе руки во всей остальной Польше?
Эти вопросы непрестанно терзали душу князя Януша. Дни и ночи томила его тревога. Он думал, что и Понтус де ла Гарди не посмел бы обходиться с ним с такой надменностью, почти пренебрежением, если бы не надеялся, что король одобрит его, или, что еще горше, не имел на то прямых указаний.
«Покуда я стою во главе нескольких тысяч солдат, — думал Радзивилл, — они еще будут со мною считаться, но что будет, когда иссякнут деньги и разбегутся наемные полки?»
А тут, как нарочно, не поступали доходы с огромных поместий; большая часть их, рассеянная по всей Литве и дальше на юг, до самого киевского Полесья, лежала в развалинах, подляшские поместья были вконец разорены конфедератами.
Минутами князю казалось, что он стоит на краю пропасти. После всех трудов и козней одно лишь могло остаться ему — имя изменника, и ничего больше.
Страшил его и другой призрак — призрак смерти. Почти каждую ночь являлся он у полога его ложа и манил рукою, будто хотел сказать: идем во тьму, на тот берег неведомой реки!
Если бы он стоял на вершине славы, если бы мог хоть на день один, хоть на час один возложить на свою главу вожделенную корону, неустрашимым оком взирал бы он на ужасное, немое виденье. Но умереть и оставить по себе бесславие, презрение людей — это гордому, как сам сатана, властелину казалось адом на земле.
Не однажды, когда он оставался один или со своим астрологом, которому слепо верил, он сжимал виски и повторял сдавленным голосом:
— Горит, горит душа моя, горит!
Вот как собирался князь в поход на Подляшье, когда накануне выступления ему дали знать, что князь Богуслав выехал из Таурогов.
От одной этой вести воспрянул Радзивилл, еще не видя брата, ибо князь Богуслав вез с собою молодость, слепую веру в будущее. В нем должна была возродиться биржанская линия, только для него одного трудился теперь князь Януш.
Узнав, что брат приближается к Кейданам, князь непременно хотел выехать ему навстречу; но брат был моложе его, и такая встреча была бы нарушением этикета; князь послал только за Богуславом раззолоченную карету и целую хоругвь Немяровского для сопровождения, а с вала, насыпанного Кмицицем, и из самого замка приказал палить из мортир, как навстречу прибывающему королю.
Когда после приветственной церемонии братья наконец остались одни, Януш заключил Богуслава в объятия, повторяя взволнованным голосом:
— Молодость моя воротилась сейчас ко мне! И здоровье воротилось!
Но князь Богуслав пристально поглядел на брата и спросил:
— Ясновельможный князь, что с тобою?
— Что нам друг дружку величать, коль скоро нас никто не слышит! Что со мною? Болезнь меня точит, покуда не свалит совсем, как трухлявое дерево. Но довольно об этом! Как там супруга моя и Марыся?
— Они из Таурогов уехали в Тильзит. Обе здоровы, а Marie как розовый бутон. Дивная это будет роза, когда расцветет. Ma foi! Красивей ножки нет ни у кого на свете, косы до полу…
— Так хороша она тебе показалась? Вот и отлично! Это бог тебя надоумил заглянуть сюда. Легче у меня на душе, когда я вижу тебя! Но что ты мне привез de publicis? Как курфюрст?
— Ты знаешь, что он заключил союз с прусскими городами?
— Знаю.
— Но они ему не очень доверяют. Гданск не хотел впустить его гарнизон. Нюх у немцев хороший.
— И это знаю. А ты не писал ему? Что он о нас думает?
— О нас? — рассеянно повторил князь Богуслав.
И стал озираться по покою, затем встал; князь Януш подумал, не ищет ли он чего-нибудь, но Богуслав подбежал к зеркалу, стоявшему в углу, и, откинув его, стал ощупывать пальцем правой руки все лицо.
— Кожа у меня в дороге немного обветрилась, — сказал он наконец. — Ничего, до утра пройдет… Что думает о нас курфюрст? Да ничего!.. Писал мне, что о нас не забудет.
— Как это не забудет?
— Письмо у меня с собой, я тебе его покажу. Пишет, если что случится, он о нас не забудет. И я ему верю, ведь это к его же выгоде. Речь Посполитая ему так же нужна, как мне старый парик, он бы охотно отдал ее шведам, когда бы мог заполучить Пруссию; но могущество шведов его уже тревожит, и на будущее он хотел бы иметь готового союзника, и он будет его иметь, коль ты воссядешь на литовский трон.
— Когда бы так оно было! Не для себя я жажду этого трона!
— Для начала, пожалуй, не удастся выторговать всю Литву, но хоть изрядный кус с Белоруссией и Жмудью.
— А шведы?
— Шведы тоже будут рады отгородиться нами от востока.
— Ты бальзам вливаешь мне в душу!
— Бальзам! Ах да! Какой-то колдун в Таурогах хотел продать мне бальзам, он уверял, что кто этим бальзамом помажется, того ни сабля не берет, ни шпага, ни копье. Я тут же велел смазать его и ткнуть копьем, представь, драбант проткнул его насквозь!
Князь Богуслав рассмеялся, обнажив белые, как слоновая кость, зубы. Но не по душе были Янушу эти речи, и он снова заговорил.
— Я послал письма шведскому королю и многим нашим вельможам, — сказал он. — Кмициц и тебе должен был вручить письмо.
— Постой! Ведь я отчасти и по этому делу приехал. Что ты думаешь о Кмицице?
— Горячая, шальная голова, опасный человек, не терпит никакой узды, но это один из тех немногих, кто верно нам служит.
— Куда как верно! — прервал его Богуслав. — Меня чуть не отправил к праотцам.
— Как так? — встревожился Януш.
— Говорят, что стоит растравить в тебе желчь, и у тебя тотчас начинается удушье. Обещай же, что выслушаешь меня спокойно и терпеливо, и я расскажу тебе кое-что о твоем Кмицице. Ты тогда его лучше узнаешь.
— Ладно! Буду терпелив, рассказывай!
— Только чудом ушел я от этого исчадия ада… — начал князь Богуслав.
И стал рассказывать обо всем, что произошло в Пильвишках.
Не меньшим чудом было то, что у князя Януша не началось удушье; казалось, его тут же хватит удар. Он весь трясся, скрежетал зубами, закрывал руками глаза, наконец хриплым голосом закричал:
— Ах, так?! Ладно же! Он только забыл, что его девка в моих руках!
— Ради бога, возьми себя в руки и слушай дальше, — остановил его Богуслав. — Я расчелся с ним по-кавалерски и не занес этого подвига в семейную хронику и хвастаться им не стану лишь по той причине, что мне стыдно. Подумать только, сам Мазарини говорил, что в интриге и коварстве равного мне нет даже при французском дворе, а я, как ребенок, дал обвести себя этому грубияну. Ну довольно об этом! Я сперва думал, что убил этого твоего Кмицица, а нынче знаю, что он все-таки отлежался.
— Пустое! Мы отыщем его! Откопаем! Из-под земли добудем! А покуда я нанесу ему такой удар, что будет побольнее, чем если бы с живого велели шкуру содрать.
— Никакого удара ты ему не нанесешь, только повредишь своему здоровью. Послушай! По дороге сюда приметил я простолюдина верхом на пегой лошади, он все держался поблизости от моей коляски. Я и приметил его по этой пегой лошади и в конце концов велел подозвать к себе. «Куда едешь?» — «В Кейданы». — « Что везешь?» — «Письмо князю воеводе». Я велел дать мне письмо, а так как тайн между нами нет, прочитал его. Вот оно!
С этими словами он протянул князю Янушу то самое письмо Кмицица, которое тот писал в лесу, когда собирался с Кемличами в путь.
Князь пробежал глазами письмо, комкая его в ярости.
— О, боже, все правда, все правда! — вскричал он наконец. — У него мои письма, которые не только могут навлечь на нас подозрения шведского короля, но и смертельно оскорбить его!..
Тут у князя поднялась икота и начался, как и следовало ожидать, приступ. Широко раскрытым ртом он жадно ловил воздух, руки рвали у горла одежду. Богуслав хлопнул в ладоши, вбежали слуги.
— Помогите князю, — приказал он, — а когда отдышится, попросите ко мне в покои, я покуда немного отдохну.
И вышел вон.
Спустя два часа князь Януш с налившимися кровью глазами, припухшими веками и синим лицом постучался к Богуславу. Богуслав принял его в постели; лицо его было смазано миндальным молоком для придания коже мягкости и блеска. Без парика, без румян и сурьмы он выглядел гораздо старше; но князь Януш не обратил на это внимания.
— Рассудил я, — начал он разговор, — что не может Кмициц предать эти письма гласности, — ведь тем самым он подписал бы смертный приговор своей девке. Он прекрасно понимает, что только этим держит меня в руках, но и я не могу отомстить ему, и так бешусь, словно разъяренный пес сидит у меня в груди.
— Надо, однако же, непременно добыть эти письма! — заметил Богуслав.
— Но quo modo?[163]
— Ловкого человека надо подослать к Кмицицу; пусть отправится к нему, пусть войдет в доверие и при первом же удобном случае выкрадет письма, а самого пырнет ножом. Посулить за это надо большую награду.
— Кто же возьмется за такое дело?
— Будь это в Париже или даже в Германии, я бы в тот же день нашел сотню охотников, но в этой стране, пожалуй, не достать и такого товара.
— А послать надо своего человека, чужеземца он будет опасаться.
— Тогда предоставь это дело мне, я, может, найду кого-нибудь в Пруссии.
— Эх, захватил бы он его живьем да отдал мне в руки! Я бы за все зараз отплатил. Говорю тебе, в своей дерзости этот человек переступил всякие границы. Я и услал его потому, что он мною играл, как хотел, по всяким пустякам, как кошка, на меня бросался, во всем навязывал свою волю. Сто раз готов был сорваться у меня с губ приказ расстрелять его. Но не мог я, не мог!
— Скажи, он и впрямь сродни нам?
— Кишкам он и впрямь сродни, а стало быть, и нам.
— Сущий дьявол и очень опасный враг!
— Он? Да ты бы мог приказать ему поехать в Царьград и столкнуть с трона султана или шведскому королю бороду оторвать и привезти ее в Кейданы! Что он тут вытворял во время войны!
— По всему видно. А мстить он нам поклялся до последнего вздоха. По счастью, я дал ему хороший урок, показал, что одолеть нас дело нелегкое. Сознайся, по-радзивилловски я расправился с ним. Когда бы таким подвигом мог похвастаться какой-нибудь французский кавалер, он бы врал об этом с утра до ночи, разве что во сне молчал бы, за обедом да за поцелуями. Уж они, если сойдутся, врут наперебой, так что солнцу и то стыдно на них глянуть!
— Это верно, что ты его поборол, но лучше, если бы ничего этого не было.
— Нет, уж лучше бы ты прислужников выбирал себе поосторожней, чтоб не ломали они радзивилловских костей.
— Эти письма! Эти письма!
Братья на минуту умолкли; первым прервал молчание Богуслав:
— Что это за девка?
— Панна Биллевич, ловчанка.
— Что ловчанка, что шляхтянка из застянка — одна цена. Ты заметил, что мне рифму подобрать все равно, что другому плюнуть. Да я не про то спрашиваю, а хороша ли она собою?
— Я на девок не гляжу, но только и польская королева не постыдилась бы такой красоты.
— Польская королева? Мария Людвика? Во времена Сен-Марса[164] она, может, и была хороша собой, но сейчас собаки воют при виде этой бабы. Коль и твоя панна Биллевич такая красотка, прибереги ее для себя. Но коль она и впрямь прелестна, отдай мне ее, я увезу ее в Тауроги, и мы там вместе обдумаем, как отомстить Кмицицу.
Януш на минуту задумался.
— Не дам я тебе ее, — сказал он наконец. — Ты силой ее приневолишь, а тогда Кмициц предаст огласке письма.
— Это я-то прибегну к силе против вашей прелестницы? Не хвалясь, скажу, не с такими доводилось иметь дело, и ни одной я не неволил. Один только раз во Фландрии… Глупая девка была, золотых дел мастера дочка. Пришла потом испанская пехота, им все дело и приписали.
— Ты этой девки не знаешь. Она из хорошего дома, ходячая добродетель, монашенка, можно сказать.
— Знаем мы толк и в монашенках.
— И к тому же ненавидит она нас, ибо hic mulier[165], патриотка. Она и Кмицица сбила с пути. Немного таких жен найдется у нас, мужской у нее ум, она ярая приверженка Яна Казимира.
— Так мы умножим число его защитников!
— Нельзя! Кмициц предаст гласности письма. Беречь я должен ее, как зеницу ока… до поры до времени. Потом отдам ее тебе или твоим драгунам, — мне все едино!
— Даю тебе слово кавалера, что не стану брать ее силой, а слово, которое я даю в приватном деле, я всегда свято держу. В политике — это дело другое. Стыдно было бы мне, когда б я сам не мог с нею сладить.
— Не сладишь.
— Ну, в крайнем случае даст она мне пощечину, от женщины это не бесчестье. Ты вот в Подляшье уходишь, что будешь с нею делать? С собой ведь не возьмешь и здесь не оставишь, сюда шведы придут, а надо, чтобы comme otage[166] девка в наших руках оставалась. Ну не лучше ли будет, если я возьму ее в Тауроги, а к Кмицицу не разбойника пошлю, а гонца с письмом, в котором напишу: отдай письма, отдам тебе девку.
— Верно! — воскликнул князь Януш. — Это хорошее средство.
— А коль отдам ему ее не совсем такую, какую взял, — продолжал Богуслав, — то и мести будет начало положено.
— Но ты дал слово, что не станешь насильничать?
— Дал и еще раз повторяю, стыдно было бы мне…
— Тогда тебе придется взять с собой и ее дядю, россиенского мечника, он здесь у меня с нею.
— Не желаю. Шляхтич, наверно, по-вашему обыкновению, носит в сапогах подстилки из соломы, а я этого не терплю.
— Одна она не захочет ехать.
— Это мы еще посмотрим. Позови их сегодня на ужин, чтобы я мог поглядеть и решить, стоит ли попробовать ее на зубок, а тем временем я подумаю, как покорить ее сердце. Только не говори ты ей, ради Христа, о том, что сделал Кмициц, а то это возвысит его в ее глазах, и она останется верна ему. А за ужином, что бы я ни говорил, ни в чем мне не противоречь. Увидишь, как стану я ее покорять, вспомнишь свои молодые годы.
Князь Януш махнул рукой и вышел, а князь Богуслав подложил руки под голову и стал придумывать средства, как покорить сердце девушки.
Кроме россиенского мечника с Оленькой на ужин позвали высших кейданских офицеров и кое-кого из придворных князя Богуслава. Сам он явился такой нарядный и такой красивый, что глаз не отведешь. Парик его был преискусно завит в волнистые букли, лицо нежностью и цветом было подобно кипени и розе, усы — чистому шелку, глаза — звездам. Он был весь в черном; разрезные рукава черного кафтана, сшитого из бархатных и матерчатых полос, были застегнуты по руке до плеч. Широкий отложной ворот из прелестнейших брабантских кружев, которым цены не было, обрамлял его шею, кисть украшали такие же манжеты. Золотая цепь ниспадала на грудь, а переброшенная через правое плечо на левый бок шпажная перевязь голландской кожи была вся осыпана брильянтами и переливалась, словно полоса солнечного блеска. Так же сверкала осыпанная брильянтами рукоять шпаги, а в бантах башмаков играли два самых крупных брильянта, величиною с лесной орех. Надменен осанкою, столь же благороден, сколь и прекрасен был с виду князь Богуслав.
В одной руке он сжимал кружевной платок, другою придерживал шляпу, надетую по тогдашней моде на рукоять шпаги и украшенную черными завитыми страусовыми перьями непомерной длины.
Все, не исключая князя Януша, смотрели на него с восторгом и восхищением. Князь воевода вспомнил свои молодые годы, когда он при французском дворе вот так же подавлял всех красотой и богатством. Далекие были это годы, но гетману казалось, что теперь он снова возродился в блистательном кавалере, носившем то же имя, что и он.
Развеселился князь Януш и, проходя мимо, коснулся указательным пальцем груди брата.
— Ты словно месяц ясный, — сказал он. — Уж не для панны Биллевич так нарядился?
— Месяц всюду проникнет, — хвастливо ответил Богуслав.
И продолжал разговор с Ганхофом, около которого, быть может не без умысла, остановился, чтобы показаться еще краше: Ганхоф был на редкость безобразен, лицо у него было темное, рябое, нос ястребиный, усы торчком; ангелом тьмы казался он, а Богуслав рядом с ним ангелом света.
Но вот вошли дамы: пани Корф и Оленька. Богуслав бросил на Оленьку быстрый взгляд и, небрежно поклонившись пани Корф, готов уже был прижать пальцы к губам, чтобы по кавалерской моде послать девушке воздушный поцелуй; но, заметив гордую, величественную и тонкую ее красоту, мгновенно переменил тактику. Правой рукой он схватил свою шляпу и, приблизясь к девушке, поклонился так низко, что согнулся почти кольцом, букли парика упали по обе стороны плеч, шпага вытянулась вдоль, а он все стоял так, нарочно метя пол перьями шляпы в знак почтительного восхищения. Более изысканного поклона он не мог бы отвесить самой французской королеве. Оленька, которая знала об его приезде, сразу догадалась, кто стоит перед нею, и, прихватив кончиками пальцев платье, сделала такой же глубокий реверанс.
Все пришли в восторг, в одном этом поклоне увидев всю красоту и изысканность манер обоих, не очень знакомую Кейданам, так как княгиня Радзивилл, будучи валашкой[167], больше любила восточную пышность, нежели изысканность, а княжна была еще маленькой девочкой.
Но тут Богуслав поднял голову, легким движением откинул на спину букли парика и, усиленно шаркая ногами, поспешил к Оленьке; бросив пажу свою шляпу, он в ту же минуту подал девушке руку.
— Глазам своим не верю… Уж не сон ли это? — говорил он, ведя ее к столу. — Скажи, прелестная богиня, каким чудом сошла ты с Олимпа к нам, в Кейданы?
— Хоть не богиня я, простая шляхтянка, — ответила Оленька, — но не так уж проста, чтобы не увидеть в твоих речах, ясновельможный князь, не более как обыкновенную учтивость.
— Будь я самым учтивым кавалером, твое зеркало скажет тебе больше, чем я.
— Скажет не больше, но прямей, — ответила она и сложила, по тогдашней моде, губы сердечком.
— Будь хоть одно в этом покое, я бы тотчас подвел тебя к нему! А покуда загляни мне в глаза, посмотрись, и ты увидишь, искренен ли их восторг!
Богуслав склонил голову, и перед Оленькой блеснули его большие глаза, бархатные, сладостные, пронзительные и жгучие. От их огня лицо девушки вспыхнуло ярким румянцем, она потупила взор и слегка отстранилась, почувствовав, что Богуслав легонько прижал к себе ее руку.
Так они подошли к столу. Он сел рядом с нею, и видно было, что красота ее в самом деле произвела на него необыкновенное впечатление. Он, верно, думал увидеть пригожую, как лань, шляхтяночку, визгливую, как сойка, хохотунью, с лицом, как маков цвет, а нашел гордую панну, у которой в изломе черных бровей читалась непреклонная воля, в глазах строгость и ум, во всем облике детское спокойствие и ясность, и притом такое благородство в осанке, такое изящество и прелесть, что при любом королевском дворе она могла бы стать предметом обожания первых в стране кавалеров.
Восторг и желанье будила неизъяснимая ее красота; но было в этой красоте величие, смирявшее порыв страстей, так что Богуслав невольно подумал: «Слишком рано прижал я руку, такую наглостью не возьмешь, потоньше надо!»
Тем не менее он положил покорить ее сердце и испытал дикую радость при мысли о том, что придет минута, когда это девственное величие и эта чистая прелесть отдадутся на его милость. Грозное лицо Кмицица заслоняло его мечтанья; но для дерзкого кавалера это было лишь еще одною приманкой. Он весь запылал от этих чувств, кровь заиграла в его жилах, как у восточного скакуна, все движения необычайно оживились, он весь сиял, как его брильянты.
Разговор за столом стал общим, верней сказать, превратился в хор лести и похвал Богуславу, которым блестящий кавалер внимал с улыбкою, но без особого восторга, как речам привычным, обыденным. Заговорили прежде всего о ратных его подвигах и поединках. Имена побежденных князей, маркграфов, баронов сыпались, как из рога изобилия. Князь сам то и дело прибавлял небрежно какое-нибудь новое имя. Слушатели изумлялись, князь Януш довольно поглаживал свои длинные усы, наконец Ганхоф сказал:
— Даже если бы богатство твое и происхождение не были тому помехой, не хотел бы я, вельможный князь, стать на твоем пути. Одно мне только удивительно, что находятся еще смельчаки.
— Что ты хочешь, пан Ганхоф! — сказал князь. — Есть люди с грубыми лицами и взглядом свирепым, как у дикой кошки, один вид которых может устрашить человека; но мне бог отказал в этом! Моего лица и панны не пугаются.
— И не боятся, как мошки факела, — игриво и жеманно промолвила пани Корф, — покуда не сгорят.
Богуслав рассмеялся, а пани Корф продолжала, все так же жеманясь:
— Рыцарям про поединки любопытно знать, а нам, женщинам, хотелось бы послушать, ясновельможный князь, и про твои амуры, молва о них дошла ведь и до нас.
— Выдумки все это, милостивая пани, одни выдумки! Много лишнего тут понасказали! Сватали мне принцесс, это правда. Ее величество королева французская была столь милостива…
— Сватала принцессу де Роган, — вставил Януш.
— И еще одну, де ла Форс, — прибавил Богуслав, — но сердцу и сам король не может приказать, а богатства нам, слава богу, нет нужды искать во Франции, потому-то ничего из сватовства и не вышло. Благовоспитанные были принцессы, ничего не скажешь, и собою хороши необыкновенно; но ведь у нас и краше найдешь!.. Из покоя выходить не надо…
Он бросил при этих словах долгий взгляд на Оленьку, но та, притворясь, будто не слышит, стала что-то говорить россиенскому мечнику.
— Красавиц и у нас немало, — снова заговорила пани Корф, — но нет тебе ровни, ясновельможный князь, ни богатством, ни знатностью.
— Позволь не согласиться с тобою, милостивая пани, — с живостью возразил Богуслав. — Первое дело, не думаю я, чтобы польская шляхтянка была ниже каких-нибудь принцесс Роган и Форс, а потом, не впервой Радзивиллам жениться на шляхтянках, история знает тому много примеров. Уверяю тебя, милостивая пани, что шляхтянка, которая выйдет за Радзивилла, и при французском дворе будет выше тамошних принцесс.
— Вот это простой пан! — шепнул Оленьке россиенский мечник.
— Я всегда так думал, — продолжал Богуслав, — хоть и стыдно мне бывает за польскую шляхту, как посравню я ее с иноземным дворянством. Никогда бы там такое не случилось, чтобы все оставили своего государя, мало того, готовы были посягнуть на его жизнь. Французский дворянин совершит самый гадкий поступок, но государя своего не предаст!
Обменявшись взглядами, гости удивленно посмотрели на князя Богуслава. Князь Януш нахмурился, насупился, а Оленька впилась своими голубыми глазами в лицо Богуслава с выражением восхищения и благодарности.
— Ты прости меня, ясновельможный князь, — обратился Богуслав к Янушу, который не успел еще овладеть собой, — знаю я, иначе ты не мог поступить, ибо вся Литва погибла бы, когда бы ты последовал моему совету; но хоть чту я тебя как старшего и люблю как брата, не перестану я ссориться с тобой за Яна Казимира. Добрый, милостивый, набожный государь, не забыть нам его никогда, а мне он вдвойне дорог! Ведь это я первый из поляков сопровождал его, когда он вышел из французской темницы. Я был тогда почти ребенком, тем более памятен мне этот день. Жизнь свою я бы с радостью отдал, чтобы защитить его от тех, кто строит ковы против его священной особы.
Янушу, который понял уже игру Богуслава, она показалась слишком смелой и неосторожной ради столь ничтожной цели, и, не скрывая своего неудовольствия, он сказал:
— О боже, о каких умыслах на жизнь бывшего нашего короля толкуешь ты, ясновельможный князь? Кто их лелеет? Где сыщется такое monstrum[168] в польском народе? Да в Речи Посполитой такого от сотворения мира не бывало!
Богуслав поник головою.
— Не далее как месяц назад, — сказал он с печалью в голосе, — когда ехал я из Подляшья в курфюрстовскую Пруссию, в Тауроги, ко мне явился один шляхтич… из хорошего дома. Не зная, видно, истинных чувств, кои питаю я к нашему государю, шляхтич решил, что враг я ему, как иные. За большую награду посулил он отправиться в Силезию, похитить Яна Казимира и живым или мертвым выдать его шведам…
Все онемели от ужаса.
— А когда я с гневом и отвращением отверг его предложение, — закончил Богуслав, — этот медный лоб сказал мне: «Поеду к Радзеёвскому, тот мне щедро золотом заплатит!»
— Я не друг бывшему королю, — сказал Януш, — но когда бы мне кто-нибудь сделал такое предложение, я приказал бы без суда поставить его к стенке, а напротив — шестерых мушкетеров.
— В первую минуту и я хотел так поступить, — ответил Богуслав, — но мы говорили один на один, и как же все стали бы тогда кричать о тиранстве и самовольстве Радзивиллов! Я только припугнул его, сказал, что и Радзеёвский, и шведский король, и даже сам Хмельницкий казнят его за это; словом, я довел этого преступника до того, что он отказался от своего умысла.
— Зачем? Живым не надо было отпускать! Посадить на кол злодея — вот чего достоин он! — вскричал Корф.
Богуслав обратился вдруг к Янушу:
— Я надеюсь, что кара его не минует, и первый предлагаю не дать ему умереть своею смертью; но казнить его можешь только ты один, ясновельможный князь, ибо он твой придворный и твой полковник!
— О, боже! Мой придворный? Мой полковник? Кто он? Говори, ясновельможный князь!
— Его зовут Кмициц! — сказал Богуслав.
— Кмициц?! — в ужасе повторили все присутствующие.
— Это неправда! — крикнула внезапно панна Биллевич, вставая с кресла; грудь ее вздымалась, глаза сверкали гневом.
Воцарилось немое молчание. Одни не успели еще опомниться, ошеломленные страшной новостью, другие были потрясены дерзостью девушки, которая осмелилась бросить в лицо молодому князю обвинение во лжи; россиенский мечник бормотал только: «Оленька! Оленька!» — а Богуслав, изобразив печаль на лице, сказал без гнева:
— Коли он родич или нареченный жених твой, милостивая панна, то мне жаль, что я рассказал эту новость; но выбрось его из сердца, ибо недостоин он тебя!
Минуту еще стояла она, пылая и дрожа от муки и ужаса; но краска медленно сошла с ее лица, и оно снова стало холодным и бледным; она опустилась в кресло и сказала:
— Прости, ясновельможный князь! Зря я тебе прекословила. От этого человека всего можно ждать!
— Пусть меня бог накажет, коль чувствую я что-нибудь еще, кроме жалости, — мягко ответил князь Богуслав.
— Это был нареченный жених панны Александры, — промолвил князь Януш. — Я сам их сватал. Человек молодой, горячая голова, натворил тут бог весть чего. Я спасал его от суда, ибо солдат он храбрый. Знал, что был он смутьян и смутьяном останется. Но чтобы шляхтич дошел до такой низости — этого я не ждал даже от него.
— Злой он был человек, я давно это знал! — сказал Ганхоф.
— И не остерег меня? Почему же? — с укоризною в голосе спросил Януш.
— Я боялся, ясновельможный князь, что ты меня в зависти заподозришь, — ведь он всегда и во всем был первым.
— Horribile dictu et auditu[169], — сказал Корф.
— Не будем больше говорить об этом! — воскликнул Богуслав. — Коли вам тяжело слушать, то каково же панне Биллевич.
— Ясновельможный князь, не обращай на меня внимания, — сказала Оленька, — я все теперь готова выслушать.
Однако ужин подошел к концу; подали воду для рук, после чего князь Януш встал первым и подал руку пани Корф, а Богуслав Оленьке.
— Изменника господь уже наказал, ибо кто потерял тебя, потерял небо, — сказал он ей. — Нет и двух часов, как я с тобой познакомился, прелестная панна, а рад бы видеть тебя вечно не в скорби и слезах, а в радости и счастье!
— Спасибо, ясновельможный князь! — ответила Оленька.
Когда дамы ушли, мужчины снова вернулись к столу искать утехи в вине, и чары пошли по кругу. Князь Богуслав пил до изумления, потому что был доволен собой. Князь Януш беседовал с россиенским мечником.
— Утром я ухожу с войском в Подляшье, — сказал он ему. — В Кейданы придет шведский гарнизон. Бог один знает, когда я ворочусь. Ты не можешь, милостивый пан, оставаться здесь один с девушкой среди солдат, это не прилично. Вы поедете с князем Богуславом в Тауроги, девушка может остаться там при дворе княгини.
— Ясновельможный князь! — ответил ему россиенский мечник. — Бог дал нам собственный угол, зачем же нам уезжать в чужие края? Великая это милость, что ты о нас помнишь. Но не хотим мы злоупотребить ею, и лучше бы нам воротиться под собственный кров.
Князь не мог объяснить мечнику всех причин, почему ни за что на свете не хочет он выпускать Оленьку из своих рук, но об одной из них он сказал ему со всей жестокой откровенностью магната:
— Коль хочешь счесть это за милость, что ж, тем лучше! Но я тебе скажу, что это и предосторожность. Ты будешь там заложником, ответишь мне за всех Биллевичей, которые, я это хорошо знаю, не из числа моих друзей и готовы поднять против меня Жмудь, когда я уйду в поход. Посоветуй же им сидеть здесь смирно, ничего против шведов не предпринимать, ибо за это вы мне головой ответите, ты и твоя племянница.
У мечника, видно, терпение лопнуло, он ответил с живостью:
— Напрасно стал бы я ссылаться на свои шляхетские права. Сила, ясновельможный князь, на твоей стороне, а мне все едино, где сидеть в темнице, — пожалуй, там даже лучше, нежели в Кейданах!
— Довольно! — грозно сказал князь.
— Ну что ж, довольно так довольно! — ответил мечник. — Но бог даст, кончатся насилия, и снова будет царствовать закон. Короче: не грози мне, ясновельможный князь, я тебя не боюсь.
Богуслав, видно, заметил, что молнии гнева бороздят лицо Януша, и торопливо приблизился к собеседникам.
— О чем это вы толкуете? — спросил он, встав между ними.
— Я сказал пану гетману, — сердито ответил мечник, — что, по мне, лучше темница в Таурогах, нежели в Кейданах.
— Нет в Таурогах темницы, там дом мой, и примут тебя там как родного. Я знаю, гетман хочет видеть в тебе заложника, но я вижу дорогого гостя.
— Спасибо, ясновельможный князь, — ответил мечник.
— Это тебе, милостивый пан, спасибо! Давай чокнемся да выпьем вместе, ибо дружбу, говорят, надо тотчас полить вином, чтобы не завяла она в самом зародыше.
С этими словами Богуслав подвел мечника к столу, и они стали чокаться, пить да знай подливать.
Спустя час мечник, покачиваясь, возвращался к себе.
— Простой пан! Достойный пан! — повторял он вполголоса. — Лучше его днем с огнем не сыщешь! Золото! Чистое золото! Я бы за него жизнь не пожалел!
Братья между тем остались одни. Им надо было поговорить, да и письма пришли, за которыми к Ганхофу был послан паж.
— Во всех твоих речах о Кмицице, — заговорил Януш, — само собою, ни слова правды?
— Само собою, ни слова! И ты это лучше меня знаешь. Ну, каково? Сознайся, не прав разве был Мазарини? Одним ударом жестоко отомстить врагу и пробить брешь в этой прелестной крепости! А? Кто еще так сумеет? Вот это интрига, достойная первого в мире двора! Нет, что за жемчужина эта панна Биллевич, а как хороша, а как горда, как величава, прямо княжеской крови! Я думал, ума лишусь!
— Помни, ты дал слово! Помни, ты погубишь нас, если Кмициц предаст гласности письма.
— Какие брови! Какой царственный взгляд, да тут невольно станешь почтительным. Откуда в этой девке такое царственное величие? Видал я однажды в Антверпене искусно вышитую на гобелене Диану, которая натравливала псов на Актеона. Точь-в-точь она!
— Смотри, чтобы Кмициц не предал гласности письма, не то псы нас разорвут насмерть.
— Нет, это я обращу Кмицица в Актеона и насмерть затравлю псами. Дважды я уже разбил его наголову, а нам еще не миновать встретиться!
Дальнейший разговор прервал паж, который принес письмо.
Виленский воевода взял письмо в руки и перекрестил. Он всегда так делал, чтобы охранить себя от дурных вестей; затем, не вскрывая письма, стал тщательно его осматривать.
И вдруг переменился в лице.
— На печати герб Сапег! — воскликнул он. — Это от витебского воеводы.
— Вскрывай скорее! — сказал Богуслав.
Гетман вскрыл письмо и стал пробегать глазами, то и дело прерывая чтение возгласами:
— Он идет в Подляшье! Спрашивает, нет ли у меня поручений в Тыкоцин! Глумится надо мною!.. Еще того хуже, ты только послушай, что он пишет: «Ты хочешь смуты, ясновельможный князь, хочешь еще одним мечом пронзить грудь матери-родины? Тогда приходи в Подляшье, я жду тебя и верю, что с божьей помощью собственной рукой покараю твою гордыню! Но коль есть в твоем сердце жалость к отчизне, коль совесть в тебе пробудилась, коль сожалеешь ты о прежних злодеяньях и хочешь искупить свою вину, путь перед тобою открыт. Вместо того чтобы сеять смуту, созови ополчение, подними мужиков и ударь на шведов, покуда Понтус ничего не ждет и в усыпленье позабыл о бдительности. Хованский не станет чинить тебе препон, ибо до меня дошли слухи, что московиты сами замышляют поход на Лифляндию, хоть держат это в тайне. А буде Хованский вознамерится что-либо предпринять, я сам наложу на него узду, и, коль смогу довериться тебе, сам буду всячески помогать тебе спасти отчизну. Все в твоих руках, ясновельможный князь, есть еще время стать на путь правый и искупить вину. Тогда выйдет наявь, что не корысти ради принял ты покровительство Швеции, но дабы отвратить неминуемое падение Литвы. Да вразумит тебя бог, ясновельможный князь, о чем ежедневно молю я его, хоть ты и винишь меня в ненависти.
P. S. Слыхал я, будто с Несвижа снята осада, и князь Михал, исправя разоренный замок, хочет тотчас соединиться с нами. Смотри, ясновельможный князь, как поступают достойные члены твоего рода, и с них бери пример и при всех обстоятельствах помни, что пред тобою выбор».
— Слыхал? — спросил князь Януш, кончив читать письмо.
— Слыхал! Ну и что же ты? — бросил на Януша быстрый взгляд Богуслав.
— Ведь это ото всего отречься, все оставить, своими же руками разрушить все свои труды…
— И поссориться с могущественным Карлом Густавом, а изгнаннику Казимиру обнять колени, и прощенья у него просить, и молить снова принять на службу, и пана Сапегу просить о заступничестве!
Лицо Януша налилось кровью.
— Ты заметил, как он пишет: «Искупи вину, и я прощу тебя», — как будто я ему подвластен!
— Он бы не то написал, когда бы ему стали грозить шесть тысяч сабель.
— И все-таки… — в угрюмой задумчивости проговорил князь Януш.
— Что все-таки?
— Для отчизны было бы, может, спасеньем сделать так, как советует Сапега?
— А для тебя? Для меня? Для Радзивиллов?
Януш ничего не ответил; подперев руками голову, он думал.
— Что ж, пусть будет так! — сказал он наконец. — Пусть свершится дело!
— Что решил ты?
— Завтра выступаю в Подляшье, а через неделю ударю на Сапегу.
— Вот это Радзивилл! — сказал Богуслав.
И они протянули друг другу руки.
Через минуту Богуслав отправился спать. Януш остался один. Раз, другой прошелся он тяжелым шагом по покою, наконец хлопнул в ладоши.
Паж, прислуживавший ему, вошел в покой.
— Пусть астролог через час придет ко мне с готовым чертежом, — приказал он.
Паж вышел, а князь снова заходил по покою и стал читать свои кальвинистские молитвы. Затем прерывистым голосом, задыхаясь, он тихонько запел псалом, глядя на звезды, мерцавшие на небосводе.
В замке понемногу гасли огни; но, кроме астролога и князя, еще одно существо бодрствовало у себя в покое, — это была Оленька.
Стоя на коленях у своей постели, она сжимала руками голову и шептала с закрытыми глазами:
— Смилуйся над нами! Смилуйся над нами!
Первый раз после отъезда Кмицица она не хотела, не могла за него молиться.
У Кмицица в самом деле были грамоты Радзивилла ко всем шведским начальникам, комендантам и правителям, коими предписывалось давать ему свободный проезд и не чинить препятствий; но он не решался воспользоваться ими. Он думал, что князь Богуслав еще из Пильвишек разослал во все концы гонцов с предупреждением и приказом схватить его. Потому-то и принял он чужое имя и даже новую личину надел. Минуя Ломжу и Остроленку, где шведы прежде всего могли получить приказ князя, он гнал лошадей с людьми на Пшасныш, откуда хотел через Пултуск пробраться в Варшаву.
Но и в Пшасныш он ехал окольным путем, вдоль прусской границы, на Вонсошь, Кольно и Мышинец, так как у Кемличей, досконально знавших тамошние леса и все лесные тропы, были свои «дружки» среди курпов[170], которые в случае надобности могли прийти им на помощь.
Почти вся приграничная полоса была уже захвачена шведами; но они занимали только крупные города, не отваживаясь углубляться в дремучие, непроходимые леса, где обитал народ вооруженный, охотники, никогда не выходившие из пущи и столь дикие, что лишь за год до этого королева Мария Людвика повелела соорудить в Мышинце часовню и послала туда иезуитов учить обитателей пущи вере и смирять их нравы.
— Чем дольше не встретим мы шведов, — говорил старый Кемлич, — тем лучше для нас.
— В конце концов придется же встретиться с ними, — отвечал пан Анджей.
— Под большим городом не страшно, там они побаиваются обижать людей, в большом городе всегда и власти и комендант, которому можно пожаловаться. Я уж обо всем людей расспросил, знаю, что указы есть шведского короля народ не разорять и не своевольничать. Но маленькие разъезды, да подальше от глаз комендантов, те на указы не смотрят и грабят мирных жителей.
Так ехали они лесами, нигде не встречая шведов, ночуя в смолокурнях и лесных селеньях. Среди курпов о нашествии шведов ходили самые разные слухи, хотя никто из них не видал пока ни одного шведа. Одни толковали, что приплыл народ из-за моря, речи человеческой не понимает, ни в Христа, ни в богородицу, ни в святых не верует и кровожаден неслыханно. Другие рассказывали, что лаком враг до скотины, кож, орехов, меду и сушеных грибов, а не дашь — лес подожжет. Иные же твердили, что это упыри, которые охотно жрут человечину, а верней сказать — девок.
Когда грозные вести дошли до самых глухих дебрей, стали все курпы пущу «стеречь», в лесах перекликаться. Все те, кто поташ варил да курил смолу, кто хмель разводил, лес валил да рыбачил, ставя верши в зарослях Росоги, кто охотился да облавливал дичь, бортничал да бобров разводил, собирались теперь по большим селеньям, рассказывали новости и совет держали, как выгнать врага, коли вздумает он показаться в пуще.
Продвигаясь со своим отрядом вперед, Кмициц не однажды встречал толпы этих людей в дерюжных рубахах и волчьих, лисьих или медвежьих шкурах. Не однажды преграждали они ему путь на тропах и переходах и спрашивали:
— Кто такой? Не швед будешь?
— Нет! — отвечал пан Анджей.
— Храни тебя бог!
Пан Анджей с любопытством смотрел на этих людей, которые постоянно жили в лесном мраке, чьи лица никогда не опаляло солнце; он поражался их росту, смелости взгляда, открытым речам и совсем не мужицкой отваге.
Кемличи, знавшие их, уверяли пана Анджея, что во всей Речи Посполитой не сыщешь лучше стрелков. Кмициц сам заметил, что все курпы вооружены отменными немецкими ружьями, которые они выменивали в Пруссии на шкуры. Он заставлял их показывать, как они стреляют, дивился их меткости и думал в душе:
«Случись мне отряд собирать, я бы сюда пришел».
В самом Мышинце он застал их целые толпы. Больше сотни стрелков постоянно стояло на страже у дома ксендзов, — они опасались, как бы шведы первым делом не явились сюда, потому что остроленковский староста велел в свое время прорубить в лесах дорогу в Мышинец, чтобы ксендзы, поселившиеся там, имели «доступ в мир».
Хмелеводы, которые доставляли свой товар в Пшасныш знаменитым тамошним пивоварам и слыли поэтому людьми бывалыми, рассказывали, что Ломжа, Остроленка и Пшасныш кишат шведами, которые хозяйничают там, как у себя дома, и собирают с народа подати.
Кмициц стал подговаривать курпов ударить на Остроленку и начать войну, не дожидаясь, пока шведы придут в пущу, и сам предлагал повести их в бой. Они очень охотно откликнулись на его призыв, но ксендзы отговорили их от этого безумного шага; велели ждать, пока не поднимется весь край, чтобы преждевременным выступлением не навлечь на себя жестокую месть врага.
Пан Анджей уехал, сожалея об утраченной возможности. Одно оставалось ему утешение: он убедился в том, что стоит только кликнуть клич, и ни Речь Посполитая, ни король не останутся здесь без защитников.
«Коли так обстоит дело и в других местах, можно бы и начать!» — думал он.
Горячая его натура рвалась в бой; но рассудок говорил: «Одни курпы шведов не одолеют. Проедешь дальше, поглядишь, присмотришься, а там сделаешь, что повелит король».
И он ехал дальше. Выбравшись из непроходимых дебрей на лесные рубежи, в места, заселенные гуще, он увидел во всех деревнях необычайное движение. На дорогах было полно шляхты, которая в бричках, каретах, колымагах и верхами направлялась в ближайшие города и местечки к шведским комендантам, чтобы принести присягу на верность новому монарху. Тем, кто принес присягу, шведы выдавали охранные грамоты. В главных городах земель и поветов оглашали «капитуляции», в которых оговаривались свобода вероисповедания и привилегии для шляхетского сословия.
Не столь охотно, сколь поспешно ехала шляхта приносить эту принудительную присягу, ибо упорствующим грозили всяческие кары, главное — конфискации и грабежи. Толковали, что людям подозрительным шведы, как и в Великой Польше, уже начали ломать пальцы в курках мушкетов, со страхом уверяли, будто на тех, кто побогаче, умышленно возводят подозрения, чтобы ограбить их.
В деревнях было поэтому опасно оставаться, и шляхта побогаче направлялась в города, чтобы, находясь под непосредственным надзором шведских комендантов, избежать подозрений в кознях против шведского короля.
Пан Анджей прислушивался к разговорам и, хоть шляхта неохотно вступала в беседу с худородным, все же понял, что не только ближайшие соседи и знакомые, но даже друзья не ведут между собою откровенных разговоров о шведах и о новой власти. Все громко жаловались только на «реквизиции», а жаловаться и впрямь было на что, так как в каждую деревню, в каждое местечко приходили приказы комендантов доставить уйму зерна, хлеба, соли, скотины, денег; эти приказы часто превосходили возможности, тем более что, выбрав у людей одни припасы, шведы требовали других, а к тем, кто не платил, присылали карателей, которые взыскивали втройне.
Да, миновали старые времена! Всяк тянулся как мог, отрывал кусок ото рта и давал и платил, жалуясь и ропща, а в душе думал, что раньше было не так. До времени все утешали себя тем, что вот кончится война, кончатся и реквизиции. Такие посулы давали и шведы. Они твердили, что, как только король покорит всю страну, он тотчас начнет по-отечески править народом.
Шляхте, которая изменила своему королю и отчизне, которая еще совсем недавно называла тираном добрейшего Яна Казимира, подозревая его в том, что он жаждет absolutum dominium, которая во всем противилась ему, протестуя на сеймах и сеймиках, и в своей жажде новшеств и перемен дошла до того, что без сопротивления признала государем захватчика, только бы дождаться какой-нибудь перемены, стыдно было теперь даже жаловаться. Ведь Карл Густав освободил ее от тирана, ведь она добровольно предала своего законного монарха и дождалась столь вожделенной перемены.
Вот почему даже самые простодушные не говорили открыто между собой, что они думают об этой перемене, зато охотно слушали тех, кто твердил им, что и наезды, и реквизиции, и грабежи, и конфискации лишь временные и неизбежные onera[171], которые сразу же кончатся, как только Карл Густав утвердится на польском троне.
— Тяжело, брат, тяжело, — говорил порою шляхтич шляхтичу, — но мы должны радоваться новому государю. Могущественный он властелин и великий воитель, усмирит он казаков, турок успокоит и московитов прогонит с наших границ, и будем мы процветать в союзе со Швецией.
— Да хоть бы мы и не радовались, — отвечал другой шляхтич, — разве против такой силы попрешь? С мотыгой на солнце не кинешься!..
Порою шляхтичи ссылались на новую присягу. Кмициц негодовал, слушая эти разговоры, а однажды, когда какой-то шляхтич вздумал толковать при нем на постоялом дворе, что он обязан быть верным тому, кому принес присягу, пан Анджей крикнул ему:
— У тебя, пан, знать, два языка подвешено: один для истинных присяг, другой для фальшивых, — ты ведь Яну Казимиру тоже присягал.
Случилось это неподалеку от Пшасныша, и было при этом много шляхты; все заволновались, услышав эти смелые речи, у одних изобразилось удивление на лицах, другие покраснели. Наконец самый почтенный шляхтич сказал:
— Никто тут присяги бывшему королю не нарушал. Сам он освободил нас от нее, потому бежал из нашей страны и не подумал оборонять ее.
— Чтоб вас бог убил! — воскликнул Кмициц. — А сколько раз принужден был бежать король Локоток[172], а ведь воротился же, ибо народ его не оставил, страх божий был еще в сердцах? Не Ян Казимир бежал, а продажные души от него бежали и теперь жалят его, чтобы обелить себя перед богом и людьми!
— Слишком уж смело ты говоришь, молодец. Откуда ты взялся, что нас, здешних людей, хочешь учить страху божьему? Смотри, как бы тебя не услышали шведы!
— Коли вам любопытно, скажу: я из курфюрстовской Пруссии, подданный курфюрста. Но родом я поляк, люблю отчизну, и стыдно мне за мой закоснелый народ.
Тут шляхта, позабыв о гневе, окружила его и с любопытством стала наперебой расспрашивать:
— Так ты, пан, из курфюрстовской Пруссии? Ну-ка расскажи нам все, что знаешь! Как там курфюрст? Не думает спасать нас от ига?
— От какого ига? Вы же рады новому господину, так чего же толковать об иге! Как постелешь, так и выспишься.
— Мы рады, потому нельзя иначе. Меч висит над нашей головою. А ты рассказывай так, будто мы вовсе не рады.
— Дайте ему выпить чего-нибудь, чтоб язык у него развязался. Говори смело, среди нас нет изменников.
— Все вы изменники! — крикнул пан Анджей. — Не хочу я пить с вами, шведские наймиты!
С этими словами он вышел вон, хлопнув дверью, а они остались, пристыженные и потрясенные; никто не схватился за саблю, никто не последовал за Кмицицем, чтобы отплатить за оскорбление.
Он же двинулся прямо на Пшасныш. В какой-нибудь версте от города его окружил шведский патруль и повел к коменданту. В патруле было только шестеро рейтар и седьмой — унтер-офицер, вот Сорока и трое Кемличей и стали поглядывать на них, как волки на овец, да глазами показывать Кмицицу, — дескать, не стоит ли ими заняться.
Пана Анджея это тоже очень соблазняло, тем более что неподалеку протекала Венгерка, берега которой заросли камышом; однако он совладал с собою и позволил шведам спокойно вести себя к коменданту.
Назвавшись, он сказал коменданту, что родом из курфюрстовской Пруссии, барышник, каждый год ездит с лошадьми в Соботу. У Кемличей тоже были свидетельства, которые они раздобыли в хорошо знакомом им городе Ленге, так что комендант, который сам был немец из Пруссии, не стал чинить им препятствий, только все допытывался, каких лошадей они ведут, и выразил желание посмотреть их.
Когда челядь Кмицица пригнала по его требованию табунок, он хорошенько его осмотрел и сказал:
— Так я куплю у тебя лошадей. У другого забрал бы так, но ты из Пруссии, и я тебя не обижу.
Кмициц растерялся: продашь лошадей — тогда под каким предлогом продолжать путь, — надо, стало быть, возвращаться в Пруссию. Он заломил поэтому за табунок чуть не вдвое больше настоящей цены. Сверх всяких ожиданий офицер не разгневался и не стал торговаться.
— Ладно! — сказал он. — Загоняйте лошадей в конюшню, а я сейчас вынесу деньги.
Кемличи в душе обрадовались; но пан Анджей, осердясь, стал браниться. Однако делать было нечего, пришлось загнать табунок в конюшню. В противном случае их бы тотчас заподозрили в том, что они барышничают только для виду.
Тем временем снова вышел офицер и протянул Кмицицу клочок исписанной бумаги.
— Что это? — спросил пан Анджей.
— Деньги, или то же, что деньги, — квитанция.
— Где же мне заплатят?
— На главной квартире.
— А где главная квартира?
— В Варшаве, — со злобной улыбкой ответил офицер.
— Мы только за наличные торгуем. Как же так? Что же это такое? — взвыл старый Кемлич. — Царица небесная!
Но Кмициц повернулся к старику и грозно на него поглядел.
— Для меня, — сказал он, — слово коменданта те же деньги, а в Варшаву мы с охотой поедем, там у армян можно отменных товаров достать, в Пруссии нам за эти товары дадут хорошие деньги.
Когда офицер ушел, пан Анджей сказал в утешение Кемличу:
— Молчи, шельма! Эти квитанции — самая лучшая грамота, мы с ними и до Кракова доедем, всюду будем жаловаться, что нам не хотят платить. Легче сыр из камня выжать, чем деньги из шведов. Это-то мне и на руку! Немчура думает, что обманул нас, а сам не знает, какую оказал нам услугу. А тебе за лошадей я из собственной шкатулки заплачу, чтоб не понес ты убытку.
Старик вздохнул с облегчением и уже только по привычке некоторое время скулил:
— Обобрали, разорили, по миру пустили!
Но пан Анджей рад был, потому что дорога перед ним была открыта; он предвидел, что и в Варшаве ему не заплатят, а пожалуй, и вовсе нигде не отдадут денег, так что можно будет ехать себе вперед и вперед, искать, будто бы на шведах обиды хоть у самого ихнего короля, который стоял под Краковом и вел осаду прежней польской столицы.
А пока пан Анджей решил заночевать в Пшасныше, чтобы дать отдых лошадям и, не меняя нового имени, сменить все же худородную кожу. Он заметил, что к убогому барышнику все относятся с пренебрежением и всяк норовит напасть на него, не особенно опасаясь, что за бедняка могут притянуть к ответу. Худородному и к шляхте побогаче трудно было приступиться, а стало быть, труднее узнать, что у кого на уме.
Он оделся прилично своему званию и положению и направился в корчму побеседовать с шляхетской братией. Однако не порадовали пана Анджея ее речи. На постоялых дворах и в шинках шляхта пила за здоровье шведского короля и со шведскими офицерами поднимала чары за его успехи и смеялась шуточкам, которые они позволяли себе над королем Яном Казимиром и Чарнецким.
Такими подлыми сделал людей страх за свою шкуру и свое добро, что они униженно заискивали перед захватчиками, наперебой стараясь развеселить их. В одном только не переходили они границ. Они позволяли смеяться над собою, над королем, над гетманами, над Чарнецким, но не над верой, и когда один шведский офицер заявил, что лютеранская вера так же хороша, как католическая, сидевший рядом с ним молодой шляхтич Грабковский не стерпел богохульства и ударил офицера обушком в висок, а сам, воспользовавшись суматохой, ускользнул из шинка и пропал в толпе.
Шведы бросились было преследовать его; но пришли вести, которые отвлекли от шляхтича общее внимание. Прискакали гонцы с донесением, что Краков сдался, что Чарнецкий в плену и рухнула последняя преграда на пути шведского владычества.
В первую минуту шляхта онемела; но шведы возликовали и стали кричать «ура». В костеле Святого духа, в костеле бернардинов и в недавно сооруженном пани Мостовской монастыре бернардинок было велено звонить в колокола. Пехота и рейтары, выйдя из пивных и цирюлен, в боевых порядках явились на рынок и давай палить из пушек и мушкетов. Затем для войска и горожан выкатили бочонки горелки, меду и пива, разожгли смоляные бочки, и пир шел до поздней ночи. Шведы вытащили из домов горожанок, чтобы плясать с ними, вольничать и веселиться. А в толпе загулявших солдат кучками прохаживалась шляхта, пила вместе с рейтарами и волей-неволей притворялась, что она тоже рада падению Кракова и поражению Чарнецкого.
Так мерзко стало от этого Кмицицу, что он рано ушел к себе на квартиру в предместье, но уснуть не мог. Жар его снедал, и душу терзало сомненье, не слишком ли поздно стал он на правый путь, когда вся страна уже в руках шведов. Он начинал думать, что все потеряно и Речь Посполитая никогда не воскреснет из праха.
«Это не неудачная война, — думал он, — которая может кончиться потерей какой-нибудь провинции, это безвозвратная гибель, ибо вся Речь Посполитая становится шведской провинцией. Мы сами тому виною, а я больше всех!»
Жгла его эта мысль, и совесть его грызла. Сон бежал с его глаз. Он сам не знал, что делать: ехать дальше, оставаться на месте или возвращаться назад? Если собрать ватагу и учинять набеги на шведов — они станут преследовать его не как солдата, а как разбойника. Да и на чужой он теперь стороне, где его никто не знает. Кто пойдет за ним? На его клич слетались неустрашимые люди в Литве, когда он сам был славен, а здесь если кто и слыхал о Кмицице, то почитал его изменником и другом шведов, а о Бабиниче, ясное дело, никто и не слыхивал.
Все напрасно, и к королю незачем ехать, слишком поздно! И в Подляшье незачем ехать, — конфедераты почитают его изменником, и в Литву возвращаться незачем, ибо там властвует Радзивилл, и здесь оставаться незачем, ибо нет тут для него никакого дела. Лучше уж смерть, чтоб не глядеть на свет божий и бежать от угрызений совести!
Но будет ли лучше на том свете тем, кто, нагрешив, ничем не искупил своей вины и со всем ее бременем предстанет перед судом всевышнего? Кмициц метался на своем ложе, как на ложе пыток. Такой кромешной муки не испытывал он даже в лесной хате Кемличей.
Он кипел здоровьем и силой, готов был на любое дело, душа его рвалась в бой, а тут все пути были заказаны, — хоть головой об стену бейся. Выхода нет, нет спасения и нет надежды!
Прометавшись ночь напролет, он вскочил еще до света, разбудил людей и тронулся в путь. Он ехал в Варшаву, сам не зная, зачем и для чего туда едет. С отчаяния он бежал бы в Сечь; но времена были уже не те, Хмельницкий с Бутурлиным разбили как раз под Гродеком великого коронного гетмана, огнем и мечом опустошая юго-восточные провинции Речи Посполитой и засылая свои разбойничьи ватаги даже под Люблин.
По дороге в Пултуск пан Анджей повсюду встречал шведские отряды, сопровождавшие подводы с припасом, зерном, хлебом, пивом и целые гурты скотины. Со стоном и слезами шли с ними толпы мужиков или мелкой шляхты, которых таскали с подводами миль за двадцать от дому. Счастлив был тот, кто получал позволение вернуться с подводой домой, но не всегда это случалось: после доставки припасов шведы гнали мужиков и однодворцев на работы, — чинить крепости, строить сараи и амбары.
Видел Кмициц и то, что шведы под Пултуском хуже обращаются с народом, чем в Пшасныше; он не мог понять, в чем дело, и расспрашивал об этом встречных шляхтичей.
— Чем ближе к Варшаве, милостивый пан, — объяснил ему один из них, — тем больше шведы теснят народ. Там, куда они только пришли и где им еще может грозить опасность, они помягче, сами оглашают капитуляции и королевские указы против притеснителей; но там, где они уже утвердились, где заняли поблизости без боя какой-нибудь замок, они тотчас забывают все свои посулы и никого не щадят, грабят, обижают, обирают, поднимают руку на костелы, духовенство и даже на монахинь. Это все еще ничего, а вот что в Великой Польше творится — этого никакими словами не опишешь!
Тут шляхтич стал рассказывать, что творил жестокий враг в Великой Польше, какие грабежи, насилия, убийства совершал, как ломал пальцы в курках и каким жестоким подвергал пыткам, чтобы выведать, где деньги; как в самой Познани был убит ксендз провинциал[173] Браницкий, а простой люд подвергался таким зверским пыткам, что при одном воспоминании волосы шевелились на голове.
— Везде так будет, — говорил шляхтич. — Божье попущение! Близок Страшный суд! Чем дальше, тем хуже, и ниоткуда не видно спасения!
— Человек я нездешний, — сказал Кмициц, — но только странно мне: что же это вы так терпеливо сносите все обиды, хоть сами шляхтичи и рыцари?
— С чем же нам выступить против них? — воскликнул шляхтич. — С чем? В их руках замки, крепости, пушки, порох, мушкеты, а у нас даже охотничьи ружьишки и те отняли. Была еще надежда на пана Чарнецкого, но он в оковах, а король в Силезии, так кто же может помыслить о том, чтобы дать отпор врагу? Руки у нас есть, да в руках нет ничего и вождя нет!
— И надежды нет! — глухо сказал Кмициц.
Они прервали разговор, так как наехали на шведский отряд, сопровождавший подводы, мелкую шляхту и реквизированную «добычу». Удивительное это было зрелище. На сытых, как быки, лошадях, с десятками гусей и кур, притороченных к седлам, ехали в облаках перьев усатые и бородатые рейтары, правой рукой в бок упершись и сбив набекрень шляпы. Глядя на их воинственные, надменные лица, нетрудно было догадаться, какими господами чувствуют они себя здесь, как весело им и вольготно. А убогая, порою босая шляхта, свесив голову на грудь, шагала пешком у своих подвод, затравленная, испуганная, подгоняемая часто бичом.
Когда Кмициц увидел эту картину, губы затряслись у него как в лихорадке.
— Эх, руки у меня чешутся! Руки чешутся! Руки чешутся! — твердил он шляхтичу.
— Молчи, пан, Христом-богом молю! — остановил его тот. — Погубишь и себя, и меня, и моих деток!
Случалось, однако, что взору пана Анджея открывались иные картины. В отрядах рейтар он замечал порою кучки польской шляхты с вооруженной челядью; ехали они с песнями, веселые, пьяные и со шведами и немцами запанибрата.
— Как же так, — спрашивал Кмициц, — одних шляхтичей преследуют и теснят, а с другими дружбу заводят? Верно, те, кого вижу я среди солдат, подлые предатели?
— Нет, не подлые предатели, а хуже, еретики! — отвечал шляхтич. — Для нас, католиков, они тяжелее шведов, они больше всего грабят, жгут усадьбы, похищают девушек, мстят за личные обиды. Весь край они держат в страхе, ибо все сходит им с рук, и у шведских комендантов легче найти управу на шведов, нежели на своих еретиков. Только слово пикни, всякий комендант тебе в ответ: «Я не имею права преследовать его, не мой он, ступайте в ваши трибуналы!» А какие теперь трибуналы, какой суд, когда все в руках шведов? Куда швед сам не попадет, еретики его приведут, а на костелы и духовенство они их в первую голову excitant[174]. Так мстят они матери-родине за то, что она дала им приют и свободу исповедания гнусной их веры, в то время как в других христианских странах их справедливо преследовали за кощунство и святотатство…
Тут шляхтич прервал речь и с беспокойством посмотрел на Кмицица.
— Ты, говоришь, из курфюрстовской Пруссии, так, может, и сам лютеранин?
— Господи, спаси и помилуй! — воскликнул пан Анджей. — Из Пруссии я, но мы спокон веку католики, в Пруссию из Литвы пришли.
— Ну, слава богу, а то я испугался. Дорогой мой пан, quod attinet[175] Литвы, то и там немало диссидентов, и предводительствует ими могущественный Радзивилл, который оказался таким предателем, что сравниться с ним может разве что Радзеёвский.
— Чтоб черт унес его душу еще в этом году! — в ярости крикнул Кмициц.
— Аминь! — сказал шляхтич. — И прислужников его, и подручных, и палачей, про которых мы и то наслышаны и без которых не посмел бы он посягнуть на отчизну!
Кмициц побледнел и не ответил ни слова. Он не спрашивал, не смел спрашивать, о каких это прислужниках, подручных и палачах толкует этот шляхтич.
Едучи нога за ногу, добрались они поздним вечером до Пултуска; там Кмицица вызвали во дворец епископа, alias замок, к коменданту.
— Я, — сказал пан Анджей коменданту, — поставляю лошадей войскам его милости шведского короля. Вот квитанции, с ними я еду в Варшаву за деньгами.
Полковник Израэль, — так звали коменданта, — ухмыльнулся в усы и сказал:
— Поторапливайся, пан, поторапливайся, а назад телегу возьми, чтобы было на чем везти деньги.
— Спасибо за совет, — ответил пан Анджей. — Я понимаю, что твоя милость смеется надо мной. Но я все равно поеду за своими деньгами, хоть до самого всемилостивейшего короля дойду!
— Езжай, езжай, своего не упускай! — сказал швед. — Куча денег тебе причитается.
— Придет время, вы мне заплатите! — ответил, выходя, Кмициц.
В самом городе он снова попал на торжества по случаю взятия Кракова, которые, как оказалось, должны были длиться повсюду три дня. Однако он узнал, что в Пшасныше, быть может, не без умысла, шведы несколько преувеличили свою победу: киевский Каштелян[176] вовсе не был взят в плен, он получил право выйти из города с войском, оружием и зажженными пушечными фитилями. Говорили, что он намерен отправиться в Силезию. Небольшое это было утешение, а все же утешение.
В Пултуске стояли большие силы, которые Израэль должен был вести к прусской границе для устрашения курфюрста; поэтому ни в городе, ни в замке, весьма обширном, ни в предместьях не могло разместиться все войско. Здесь Кмициц и увидел впервые солдат, расположившихся на постой в костеле. В величественном готическом храме, сооруженном более двухсот лет назад епископом Гижицким, стояла наемная немецкая пехота. Внутренность храма пылала огнями, как на пасхальной заутрене, — это на каменном полу горели разожженные солдатами костры. На кострах дымились котлы. Около бочек пива толпились чужие солдаты, старые грабители, разорившие всю католическую часть Германии, которым, наверно, не впервой было ночевать в костеле. Шум и гам стоял внутри храма. Солдаты хриплыми голосами распевали свои песни, визжали и веселились женщины, которые в те времена таскались обычно за войском.
Кмициц остановился в растворенных дверях; в облаках дыма, в огненном пламени увидел он красные, разгоряченные вином, усатые лица солдат, восседавших на бочках и распивавших пиво, игравших в кости или в карты, продававших ризы, обнимавших распутниц, разряженных в яркие платья. Визг, смех, звон кружек и лязг мушкетов, эхо, гремевшее под сводами, оглушили его. Голова у него закружилась, он не верил своим глазам, дыхание замерло у него в груди, зрелище ада потрясло бы его не больше.
Он схватился за волосы и выбежал вон, повторяя как безумный:
— Боже, заступись, боже, покарай, боже, спаси!
В Варшаве уже давно хозяйничали шведы. Виттенберг, правитель города и начальник гарнизона, находился в это время в Кракове, и его замещал Радзеёвский. Не меньше двух тысяч солдат стояло и в самом городе, обнесенном валами, и в прилегающих к нему городских владениях магнатов и церкви, застроенных пышными дворцами и костелами. Замок и город не были разрушены, так как Вессель, маковский староста, сдал Варшаву без боя, а сам с гарнизоном бежал, опасаясь мести своего личного врага Радзеёвского.
Но когда Кмициц присмотрелся поближе, он на многих домах увидел следы разбойничьих рук. Это были дома жителей, которые бежали из города, не желая терпеть чужого господства, или оказали сопротивление, когда шведы врывались на валы.
Из дворцов, поднимавшихся за валами, прежний блеск сохранили лишь те, хозяева которых душой и телом предались шведам. Во всем великолепии высились и дворец Казановских, ибо охранял его сам Радзеёвский, и собственный дворец Радзеёвского, и дворец Конецпольского, и тот, который был сооружен Владиславом Четвертым и назван потом Казимировским; но дома духовенства были сильно разрушены, полуразрушен был дворец Денгофа, совершенно разграблен канцлерский дворец на Реформатской улице, или так называемый дворец Оссолинских. В окна выглядывали немецкие наемники, а дорогая утварь, которую покойный канцлер за большие деньги вывез из Италии: флорентинская кожа, голландские гобелены, изящные, выложенные перламутром столики, картины, бронзовые и мраморные статуи, венецианские и гданские часы, великолепные зеркала — либо валялись беспорядочной кучей во дворе, либо уже были увязаны и ждали, когда их отправят вниз по Висле в Швецию. Стража стерегла эти богатства, между тем как ветер и дождь разрушали их.
Такую же картину можно было наблюдать во многих других местах, и хоть столица сдалась без боя, тридцать огромных барж уже стояли на Висле, готовые к вывозу добычи.
Город казался чужеземным. Не польская, а чужая речь звучала чаще на улицах, на каждом шагу встречались шведские и немецкие солдаты, французские, английские и шотландские наемники в самых разных мундирах, в шляпах и в лодейчатых шлемах с гребнями, в кафтанах, панцирях и полупанцирях, в чулках и в шведских ботфортах. Всюду чуждая пестрота, чуждая одежда, чуждые лица, чуждые песни. Даже лошади были каких-то иных статей, не таких, к которым привык глаз.
В город слетелось множество смуглолицых, черноволосых армян в пестрых ермолках, — эти явились скупать добычу.
Но больше всего поражали несметные толпы цыган, которые со всех концов Речи Посполитой бог весть зачем притащились вслед за шведами в Варшаву. Их шатры стояли перед Уядзовским дворцом и во владениях капитула, образуя в каменном городе как бы свой, особый полотняный город.
Среди этих разноязычных толп совершенно пропадали местные жители; безопасности ради они больше сидели по домам, а показываясь изредка, торопливо пробегали по улицам. Лишь порою через Краковское предместье к замку проносилась барская карета в сопровождении гайдуков или солдат в польских мундирах, напоминая о том, что это польский город.
Только по воскресным и праздничным дням, когда колокола сзывали в костел, толпы народа выходили из домов, и столица принимала прежний вид; но и тогда перед костелами выстраивались чужие солдаты, чтобы поглазеть на женщин, подергать их за платья, когда они, потупясь, проходили мимо, позубоскалить, а порой и затянуть непристойную песню как раз в ту минуту, когда в костеле звучало торжественное песнопение.
Как злые грезы, промелькнуло все это перед изумленным взором пана Анджея; но он недолго пробыл в Варшаве, никого он там не знал и некому было ему излить свою душу. Он не свел дружбы даже с той приезжей польской шляхтой, которая остановилась на постоялых дворах, построенных на Длугой улице еще при короле Сигизмунде Третьем. Правда, он заговаривал иной раз с шляхтичами, пытаясь узнать у них новости; но все они были заядлыми приверженцами шведов; ожидая возвращения Карла Густава, они заискивали перед Радзеёвским и шведскими офицерами в надежде получить староство, церковное или частное конфискованное имение и всякую иную добычу. Все они одного только стоили: плюнуть в глаза да отойти, что Кмициц, надо сказать, делал довольно охотно.
О горожанах Кмициц слышал только, что они сожалеют о былых днях, печалятся о ввергнутой в пучину бедствий отчизне и добром своем короле. Шведы жестоко преследовали их, отнимали дома, налагали контрибуции, сажали в тюрьмы.
Ходила молва, будто цехи, — особенно оружейный, мясницкий, скорняжный и богатый сапожный, — тайно хранят оружие, что они ждут возвращения Яна Казимира, не теряют надежды и при первой же помощи извне готовы ударить на шведов.
Слушая эти рассказы, Кмициц ушам своим не верил, в голове у него не укладывалось, что люди подлого сословия и подлого звания могут хранить верность своему законному монарху и больше любить отчизну, нежели шляхта, которая от пелен должна была питать эти чувства.
Но именно шляхта и магнаты становились на сторону шведов, а простой народ только о том и думал, как бы дать отпор врагу, и когда шведы сгоняли людей на работы по укреплению Варшавы, простолюдин часто предпочитал кнут, тюрьму, даже смерть, только бы не содействовать укреплению шведского могущества.
За Варшавой страна кипела, как улей. Все дороги, города и местечки были запружены солдатами и челядью, которая сопровождала магнатов и шляхту, служившую шведам. Все было захвачено, усмирено, покорено, все было таким шведским, точно страна испокон веку была в руках шведов.
Пан Анджей не встречал никого, кроме шведов и их приспешников да людей отчаявшихся, равнодушных, проникшихся убежденьем, что все уже пропало. Никто и не помышлял о сопротивлении, все смиренно и поспешно исполняли такие приказы, что и половина или даже десятая часть их в прежнее время была бы встречена бурей протестов. Такой обнял всех страх, что даже обиженные громко прославляли милостивого покровителя Речи Посполитой.
Прежде не раз бывало, что сборщиков гражданских и военных податей шляхтич встречал во главе вооруженной челяди, с ружьем в руках, а теперь шведы налагали подати, какие им вздумается, и шляхта платила их с такой же покорностью, с какой овцы отдают шерсть стригалям. Случалось, одну и ту же подать взыскивали дважды. Напрасно было предъявлять квитанции; хорошо еще, если офицер, производивший взыскание, не приказывал шляхтичу тут же съесть намоченную в вине квитанцию.
Но и это было шляхтичу нипочем! «Vivat protector!»[177] — кричал он, а когда офицер уезжал, приказывал холопу тотчас лезть на крышу и смотреть, не едет ли другой. Но если бы дело ограничивалось одними только контрибуциями. Хуже шведа были повсюду предатели. Они мстили за старые обиды, сводили старые счеты, сравнивали с землей межевые знаки, захватывали луга и леса, и этим друзьям шведов все сходило с рук. Из них хуже всех были диссиденты. Но и этого мало. Люди отчаянные, неудачники, своевольники и смутьяны сколачивали вооруженные шайки и нападали на крестьян и шляхту. Им помогали шведские и немецкие мародеры и всякая вольница. Страна полыхала в пламени пожаров, вооруженный солдатский кулак был занесен над городами, в лесах нападал разбойник. Никто и не помышлял о судьбах Речи Посполитой, о спасении ее, о свержении ига. Ни у кого не оставалось надежды…
Как-то раз шведские и немецкие разбойники осадили в собственном его имении Струги сохачевского старосту Лущевского. Человек воинственный, он, хоть и был уже стариком, упорно защищался. Как раз в эту пору в Струги приехал Кмициц, и именно тут, словно назревший нарыв, лопнуло его терпение. Он позволил Кемличам «лупить», и сам так стремительно ударил на разбойников, что разбил их наголову, изрубил, никого не щадя, и даже пленников велел утопить. Староста, которому эта помощь словно с неба свалилась, с благодарностью принял своего спасителя, тут же стал его потчевать, а пан Анджей, увидев вельможу, державного мужа, к тому же человека старого закала, открылся ему в своей ненависти к шведам и, надеясь, что староста прольет бальзам в его душу, стал спрашивать, что думает он о будущих судьбах Речи Посполитой.
Но староста на все события смотрел совсем не так, как думал Кмициц.
— Дорогой мой! — ответил он пану Анджею. — Не знаю, что сказал бы я тебе, спроси ты меня об этом в ту пору, когда усы у меня были рыжие и разум омрачен плотскими помышленьями. Но сегодня, когда мне семьдесят, усы у меня седые, умудрен я опытом и прозреваю будущие события, ибо одной ногой стою уже в могиле, скажу я тебе, что не только нам не сломить шведского могущества, даже если мы исправимся, но и всей Европе.
— Да как же так? Откуда эта напасть?! — воскликнул Кмициц. — Когда же Швеция была столь могущественна? Разве нас, поляков, не больше на свете? Разве не можем мы набрать больше войска? Разве мы когда-нибудь уступали в храбрости шведам?
— Нас, поляков, на свете в десять раз больше, богатства наши господь столь приумножил, что в моем Сохачевском старостве родится больше пшеницы, нежели во всей Швеции, что до храбрости, то я был под Кирхгольмом, где мы с тремя тысячами гусар разбили вдребезги восемнадцать тысяч отборного шведского войска.
— Так по какой же причине, — воскликнул Кмициц, у которого глаза заблестели при воспоминании о Кирхгольме, — мы и сейчас не можем их одолеть?
— Первое дело, — неторопливо ответил старик, — мы умалились, а они выросли и нашими же собственными руками покорили нас, как раньше собственными их руками покорили немцев. Такова воля господня, и, говорю тебе, нет такой силы, которая сегодня могла бы устоять против них!
— А коль опомнится шляхта и соберется на защиту своего государя, коль возьмутся все за оружие, что ты посоветуешь сделать тогда и как сам поступишь?
— Пойду на врага вместе со всеми и сложу свою голову и всякому посоветую сделать то же, ибо такие наступят времена, что лучше нам их не видеть!
— Горше, нежели теперь, быть не может! Клянусь богом, не может! Немыслимое это дело! — воскликнул Кмициц.
— Видишь ли, — молвил староста, — антихрист явится перед вторым пришествием, и сказано в Писании, что злые возьмут тогда верх над праведными, и антихрист будет ходить по свету, проповедовать против истинной веры и совращать людей в веру ложную. По божию попущению везде восторжествует зло, и так будет до той самой поры, когда ангелы трубным гласом возвестят о скончании века.
Староста откинулся на спинку кресла, закрыл глаза и продолжал тихим, таинственным голосом:
— Сказано в Писании, что знамения будут. Знамения на солнце в виде меча и десницы уже были. Боже, буди милостив к нам, грешным! Злые одолевают праведных, ибо побеждает швед и его приспешники. Истинная вера в упадке, ибо возвышаются лютеране. Люди! Ужели вы не видите, что приближается dies irae, dies illa[178]. Мне семьдесят лет, и стою я на бреге Стикса, перевозчика жду и челн… Я прозреваю будущее!
Староста умолк, а Кмициц в страхе смотрел на него, ибо мысли старика показались ему справедливыми и выводы верными, испугался он Страшного суда и крепко задумался.
Но староста не глядел на него, взор его был устремлен в пространство.
— Так как же победить шведов, — сказал он в заключение, — когда это божье попущение, воля господня, открытая и возвещенная в пророчествах?! В Ченстохову надо идти, в Ченстохову!
И он снова умолк.
Заходило солнце, косые лучи его, заглядывая в окна, преломлялись в стеклах, оправленных свинцом, и ложились на пол семицветною радугой. Покой погружался во мрак. Кмицицу становилось все страшней, минутами ему чудилось, что стоит только исчезнуть свету, и тотчас раздастся трубный глас ангелов, зовущих на суд.
— О каких пророчествах ты говоришь, милостивый пан? — спросил он наконец у старосты, ибо молчание показалось ему еще страшнее.
Вместо ответа староста повернулся к двери, ведшей в смежный покой, и позвал:
— Оленька! Оленька!
— О, боже! — воскликнул Кмициц. — Кого это ты зовешь?
В эту минуту он во все верил, верил и в то, что его Оленька, чудом перенесенная из Кейдан, явится его взору. И, забыв обо всем на свете, он впился глазами в дверь и ждал, затаив дыханье.
— Оленька! Оленька! — снова позвал староста.
Дверь отворилась, и вошла не панна Биллевич, а тоненькая, высокая, красивая девушка, строгостью и спокойствием, разлитым в лице, немного напоминавшая Оленьку. Она была бледна, быть может, даже нездорова, а может, напугана недавним нападением и шла, потупя взор, такой тихой и легкой стопою, будто несло ее легкое дуновение.
— Моя дочь, — сказал староста. — Сыновей дома нет. Они с краковским каштеляном при нашем несчастном короле.
Затем он обратился к дочери:
— Сперва, моя милая, поблагодари этого храброго кавалера за спасение, а потом прочти нам пророчество святой Бригитты.
Девушка поклонилась пану Анджею и вышла, а через минуту вернулась с печатным свитком в руке и, встав в радужной полосе света, стала читать голосом звучным и сладостным:
— Пророчество святой Бригитты: «Явлю тебе сперва пятерых королей и царства их: Густав, сын Эрика, осел ленивый, ибо, оставя истинное исповедание веры, перешел в ложное. Покинув веру апостольскую, утвердил в королевстве ересь аугсбургскую, стыд и срам почтя за славу себе. Зри Екклезиаст, в коем о Соломоне сказано, что посрамил он славу свою идолопоклонством…»
— Слышишь, милостивый пан? — спросил староста, показывая Кмицицу большой палец левой руки, а остальные держа наготове для счета.
— Слышу.
— «Эрик, сын Густава, волк, — читала девушка, — ненасытною алчностью навлек на себя ненависть всех людей и брата своего Яна. Сперва настиг Яна войною, заподозрив его в ковах с Даниею и Польшей, и, полонив с супругою, четыре года держал в подземелье. Спасенный из узилища, Ян одолел Эрика и, покровительствуемый изменчивой фортуною, лишил его короны и вверг навечно в темницу. Вот непредвиденный случай».
— Замечай! Это уже второй! — сказал староста.
Девушка продолжала:
— «Ян, брат Эрика, гордый орел, трикратно победивший Эрика, датчанина и московита. Сын его Сигизмунд, избранный на польский престол, в чьей крови обитает храбрость. Слава его потомству!»
— Уразумел? — спросил староста.
— Многая лета Яну Казимиру! — воскликнул Кмициц.
— «Карл, король шведский: овен, ибо, как овны ведут стадо, так он вел шведов к беззаконию. Он же ополчился на праведных».
— Это уже четвертый! — прервал чтение староста.
— «Пятый, Густав Адольф, — читала девушка, — агнец убиенный, но не невинный, чья кровь была причиною бедствий и смут».
— Да! Это Густав Адольф, — сказал староста. — О Кристине нет упоминания, ибо перечислены одни мужи. Читай теперь, моя милая, конец, — это прямо о нынешних временах.
Девушка прочитала следующие строки:
— «Шестого явлю тебе: сушу и море он возмутит и малых сих смутит, и година возмездия моего будет в его руке. Коль не достигнет он скоро своего, сотворю суд мой над ним и царство ввергну в скорбь, и будет так, как написано: сеют смуту, а пожинают бедствия и муки. Не токмо сие королевство посещу, но города богатые и могущественные, ибо зван голодный пожрать достояние их. Много будет зла внутреннего и множиться будут раздоры. Глупцы будут царствовать, мудрецы же и старцы не подымут главы. Честь и правда падут, поколе не придет тот, кто мольбами смирит гнев мой и души своей не пощадит ради любви к правде».
— Вот видишь! — сказал староста.
— Все исполняется так, что только слепой мог бы усомниться! — воскликнул Кмициц.
— Потому и шведы не могут быть побеждены, — ответил староста.
— Поколе не придет тот, кто души не пощадит ради любви к правде! — воскликнул Кмициц. — Пророчество оставляет нам надежду! Стало быть, не суд ждет нас, но спасение!
— Содом был бы пощажен, когда бы нашлись в нем десять праведников, — возразил староста, — но и столько их не нашлось. Не найдется и тот, кто души своей не пощадит ради любви к правде, и пробьет час суда.
— Пан староста, пан староста, быть этого не может! — воскликнул Кмициц.
Не успел староста ответить ему, как дверь отворилась, и в покой вошел немолодой уже человек в панцире и с мушкетом в руке.
— Пан Щебжицкий? — удивился староста.
— Да, — ответил вошедший, — я услышал, вельможный пан, что тебя осадили разбойники, и поспешил с челядью на помощь.
— Без воли божьей волос не упадет с головы человека, — ответил старик. — Меня уже спас от разбойников этот вот кавалер. А ты откуда едешь?
— Из Сохачева.
— Что нового слышно?
— Новости одна другой хуже, вельможный пан староста. Новая беда!
— Что случилось?
— Воеводства Краковское, Сандомирское, Русское, Люблинское, Белзское, Волынское и Киевское сдались Карлу Густаву. Акт уже подписан и послами и Карлом.
Староста покачал головою и обратился к Кмицицу.
— Вот видишь! — сказал он. — И ты еще надеешься, что найдется тот, кто души своей не пощадит ради любви к правде.
Кмициц схватился за волосы.
— Горе! Горе! — повторял он в беспамятстве.
А Щебжицкий продолжал:
— Толкуют, будто остатки войск пана гетмана Потоцкого отказываются повиноваться ему и хотят идти к щведам. Гетман, опасаясь за свою жизнь, принужден согласиться.
— Сеют смуту, а пожнут бедствия и муки, — сказал староста. — Кто хочет покаяться в грехах, тому время!
Но Кмициц не мог больше слушать ни пророчества, ни вести, он хотел сесть поскорей на коня и остудить на ветру разгоряченную голову. Он вскочил и стал прощаться со старостой.
— Куда это ты так спешишь? — спросил староста.
— В Ченстохову, ибо грешник я!
— Тогда не стану тебя задерживать, хоть и рад бы попотчевать, но дело это неотложное, ибо суд уже близок.
Кмициц вышел, а вслед за ним вышла и девушка, чтобы вместо отца, который был уже слаб ногами, проводить гостя.
— Прощай, милостивая панна! — сказал ей Кмициц. — Не знаешь ты, как желаю я тебе добра!
— Коль желаешь ты мне добра, — ответила ему девушка, — сослужи мне службу. Ты едешь в Ченстохову, вот дукат, возьми его, пожалуйста, и закажи службу богоматери.
— За кого? — спросил Кмициц.
Пророчица потупила взор, горе изобразилось на ее лице, и щеки покрылись нежным румянцем; она ответила рыцарю тихим голосом, подобным шелесту листьев:
— За Анджея, да наставит бог его на путь правый!
Кмициц попятился, вытаращил глаза и от изумления минуту не мог слова вымолвить.
— Раны Христовы! — воскликнул он наконец. — Что это за дом? Где это я? Одни пророчества, веления и предсказанья! Ты, милостивая панна, зовешься Оленькой и даешь на службу за грешного Анджея? Не простая это случайность, перст это божий… это… это… нет, я ума лишусь! Ради Христа, я ума лишусь!
— Что с тобою, милостивый пан?
Но он схватил вдруг ее руки и стал трясти их.
— Пророчь же мне дальше! Все скажи до конца. Коли этот Анджей обратится и искупит свою вину, останется ли Оленька верна ему? Говори же, отвечай же, я без этого не уеду!
— Что с тобою, милостивый пан?
— Останется ли Оленька верна ему? — повторил Кмициц.
У девушки вдруг покатились слезы из глаз.
— До последнего вздоха, до смертного часа! — рыдая, ответила она.
Не успела она кончить, как Кмициц повалился ей в ноги. Она хотела бежать, но он не пустил и, целуя ее стопы, повторял:
— И я грешный Анджей, жаждущий обратиться на путь правый. И у меня Оленька, возлюбленная моя. Пусть же твой Анджей обратится на путь правый, а моя Оленька останется верна мне! Да будут пророческими твои слова! Бальзам и надежду влила ты в мою душу! Да вознаградит тебя бог! Да вознаградит тебя бог!
Он бросился вон, сел на коня и уехал.
Слова дочери сохачевского старосты исполнили бодрости сердце Кмицица, три дня не выходили они у него из головы. Днем в седле и ночью на ложе думал он о том, что случилось, и всякий раз приходил к заключению, что неспроста все это, что перст это божий, пророчество, что если он устоит, если не собьется с того пути, который указала ему Оленька, то девушка останется верна ему и подарит его прежней любовью.
«Коль скоро дочь старосты, — размышлял пан Анджей, — хранит верность своему Анджею, который и не начинал еще исправляться, то и я могу еще надеяться, ибо искренне желаю послужить отчизне, вере и королю!»
Но и сомнения терзали душу пана Анджея. Желание его было искренним, но не слишком ли поздно взялся он за дело? Есть ли еще путь, есть ли средство? С каждым днем упадает Речь Посполитая, и трудно закрывать глаза на страшную правду: нет для нее спасения. Ничего не желал Кмициц, только ратных трудов, но не видел он охотников. Все новые люди, все новые лица мелькали в пути, но самый их вид, их разговоры и споры отнимали у него последнюю надежду.
Одни душой и телом предались шведам, ища в их стане собственных выгод; они пили, гуляли, пировали, как на тризне, в вине и разврате топили стыд и шляхетскую честь.
Другие в непостижимом ослеплении толковали о том, какую могущественную державу создаст Речь Посполитая в союзе со Швецией под скипетром первого в мире воителя; они-то и были наиболее опасны, ибо искренне были убеждены в том, что orbis terrarum[179] должен склониться перед таким союзом.
Третьи, такие, как сохачевский староста, люди достойные и преданные родине, следили знамения на земле и на небе, повторяли пророчества и, усматривая во всем волю божью, неотвратимую руку провиденья, приходили к выводу, что близится конец света, стало быть, безумие помышлять не о царстве небесном, но о спасении отчизны.
Иные, наконец, укрывались в лесах или, спасая жизнь, уходили в чужие края.
Потому-то Кмициц встречал одних только бесшабашных гуляк и распутников, трусов и безумцев, но не встречал никого, кто сохранил бы веру в сердце.
А тем временем фортуна все больше покровительствовала шведам. Слух о том, что остатки коронных войск бунтуют, поднимают мятеж, грозятся гетманам и хотят перейти на сторону шведов, с каждым днем казался все верней. Как гром прогремела во всех концах Речи Посполитой весть о том, что хорунжий Конецпольский сдался со своей дивизией Карлу Густаву; она убила в сердцах последнюю веру, ибо Конецпольский был героем Збаража. За ним последовали яворовский староста и князь Димитрий Вишневецкий, которого не удержало даже имя его, покрытое бессмертною славой.
Люди стали уже сомневаться в маршале Любомирском. Те, кто хорошо его знал, утверждали, будто спесь подавляет в нем ум и любовь к отчизне, будто на стороне короля он стоял до сих пор по той причине, что лестно было ему, что все взоры обращены на него, будто завлекают и заманивают его и те и другие, внушая ему, что судьба отчизны в его руках. Но, видя успехи шведов, стал он медлить, колебаться и со всей своею надменностью все яснее давал почувствовать несчастному Яну Казимиру, что может спасти его или совсем погубить.
Король-скиталец оставался в Глоговой, и из горсточки верных слуг, разделивших его судьбу, кто-нибудь то и дело его покидал и переходил к шведам. В годину бедствий так легко сломить слабого, если даже первый порыв сердца велит ему пойти по честному, но тернистому пути. Карл Густав принимал беглецов с распростертыми объятиями, награждал, сулил золотые горы, а тех, кто хранил еще верность своему королю, соблазнял и сманивал, все шире распространяя свое владычество; сама фортуна устраняла с его пути все препоны, польскими силами покорял он Польшу, без боя ее побеждал.
Множество воевод, каштелянов, коронных и литовских сановников, целые толпы вооруженной шляхты, целые хоругви несравненной польской конницы стояли в его стане, засматривая в глаза новому господину, готовые повиноваться одному его мановению.
Остатки коронных войск все неотступней кричали своему гетману: «Иди, склони седую голову перед величием Карла! Иди, ибо мы хотим принадлежать шведам!»
— К шведам! К шведам!
И тысячи сабель сверкали в подтверждение этих слов.
В то же время по-прежнему пылала война на востоке. Страшный Хмельницкий снова осадил Львов, а полчища его союзников, обходя неприступные стены Замостья, разливались по всему Люблинскому воеводству, доходя до самого Люблина.
Литва была в руках шведов и Хованского. Радзивилл начал войну в Подляшье; курфюрст медлил, но в любую минуту мог нанести последний удар умирающей Речи Посполитой, а тем временем укреплялся в Королевской Прусии.
К шведскому королю отовсюду устремились посольства, поздравляя его с благополучным покорением Польши.
Приближалась зима, листья опадали с деревьев, стаи воронья, покинув леса, носились над городами и весями Речи Посполитой.
За Петроковом Кмициц снова натолкнулся на шведские отряды, запрудившие все дороги и тракты. Некоторые из них после захвата Кракова маршировали в Варшаву; говорили, что Карл Густав, приняв присягу на верность от южных и восточных воеводств и подписав «капитуляции» их, ждет только, когда сдадутся остатки войск во главе с Потоцким и Лянцкоронским, после чего тотчас направится в Пруссию, а потому и высылает вперед свои войска. Шведы нигде не останавливали пана Анджея, ибо шляхта не возбуждала у них никаких подозрений и вместе с ними ехало множество польских панов с вооруженной челядью; одни направлялись в Краков к новому королю на поклон, другие за поживой, поэтому ни грамот, ни паспортов никто не спрашивал, тем более что Карл, изображавший из себя милостивого монарха, был недалеко, и шведы никого не смели беспокоить.
Последнюю ночь перед прибытием в Ченстохову пан Анджей провел в Крушине; не успел он расположиться на ночлег, как явились гости. Сперва подошел шведский отряд примерно в сто сабель, под начальством нескольких офицеров и важного какого-то капитана. Это был осанистый мужчина средних лет, рослый, крепкий, широкоплечий, с быстрыми глазами, одежда на нем была иноземная, да и с виду он казался иноземцем, однако, войдя в корчму, он обратился к пану Анджею на чистейшем польском языке и стал спрашивать, кто он и куда едет.
На этот раз пан Анджей решил сказаться шляхтичем из Сохачевского повета, так как офицеру могло бы показаться подозрительным, что подданный курфюрста забрался так далеко в глубь Польши. Узнав, что пан Анджей едет к шведскому королю с жалобой на шведов, которые не хотят уплатить ему причитающиеся деньги, офицер сказал:
— Молиться лучше всего перед главным алтарем, и ты, пан, правильно делаешь, что едешь к самому королю: хоть у него и тысячи дел, однако же он никого не откажется выслушать, а уж к вам, шляхте, так благоволит, что даже шведы вам завидуют.
— Только бы деньги были в казне…
— Карл Густав — это не бывший ваш король Ян Казимир, который даже у евреев принужден был занимать деньги, потому что все, что имел, отдавал первому же просителю. Впрочем, коль удастся одно предприятие, денег в казне будет довольно…
— О каком предприятии ты толкуешь, милостивый пан?
— Мы слишком мало знакомы, чтобы я мог открыть тебе эту тайну. Знай только, что через одну-две недели казна шведского короля будет так же полна, как султанская.
— Разве только какой-нибудь алхимик наделает ему денег, здесь их взять неоткуда.
— Здесь взять неоткуда? Довольно только руку смело протянуть! А смелости нам не занимать стать. Доказательство тому — наша власть.
— Верно, верно! — сказал Кмициц. — Мы вашей властью очень довольны, а коль вы да вдобавок еще научите нас средству деньги как навоз собирать.
— Было у вас одно средство, но вы бы с голоду предпочли умереть, нежели взять оттуда хоть денежку.
Кмициц бросил на офицера быстрый взгляд.
— Да ведь есть такие места, на которые и татарину страшно посягнуть! — сказал он.
— Очень ты догадлив, пан кавалер! — ответил ему офицер. — Помни, однако, и про то, что за деньгами ты едешь не к татарам, а к шведам.
Дальнейший разговор прервало прибытие нового отряда. Офицер, видно, ждал его, так как торопливо выбежал из корчмы. Кмициц вышел вслед за ним и остановился в дверях, чтобы поглядеть, кто же это приехал.
К корчме подъехала закрытая карета, запряженная четверней и окруженная отрядом шведских рейтар. Офицер, который вел разговор с Кмицицем, мигом бросился к карете и, отворив дверцу, отвесил приезжему низкий поклон.
«Видно, кто-то из сановных!» — подумал Кмициц.
Тем временем из корчмы вынесли пылающие факелы. Из кареты вышел важный сановник, одетый по-иноземному, в черном кафтане до колен на лисьем меху и в черной же шляпе с перьями.
Офицер выхватил фонарь из рук рейтара и с новым поклоном сказал:
— Сюда, досточтимый господин посол!
Кмициц поторопился назад, в корчму, а вслед за ним тотчас вошли и приезжий с офицером.
В корчме офицер отвесил третий поклон.
— Досточтимый господин посол, — сказал он, — я Вейгард Вжещович, ordinarius prowiantmagister[180] его королевского величества Карла Густава, посланный с эскортом навстречу вашей милости!
— Очень рад познакомиться со столь достойным кавалером, — ответил сановник в черном, отвечая на поклон.
— Ваша милость, изволите здесь отдохнуть или желаете тотчас ехать дальше? Его королевское величество хотел бы поскорее увидеться с вами.
— Я имел намерение остановиться в Ченстохове и побывать у обедни, — ответил приезжий, — однако в Велюне получил известие, что его королевское величество повелевает нам поторопиться, а потому мы только отдохнем немного и поедем дальше. А покуда отправьте старый эскорт и поблагодарите капитана, который вел его.
Офицер вышел, чтобы отдать соответствующие распоряжения. Пан Анджей остановил его по дороге.
— Кто это? — спросил он.
— Барон Лисола, посол цесаря, он из Бранденбурга направляется к нашему королю, — последовал ответ.
Офицер вышел; но через минуту вернулся.
— Ваши приказы исполнены, досточтимый господин посол, — доложил он барону.
— Спасибо, — ответил Лисола.
И с большой, хоть и барственной любезностью указал Вжещовичу место напротив.
— Что-то ветер завыл на дворе, — сказал он, — и дождь хлещет. Пожалуй, придется отдохнуть подольше. А покуда поговорим перед ужином. Что тут слышно у вас? Слыхал я, будто малопольские воеводства покорились его королевскому величеству.
— Да, ваша милость. Его королевское величество ждет только, чтобы сдались остатки разбитого войска, после чего сразу же направится в Варшаву и Пруссию.
— Неужто они сдадутся?
— Посланцы от войска уже в Кракове. Да им ничего другого и не остается, нет у них выбора. Не перейдут к нам, так Хмельницкий истребит их до последнего человека.
Лисола склонил на грудь свою умную голову.
— Страшное, неслыханное дело! — промолвил он.
Разговор шел на немецком языке. Кмициц понимал все до последнего слова.
— Ваша милость, — сказал Вжещович, — чему быть, то и сталось.
— Оно, может, и так, нельзя, однако же, не сочувствовать могущественной державе, которая пала у нас на глазах, кто не швед, тот должен сожалеть об ее участи.
— Я не швед, но коль скоро сами поляки не сожалеют, что же мне трогаться ее участью, — возразил Вжещович.
Лисола пристально на него посмотрел.
— Имя у вас и впрямь не шведское. Кто же вы?
— Я чех.
— Скажите на милость! Стало быть, подданный цесаря. Мы с вами подвластны одному монарху.
— Я на службе у всепресветлейшего шведского короля, — с поклоном возразил Вжещович.
— Я о вашей службе ничего дурного сказать не хочу, — ответил Лисола. — Но эта служба сегодня есть, а завтра нет ее, а коль скоро вы подданный нашего милостивого монарха, то где бы вы ни были, кому бы ни служили, никого другого вы не можете почитать прирожденным своим повелителем.
— Не спорю.
— Так вот я должен вам прямо сказать, что наш государь сострадает прославленной Речи Посполитой, сожалеет об участи ее достославного монарха и не может благосклонно взирать на своих подданных, кои содействуют окончательному падению дружественной нам державы. Что сделали вам поляки, что вы питаете к ним такую неприязнь?
— Досточтимый господин посол, я бы много мог сказать вам, но боюсь злоупотребить вашим терпением.
— Сдается мне, вы не только отличный офицер, но и умный человек, а мне моя должность велит смотреть и слушать и о причинах спрашивать; говорите же, пусть даже пространно, и не бойтесь злоупотребить моим терпением. Напротив, коль потом вы пожелаете поступить на службу к цесарю, чего я вам от души желаю, и кто-нибудь вздумает вменить вам в вину вашу нынешнюю службу, вы найдете во мне друга, который заступится за вас и во всем вас оправдает.
— Тогда я открою вам все, что думаю. Как многие младшие сыновья дворянских семейств, я принужден был искать счастья за пределами нашей родины, вот и приехал сюда, где и народ моему родствен, и иноземцев охотно берут на службу.
— Вас плохо здесь приняли?
— Мне дали управлять соляными копями. Дорога к благосостоянию, к людям, к самому королю открылась передо мною. Сейчас я служу шведам, но когда бы кто-нибудь почел меня неблагодарным, я бы решительно отверг это обвинение.
— По какой же причине?
— А с какой стати требовать от меня больше, нежели от самих поляков? Где сегодня поляки? Где, как не в шведском стане, сенаторы этого королевства, князья, магнаты, шляхта, рыцари? А ведь они первые должны знать, что надлежит им делать, в чем спасение и в чем погибель их отчизны. Я иду по их стопам, так кто же из них имеет право назвать меня неблагодарным? Почему я, иноземец, должен хранить верность польскому королю и Речи Посполитой, когда они сами ее не хранят? Почему должен я пренебречь службой, которой они сами домогаются?
Лисола ничего не ответил. Он подпер руками голову и задумался. Казалось, он слушает вой ветра и шум осеннего дождя, что сек уже в окошки корчмы.
— Продолжайте, — сказал он наконец. — Вы и впрямь говорите вещи необычайные.
— Я ищу счастья там, где могу найти, — продолжал Вжещович, — а про то, что этот народ погибает, мне нет нужды думать больше его самого. Да если бы я даже и думал, не помогло бы это, ибо он должен погибнуть!
— Это почему же?
— Первым делом потому, что поляки сами этого хотят, а еще потому, что они этого заслуживают. Ваша милость, есть ли на свете другая такая страна, где бы царили такой беспорядок и смута? Что здесь за правительство? Король не правит, ибо ему не дают править. Сеймы не правят, ибо их раздирают распри. Нет войска, ибо народ не хочет платить подати; нет повиновения, ибо повиновение противно свободе; нет правосудия, ибо некому приводить в исполнение приговоры и всяк, кто посильней, попирает их; нет верности, ибо все поляки оставили своего государя; нет любви к отечеству, ибо они отдали его шведам за посул не мешать им жить в прежних распрях. Где еще могло бы случиться такое? Какой народ в мире помог бы врагу покорить собственную землю? Кто оставил бы своего короля не за тиранство, не за злодеянья, а потому, что пришел другой король, более могущественный? Где еще есть люди, которые больше пеклись бы о собственном добре и попирали бы общее благо? Что у них за душой, ваша милость? Пусть назовут мне хоть одну добродетель: степенность ли, разум ли, осмотрительность, стойкость, воздержность? Что у них есть? Хорошая конница? Да! Но и только! Так ведь и нумидийцы прославились своей конницей, и у галлов, как можно о том прочесть у римских историков, были знаменитые наездники, а где все эти племена? Погибли, как должен погибнуть и этот народ. Кто хочет спасти его, только время теряет попусту, ибо он сам не хочет себя спасти! Одни безумцы, своевольники, злодеи и предатели обитают в этой стране!
Такая ненависть дышала в этих последних словах, что странно было слышать их из уст иноземца, которому этот народ дал кусок хлеба; но Лисола не удивился. Искушенный дипломат, он изведал свет и людей и знал, что тот, кто не умеет от чистого сердца отблагодарить своего благодетеля, усердно ищет в нем пороков, чтобы оправдать свою неблагодарность. А может, он соглашался в душе с Вжещовичем и потому не возражал.
— Господин Вейгард, — спросил он вдруг, — вы католик?
— Да, ваша милость, — ответил тот.
— Я в Велюне слыхал, будто нашлись такие люди, которые уговаривают его королевское величество Карла Густава занять Ясногорский монастырь. Правда ли это?
— Ваша милость, монастырь лежит неподалеку от силезской границы, и Ян Казимир легко может получить оттуда помощь. Мы вынуждены занять его, дабы этому воспрепятствовать. Я первый обратил внимание на это обстоятельство, и поэтому его королевское величество поручил мне это дело.
Тут Вжещович внезапно оборвал речь, вспомнив, что в другом конце корчмы сидит Кмициц. Он подошел к нему и спросил:
— Ты, пан, понимаешь по-немецки?
— Хоть убей, ни слова! — ответил пан Анджей.
— Какая жалость! Мы хотели попросить тебя принять участие в нашей беседе.
Затем он снова вернулся к Лисоле.
— Тут чужой шляхтич, но он по-немецки не понимает, мы можем говорить свободно.
— Нет у меня никаких тайн, — ответил Лисола, — но и я католик и не хотел бы, чтобы пострадала святыня. Я уверен, что и всепресветлейший цесарь этого не желает, и потому буду просить его королевское величество пощадить монахов. А вы не торопитесь занимать монастырь, покуда не будет нового решения.
— Мне даны ясные, хотя и тайные указания; только от вас, ваша милость, я не таю их, ибо цесарю, моему повелителю, хочу всегда служить верой и правдой. Могу, однако, успокоить вас, святыня не будет осквернена. Я католик…
Лисола улыбнулся и, желая выведать правду у человека, менее искушенного, спросил шутливо:
— Но казну-то монашескую небось потрясете? Не без того? А?
— Все может статься, — ответил Вжещович. — Пресвятой богородице не нужны талеры в сундуке приора. Коль скоро все платят, пусть платят и монахи.
— А если они станут защищаться?
Вжещович рассмеялся.
— Никто в этой стране не будет защищаться, да сегодня уже и не может. У них было для этого время! Теперь поздно!
— Поздно! — повторил Лисола.
На этом разговор кончился. После ужина все уехали. Кмициц остался один. Для него это была худшая ночь из всех, какие пережил он после отъезда из Кейдан.
Слушая речи Вейгарда Вжещовича, он изо всех сил сдерживался, чтобы не крикнуть этому чеху: «Лжешь, собака!» — и не броситься на него с саблей. И не сделал он этого, увы, лишь потому, что чуял, узнавал правду в словах иноземца, страшную, жгучую, как огонь, но неподдельную правду.
«Что бы мог я сказать ему? — говорил он себе. — Чем опровергнуть его, кроме как кулаками? Какие привести доказательства? Правду лаял, чтоб его бог убил! Да и посол согласился, что все кончено, защищаться поздно».
Кмициц, быть может, и потому так страдал, что роковое слово «поздно» было приговором не только отчизне, но и личному его счастью. Довольно было с него этих мук, сил у него больше не было; целыми неделями он одно только и слышал: все пропало, уже не время, поздно. Ни единый лучик надежды не заронился в его душу.
Подвигаясь все вперед и вперед, он потому так торопился, потому ехал и днем и ночью, что хотел бежать от всех этих пророчеств, что хотел найти наконец такую обитель, такого человека, который влил бы в его душу хоть каплю утешения. А меж тем он видел кругом лишь все больший упадок, все большее отчаяние. Слова Вжещовича переполнили наконец чашу горечи и желчи, показали ему со всей ясностью то, что до сих пор он лишь смутно сознавал, — что отчизну погубили не столько шведы, московиты и казаки, сколько сам польский народ.
«Безумцы, своевольники, злодеи и предатели обитают в этой стране, — повторял он вслед за Вжещовичем. — Иных нет! Королю они не повинуются, сеймы их раздирают распри, податей они не платят, сами помогают врагу покорить свою землю. Они должны погибнуть!
О, боже! Хоть бы один-единственный раз бросить ему обвинение во лжи! Неужели, кроме конницы, нет у нас ничего хорошего и никаких добродетелей, одно лишь зло?»
Кмициц искал в душе ответа. Он был уже так измучен и дорогой, и невзгодами, и всем пережитым, что ум его мутился. Он почувствовал, что болен, и смертельная усталость овладела им. Все больший хаос носился в его голове. Мелькали знакомые и незнакомые лица, которые он знал давно и которые встречались в пути.
Целые сонмы их кричали, как на сейме, кого-то поучали, что-то вещали, и все рвались к Оленьке. Она искала спасения у него; но Вжещович держал его за руки и, глядя ему в глаза, твердил: «Позор! Что шведское, то шведское!» — а Богуслав Радзивилл смеялся и повторял эти слова. Затем все стали кричать: «Поздно! Поздно! Поздно!» — и, схватив Оленьку, скрылись с нею во тьме.
И чудилось Кмицицу, что Оленька и отчизна одно существо и что это он погубил их, добровольно предал в руки шведов.
И такое безумное сожаление охватывало тогда его, что он пробуждался и изумленными очами озирался вокруг или прислушивался к шуму ветра, который выл на разные голоса в трубе, в стенах, на крыше и играл во всех щелях, как на органе.
Но видения возвращались. Оленька и отчизна снова сливались в одно существо, которое Вжещович увлекал за собой со словами: «Поздно! Поздно!»
Так грезил пан Анджей ночь напролет. В минуты прояснения он думал, что тяжело заболел и хотел даже кликнуть Сороку, чтобы тот пустил ему кровь. Но забрезжил свет, пан Анджей вскочил с постели и вышел на крыльцо.
Первые проблески зари только рассеивали мрак, день обещал быть погожим; станицей, вереницей тянулись на западе тучи, но восток был чист; в небе, понемногу бледневшем, мерцали не подернутые дымкою звезды. Кмициц разбудил людей, сам оделся в свое праздничное платье, так как день был воскресный, и отряд тронулся в путь.
После дурно проведенной бессонной ночи пан Анджей был утомлен и телом и душой.
Это осеннее утро, бледное, но свежее, инеистое и светлое, не могло рассеять печали, которая легла на сердце рыцаря. До последнего стебелька выжгло в его сердце надежду, она угасла, как светильник, в котором кончилось масло. Что принесет ему этот день? Ничего! Те же печали, те же беды, скорее прибавит тяжести на душе, и, уж конечно, не принесет облегчения.
Он ехал в молчании, вперя взор в какую то точку, ярко сверкавшую на небосклоне. Лошади фыркали, что было предвестником хорошей погоды, люди сонными голосами запели утреннюю молитву.
Между тем светало все больше, бледное небо зеленело и золотилось, а точка на небосклоне сверкала так ярко, что глаза щурились от ее блеска.
Люди перестали петь, все смотрели в ту сторону.
— Что за чудеса? — сказал наконец Сорока. — Ведь там запад, а будто солнце всходит?
Свет и впрямь рос на глазах, точка стала уже кружком, кружок диском, издали казалось, что кто-то подвесил над землей огромную звезду, струившую ярчайший блеск.
Кмициц со своими людьми в изумлении смотрел на это сияние, трепетное, лучезарное, сам не зная, что же это открылось его взору.
Но вот их нагнал мужик, ехавший из Крушины на хлебной телеге. Обернувшись, Кмициц увидел, что он держит в руках шапку и, глядя на сияние, молится.
— Эй! — окликнул его пан Анджей. — А что это там так светится?
— Ясногорский костел, — ответил мужик.
— Слава пресвятой богородице! — воскликнул Кмициц и снял шапку, а за ним обнажили головы и его люди.
После стольких дней невзгод, сомнений и разочарований пан Анджей внезапно ощутил, что с ним творится нечто удивительное. Не успели слова «Ясногорский костел!» — отзвучать в его ушах, как все горе и уныние как рукой сняло.
Неизъяснимый, благоговейный трепет обнял рыцаря и вместе с тем радость неизведанная, великая, светлая. Этот костел, пламеневший в вышине в первых лучах солнца, вливал надежду в сердце, которой Кмициц давно не знал, бодрость, которой он тщетно искал, непобедимую силу, на которую он жаждал опереться. Словно новую жизнь вдохнул он в него, и заструилась она вместе с кровью по его жилам. Он вздохнул глубоко, как больной, пробудившийся от горячки и забытья.
А костел пламенел все ярче и ярче, точно вобрал в себя весь солнечный блеск. Вся страна лежала у его подножия, а он взирал на нее с высоты, словно страж ее и покровитель.
Кмициц долго не мог отвести глаз от этого сияния, и наслаждался, и душу врачевал его зрелищем. Лица его спутников были суровы, проникнуты трепетом.
Но вот голос колокола прозвучал в тихом утреннем воздухе.
— С коней! — крикнул пан Анджей.
Все спешились и, опустившись на колени посреди дороги, начали молиться. Кмициц читал акафист, солдаты отвечали хором. Подъезжали новые телеги: крестьяне, видя на дороге молящихся, присоединялись к ним; толпа становилась все больше.
Когда они кончили наконец молиться, пан Анджей поднялся с колен, за ним поднялись и солдаты; но дальше они шли уже пешком, ведя коней под уздцы, и пели; «Поклон вам, светлые врата…»
Пан Анджей шел такой бодрый, будто крылья выросли у него за плечами. На поворотах дороги костел то пропадал из глаз, то снова показывался. Когда его заслоняли холмы или стены оврагов, Кмицицу казалось, что меркнет весь свет, когда же он снова сверкал впереди, прояснялись все лица.
Долго шли они так. Костел, монастырь и стены, окружавшие их, вырисовывались вдали все ясней, становились все больше и величественней. Путники увидели наконец и город вдали, а под горою порядки домов и хат, которые на фоне огромного костела казались не более птичьих гнезд.
Было воскресенье, и когда солнце поднялось высоко, дорогу запрудили телеги и толпы богомольцев, спешивших к обедне. На высоких звонницах ударили в колокола, большие и маленькие, и воздух наполнился торжественным звоном. Силой, беспредельным величием и вместе с тем покоем дышало это зрелище и медные эти голоса. Совсем не схож был этот уголок земли у подножия Ясной Горы с остальной страною.
Толпы народа темнели вокруг стен костела. Под горой стояли сотни телег, бричек, колясок, двуколок; шум голосов мешался с ржанием лошадей, привязанных к коновязям. Правее, вдоль главной дороги, ведущей на гору, тянулись ряды, где торговали металлическими и восковыми фигурками, которые богомольцы жертвовали на алтарь, свечами, образами и ладанками. Всюду свободно текла людская волна.
Врата были растворены настежь, кто хотел, входил в монастырь, кто хотел, выходил; на стенах, у пушек, совсем не было солдат. Сама святость места хранила, видно, костел и монастырь, а быть может, монахи верили грамотам Карла Густава, в которых он обещал им безопасность.
От крепостных ворот мужики и шляхта, мещане из окрестных городов, люди обоего пола, всех возрастов и всякого звания, с пением псалмов на коленях ползли к костелу. Очень медленно текла людская эта река, и теченье ее то и дело приостанавливалось, когда тела сбивались слишком плотно. Хоругви всеми цветами радуги переливались на нею. Порой песнопенья смолкали, толпы людей начинал читать молитву, и тогда из конца в конец перекатывался гром голосов. Между молитвами и песнопеньями люди в молчании били поклоны или простирались ниц на земле; слышались только молящие, пронзительные голоса нищих, что сидели по обе стороны людской реки, обнажив перед всеми свои изуродованные члены. Их крик мешался со звоном монет, падавших в жестяные и деревянные чашки. И снова текло море голов, и снова звучали псалмы.
По мере того как волна приближалась к дверям костела, восторг обращался в исступление. Руки простирались к небу, глаза устремлялись ввысь, лица бледнели от волнения или пылали от молитвы.
Исчезла разница между званиями: крестьянские армяки смешались с кунтушами, солдатские колеты — с желтыми кафтанами мещан.
В дверях костела давка стала еще больше. Людские тела образовали уже не реку, а мост, сбитый так плотно, что, казалось, можно пройти по головам и плечам, не коснувшись стопою земли. Не хватало воздуха груди, пространства телу; но дух, ожививший их, придал им железную стойкость. Все молились, никто ни о чем больше не думал; каждый влек на себе толпу, всю ее тяжесть, но никто не падал, и, подталкиваемый тысячами, ощущал в себе силу тысяч, и, погруженный в молитву, в упоении и восторге с этой силой стремился вперед.
Кмициц полз со своими людьми в первых рядах и до костела добрался с первыми богомольцами; затем поток внес его в придел, где стояла чудотворная икона; здесь толпа с рыданием пала ниц, распростерев руки и целуя в исступлении пол. И пан Анджей лежал ниц, когда же он осмелился наконец поднять голову, то едва не лишился чувств от восторга, счастья и вместе с тем смертельного страха.
В приделе царил красный полумрак, который не могли рассеять огоньки свечей, пылавших перед алтарем. Свет струился и сквозь цветные витражи, и блики его, красные, фиолетовые, золотые, трепетали, пламенея, на стенах, скользили по статуям, изгибам, пронизывали самую глубину придела, выхватывая из мрака смутные очертания предметов, как бы погруженных в сон. Таинственные блики рассеивались и сливались с мраком так незаметно, что исчезала грань между светом и тьмой. Свечи на алтаре пылали в золотых нимбах. Фимиам кадильниц застилал придел багряною дымкой; на белой ризе монаха, служившего литургию, слабо мерцали переливы красок. И этот полусвет, и этот полумрак — все было неземным: неземными были блики, неземными — тени, таинственные, торжественные, благословенные, проникнутые молитвой, восторгом, священным трепетом.
Из главного корабля костела долетал слитный шум человеческих голосов, словно гул моря, а здесь царила глубокая тишина, прерываемая лишь голосом монаха, певшего молитву.
Завеса на иконе была еще задернута, и от ожидания замирало дыханье в груди. Видны были только глаза молящихся, устремленные в одну точку, неподвижные лица, словно отрешенные от земной жизни, руки, молитвенно сложенные у губ, как у ангелов на образах.
Пению монаха вторил орган, и мягкие, сладостные его звуки плыли будто от райских флейт. Они то струились, как вода в роднике, то падали тихие и густые, как обильный майский дождь.
Но вот ударили трубы и литавры — и трепет обнял сердца.
Завеса над иконой раздернулась надвое, и дождь алмазных искр хлынул сверху на молящихся.
Стоны, рыдания, крики раздались в приделе.
— Salve, Regina![181] — кричала шляхта. — Monstra Te esse matrem![182] Пресвятая богородица! — взывали крестьяне. — Дева Мария! Царица небесная! Всех скорбящих радость! Спаси, помоги, смилуйся над нами!
И долго звучали эти возгласы вместе с рыданием женщин, стонами несчастных, мольбами о чуде больных и калек.
Кмициц был как труп бездыханный, он чувствовал только, что пред ним разверзлась бесконечность, которой не обнять, не постигнуть, перед которой все падает ниц. Чем были сомнения перед этою верой, которую не могло вместить существо, чем были невзгоды перед этим утешением, чем было могущество шведов перед такою защитой, людская злоба перед таким покровительством?
Мысли в нем замерли, одни чувства остались; в самозабвении, в исступлении он забыл, кто он и где находится. Ему чудилось, что он умер, что душа его уносится ввысь с голосами органа, сливается с фимиамом кадильниц; он воздел руки, привыкшие к мечу и кровопролитию, и стоял, коленопреклоненный, в восторге, в исступлении.
Тем временем литургия кончилась. Пан Анджей сам не заметил, как снова очутился в главном корабле костела. Ксендз читал с амвона проповедь; но пан Анджей долго еще ничего не слышал, ничего не понимал, как человек, пробужденный ото сна, не сразу сознает, где кончается сон и начинается явь.
Первые слова, которые он услышал, были: «Здесь изменятся сердца и души исправятся, и шведы не одолеют силы сей, как блуждающие во тьме не победят света истины!»
«Аминь!» — сказал Кмициц в душе и стал бить себя в грудь, ибо теперь ему показалось, что он тяжко грешил, когда думал, что все кончено и нет больше надежды.
После окончания службы он остановил первого попавшегося монаха и сказал, что хочет видеть приора по делу, касающемуся костела и монастыря.
Приор тотчас принял его. Это был человек немолодой, жизнь его уже близилась к закату. Необыкновенно светел был его облик. Черная густая борода окаймляла его лицо, глаза были голубые, спокойные и проницательные. В своем белом монашеском одеянии он походил на святого. Кмициц поцеловал рукав его рясы, он же обнял рыцаря и спросил, кто он и откуда прибыл.
— Я приехал из Жмуди, — ответил пан Анджей, — дабы служить пресвятой богородице, обездоленной отчизне и покинутому государю, против которых грешил я доныне, в чем на духу покаюсь, ничего не утаив, и прошу я о том, чтобы еще сегодня или завтра до света мог я исповедаться, ибо сожалею я о грехах моих. Настоящее свое имя я открою тебе, преподобный отче, лишь под тайною исповеди, ибо вооружает оно людей против меня и может помешать моему исправлению. Для людей хочу я зваться Бабиничем по названию поместья моего, захваченного врагом. Важную привез я весть, отче, выслушай же меня терпеливо, ибо речь идет о сей святой обители и костеле!
— Хвалю твое намерение, сын мой, и желание исправить жизнь свою, — ответил ему ксендз Кордецкий. — Что до исповеди, то неленостно исполню я твою просьбу, а теперь слушаю тебя.
— Долго я ехал, — сказал Кмициц, — много видел и сокрушался много. Повсюду укрепился враг, повсюду еретики поднимают голову, мало того, — сами католики переходят во вражеский стан, и потому столь дерзостен стал враг, что, покорив обе столицы, вознамерился поднять святотатственную руку на Ясную Гору.
— От кого ты это узнал? — спросил ксендз Кордецкий.
— Последнюю ночь провел я в Крушине. Туда приехали Вейгард Вжещович и посол цесаря Лисола, который из Бранденбурга направлялся к шведскому королю.
— Шведского короля уже нет в Кракове, — прервав Кмицица ксендз, устремив на него проницательный взгляд.
Но пан Анджей не опустил глаз.
— Не знаю я, там ли король или нет, — продолжал он, — но знаю, что Лисола ехал к нему, а Вжещовича прислали сменить эскорт и сопровождать дальше посла. Оба они разговаривали при мне по-немецки, не опасаясь моего присутствия; не думали они, что я могу понять, о чем они говорят, а я с малых лет знаю немецкий язык, как польский, вот и понял, что Вейгард наущал короля занять монастырь и до казны добраться и получил уже на то позволение.
— И ты слышал это собственными ушами?
— Вот как стою здесь.
— Да будет воля господня! — спокойно сказал ксендз.
Кмициц испугался. Он подумал, что волей господней ксендз почел приказ шведского короля, что не помышляет он о сопротивлении, и потому сказал в замешательстве:
— Я видел в Пултуске костел в руках шведов, солдаты в святыне играли в карты, бочки пива стояли на алтарях, бесстыжие девки гуляли с солдатами.
Ксендз по-прежнему в упор смотрел на рыцаря.
— Удивительное дело, — сказал он, — искренность и правду читаю я в твоих очах…
Кмициц вспыхнул.
— Чтоб мне с места не сойти, коли я говорю неправду!
— Так или иначе, важные это вести, надо бы о них посоветоваться. Позволь же мне, милостивый пан, позвать старейших отцов да кое-кого из почтенных шляхтичей, что живут сейчас у нас и в жестокое это время поддерживают нас своим советом. Так, с твоего позволения…
— Я охотно все перескажу им.
Ксендз Кордецкий вышел и через пятнадцать минут вернулся с четырьмя старейшими отцами.
Вслед за ними вошел Ружиц-Замойский, серадзский мечник, человек суровый; Окельницкий, велюньский хорунжий; Петр Чарнецкий, молодой рыцарь с грозным, воинственным лицом, рослый и крепкий как дуб, и еще несколько шляхтичей разных лет. Ксендз Кордецкий представил им Бабинича из Жмуди, затем пересказал привезенные рыцарем новости. Удивлены все были чрезвычайно и устремили на рыцаря испытующие, недоверчивые взгляды, а так как никто не хотел говорить первым, слово взял ксендз Кордецкий.
— Я не подозреваю этого рыцаря в злонамеренности или во лжи, избави бог, — сказал он, — но вести, которые он принес, показались мне столь неправдоподобными, что я почел за благо обсудить их с вами. Питая самые благие намерения, рыцарь мог ошибиться, или ослышаться, или плохо понять, да и кто-нибудь из еретиков мог умышленно ввести его в заблуждение. Они рады-радехоньки исполнить сердца наши страхом, вызвать смятение в святой обители, помешать службе божией, и по злобе своей никто из них, наверно, не откажется это сделать.
— Сдается мне, очень это похоже на правду, — заметил отец Нешковский, самый старший из всех присутствующих.
— Надо бы сперва узнать, не еретик ли сам пан? — сказал Петр Чарнецкий.
— Католик я, как и ты! — ответил Кмициц.
— Взвесить надо сперва все обстоятельства дела, — промолвил Замойский.
— Обстоятельства такие, — прервал его ксендз Кордецкий, — что, верно, господь бог и пресвятая богородица с умыслом ослепили врага, дабы преступил он всякие границы в своем беззаконии. Иначе никогда не дерзнул бы он поднять меч на сию святую обитель. Не собственными силами покорил он Речь Посполитую, сыны ее помогли ему в том; но как ни низко пал наш народ, как ни погряз он во грехах, есть, однако, предел и греху, коего не посмеет он преступить. Государя своего он оставил, Речь Посполитую предал, но матерь божию, заступницу свою и владычицу почитать не забыл. Глумится над нами враг, вопрошая с презрением, что осталось у нас от прежних добродетелей. И ответствую я: все погибли, но одна осталась, вера осталась, поклоненье пресвятой деве, и на сем основании созиждутся прочие. И провижу я, что, когда хоть одна шведская пуля пощербит сии священные стены, самые закоренелые отвернутся от шведов, из друзей станут недругами, на них поднимут меч. Но и шведы видят, где таится их погибель, и хорошо сие разумеют. А посему, коль не наслал на них господь с умыслом слепоту, как я говорил уже, никогда не посмеют они напасть на Ясную Гору, ибо день сей станет поворотным днем, когда им изменит счастье, мы же опомнимся.
С изумлением внимал Кмициц словам ксендза Кордецкого, которые были как бы ответом на те речи, что лаял Вжещович против польского народа. Однако, придя в себя, он сказал ксендзу:
— Преподобный отче, как же не поверить, что бог наслал слепоту на врагов? Вспомним об их гордыне и алчности, вспомним о несносном иге и поборах даже с духовенства, и мы тотчас поймем, что не остановятся они ни перед каким святотатством.
Ксендз Кордецкий ничего не ответил Кмицицу, он обратился ко всем собравшимся:
— Рыцарь говорит, что он видел посла Лисолу, который ехал будто бы к шведскому королю; но как могло это статься, когда от краковских паулинов[183] я доподлинно знаю, что короля нет уже ни в Кракове, ни во всей Малой Польше, ибо после сдачи Кракова он сразу же выехал в Варшаву…
— Не может быть! — воскликнул Кмициц. — И вот вам лучший довод: король ждет, покуда сдастся и принесет присягу на верность ему наше войско во главе с паном Потоцким.
— Присягу от имени короля должен принять генерал Дуглас, — возразил приор. — Так пишут мне из Кракова.
Кмициц умолк, он не знал, что сказать.
— Допустим, однако, — продолжал приор, — что шведский король не хотел видеть посла и предпочел умышленно разминуться с ним. Карл это любит: неожиданно приехать, неожиданно уехать; к тому же его гневит посредничество цесаря, так что я охотно верю, что он уехал, притворясь, будто не знает о прибытии посла. Мало удивляет меня и то, что с эскортом послали графа Вжещовича, — быть может, такой почестью хотели позолотить послу пилюлю; но как поверить тому, что граф Вжещович ни с того ни с сего стал тут же открывать свои замыслы барону Лисоле, католику, нашему да и всей Речи Посполитой и изгнанника короля благожелателю?
— Немыслимое дело! — воскликнул отец Нешковский.
— И у меня это что-то в голове не укладывается, — подхватил серадзский мечник.
— Вжещович сам католик и наш благодетель, — прибавил другой pater[184]
— И ты, пан, говоришь, что все слышал собственными ушами? — жестко спросил Петр Чарнецкий.
— Вспомните и про то, — прервал его приор, — что у меня охранная грамота Карла Густава, стало быть, никто не смеет занять монастырь и костел, и мы навсегда свободны от постоя.
— Скажем прямо, — сурово промолвил Замойский, — слова рыцаря плохо вяжутся одно с другим: и напасть на Ченстохову для шведов не корысть, а потеря, и короля нет, — стало быть, Лисола не мог к нему ехать, — и Вжещович не мог Лисоле открыться, да и не еретик Вжещович, а католик, не враг церкви, а благодетель, да и не посмел бы он учинить нападение вопреки воле короля и его охранной грамоте, искушай его хоть сам сатана. — Тут он обратился к Кмицицу: — Что же это за басни ты рассказываешь и зачем, для какой цели понадобилось тебе устрашать и нас, и преподобных отцов?
Кмициц стоял, как преступник перед судом. С одной стороны, отчаяние овладело им оттого, что ему не верят и монастырь может поэтому стать добычей врага; с другой стороны, он сгорал со стыда, ибо сам видел, что все говорит против него и его легко могут счесть за лжеца. Гнев обуял его при одной мысли об этом, снова пробудился его природный необузданный нрав, возмутилась оскорбленная гордость, проснулся в нем прежний полудикий Кмициц. Но он боролся с самим собою, пока не поборол себя, и, призвав на помощь все свое терпение, твердя про себя: «За грехи мои! За грехи мои!» — ответил, меняясь в лице:
— Повторяю еще раз все, что слышал: Вейгард Вжещович должен напасть на монастырь. Срока я не знаю, но думаю, что должно это случиться в скором времени. Я вас предупредил, не послушаете меня, вам в ответе быть.
Услышав такие речи, Петр Чарнецкий произнес с ударением:
— Потише, пан, потише! Не повышай голоса! — Затем обратился к собравшимся: — Позвольте мне, преподобные отцы, задать несколько вопросов этому пришельцу…
— Милостивый пан, ты не имеешь права оскорблять меня! — крикнул Кмициц.
— Я вовсе не имею такого желания, — холодно ответил пан Петр. — Но дело касается монастыря, пресвятой девы, ее обители. Потому отбрось, пан, в сторону обиду, ну не отбрось, так отложи на время, ибо будь уверен, я всегда дам тебе удовлетворение. Ты принес нам вести, мы хотим проверить их, желание наше законно, и дивиться тут нечему, а не пожелаешь ты ответить нам, мы вправе будем подумать, что ты боялся, как бы не запутаться.
— Ладно, спрашивай! — процедил сквозь зубы Бабинич.
— То-то! Так ты, говоришь, из Жмуди?
— Да.
— И приехал сюда, чтобы не служить шведам и изменнику Радзивиллу?
— Да.
— Но ведь есть там такие, что не служат ему и выступили на защиту отчизны, есть хоругви, которые отказали Радзивиллу в повиновении, есть наш Сапега, почему же ты не присоединился к ним?
— Это мое дело!
— Ах, вот как, это твое дело! — сказал Чарнецкий. — Тогда, может, ты ответишь мне и на другие вопросы?
Руки у пана Анджея тряслись, он впился глазами в тяжелый медный колокольчик, стоявший перед ним на столе, а с колокольчика перевел взгляд на голову Чарнецкого. Им овладело безумное, непреодолимое желание схватить этот колокольчик и запустить в голову Чарнецкому. Прежний Кмициц все больше торжествовал над набожным и сокрушенным Бабиничем. Однако он снова превозмог себя и сказал:
— Спрашивай!
— Коль ты из Жмуди, то должен знать, что творится при дворе изменника. Назови нам тех, кто помог ему довести отчизну до гибели, назови полковников, которые стоят на его стороне.
Кмициц побледнел как полотно, однако назвал несколько имен.
Чарнецкий выслушал и сказал:
— Есть у меня друг, королевский придворный, пан Тизенгауз, он мне рассказывал еще об одном, самом знаменитом. Ты про этого вора из воров не знаешь!
— Не знаю…
— Как же так? Ты не слыхал про того, кто, как Каин, проливал братскую кровь? Будучи в Жмуди, ты не слыхал про Кмицица?
— Преподобные отцы! — трясясь как в лихорадке воскликнул пан Анджей. — Пусть духовное лицо меня спрашивает, я все стерплю! Но не давайте, ради Христа, этому шляхтишке терзать меня!
— Оставь, пан Петр! — обратился к Чарнецкому приор. — Не в этом рыцаре дело.
— Еще только один вопрос! — промолвил серадзский мечник. И, обратившись к Кмицицу, спросил: — Ты не ждал, что мы не поверим твоим вестям?
— Клянусь небом! — ответил пан Анджей.
— Какой же награды ты ждал за них?
Вместо ответа пан Анджей лихорадочно сунул обе руки в кожаный мешочек, висевший у него спереди за поясом, и швырнул на стол две полные горсти жемчугов, изумрудов, бирюзы и иных драгоценных каменьев.
— Вот! — сказал он прерывистым голосом. — Не за деньгами я пришел сюда! Не за вашими наградами! Вот жемчуга и иные каменья! Все они — добыча, все сорваны с боярских колпаков! Вот каков он я! Так ужель я требую награды? Пресвятой деве я хотел пожертвовать самоцветы, но после исповеди, с чистым сердцем! Вот они! Вот как нуждаюсь я в вашей награде! Больше есть у меня! Да ну вас!
Все умолкли в изумлении; зрелище драгоценных камней, которые легко, как песок, посыпались из мешочка, сильно поразило присутствующих, все невольно спрашивали себя, зачем лгать этому человеку, коль не нужна ему награда?
Петр Чарнецкий растерялся, ибо такова натура человеческая, что вид чужого богатства и чужого могущества ослепляет ее. Да и подозрения его оказались напрасны, нельзя было и подумать, чтобы этот богач, который мог сорить так драгоценностями, стал бы устрашать монахов из корысти.
Присутствующие переглянулись, а пан Анджей стоял над своими каменьями, подняв голову, похожую на голову разъяренного орленка, с огнем в очах и пылающим лицом. Незаживший шрам через весь висок и щеку посинел у него, и страшен был Бабинич, устремивший свой грозный и хищный взор на Чарнецкого, на которого обратился весь его гнев.
— Уже самый твой гнев показывает, что не ложны твои речи, — сказал ксендз Кордецкий, — но самоцветы спрячь, ибо не может пресвятая богородица принять дар, принесенный во гневе, пусть даже справедливом. Да и сказал я уже, не о тебе тут толк, но о вестях, которые исполнили наши сердца страхом и трепетом. Бог один знает, нет ли тут недоразумения или ошибки, но ведь и ты видишь, что слова твои плохо вяжутся с правдой. Как же изгнать нам богомольцев, не дать им молиться пресвятой богородице и держать день и ночь на запоре врата обители?
— Держите врата на запоре, Христом-богом молю, на запоре держите! — крикнул Кмициц, ломая руки так, что пальцы хрустнули в суставах.
Голос его звучал таким неподдельным отчаянием, что присутствующие невольно затрепетали, точно опасность была уже близка.
— Мы и без того зорко стережем все окрест и крепостные стены чиним, — сказал Замойский. — Днем мы можем пускать богомольцев на службу; но надо соблюдать осторожность хотя бы по той причине, что король Карл уехал, а Виттенберг, сдается, железной рукой правит в Кракове и духовных преследует не меньше, чем светских.
— Не верю я, что шведы могут напасть на монастырь, но осторожность не помешает, — заметил Петр Чарнецкий.
— А я пошлю к Вжещовичу монахов, — сказал ксендз Кордецкий, — и велю спросить его, ужели королевская охранная грамота не имеет больше никакой цены.
Кмициц вздохнул с облегчением.
— Слава богу! Слава богу! — воскликнул он.
— Да вознаградит тебя бог за доброе твое намерение! — сказал ему ксендз Кордецкий. — Коль справедливо ты нас предостерег, памятна будет заслуга твоя перед богородицей и отчизной; но не дивись, что мы встретили твои слова с недоверием. Не единожды пугали нас тут: одни — из ненависти к нашей вере, дабы не дать люду покланяться пресвятой богородице; другие — из алчности, дабы получить выгоду; третьи — из одного честолюбия, дабы, принеся весть, возвыситься в глазах людей; были, может статься, и такие, которых просто обманул враг, как мы вот и о тебе подумали. Ополчился сатана на сию обитель, все старания прилагает, чтобы помешать службе божией, не допустить к нам верующих, ибо ничто не повергает силы ада в такое отчаяние, как зрелище поклонения той, что сокрушила главу змия. А теперь пора к вечерне. Будем молить пресвятую деву о милости, под ее покров себя предадим, и пусть каждый спокойно отойдет ко сну, ибо где же еще быть спокойствию и безопасности, как не под ее крылом?
И все разошлись.
Когда кончилась вечерня, сам ксендз Кордецкий пригласил в исповедальню пана Анджея и долго его исповедовал в пустом костеле, после чего до полуночи ниц лежал пан Анджей у закрытых врат придела.
В полночь вернулся он в келью, разбудил Сороку и велел перед сном бичевать себя так, что окровавились у него спина и плечи.
На следующий день с самого утра странное, необычное движение поднялось в монастыре. Врата были, правда, открыты, и никто не мешал богомольцам входить в монастырь, служба шла своим чередом; но после службы всем посторонним было велено уйти из монастыря. Сам ксендз Кордецкий в сопровождении серадзского мечника и Петра Чарнецкого тщательно осматривал палисады и эскарпы, поддерживавшие крепостные стены изнутри и снаружи. Было указано, где и что надо починить, кузнецам в городе велено изготовить багры и копья, насаженные на длинные древка, косы, надетые ребром на косовища, тяжелые булавы и палицы, набитые подковными гвоздями. Все знали, что в монастыре и без того большой запас этих орудий, и весь город сразу заговорил о том, что монахи ждут, видно, в непродолжительном времени вражеского нападения. Все новые и новые распоряжения, казалось, подтверждали этот слух.
К ночи у монастырских стен работало уже двести человек. Двенадцать тяжелых орудий, присланных краковским каштеляном Варшицким еще до осады Кракова, были поставлены на новые лафеты, и теперь их накатывали на насыпь.
Из монастырских погребов монахи и служки выносили ядра и складывали их у орудий, выкатывали пороховые ящики, развязывали связки мушкетов и раздавали их гарнизону. На башнях и бастионах была поставлена стража, которая день и ночь стерегла рубежи; кроме того, в окрестности Пшистайни, Клобуцка, Кшепиц, Крушины и Мстова были посланы люди в разведку.
В амбары и кладовые монастыря, которые и без того были полны, поступал припас из города, из Ченстоховки и других деревень, принадлежавших монастырю.
Весть о нападении как гром разнеслась по округе. Горожане и крестьяне стали собираться, советоваться. Многие не хотели верить, что враг может посягнуть на Ясную Гору.
Толковали, будто занять должны только Ченстохову; но и это взволновало умы, особенно когда люди вспомнили, что шведы еретики, что ни в чем они не знают удержу и готовы злоумышленно предать поношенью пресвятую деву.
Люди то колебались и сомневались, то снова верили. Одни ломали руки, ожидая страшных знамений на земле и на небе, видимых знаков гнева божия, другие предавались безысходному немому отчаянию, третьи пылали таким нечеловеческим гневом, словно головы их обняло лютое пламя. А уж раз люди дали волю воображению и развернуло оно крылья для полета, то и пошли кружить слухи, один другого нелепей, несуразней и страшней.
И закипели город и окрестные деревни, словно муравейник, когда сунет в него кто-нибудь палку или жару кинет: высыплет тогда сразу множество муравьев, и суетятся они, и разбегаются, и снова сбегаются.
Пополудни толпы горожан и крестьян с бабами и детьми окружили с воплями и рыданиями монастырские стены и держали их как в осаде. Солнце клонилось к закату, когда к ним вышел ксендз Кордецкий; вмешавшись в толпу, он спрашивал:
— Чего вы хотите, люди?
— В монастырь хотим, богородицу оборонять! — кричали мужики, потрясая цепами, вилами и всяким деревенским дрекольем.
— В последний раз на пресвятую деву глянуть хотим! — вопили бабы.
Ксендз Кордецкий поднялся на высокий уступ скалы и сказал:
— Врата адовы не одолеют небесных сил. Успокойтесь и ободритесь. Не ступит нога еретика в сии священные стены, не будет лютеранская или кальвинистская ересь справлять свой шабаш в сей обители веры и благочестия. Не знаю я, придет ли сюда дерзкий враг, но знаю, что коль придет, то отступит со стыдом и позором, ибо сокрушит его сила большая, будет сломлена злоба его, уничтожено могущество, и счастье изменит ему. Не предавайтесь унынию! Не последний раз видите вы нашу заступницу и узрите ее в еще большей славе, и новые явит она чудеса. Ободритесь, отрите слезы и укрепитесь в вере, ибо говорю вам, — и не я, но дух божий вещает вам через меня, — не войдет швед в сии стены, благодать снизойдет на нас, и тьма так же не погасит света, как ночь, что близится нынче, не помешает завтра встать солнцу, светилу небесному!
На закате это было. Тьма уже окутала окрестности, лишь костел пламенел в последних лучах солнца. Видя это, опустились люди вокруг стен на колени, и бодрость влилась в сердца. Тем временем на башнях зазвонили, начинался «Angelus»[185]. Ксендз Кордецкий запел, и вся толпа подхватила молитву; шляхта и солдаты, стоявшие на стенах, присоединили свои голоса; большие и малые колокола вторили им, и казалось, вся гора поет и гудит, как огромный орган, чьи звуки несутся на все четыре стороны света.
Пели допоздна; когда расходились, ксендз Кордецкий благословил всех на дорогу и сказал:
— Кто служил на войне, умеет обращаться с оружием и духом смел, завтра утром пусть приходит в монастырь.
— Я служил! Я был в пехоте! Я приду! — кричали многочисленные голоса.
И толпа помалу растеклась. Ночь прошла спокойно. Все проснулись с радостным возгласом: «Шведа нет!» Однако мастера весь день свозили заказанное им оружие.
Торговцам, которые держали лавки в рядах у восточной стены монастыря, было велено внести товары в монастырь, а в самом монастыре по-прежнему кипела работа на стенах. Защитники заделывали «лазы», узкие ходы в стенах, которые воротами не были, но могли служить для вылазок. Ружиц-Замойский приказал заложить их бревнами, кирпичом, навозом так, чтобы в случае надобности их легко было разобрать изнутри.
Целый день тянулись повозки с припасом; съехались в монастырь и шляхетские семейства, испуганные слухом о приближении врага.
Около полудня вернулись люди, посланные накануне в разведку; никто из них не видел шведов, а если и слыхал, так только о тех, что стояли ближе всего, в Кшепицах.
Однако работы в монастыре не прекратились. По приказу ксендза Кордецкого в монастырь явились горожане и крестьяне, служившие раньше в пехоте и знакомые с военной службой. Их отдали под начало Зигмунту Мосинскому, охранявшему северо-восточную башню. Замойский весь день расставлял людей, учил, что кто должен делать, либо держал с отцами в трапезной совет.
С радостью в сердце смотрел Кмициц на военные приготовления, на муштру, на пушки, горы мушкетов, копий и багров. Это была его родная стихия. Среди этих грозных орудий, в суматохе, трудах и горячке хорошо было ему, легко и весело. Тем легче и веселей, что он покаялся в грехах, содеянных за всю жизнь, как делают умирающие, и сверх всякого ожидания получил отпущение, так как капеллан принял во внимание благие его намерения, искреннее желание исправиться и то обстоятельство, что он вступил уже на стезю добродетели.
Так избавился пан Анджей от бремени, под тяжестью которого он уже просто падал. Епитимью наложили на него суровую, и каждый день под плетью Сороки спину его обагряла кровь; велено было ему смирять дух свой, а это было еще тяжелей, ибо не было в его сердце смирения, но спесь и гордыня; велено было ему, наконец, искупить свою вину добрыми делами; но это для него было легче всего. Ничего больше он сам не желал, ни к чему больше не стремился. Всей своей молодой душой рвался он на подвиг, ибо под добрыми делами разумел он войну и избиение шведов с утра до ночи, без отдыха и срока, без пощады. И как же прекрасна, как величественна была дорога, которая открывалась перед ним! Избивать шведов не только для защиты отчизны, не только для защиты государя, которому он присягнул на верность, но и для защиты владычицы ангельских сил, это было счастье, которого он не заслуживал.
Где было то время, когда он стоял как бы на распутье, вопрошая самого себя, куда же направить стопы, где было то время, когда он не знал, что предпринять, когда душу его непрестанно терзали сомнения и сам он начал терять надежду?
Ведь эти люди, эти монахи в белых одеждах, и эта горсть крестьян и шляхты готовились к обороне, к битве не на жизнь, а на смерть. Это был единственный такой уголок в Речи Посполитой, и, по счастью, именно сюда он попал, будто привела его путеводная звезда. Ибо он свято верил в победу, даже если бы все шведские силы окружили эти стены. Молитвою, веселием и благодарностью было переполнено его сердце.
В таком умиротворенном состоянии духа, с просветленным лицом ходил он по стенам, приглядывался, присматривался и видел, что все идет хорошо. Искушенным оком он сразу узнал, что укрепляют монастырь люди опытные, которые сумеют показать себя и тогда, когда дело дойдет до битвы. Его удивляло спокойствие ксендза Кордецкого, перед которым он преклонялся, удивляло достоинство, с каким держался серадзский мечник; даже на Чарнецкого не бросал он косых взглядов, хоть и гневался на него.
Но сам этот рыцарь сурово смотрел на него и, столкнувшись с ним на стене на следующий день после возвращения монастырской разведки, сказал:
— Что-то не видать шведов; коль не придут они, твое доброе имя собаки съедят.
— Коль оттого, что придут они, пострадает святая обитель, так пусть уж лучше мое доброе имя собаки съедят! — ответил Кмициц.
— Ты бы предпочел не нюхать ихнего пороху. Знаем мы таких рыцарей, что сапоги у них заячьей шкуркой подшиты!
Кмициц глаза опустил, как девица.
— Ты бы уж лучше не ссорился! — сказал он. — Чем я перед тобой провинился? Забыл я про свою обиду, забудь и ты про свою.
— Обозвал ты меня шляхтишкой, — резко сказал пан Петр. — А сам ты кто? Чем Бабиничи лучше Чарнецких? Тоже мне сенаторы!
— Мой дорогой, — весело возразил ему Кмициц, — кабы не велено мне было на исповеди смирять дух свой, кабы не батожки, что за старые шалости каждый божий день спину мне полосуют, я бы тебя сейчас и не так еще обозвал, да боюсь, как бы не впасть в прежний грех. А кто лучше, Бабиничи или Чарнецкие, видно будет, когда шведы придут.
— А какой же чин надеешься ты получить? Уж не думаешь ли, что тебя комендантом назначат?
Кмициц посуровел.
— То вы меня в корысти подозревали, а теперь ты мне про чины толкуешь. Знай же, не за почестями я сюда приехал, в другом месте получил бы чин и повыше. Останусь я простым солдатом, хоть бы и под твоим начальством.
— Почему это «хоть бы»?
— Да ты ведь сердит на меня, стало быть, рад будешь допечь.
— Гм! Вот это дело, ничего не скажешь! Очень похвально с твоей стороны, что ты хочешь остаться хоть бы и простым солдатом, потому я ведь вижу, нет тебе удержу и смирение для тебя дело нелегкое. Небось рад бы в драку ввязаться?
— Я уж сказал, это видно будет, когда шведы придут.
— Ну, а что, коль не придут они?
— Знаешь что? Пойдем тогда искать их? — сказал Кмициц.
— Люблю друга! — воскликнул Чарнецкий. — Можно добрую ватагу собрать! Тут недалеко Силезия, мигом бы набрали солдат. Начальники, вот как и дядя мой, те дали слово, ну, а простых солдат шведы и спрашивать не стали. Стоит только кликнуть клич, и слетится их пропасть!
— И другим бы подали хороший пример! — с жаром сказал Кмициц. — У меня тоже есть горсть людей! Ты бы видел их за работой!
— Ну-ну! — сказал пан Петр. — Дай-ка я тебя поцелую!
— И я! — сказал Кмициц.
И, не долго думая, они бросились друг другу в объятия.
В эту минуту мимо проходил ксендз Кордецкии; увидев обнимающихся рыцарей, он благословил их, а они тотчас открыли ему все, о чем уговорились. Ксендз только улыбнулся спокойно и направился дальше, бормоча про себя:
— Немощный на пути к исцелению.
К вечеру кончились все приготовления, крепость была совершенно готова к обороне. Всего было здесь в избытке: и припасу, и пороху, и пушек, в одном только недостаток: стены были недостаточно крепки и гарнизон малочислен.
Ченстохова, верней, Ясная Гора, хоть и была твердыней, созданной и самой природой, и руками человека, однако в Речи Посполитой почиталась одной из маленьких и слабых крепостей. Что до гарнизона, то стоило только кликнуть клич, и народу набежало бы сколько угодно; но монахи умышленно держали небольшой гарнизон, чтобы хватило надольше запасов.
Были, однако, такие солдаты, особенно среди немцев-пушкарей, которые полагали, что Ченстохова не сможет выдержать осаду.
Глупцы! Они думали, что ее защищают одни стены, и не знали, что такое сердца, вдохновленные верой. Опасаясь, как бы они не стали сеять сомнения, ксендз Кордецкий удалил их из монастыря, кроме одного, который считался мастером своего дела.
В тот же день к Кмицицу пришел старый Кемлич со своими сыновьями и стал просить отпустить их.
Гнев обуял пана Анджея.
— Собаки! — сказал он. — Вы по доброй воле отказываетесь от такого счастья, не хотите защищать богородицу! Ладно, быть по-вашему! За лошадей вы получили, вот вам остальное!
Он вынул из ларца кису и швырнул наземь.
— Вот ваша плата! Вы хотите искать добычи по ту сторону стен! Не защитниками девы Марии хотите быть, а разбойниками! Прочь с моих глаз! Вы недостойны того, чтобы оставаться здесь, вы недостойны христианского братства, недостойны погибнуть смертью, какая ждет здесь нас! Прочь! Прочь!
— Недостойны! — развел руками старик и склонил голову. — Недостойны мы взирать на ясногорское благолепие. Царица небесная! Пресвятая богородица! Всех скорбящих радость! Недостойны мы, недостойны!
Он склонился низко, так низко, что согнулся кольцом, и в ту же минуту хищной тощей рукой схватил лежавшую на полу кису.
— Но и за стенами монастыря, — продолжал он, — не перестанем мы служить тебе, вельможный пан! В случае чего дадим знать! Пойдем, куда потребуется! Сделаем все, что потребуется! За стенами у тебя, пан полковник, будут наготове слуги!..
— Прочь! — повторил пан Анджей.
Они вышли земно кланяясь своему полковнику, такой взял их страх и так они были счастливы, что все обошлось благополучно. К вечеру их уже не было в крепости.
Ночь спустилась темная и дождливая. Было восьмое ноября. Надвигалась ранняя зима, и вместе со струями дождя на землю падали хлопья мокрого снега. Тишину нарушали только протяжные голоса караульных, кричавших от башни к башне: «Послушива-а-ай!» — да в темноте мелькала там и тут белая ряса ксендза Кордецкого. Кмициц не спал, он был на крепостной стене с Петром Чарнецким и вел с ним разговор о минувших войнах. Рассказывал о том, как шла война с Хованским, и само собой разумеется, ни словом не обмолвился о том, какое сам принимал в ней участие, а пан Петр все толковал о стычках со шведами под Пшедбожем, Жарновцами и в окрестностях Кракова, ну и хвалился при этом немножко.
— Старались, как могли, — говорил он. — Я вот зарублю, бывало, шведа и тотчас на перевязи узелок завяжу. У меня уже шесть узелков, даст бог, будет и больше! Потому-то и сабля торчит чуть не под мышкой. Скоро и перевязь станет ни к чему; но узелков я не стану развязывать, велю в каждый вправить по бирюзовому камушку и после войны повешу в костеле. А у тебя есть ли хоть один швед на счету?
— Нет! — ответил со стыдом Кмициц. — Неподалеку от Сохачева разбил я ватагу; но это была вольница.
— Зато московитов, верно, целая куча наберется?
— Ну, тех бы немало нашлось!
— Со шведами труднее, редко какой из них не колдун! Это они у финнов колдовать научились, и каждому всегда два-три беса служат, а некоторым целых семь. В бою бесы зорко их стерегут. Но коль шведы придут сюда, тут бесы им не помогут, тут по всему окоему, откуда только наши башни видать, бесовская сила не властна. Ты об этом слыхал?
Кмициц не ответил, покачал головой и стал чутко прислушиваться.
— Идут! — сказал он вдруг.
— Что? Господи, что это ты говоришь?
— Конницу слышу!
— Это ветер шумит и дождь.
— Раны Христовы! Не ветер это, кони! Ухо у меня очень чуткое. Много конницы идет… и уже близко, ветер глушил конский топот. Бей сполох! Бей сполох!!
Этот крик разбудил перезябших караульных, дремавших поблизости; но не успел он смолкнуть, как внизу в темноте загремели пронзительно трубы и стали играть протяжно, жалобно, страшно. Все повскакали, ничего не понимая спросонок и в ужасе спрашивая друг друга:
— Уж не на Страшный ли суд зовут трубы в эту глухую ночь?
Монахи, солдаты, шляхта высыпали на площадь. Звонари бросились на звонницы, и вскоре ударили, как на пожар, все колокола; большие, средние, маленькие, смешав свой стон с громом труб, которые играли не переставая.
В смоляные бочки, нарочно для этого приготовленные и привязанные на цепях, были брошены зажженные факелы, затем их подняли вверх. Пламя озарило подножие горы, и ясногорцы увидели конных трубачей, которые стояли с трубами у губ, а позади них длинные и глубокие ряды рейтар с развевающимися знаменами.
Трубачи играли еще некоторое время, словно в медных звуках хотели передать всю шведскую мощь и вконец устрашить монахов; наконец они смолкли; один из них отделился от рядов и, помахивая белым полотнищем, приблизился к вратам.
— Именем его королевского величества, — крикнул трубач, — всемилостивейшего короля шведов, готов и вандалов, Великого князя Финляндии, Эстонии, Карелии, Бремена, Вердена, Щецина, Померании, Кашубии и Вандалии, князя Ругии, господина Ингрии, Висмарка и Баварии, графа Палатината Рейнского, Юлиха, Клеве, Берга… отворите!
— Пустите его! — раздался голос ксендза Кордецкого.
Трубачу отворили, но только дверцу в воротах. Он минуту колебался, однако слез с коня, вошел в монастырь, и заметив кучу монахов в белых рясах, спросил:
— Кто из вас настоятель?
— Я! — ответил ксендз Кордецкий.
Трубач подал письмо, запечатанное печатями.
— Господин граф, — сказал он, — будет ждать ответа у костела святой Барбары.
Ксендз Кордецкий тотчас созвал в советный покой иноков и шляхту.
— Пойдем с нами! — сказал Кмицицу мимоходом Чарнецкий.
— Я только из любопытства пойду, — ответил пан Анджей. — Нечего мне там делать. Не языком хочу я отныне служить пресвятой богородице!
Когда все сели в советном покое, ксендз Кордецкий взломал печати и стал читать письмо:
— «Не тайна для вас, достойные отцы, сколь благосклонно и сколь сердечно относился я всегда к сей святыне и к вашей братии, сколь усердно я вам покровительствовал и какими осыпал вас благодеяниями. А посему желаю я, дабы утвердились вы в мысли, что и в нынешние времена пребуду я неизменно благосклонным к вам и добрые буду питать чувства. Не как враг, но как друг прибываю я ныне, отдайте же без страха под мое покровительство вашу обитель, как того требуют время и обстоятельства. Так обретете вы покой, коего жаждете, и безопасность. Торжественно обещаю вам, что святыня останется неприкосновенной, имущество ваше не будет разорено, сам понесу я все траты, мало того — ваше приумножу достояние. Рассудите же здраво, сколь много корысти будет вам, коль исполните вы мою просьбу и вверите моему попечению вашу обитель. Памятуйте и о том, что горшее бедствие может постигнуть вас, коль придет грозный генерал Миллер, коего приказы будут тем суровей, что еретик он и враг истинной веры. Вы принуждены будете тогда покориться необходимости и сдаться на его волю; тщетно, с болью душевною и телесною будете вы сожалеть о том, что пренебрегли благим моим советом».
Вспомнив о недавних благодеяниях Вжещовича, очень растрогались иноки. Были среди них такие, что верили в его благосклонность, думали, что, вняв его совету, избавятся от бед и скорбей.
Но никто не брал слова, все ждали, что скажет ксендз Кордецкий; он же молчал минуту времени, только губами шевелил, творя тихую молитву.
— Ужели, — начал он, — истинный друг пришел бы ночной порою и громовым трубным гласом стал устрашать спящих слуг господних? Ужели пришел бы он во главе тысяч вооруженных воинов, что стоят ныне у стен обители? Ведь не приехал же он ни впятером; ни вдесятером, когда бы ждала его как благодетеля радостная встреча? Что означают сии свирепые полчища, как не угрозу на тот случай, когда бы мы не пожелали отдать им обитель? Любезнейшие братья мои, вспомните и то, что нигде враг не держал ни своего слова, ни клятвы, не соблюдал своих охранных грамот. И у нас королевская грамота, которую шведы по доброй воле прислали нам, давши твердое обещание, что никто не будет занимать обители, а ведь вот же стоят они уже у наших стен, собственную ложь вещая грозными медными звуками. Любезнейшие братья мои, горе вознесите сердца, дабы осенил вас дух святой, и говорите, что велит кому совесть и забота о благе святой обители.
Наступило молчание.
Но вот раздался голос Кмицица:
— Слыхал я в Крушине, как спрашивал Лисола: «Казну-то монашескую небось потрясете?» — на что Вжещович, тот самый, что стоит ныне у стен, ответствовал: «Пресвятой богородице не нужны талеры в сундуке приора». А сегодня тот же Вжещович пишет вам, преподобные отцы, что сам понесет все траты, мало того — ваше приумножит достояние. Подумайте же, чисты ль его помыслы?
Ксендз Мелецкий, один из старейших иноков, к тому же в прошлом солдат, ответил на эти слова:
— В бедности мы живем, а злато во славу пресвятой богородицы сияет пред ее алтарями. Но когда мы снимем его с алтарей, дабы купить безопасность святой обители, кто поручится нам, что сдержат они слово, что святотатственной рукою не сорвут дары богомольцев и священные ризы, не заберут костельную утварь? Можно ли верить лжецам?
— Без провинциала, коему мы повинуемся, мы ничего решить не можем! — сказал отец Доброш.
А ксендз Томицкий прибавил:
— Не наше это дело война, послушаем же, что скажут нам рыцари, кои под крыло пресвятой богородицы укрылись в нашей обители.
Тут все взоры обратились на Замойского, самого старшего годами, чином и званием, он же встал и вот что сказал им:
— Судьба ваша решается, преподобные отцы. Взгляните же, сколь могуч враг, подумайте, какой отпор можете вы дать ему с вашими силами и средствами, и поступайте сообразно с вашей волей. Какой же совет можем дать вам мы, ваши гости? Но коль спрашиваете вы нас, что делать, ответствую вам: покуда не вынудит к тому необходимость, не помышляйте о сдаче. Ибо позор это и бесчестье постыдной покорностью покупать у вероломного врага ненадежный мир. По собственной воле укрылись мы в обители с женами и детьми, прибегнув под покров пресвятой богородицы, и положили жить с вами, храня неколебимую верность, а коль будет на то воля божья, то и умереть вместе. Поистине лучше смерть, нежели позорный плен или зрелище поруганной святыни! О, наверно, пресвятая богородица, вдохнувшая в нашу грудь жажду защищать ее от безбожных еретиков, изрыгающих хулу на господа бога, придет на помощь смиренным стараниям рабов своих и поддержит справедливое дело защиты!
Умолк мечник серадзский, все же обдумывали его слова, воодушевляясь их значеньем; а Кмициц, который долго никогда не раздумывал, вскочил с места и прижал к губам руку старейшего рыцаря.
Ободрились все, увидев добрый знак в этом юношеском порыве, и все сердца возгорелись желанием защитить обитель. Тут явлен был еще один добрый знак: за окном внезапно раздался дребезжащий голос костельной нищенки, старой Констанции, певшей духовный стих:
— Вот предвозвестие, — сказал ксендз Кордецкий, — ниспосланное нам богом устами старой нищенки. Будем же защищаться, братья, ибо никогда еще осажденные не имели такой помощи, какую мы будем иметь!
— С радостью отдадим мы свою жизнь! — воскликнул Петр Чарнецкий.
— Не верить лукавым! Не верить еретикам и католикам, что перешли на службу сатане! — кричали другие голоса, не давая слово вымолвить тем, кто хотел возражать.
Положили также послать двоих ксендзов к Вжещовичу, дабы объявить ему, что врата останутся закрытыми и осажденные будут обороняться, на что дает им право королевская охранная грамота.
Все же послы должны были просить Вжещовича оставить свое намерение или, по крайности, отложить на время, пока иноки не испросят соизволения провинциала, отца Теофиля Броневского, который в это время находился в Силезии.
Послы, отец Бенедикт Ярачевский и отец Марцелий Томицкий, вышли из врат обители; прочие с бьющимся сердцем ожидали их в трапезной, ибо страх обнял души иноков, непривычных к войне, при мысли о том, что пробил тот час и пришла та минута, когда выбирать надлежит им между долгом и гневом и местью врага.
Но не прошло и получаса, как отцы снова предстали перед советом. Головы их поникли на грудь, на бледных лицах читалась скорбь. Молча подали они ксендзу Кордецкому новое письмо Вжещовича; тот принял письмо и прочитал вслух. Это были восемь пунктов капитуляции, на которых Вжещович призывал иноков сдать монастырь.
Кончив читать, приор устремил долгий взгляд на собравшихся и наконец воскликнул торжественным голосом:
— Во имя отца, и сына, и святого духа! Во имя пресвятой богородицы! На стены, дорогие братья!
— На стены! На стены! — раздался в трапезной общий клик.
Через минуту яркое пламя осветило подножие монастыря. Вжещович отдал приказ поджечь дома и строения при костеле святой Барбары. Пожар, охватив старые дома, разгорался с каждой минутой. Вскоре столбы красного дыма с яркими языками пламени взвились к небу. Наконец, сплошное зарево обняло тучи.
При свете огня видны были отряды конных солдат, носившихся туда и сюда. Начались обычные солдатские бесчинства. Рейтары выгоняли из коровников скотину, которая металась в испуге, оглашая жалобным ревом окрестности; овцы, сбившись в кучу, шли, как слепые, в огонь. Запах гари разнесся кругом и достиг монастырских стен. Многие защитники монастыря впервые видели лик войны, и сердца их застыли от ужаса при виде людей, которых гнали и рубили мечами солдаты, при виде женщин, которых они за косы волочили по площади. А в кровавом зареве пожара все было видно как на ладони. Крики, даже отдельные слова явственно долетали до слуха осажденных.
Еще молчали монастырские пушки, и рейтары поэтому, соскочив с лошадей, подходили к самому подножию горы, потрясая мечами и мушкетами.
Рослый парень в желтом рейтарском колете то и дело подбегал к самой скале и, сложив ладони у губ, бранился и грозил осажденным, которые терпеливо слушали его, стоя у пушек и зажженных фитилей.
Кмициц стоял с Чарнецким как раз напротив костела святой Барбары и отлично все видел. Лицо его побагровело, глаза горели, как две пылающих свечи; в руке он держал отменный лук, полученный в наследство от отца, который взял его у некоего славного аги в бою под Хотимом. Слушал пан Анджей угрозы и брань, слушал, но когда рейтар снова подбежал к самой скале и стал неистово что-то кричать, он обратился к Чарнецкому:
— Ради Христа! Он хулу изрыгает на деву Марию! Я понимаю по-немецки… Хулу страшную! Нет мочи терпеть!
И пан Анджей стал натягивать свой лук; но Чарнецкий ударил по нему рукой.
— Господь покарает шведа за богохульство, — сказал он, — а ксендз Кордецкий не велел нам стрелять, разве только они начнут первыми.
Не успел он кончить, как рейтар поднес к лицу мушкет, грянул выстрел, и пуля, не долетев до стен, пропала где-то в расселинах скалы.
— Теперь можно? — крикнул Кмициц.
— Можно! — ответил Чарнецкий.
Кмициц, как истый воитель, вмиг успокоился. Рейтар, заслонив ладонью глаза, следил еще полет своей пули, а он натянул лук, провел пальцем по тетиве так, что она запела, как ласточка, затем высунулся из-за стены и закричал вороном:
— Карк! Карк!
В то же мгновение жалобно просвистела страшная стрела, рейтар выронил мушкет, поднял обе руки, запрокинул голову и повалился навзничь. Минуту он кидался, как рыба, выброшенная на берег, и бил ногами землю, но вскоре вытянулся и затих.
— Вот и первый! — сказал Кмициц.
— Завяжи узелок на перевязи! — сказал пан Петр.
— Колокольной веревки не хватит на всех, коль позволит бог! — крикнул пан Анджей.
Тут над трупом склонился другой рейтар, он хотел посмотреть, что случилось с товарищем, а может, и кошелек забрать у него; но просвистела новая стрела, и он упал на грудь товарища.
В ту же минуту заревели полевые пушчонки, которые привез с собою Вжещович. Не мог он сокрушить ими крепость, как не мог и помыслить о том, чтобы с одной только конницей взять ее штурмом; однако для устрашения монахов приказал палить. Так началась осада Ясной Горы.
Ксендз Кордецкий подошел к Чарнецкому; с ним был ксендз Доброш, который в мирное время начальствовал над монастырской артиллерией и в праздники палил из пушек, по какой причине слыл среди монахов отменным пушкарем.
Приор перекрестил пушку и указал на нее ксендзу Доброшу; тот засучил рукава и стал наводить на то место между двумя домами, где носилось человек двадцать рейтар и между ними офицер с рапирой в руке. Долго целился ксендз Доброш, ибо речь шла об его пушкарской славе. Наконец он взял фитиль и ткнул в запал.
Гром потряс воздух, и дым окутал все. Однако через минуту его развеял ветер. В пространстве между домами не было уже ни одного всадника. Несколько человек лежало с лошадьми на земле. Остальные рассеялись.
Монахи стали петь на стенах. Грохот рушащихся домов у костела святой Барбары вторил их песне. Стало темнеть, бесчисленные снопы искр, выброшенных вверх при падении балок, взметнулись в воздух.
Снова загремели трубы в рядах Вжещовича; но отголоски их стали удаляться. Пожар догорал. Тьма окутала подножие Ясной Горы. Там и тут раздавалось ржание лошадей, но все дальше и все слабей. Вжещович отступал к Кшепицам.
Ксендз Кордецкий опустился на стене на колени.
— Дева Мария! Матерь бога единого! — произнес он сильным голосом. — Сотвори чудо, дабы тот, кто придет после этого, с таким же позором удалился и напрасным гневом в душе.
Когда он так молился, тучи внезапно разорвались над его головой, и луна осветила башни, стены, коленопреклоненного приора и пепелище, оставшееся от домов, сожженных у костела святой Барбары.
На следующий день тишина воцарилась у подножия Ясной Горы, и монахи, воспользовавшись этим, еще усерднее занялись приготовлениями к обороне. Люди кончали чинить стены и куртины, готовили новые орудия для отражения штурмов.
Из Здебова, Кроводжи, Льготы и Грабовки явилось еще человек двадцать мужиков, служивших когда-то в крестьянской пехоте. Их приняли в гарнизон крепости и влили в ряды защитников. Ксендз Кордецкий разрывался на части. Он совершал богослужения, заседал на советах, не пропускал дневных и ночных хоралов, а в перерывах обходил стены, беседовал с шляхтой, крестьянами. И при этом лицо и вся фигура его дышали тем покоем, какой бывает разве только у каменных изваяний. Глядя на его лицо, побледневшее от усталости, можно было подумать, что он погружен в сладкий легкий сон; но тихое смирение и чуть ли не веселость, светившиеся в очах, губы, шевелившиеся в молитве, свидетельствовали о том, что он и чувствует, и мыслит, и жертву приносит за всех. Эта душа, всеми помыслами устремленная к богу, источала спокойную и глубокую веру; полными устами пили все из этого источника, и тот, чью душу снедала боль, исцелялся. Там, где белела его ряса, прояснялись лица, улыбались глаза, и уста повторяли: «Добрый отец наш, утешитель, заступник, упование наше». Ему целовали руки и край одежды, а он улыбался светлой улыбкой и шел дальше, а над ним витали вера и тишина.
Но не забывал он и о земных средствах спасения: отцы, заходившие в его келью, заставали его если не коленопреклоненным, то склонившимся над письмами, которые он слал во все концы. Он писал и Виттенбергу, главному коменданту Кракова, умоляя пощадить святыню, и Яну Казимиру, прилагавшему в Ополе последние усилия, чтобы спасти неблагодарный народ, и киевскому каштеляну, которого шведы держали в Севеже как на цепи, связав его словом, и Вжещовичу, и полковнику Садовскому, чеху и лютеранину, который служил у Миллера и, будучи человеком благородной души, старался отговорить грозного генерала от нападения на монастырь.
Два мнения столкнулись на совете у Миллера. Вжещович, разгневанный сопротивлением, оказанным ему восьмого ноября, прилагал все усилия, чтобы склонить генерала к походу, сулил в добычу несметные сокровища, твердил, что во всем мире есть лишь несколько храмов, которые могли бы сравниться богатством с Ченстоховским vel Ясногорским костелом. Садовский не соглашался с ним.
— Генерал, — говорил он Миллеру, — вам, покорителю стольких славнейших твердынь, что немецкие города справедливо зовут вас Полиорцетесом[186], известно, каких жертв может стоить, сколько потребовать времени осада даже самой слабой крепости, если осажденные готовы бороться не на жизнь, а на смерть.
— Да будут ли монахи бороться? — спрашивал Миллер.
— Думаю, что будут. Чем богаче они, тем упорней будут защищаться, веря не только в силу оружия, но и в святость места, которое, по католическому суеверию, почитается во всей этой стране как inviolatum[187]. Вспомним германскую войну. Как часто монахи подавали тогда пример отваги и стойкости в обороне там, где надежду теряли даже солдаты. Так будет и на сей раз, тем более что крепость вовсе не так уж слаба, как хочет представить граф Вейгард. Она расположена на скалистой горе, в которой трудно рыть подкопы; стены ее, если они даже не были в исправности, теперь уж наверно починены, что до запасов оружия, пороху и провианта, то в таком богатом монастыре они неисчерпаемы. Фанатизм воодушевляет сердца, и…
— И вы думаете, полковник, что они вынудят меня отступить?
— Нет, не думаю, но полагаю, что нам придется очень долго простоять у стен крепости, придется послать за тяжелыми пушками, которых у нас здесь нет, а ведь вам, ваша милость, надобно выступать в Пруссию. Нужно подсчитать, сколько времени можно нам уделить осаде Ченстоховы, ибо король может раньше отозвать нас ради более важных прусских дел, и монахи тогда непременно рассеют слух, что они вынудили вас отступить. Подумайте, ваша милость, какой урон будет нанесен вашей славе Полиорцетеса, не говоря уж о том, что мятежники поднимут голову во всей стране! Да одно только намерение, — тут Садовский понизил голос, — осадить монастырь, если только оно разгласится, и то произведет самое дурное впечатление. Вы не знаете, ваша милость, и ни один иноземец, ни один непапист не может знать, что такое Ченстохова для этого народа. Мы очень нуждаемся и в шляхте, которая так легко нам сдалась, и в магнатах, и в постоянном войске, которое вместе с гетманами перешло на нашу сторону. Без них нам бы не достичь того, чего мы достигли. Наполовину, — какое наполовину! — чуть не вовсе их руками захватили мы эту землю; но пусть только раздастся хоть один выстрел под Ченстоховой, — как знать, быть может, ни один поляк не останется с нами. Столь велика сила суеверия, что может разгореться новая ужасная война!
Миллер в душе сознавал, что Садовский прав, к тому же монахов вообще, а ченстоховских в особенности, он считал чернокнижниками, а чернокнижия шведский генерал боялся больше, чем пушек; однако, желая уязвить полковника, а быть может, просто продолжить обсуждение, он сказал:
— Вы, полковник, говорите так, точно вы и есть ченстоховский приор или… первый из тех, кто получил от него выкуп.
Садовский был смелым и горячим солдатом и знал себе цену, поэтому он легко оскорблялся.
— Больше я не скажу ни слова! — проговорил он надменно.
Эта надменность, в свою очередь, возмутила Миллера.
— А я вас об этом и не прошу! — отрезал он. — С меня довольно и графа Вейгарда, он эту страну лучше знает.
— Что ж, посмотрим! — сказал Садовский и вышел вон.
Вейгард и впрямь занял его место. Он принес письмо от краковского каштеляна Варшицкого, просившего не трогать монастырь; но вывод из письма этот черствый душой человек сделал прямо противоположный.
— Знают, что не защититься им, вот и просят, — сказал он Миллеру.
На следующий день в Велюне было принято решение о походе на Ченстохову.
Решения этого даже не держали в тайне, поэтому профос велюньского монастыря, отец Яцек Рудницкий, вовремя успел отправиться в Чеистохову с вестью о походе. Бедный монах и в мыслях не имел, что ясногорцы смогут защищаться. Он хотел только предупредить их, чтобы они не растерялись и выговорили хорошие условия сдачи. Весть удручила братию. Некоторые монахи совсем пали духом. Но ксендз Кордецкий ободрил их, жаром собственного сердца согрел их хладеющие души, дни чудес им обещал, даже само зрелище смерти изобразил приятным и такое вдохнул в них мужество, что они невольно стали готовиться к осаде, как привыкли готовиться к большим церковным праздникам, то есть радостно и торжественно.
В то же время светские начальники гарнизона, мечник серадзский и Петр Чарнецкий, тоже занялись последними приготовлениями. Были сожжены все торговые ряды, что лепились снаружи к крепостным стенам и могли облегчить неприятелю штурм, не пощадили даже домов, стоявших у подножия горы, так что весь день крепость пылала в огненном кольце. Когда от палаток, бревен и досок осталось одно пепелище, перед монастырскими пушками открылось пустое и чистое пространство. Черные жерла их свободно глядели вдаль, словно выжидали нетерпеливо врага, желая поскорее приветствовать его своим громовым раскатом.
Тем временем быстро надвигались холода. Дул резкий северный ветер, грязь замерзла, вода в лужах подергивалась по утрам тонкой ледяной корочкой. Ксендз Кордецкий, потирая посиневшие руки, говорил:
— Бог морозы пошлет нам в помощь! Трудно будет насыпать батареи, рыть подкопы, к тому же вы, сменяясь, будете уходить в тепло, а им аквилоны скоро отобьют охоту к осаде!
Именно по этой причине Бурхард Миллер хотел поскорее закончить осаду. Он вел с собой девять тысяч войска, преимущественно пехоты, и девятнадцать орудий. Были у него также две хоругви польской конницы; однако на них он не мог рассчитывать, во-первых, потому, что конницу он не мог употребить в дело при взятии крепости, стоящей на горе, во-вторых, потому, что поляки шли неохотно и заранее предупредили, что никакого участия в осаде не примут. Шли они больше для того, чтобы в случае падения крепости охранить ее от алчных победителей. Так, по крайней мере, толковали солдатам полковники. Шли они, наконец, потому, что приказывал швед, а войско польское было все в его стане и вынуждено было ему подчиняться.
Из Велюня в Ченстохову путь недолгий. Восемнадцатого ноября должна была начаться осада. Шведский генерал полагал, что на осаду понадобится каких-нибудь два дня и крепость он займет путем переговоров.
Тем временем ксендз Кордецкий готовил человеческие души. Службы начинались, как в светлый праздник, и если бы не тревога, которая читалась на побледневших лицах, можно было бы подумать, что близится ликующее и торжественное Alleluja[188]. Сам приор совершал литургию, звонили во все колокола. После литургии служба не кончалась: на крепостные стены выходил крестный ход.
Ксендза Кордецкого, который нес ковчежец со святыми дарами, вели под руки серадзский мечник и Петр Чарнецкий. Впереди выступали служки в стихарях, с кадильницами на цепочках, ладаном и миррой. Перед балдахином, который несли над головою приора, и позади его шествовала рядами монашеская братия с устремленными горе очами, люди разного возраста, начиная от дряхлых старцев и кончая юношами, едва вступившими на послушание. Желтые огоньки свечей колебались на ветру, а они шли с песнопениями, всецело предавшись богу, словно позабыв обо всем на свете. За ними виднелись подбритые чуприной головы шляхтичей, лица женщин, заплаканные, но, невзирая на слезы, спокойные, вдохновленные надеждой и верой. Шли и мужики в семягах, длинноволосые; подобно первым христианам; маленькие дети, девочки и мальчики, смешавшись с толпой, присоединяли свои тоненькие голоса к общему хору. И бог внимал этой песне, этим открытым сердцам, уносившимся от уз земных под единственную защиту крыл господних. Ветер стих, успокоился воздух, небо поголубело, и осеннее солнце разлило на землю мягкий светло-золотистый, еще теплый свет.
Обойдя стены, процессия не возвратилась в костел и не разошлась, шествовала дальше. На лицо приора падали отблески от ковчежца, и оно, как бы золотясь, казалось лучезарным. Ксендз сомкнул вежды, губы его улыбались неземною улыбкою счастья, радости, упоения; душа его витала в небе, в сиянии, в вечном веселии, в безмятежном покое. Но словно послушный велению свыше, он не забывал о земной сей обители, о людях, и о твердыне, и о том часе, который должен был скоро наступить, и останавливался порою, открывал глаза, возносил ковчежец и благословлял толпу.
Он благословлял народ, войско, хоругви, которые процвели, как цвет, и переливались, как радуга, потом благословлял стены и гору, глядевшую на окрестные долины, потом благословлял пушки, маленькие и большие, ядра, свинцовые и железные, пороховые ящики, настилы для пушек, горы страшных орудий для отражения приступа, потом благословлял деревни, лежавшие в отдалении, благословлял полуночь и полудень, восход и заход, словно хотел на всю эту округу, на всю эту землю простереть могущество божие.
Пробило два часа пополудни, а процессия все еще была на стенах. Но вот на подернутом синей дымкой окоеме, где небо, казалось, сливалось с землей, замаячило, задвигалось что-то в тумане, выступили какие-то сперва смутные очертания, которые понемногу становились все явственней. В конце процессии внезапно раздался крик:
— Шведы! Шведы идут!
Затем воцарилась тишина, словно сердца остановились и замерли языки, только звонили по-прежнему колокола. Но вот в тишине прозвучал голос ксендза Кордецкого, громкий, но спокойный:
— Возрадуйтесь, братья, ибо приблизилась година побед и чудес. — И через минуту: — Под твой покров прибегаем, богородица, царица небесная!
Тем временем тучи шведов растянулись, словно змея непомерной длины, которая подползла еще ближе. Видны уже были ее страшные кольца. Она то извивалась, то снова вытягивалась, то сверкала на свету стальной чешуей, то снова темнела и ползла, ползла, выплывая из отдаления.
Вскоре глаза, глядевшие со стен, могли уже все различить. Впереди шла конница, за нею пехота; каждый полк вытянулся в длинный прямоугольник, над которым поднимался лес копий, образуя другой прямоугольник, поменьше; дальше, позади пехоты, влеклись пушки с жерлами, обращенными назад и опущенными к земле.
Ленивые тела их, черные и желтые, зловеще сверкали на солнце; за ними тряслись на неровной дороге пороховые ящики и бесконечная вереница повозок с шатрами и военным снаряжением.
Грозным и прекрасным было это зрелище боевого войска в походе; словно в устрашение ясногорцам текла перед ними за ратью рать. Но вот конница оторвалась от пехоты и артиллерии и помчалась рысью, покачиваясь, как волна, колеблемая ветром. Вскоре она разделилась на отряды, большие и маленькие. Одни из них поскакали к крепости, другие в погоне за добычей рассыпались в мгновение ока по окрестным деревушкам; иные, наконец, стали объезжать крепость, осматривать стены, изучать местность, занимать ближние строения. Отдельные всадники все время носились между крупными отрядами конницы и пехотой, давая знать офицерам, где можно расположить солдат.
Конский топот и ржание, призывные крики, гул нескольких тысяч голосов и глухой стук орудий явственно долетали до слуха осажденных, которые все еще спокойно, как на представлении, стояли на стенах, глядя удивленными глазами на это шумное и беспорядочное движение вражеских войск.
Наконец подошли и пехотные полки и стали рыскать вокруг крепости в поисках места получше, где можно было бы закрепиться. Тем временем конница ударила на Ченстоховку, прилегающий к монастырю фольварк, где никакого войска не было, одни только мужики позапирались в своих хатенках.
Полк финнов, который дошел туда первым, яростно обрушился на безоружных мужиков. Их вытаскивали за волосы из хатенок, сопротивлявшихся просто приканчивали; всех остальных выгнали из фольварка; конница ударила на них и разогнала на все четыре стороны.
Еще раньше у монастырских врат затрубил парламентер с призывом Миллера сдаться; но защитники, видевшие резню и зверства солдат в Ченстоховке, ответили орудийным огнем.
Теперь, когда местные жители были изгнаны из всех близлежащих домов и строений и в них расположился враг, надо было в первую голову разрушить строения, чтобы шведы из-за прикрытия не могли наносить урон монастырю. Стены монастыря окутались дымом, будто борта корабля, окруженного в бурю разбойниками. Рев орудий потряс воздух, задрожали монастырские стены, зазвенели стекла в костеле и в домах. Огненные ядра, описывая зловещие дуги, белыми облачками летели на убежища шведов, ломали стропила, кровли, стены и тотчас столбы дыма поднимались там, куда они падали.
Пламя обнимало постройки.
Едва расположившись в них, шведы стремглав бросились вон и заметались, не зная, где укрыться. Смятение началось в их рядах. Солдаты откатывали еще не установленные пушки, чтобы спасти их от ядер. Миллер поразился: он никак не ждал такого приема и не думал, что на Ясной Горе могут быть такие пушкари.
Тем временем приближалась ночь, надо было навести порядок в войске, и Миллер выслал трубача с просьбой о перемирии.
Отцы охотно дали на это согласие.
Однако ночью был сожжен еще один огромный амбар с большим запасом провианта, где стоял вестландский полк.
Пламя так быстро обняло амбар, ядра так метко падали одно за другим, что вестландцы не успели унести ни мушкетов, ни пуль, которые тоже взорвались в огне, разметав далеко вокруг пылающие головни.
Ночью шведы не спали, они укрепляли стан, насыпали батареи для орудий, наполняли землею плетеные, из ивняка, корзины. Как ни закален был солдат за многие годы войн и битв, как ни храбр и стоек по природе, однако невесело ждал он наступления нового дня. Первый день принес поражение.
Монастырские орудия нанесли шведам такой большой урон, что военачальники совсем потерялись, — они решили, что войска окружили крепость без должной предосторожности и слишком близко подошли к крепостным стенам.
Но и утро, даже если бы оно принесло шведам победу, не сулило им славы, ибо что могло значить взятие небольшой крепости и монастыря для покорителей стольких славных и стократ лучше укрепленных городов? Только жажда богатой добычи поддерживала шведов, однако трепет, с каким польские союзные хоругви подходили к преславной Ясной Горе, как-то передался и им, с той лишь разницей, что поляки трепетали при мысли о святотатстве, а шведы боялись какой-то непостижимой, недоступной их разуму силы, которую они называли общим именем чар. Верил в чары сам Бурхард Миллер, как же было не верить солдатам?
Они тотчас заметили, что, когда Миллер подъезжал к костелу святой Барбары, конь под ним прянул внезапно, раздул храп, прижал уши и, тревожно фыркая, не хотел идти вперед. Старый генерал ничем не выдал своего страха; однако на следующий день он перевел на эту позицию князя Гессенского, а сам отошел с крупными орудиями к северной стороне монастыря, к деревне Ченстоховке. Там всю ночь рыли шанцы, чтобы утром ударить с валов по монастырю.
Едва забрезжил свет, начался артиллерийский бой; однако на этот раз первыми заревели шведские пушки. Враг не надеялся пробить сразу бреши в стенах и пойти на приступ, он хотел только устрашить осажденных, засыпать ядрами костел и монастырь, разжечь пожары, вывести из строя орудия, перебить людей, внести смятение в ряды защитников.
На монастырские стены снова вышел крестный ход, ибо ничто не воодушевляло так защитников, как зрелище святых даров и спокойно шествующих с ними монахов. Громом на гром, молнией на молнию отвечали монастырские орудия, насколько хватало огневой мощи, сил и дыхания в груди. Казалось, земля содрогается в самом своем основании.
Что за минуты, что за зрелище для людей, — а таких было много в твердыне, — которые никогда в жизни не видели кровавого лика войны!
Непрестанный рев, молнии и дым, вой ядер, разрезающих воздух, страшный хохот гранат, визг снарядов при ударе о мостовую, глухой гул при ударе о стены, звон разбитых стекол, взрывы фитильных бомб, свист их, треск и грохот настила, хаос, разрушение, ад…
И все это время ни минуты отдыха, ни минуты передышки, чтобы вдохнуть воздух в полузадушенную дымом грудь, все новые стаи ядер, и в этом смятении пронзительные голоса со всех концов крепости, костела и монастыря:
— Пожар! Воды! Воды!
— На крыши с баграми! Ряден побольше, ряден!
На стенах крики разгоряченных сраженьем солдат:
— Выше орудие! Выше! Между домами! Огонь!
Около полудня смертный бой разгорелся с новою силой. Казалось, когда уляжется дым, шведы на месте монастыря увидят лишь груды ядерных и гранатных осколков. Известковая пыль от оббитых ядрами стен уносилась вверх и, мешаясь с дымом, заслоняла свет. Ксендзы вышли с мощами, чтобы молитвою рассеять эту завесу, мешавшую защитникам.
Прерывистым стал рев пушек и частым, как дыханье задохнувшегося крылатого змея.
Внезапно на башне, вновь отстроенной после прошлогоднего пожара, раздались голоса труб, величественные звуки песнопенья. Они плыли с вершины, и слышно их было окрест, слышно повсюду, даже на шведских батареях. К звукам труб присоединились вскоре человеческие голоса, и среди рева, свиста и крика, грохота и грома мушкетов полились слова:
Но тут взорвалось сразу десятка два гранат, и на мгновение слух поражен был треском крыш и стропил, криком: «Воды!» Но вот снова полилась песня:
Стоя на стене у пушки напротив деревни Ченстоховки, где была позиция Миллера и откуда шведы вели ураганный огонь, Кмициц отстранил менее искусного пушкаря и начал стрелять сам.
На дворе стоял ноябрь, и день выдался холодный; но пан Анджей стрелял так усердно, что вскоре сбросил нагольную лисью шубу, сбросил жупан и остался в одних шароварах и рубахе.
У людей, незнакомых с войною, сердца наполнялись отвагой при виде этого прирожденного солдата, которому все, что творилось кругом, — рев пушек, град пуль, разрушение и смерть, — казалось такой же привычной стихией, как саламандре огонь.
Он брови супил, глаза его горели огнем, на щеках рдел румянец, и дикой радостью пылало лицо. Каждую минуту наклонялся он над орудием, весь поглощенный наводкой, весь охваченный пылом сражения, целился самозабвенно, наведя наконец пушку, кричал: «Огонь!» — и когда Сорока прикладывал фитиль, бежал на вал поглядеть и кричал оттуда:
— Наповал! Наповал!
Орлиным взором пронзал он тучу дыма и пыли; завидев где-нибудь сбившиеся в кучу шляпы или шлемы, тотчас крушил и рассеивал их метким огнем, как громом.
Порою, когда разрушение было больше обычного, он разражался смехом. Ядра пролетали мимо и над головой, а он глазом не повел. Внезапно после выстрела взбежал на насыпь, впился глазами в даль и крикнул:
— Мы пушку разбили! Только три теперь ревут!
До полудня он и духу не перевел. Пот заливал ему лоб, от рубахи шел пар, все лицо было в саже, глаза сверкали.
Сам Петр Чарнецкий дивился его меткости и в перерывах повторял:
— Война тебе не внове! Сразу видно! Где это ты так научился?
В третьем часу на шведской батарее умолкла вторая пушка, разбитая метким выстрелом Кмицица. Оставшиеся две, шведы через некоторое время скатили с насыпи. Видно, решили, что эту батарею удержать нельзя.
Кмициц вздохнул с облегчением.
— Отдохни! — сказал ему Чарнецкий.
— Ладно! Есть хочу, — ответил рыцарь. — Сорока, дай чего-нибудь!
Старый вахмистр справился мигом. Он принес водки в жестяной кружке и вяленой рыбы. Кмициц стал с жадностью есть, то и дело поднимая глаза и глядя, как на ворон, на пролетавшие мимо гранаты.
А летело их много, и притом не со стороны деревни Ченстоховки, а вовсе с противоположной, это они перелетали через костел и монастырь.
— Плохи у них пушкари, слишком высока наводка, — сказал пан Анджей, не переставая есть. — Посмотрите, опять перелет, все ядра на нас летят!
Слушал его молодой послушник, семнадцатилетний паренек, который только поступил в монастырь. Он перед этим все подносил ядра и не уходил, хотя войну видел впервые и от страха у него поджилки тряслись. Видя спокойствие Кмицица, он трепетал от восторга и теперь, услышав эти слова, невольно прижался к нему, точно желая найти защиту под крылом столь могучего рыцаря.
— Неужто они могут попасть в нас с той стороны? — спросил он.
— Отчего же нет? — ответил пан Анджей. — Что, милый, испугался?
— Милостивый пан, — дрожа, ответил послушник, — я слыхал, что на войне страшно, но никак не думал, что может быть так страшно!
— Ну, не всякого пуля берет, а то бы и людей не осталось на свете, матери не успели бы народить.
— Больше всего я боюсь этих огненных ядер, этих гранат. Почему они рвутся с таким треском? Матерь божия, спаси и помилуй! И почему так страшно калечат людей?
— А я вот растолкую тебе, голубь ты мой, ты сразу и поймешь. Ядро это железное, в середине полое, начинено порохом. В одном месте у него просверлено очко, а в очке трубка сидит, бумажная, а то и деревянная.
— Иисусе Назарейский! Трубка сидит?
— Да! А в трубке клок пакли, пропитанный серой, он-то при выстреле и загорается. Граната трубкой должна на землю упасть, чтобы в середину ядра ее вбить, тогда огонь дойдет до пороха и разорвет снаряд. Много гранат падает и не на трубку, но это ничего, — коль огонь дойдет до пороха, граната все равно взорвется…
Вдруг Кмициц протянул руку и быстро произнес:
— Смотри, смотри! Вон туда! Вот тебе и пример!
— Иисусе Христе! Дева Мария! — крикнул послушник, увидев летящую прямо на них гранату.
Между тем граната шлепнулась на раскат и, шипя и поднимая пыль, заскакала по мостовой, а за нею потянулась струйка голубого дыма; перевернувшись раз, другой, граната подкатилась к самой стене, упала на кучу мокрого песка, насыпанную до самого палисада, и, совсем потеряв силу, осталась лежать неподвижно.
К счастью, она упала трубкой вверх; но клок, видно, не погас, так как тотчас взвился дым.
— На землю! Падай ничком! — закричали испуганные голоса. — На землю! На землю!
Но Кмициц в ту же минуту соскользнул по куче песка вниз, молниеносным движением ухватил трубку, дернул ее, вырвал из очка и, подняв руку с пылающим клоком, закричал:
— Вставайте! Все равно что собаке зубы вырвал! Сейчас она и мухи не убьет!
С этими словами он ткнул ногой корпус гранаты. Все замерли, увидев этот геройский подвиг; некоторое время никто слова не мог вымолвить, наконец Чарнецкий крикнул:
— Безумец! Ведь если бы она взорвалась, ни синь пороха от тебя не осталось бы!
Но пан Анджей разразился таким неподдельным смехом, что зубы блеснули у него, как у волка.
— Небось порох остался бы! А разве он нам не нужен? Начинили бы ядра, и я бы еще после смерти набил шведов!
— Чтоб тебя громом убило! И где в тебе страх?
Молодой послушник сложил руки и с немым восторгом смотрел на Кмицица. Но подвиг рыцаря видел и ксендз Кордецкий, который как раз направлялся к ним. Он приблизился, обеими руками обнял голову пана Анджея, затем благословил его.
— Такие не сдадут Ясной Горы! — сказал он. — Но я запрещаю тебе подвергать опасности свою жизнь, она нужна нам. Пальба уже стихает, и враг уходит с поля битвы; возьми же эту гранату, высыпь из нее порох и отнеси ее богоматери. Милей будет ей этот дар, чем все жемчуга и самоцветы, что ты подарил ей!
— Отец! — воскликнул растроганный Кмициц. — Ну что тут такого! Да я для пресвятой девы… Нет, слов у меня не хватает! Да я муку, смерть готов принять! Я не знаю, что готов совершить, только бы послужить ей!
И слезы блеснули на глазах пана Анджея, а ксендз Кордецкий сказал:
— Иди же к ней с этими слезами, покуда они не обсохли! Ниспошлет она тебе свое благословение, успокоит тебя, утешит, честью и славой увенчает!
С этими словами он взял пана Анджея под руку и повел в костел; Чарнецкий некоторое время смотрел им вслед, а затем сказал:
— Много видал я на своем веку храбрецов, которые ни во что не ставили pericula; но этот литвин сущий ч…
Тут пан Петр ударил себя по губам, чтобы черным словом не обмолвиться в святыне.
Артиллерийская перестрелка не мешала монахам вести переговоры. Святые отцы положили всякий раз прибегать к ним, чтобы обмануть неприятеля и, протянув время, дождаться какой-нибудь помощи или хотя бы наступления суровой зимы. Миллер же по-прежнему был уверен, что они просто хотят выторговать более выгодные условия.
Вечером, после той пальбы, он снова послал к монахам полковника Куклиновского с предложением сдаться. Приор показал Куклиновскому охранную грамоту и сразу заставил его замолчать. Но у Миллера был более поздний приказ короля о занятии Болеславья, Велюня, Кшепиц и Ченстоховы.
— Отнесите им этот приказ, — сказал он полковнику, — думаю, теперь они не найдут больше уловок.
Однако он ошибся.
Ксендз Кордецкий заявил, что коль уж в приказе упомянут город Ченстохова, что ж, пусть генерал к вящей своей славе его занимает, он может быть уверен, что никаких препятствий монастырь ему в том чинить не станет; но Ченстохова это не Ясная Гора, а она в приказе не упомянута.
Услышав этот ответ, Миллер понял, что имеет дело с дипломатами, более искушенными, чем он: это ему не хватило разумных доводов, остались одни пушки.
Однако ночь еще длилось перемирие. Шведы усердно возводили более сильные укрепления, ясногорцы проверяли, нет ли где повреждений после вчерашней пальбы, и, к своему удивлению, не обнаружили их. Кое-где обрушились крыши и стропила, кое-где валялись куски сбитой штукатурки — вот и весь урон. Убитых не было, никто не был даже изувечен. Обходя стены, ксендз Кордецкий с улыбкою говорил солдатам:
— Вот видите, не так страшен враг и его бомбарды, как о них говорили. После богомолья часто бывает больше повреждений. Хранит нас господь бог, и десница его нас бережет, надо только выстоять, и мы узрим еще большие чудеса!
Пришло воскресенье, праздник введения. Служба шла без помех, так как Миллер ждал окончательного ответа, который монахи обещали прислать после полудня.
Тем временем, памятуя слова Писания о том, что израильтяне для устрашения филистимлян обносили ковчег вокруг стана, монахи снова пошли крестным ходом со святыми дарами.
Письмо они отослали во втором часу, но и на этот раз сдаться не согласились, а подтвердили лишь ответ, который был дан Куклиновскому: костел и монастырь называются, мол, Ясной Горой, а город Ченстохова к монастырю не принадлежит.
«Потому слезно просим вашу милость, — писал ксендз Кордецкий, — благоволите в мире оставить нашу братию и наш костел, сей престол господень и обитель пресвятой богородицы, дабы и впредь возносилась в нем хвала богу и могли мы молить всемогущего о ниспослании здравия и благоденствия всепресветлейшему королю. А покуда мы, недостойные, принося вам нашу просьбу, поручаем себя милосердию вашему и на доброту вашу и впредь уповаем…»
При чтении этого письма присутствовали: Вжещович, Садовский, Горн, правитель кшепицкий, де Фоссис, славный инженер, наконец, князь Гессенский, человек молодой и весьма надменный, который, хоть и был в подчинении у Миллера, однако любил показать ему свое превосходство. Он язвительно улыбнулся и повторил с ударением последние слова:
— «На доброту вашу уповаем»… Так монахи приговаривают, когда ходят со сбором на церковь, генерал. Я, господа, задам вам один только вопрос: что монахи лучше делают — просят или стреляют?
— И верно! — заметил Горн. — За первые дни мы потеряли столько людей, что и в доброй сече столько не потеряешь!
— Что до меня, — продолжал князь Гессенский, — то деньги мне не нужны, слава тоже, а ноги в этих хатенках я отморожу. Какая жалость, что не пошли мы в Пруссию: богатый край, веселый, и города один другого лучше.
Миллер, который действовал всегда скоропалительно, но был страшным тугодумом, только в эту минуту понял смысл письма.
— Монахи смеются над нами, господа! — сказал он, побагровев.
— Намерения у них такого не было, но получается, что так! — ответил Горн.
— Тогда к орудиям! Мало им было вчерашнего!
Приказы вмиг разлетелись по всем шведским линиям. Шанцы окутались синим дымом, монастырь тотчас ответил сильной пальбой. Однако на этот раз шведские орудия были наведены лучше и нанесли больший ущерб. Сыпались бомбы, чиненные порохом, за которыми тянулась грива пламени. Бросали шведы и пылающие факелы, и клочья пакли, пропитанной смолою.
Как порой станицы журавлей, устав от долгого лёта, усеивают высокие холмы, так рои этих огненных посланцев усеивали купол костела и деревянные крыши строений. Все, кто не принимал участия в бою, кто не был при орудиях, был на крыше. Одни черпали из колодцев воду, другие поднимали на веревках ведра, третьи тушили пожар мокрыми ряднами. Кое-где бомбы, пробив крышу, падали на чердаки, и дома мгновенно наполнялись запахом гари. Но и на чердаках стояли защитники с бочками воды. Самые тяжелые бомбы пробивали даже потолки. Несмотря на нечеловеческие усилия, несмотря на бдительность, казалось, что пламя рано или поздно охватит весь монастырь. Кучи факелов и пакли, сбитых кольями с крыш, пылали у стен. Окна трескались от огня, а женщины и дети, запертые в домах, задыхались от дыма и жара.
Не успевали люди погасить одни бомбы, не успевала стечь с кровель вода, как летели новые тучи пылающих ядер, горящих тряпок, искры бушующего огня. Весь монастырь обняло пламя, словно небо разверзлось над ним и тысячи молний обрушились на него; однако он горел, но не сгорал, пылал, но не обращался в пепел; мало того, в этом море огня он запел, как некогда отроки в пещи огненной.
Это с башни, как и накануне, под звуки труб полилась песнь. Для людей, которые стояли на стенах у орудий и каждую минуту могли думать, что за спиной у них все уже пылает и рушится, эта песнь была как целительный бальзам: непрестанно и неустанно возвещала она, что монастырь стоит, что костел стоит, что огонь не победил их усилий. Отныне вошло в обычай звуками песнопений умерять скорбь осажденных и женские уши ласкать ими, дабы не слышали они страшных криков разъяренных солдат.
Но и на шведский стан эта песнь и эта музыка произвели немалое впечатление. Солдаты на шанцах внимали им сперва с удивлением, потом с суеверным страхом.
— Как? — говорили они между собою. — Мы бросили на этот курятник столько огня и железа, что не одна могучая твердыня поднялась бы уже с пеплом и дымом на воздух, а они себе весело поют и играют? Что за знак?
— Чары! — отвечали одни.
— Ядра не берут тамошних стен. Гранаты катятся с крыш, точно мы караваи хлеба швыряем. Чары! Чары! — повторяли солдаты. — Ничего хорошего нас здесь не ждет.
Начальники готовы были даже приписать этим звукам какой-то таинственный смысл. Лишь некоторые все истолковали иначе, и Садовский с умыслом сказал так, чтобы его услышал Миллер:
— Видно, неплохо им там, коли так веселятся. Ужели зря извели мы столько пороху…
— Которого у нас не так уж много осталось, — подхватил князь Гессенский.
— Зато вождь у нас Полиорцетес, — прибавил Садовский таким тоном, что трудно было понять, смеется он над Миллером или хочет польстить ему.
Но тот решил, видно, что это насмешка, и закусил ус.
— А вот поглядим, будут ли они еще петь через час! — сказал он, обращаясь к своему штабу.
И приказал удвоить огонь.
Однако пушкари, выполняя приказ, переусердствовали. Второпях они слишком высоко наводили орудия, и ядра снова стали перелетать. Некоторые, пронесясь над костелом и монастырем, долетали до противоположных шведских шанцев, крушили там настилы, раскидывали корзины с землей, убивали людей.
Прошел час, другой. С костельной башни по-прежнему лилась торжественная музыка.
Миллер стоял с подзорной трубой в Ченстохове. Долго смотрел.
Присутствующие заметили, что у генерала все больше дрожит рука, в которой он держит трубу, наконец он повернулся и крикнул:
— Выстрелы не приносят костелу никакого вреда!
Дикий, неукротимый гнев обуял старого воителя. Он швырнул на землю трубу, так что она разлетелась вдребезги.
— Я сбешусь от этой музыки! — рявкнул он.
В эту минуту к нему подскакал инженер де Фоссис.
— Генерал! — крикнул он. — Подкоп рыть нельзя. Под слоем земли камень. Нам нужны горные работники.
Миллер выругался, но не успел он кончить проклятье, как подскакал офицер с ченстоховского шанца и, отдав честь, сказал:
— Разбита самая большая пушка! Прикажете привезти из Льготы другую?
Огонь и в самом деле несколько ослаб, а музыка звучала все торжественней.
Не ответив офицеру ни слова, Миллер уехал к себе на квартиру. Однако он не отдал приказа остановить бой. Принял решение измотать осажденных. Ведь в крепости не было и двух сотен гарнизона, а он располагал свежими силами на смену.
Наступила ночь, орудия ревели, не умолкая; однако и монастырские живо им отвечали, пожалуй, живее, чем днем, так как шведы своими залпами указывали им готовую цель. Бывало и так, что шведские солдаты не успевали рассесться у костра с подвешенным котелком, как из темноты, словно ангел смерти, прилетал вдруг монастырский снаряд. Снопы искр взвивались над разметанным костром, солдаты разбегались с дикими воплями и либо искали укрытия у товарищей, либо блуждали во мраке, озябшие, голодные, перепуганные.
Около полуночи огонь с монастырских стен настолько усилился, что на расстоянии пушечного выстрела нечего было и думать разжечь костер. Казалось, осажденные языком орудий говорят врагам: «Хотите нас измотать? Попробуйте! Мы сами вас вызываем!»
Пробило час ночи, два. Пошел мелкий дождь, кроя землю холодной, пронизывающей мглой, которая то уносилась столбами ввысь, то перекидывалась арками, рдея от огня.
Сквозь эти удивительные арки и столбы проступали по временам грозные очертания монастыря и, меняясь на глазах, то казались выше, чем обыкновенно, то словно тонули в бездне. От шанцев и до самых стен воздвигались из мрака и мглы зловещие своды, под которыми, неся смерть, пролетали пушечные ядра. Порой все небо над монастырем яснело, словно озаренное молнией. Тогда высокие стены и башни явственно выступали из тьмы, а там снова гасли.
Угрюмо, с суеверным страхом смотрели солдаты на эту картину. То и дело кто-нибудь из них толкал локтем соседа и шептал:
— Видал? Монастырь то появится, то опять пропадет. Нечистая это сила!
— Я кое-что получше видал! — говорил другой. — Мы целились из той самой пушки, которую у нас разнесло, и тут вся крепость заходила вдруг ходуном, затряслась, точно кто на канате стал ее то вверх поднимать, то вниз опускать. Попробуй возьми ее на прицел, попади!
Солдат швырнул орудийный банник и через минуту прибавил:
— Не выстоять нам тут! Не понюхать нам ихних денежек! Брр! Холодно! У вас там лагунка со смолой, разожгите, хоть руки погреем!
Один из солдат стал разжигать смолу пропитанными серой нитками. Разжег сперва ветошку, затем начал медленно погружать ее в смолу.
— Погасить огонь! — послышался голос офицера.
Но в то же мгновение раздался свист снаряда, затем короткий, внезапно оборвавшийся вскрик, и огонь погас.
Ночь принесла шведам тяжелые потери. Много народу погибло у костров; солдаты разбежались, некоторые полки в смятении так и не собрались до самого утра. Осажденные, словно желая доказать, что они не нуждаются в сне, вели все более частый огонь.
Заря осветила на стенах измученные лица, бледные от бессонной ночи, но оживленные. Ксендз Кордецкий ночь напролет лежал ниц в костеле, а как только рассвело, появился на стенах, и слабый его голос раздавался у пушек, на куртинах, у врат:
— Бог дал день, чада мои! Да будет благословенно небесное светило! Нет повреждений ни в костеле, ни в домах. Огонь потушен, и никто не утратил жизни. Пан Мосинский, огненный снаряд упал под колыбель твоего младенца и погас, не причинив ему никакого вреда. Возблагодари же пресвятую богородицу и послужи ей!
— Да будет благословенно имя ее! — ответил Мосинский. — Служу как могу.
Приор направил стопы свои дальше.
Уже совсем рассвело, когда он подошел к Чарнецкому и Кмицицу. Кмицица он не увидел, тот перелез на другую сторону стены, чтобы осмотреть настил, немного поврежденный шведским ядром. Ксендз тотчас спросил:
— А где Бабинич? Уж не спит ли?
— Это чтоб я да спал в такую ночь! — ответил пан Анджей, громоздясь на стену. — Что, у меня совести нет! Лучше недреманным стражем быть у пресвятой богородицы!
— Лучше, лучше, верный раб! — ответил ксендз Кордецкий.
Но в эту минуту пан Анджей увидел блеснувший вдали шведский огонек и тотчас крикнул:
— Огонь там! Огонь! Наводи! Выше! По собакам!
При виде такого усердия улыбнулся ксендз Кордецкий, как архангел, и вернулся в монастырь, чтобы прислать утомленным солдатам вкусной пивной похлебки, приправленной сыром.
Спустя полчаса появились женщины, ксендзы и костельные нищие, неся дымящиеся горшки и жбаны. Мигом подхватили их солдаты, и вскоре на всех стенах слышно было только, как смачно они хлебают да знай похваливают суп.
— Не обижают нас на службе у пресвятой богородицы! — говорили одни.
— Шведам похуже! — говорили другие. — Нелегко им было нынче ночью сварить себе горячего, а на следующую — еще хуже будет!
— Поделом получили, собаки! Пожалуй, днем дадут отдохнуть и себе и нам. Верно, и пушчонки их поохрипли, вишь, надсаживаются!
Но солдаты ошиблись, день не принес им отдыха.
Когда утром офицеры явились к Миллеру с донесением о том, что ночная пальба ничего не дала, что, напротив, сами шведы понесли значительный урон в людях, генерал рассвирепел и приказал продолжать огонь.
— Устанут же они в конце концов! — сказал он князю Гессенскому.
— Пороху мы потратили пропасть, — заметил офицер.
— Но ведь и они его тратят?
— У них, наверно, неистощимый запас селитры и серы, а уж угля мы им сами подбавим, — довольно один домишко поджечь. Ночью я подъезжал к стенам и даже в грохоте пальбы явственно расслышал шум мельницы, — молоть они могли только порох.
— Приказываю до захода солнца стрелять так же, как вчера. Ночью отдохнем. Посмотрим, не пришлют ли они послов.
— Ваша милость, известно ли вам, что они послали к Виттенбергу?
— Известно. Пошлю и я за тяжелыми кулевринами. Коль нельзя будет устрашить монахов или поджечь монастырь, придется пробивать брешь.
— Вы надеетесь, что фельдмаршал одобрит осаду?
— Фельдмаршал знал о моем намерении и ничего не сказал, — резко ответил Миллер. — Коль меня по-прежнему будут преследовать неудачи, он меня не похвалит, осудит и всю вину не замедлит свалить на меня. Король примет его сторону, я это знаю. Немало уж натерпелся я от сварливого нрава нашего фельдмаршала, точно моя это вина, что его, как говорят итальянцы, mal francese[189] снедает.
— В том, что он на вас свалит всю вину, я не сомневаюсь, особенно, когда обнаружится, что Садовский был прав.
— Что значит «прав»? Садовский так заступается за этих монахов, точно он у них на жалованье! Что он говорит?
— Он говорит, что эти залпы прогремят на всю страну, от Балтики до Карпат.
— Пусть тогда милостивый король прикажет спустить шкуру с Вжещовича, а я пошлю ее в дар монахам, — ведь это он настоял на осаде.
Миллер схватился тут за голову.
— Но кончать надо любой ценой! Что-то мне сдается, что-то говорит мне, что пришлют они ночью кого-нибудь для переговоров. А покуда огня! Огня!
Так прошел еще один день, похожий на вчерашний, полный грохота, дыма и пламени. Много еще таких дней должно было пролететь над Ясной Горой. Но осажденные тушили пожары и стреляли с не меньшим мужеством. Половина солдат уходила на отдых, другая половина была на стенах у орудий.
Люди начали привыкать к неумолчному реву, особенно когда убедились, что большого урона враг им не наносит. Менее искушенных укрепляла вера; к тому же среди защитников крепости были старые солдаты, знакомые с войной, для кого служба была ремеслом. Они ободряли крестьян.
Сорока снискал себе большое уважение, ибо, проведя большую часть жизни на войне, он так привык к грохоту, как старый шинкарь привыкает к пьяным крикам. Вечером, когда пальба затихала, он рассказывал товарищам об осаде Збаража. Сам он там не был, но знал все доподлинно из рассказов солдат, которые пережили осаду.
— Столько, — рассказывал он, — набежало туда казаков, татарвы да турок, что одних куховаров было больше, нежели тут у нас шведов. И все-таки наши не дались им. Да и то надо сказать, что бесы тут не имеют силы, а там они только по пятницам, субботам да воскресеньям не помогали разбойникам, а во все прочее время пугали наших по целым ночам. Посылали на валы смерть, и она являлась солдатам, чтоб пропала у них охота сражаться. Я об этом от такого солдата знаю, который сам ее видал.
— Смерть видал? — спрашивали крестьяне, сбившись толпой около вахмистра.
— Собственными глазами! Шел это он от колодца, который они рыли, потому воды им не хватало, а прудовая была вонючая. Идет это он, идет, глянь — навстречу кто-то в черном покрывале.
— В черном, не в белом?
— В черном, на войне она в черном ходит. Смеркалось! Подошел солдат. «Кто там?» — спрашивает. Она — молчок. Потянул он за покрывало, смотрит: скелет: «Ты чего тут?» — «Я, — говорит она, — смерть и приду за тобой через неделю». Подумал солдат, плохо дело. «Почему же это, говорит, только через неделю? Раньше нельзя?» А она ему: «Раньше я тебе ничего сделать не могу, нельзя, такой приказ». Солдат себе думает: «Никуда не денешься! Но коль она мне сейчас ничего не может сделать, дай я хоть вымещу ей за себя». Закрутил он ее в покрывало и давай костями об камни молотить! Она в крик, просит: «Через две недели приду!» — «Шалишь!» — «Через три, четыре, через десять недель приду, после осады, через год, через два, через пятнадцать лет!» — «Шалишь!» — «Через пятьдесят лет приду!» Смекнул солдат, что ему уже пятьдесят. «Пожалуй, думает довольно будет!» Отпустил он ее. А сам жив, здоров и по сию пору. В бой как в пляс идет, все ему нипочем!
— Испугайся он, тут бы ему и конец?
— Нет ничего хуже, чем смерти бояться! — с важностью ответил Сорока. — Солдат этот и другим добро сделал, так ее излупил, так ее умучил, что три дня худо ей было, и потому никто в стане не был убит, хоть и делали вылазку.
— А мы не выйдем как-нибудь к шведам?
— Не наша это забота, — ответил Сорока.
Услышав эти последние слова, Кмициц, который стоял неподалеку, хлопнул себя по лбу. Поглядел на шведские шанцы. Ночь уж была. На шанцах уже добрый час стояла мертвая тишина. Усталые солдаты спали, видно, у пушек.
Далеко, на расстоянии двух пушечных выстрелов, мерцали кое-где огоньки; но около шанцев царил непроглядный мрак.
— Им ведь невдомек, и в голову такое не придет, и в мыслях такого не будет! — шепнул про себя Кмициц.
И направился прямо к Чарнецкому, который, сидя у лафета, перебирал четки и стучал озябшими ногами.
— Холодно, — сказал он, увидев Кмицица, — и голова тяжелая от этого грохота, — ведь уже два дня и ночь палят без перерыва. В ушах звенит.
— Как же не звенеть, когда такой стон стоит! Но сегодня мы отдохнем. Уснули шведы крепко. Как медведя в берлоге, можно их обложить. Не знаю, проснутся ли даже от ружейной стрельбы.
— О! — поднял голову Чарнецкий. — О чем это ты думаешь?
— О Збараже думаю, о том, что вылазками осаженные не раз наносили разбойникам жестокий урон.
— А у тебя, как у волка ночью, все кровь на уме?
— Ну прошу тебя, давай сделаем вылазку! Людей порубим, пушки загвоздим. Они там не чают беды.
Чарнецкий вскочил.
— То-то завтра взбеленятся! Они, может, думают, что совсем нас напугали и мы только о сдаче и помышляем. Вот и будет им наш ответ. Клянусь богом, замечательная мысль, и дело настоящее, достойное рыцарей! И как мне это в голову не пришло! Надо только ксендзу Кордецкому сказать. Он тут всем правит!
Они пошли к приору.
Тот в советном покое держал совет с серадзским мечником. Услышав шаги, поднял голову и, отодвигая свечу, спросил:
— Кто там? Не с вестями ли?
— Это я, Чарнецкий, — ответил пан Петр. — Со мной Бабинич. Не спится нам что-то обоим, страх как хочется шведов пощупать. Отец, горячая голова этот Бабинич, все ему неймется. Не сидится на месте, не сидится, уж очень хочется выйти за валы, к шведам в гости, поспрошать, все так же они будут завтра стрелять или, может, дадут нам и себе передышку?
— Как? — с нескрываемым удивлением спросил ксендз Кордецкий. — Бабинич хочет выйти из крепости?
— Не один, не один! — поспешил ответить пан Петр. — Со мной да с полусотней солдат. Шведы, сдается, спят в шанцах как убитые: огня не видать, стражи не видать. Уж очень они уверены в нашей слабости.
— Пушки загвоздим! — с жаром прибавил Кмициц.
— Нуте-ка дайте мне сюда этого Бабинича! — воскликнул мечник. — Я его обнять хочу! Жало у тебя свербит, шершень ты этакий, рад бы и ночью жалить. Большое вы дело задумали, много оно может дать. Одного нам господь литвина послал, зато уж лют, зато зубаст. Я ваше намерение одобряю, и никто вас тут не заругает, я сам готов с вами идти!
Ксендз Кордецкий поначалу просто в ужас пришел, так он боялся кровопролития, особенно когда не подвергалась опасности его собственная жизнь, но, пораздумав, решил, что дело это достойное защитников девы Марии.
— Дайте мне помолиться! — сказал он.
И, преклонив колена перед образом богоматери и воздев руки, молился с минуту времени, наконец поднялся с просветленным лицом.
— Помолитесь теперь вы, а там и ступайте!
Через четверть часа все четверо вышли на улицу и направились на стены. Шанцы спали в отдалении. Ночь была очень темная.
— Сколько же человек хочешь ты взять? — спросил у Кмицица ксендз Кордецкий.
— Я? — удивился пан Анджей. — Я тут не начальник и местности не знаю так, как пан Чарнецкий. Я с саблей пойду, а людей пусть пан Чарнецкий ведет и меня вместе со всеми. Я бы только хотел, чтобы мой Сорока пошел, он лихой рубака!
Понравился этот ответ и Чарнецкому и приору, который усмотрел в нем явный знак смирения. Все тотчас усердно принялись за дело. Отобрали людей, приказали им соблюдать полную тишину и стали вынимать из лаза в стене бревна, камни и кирпичи.
На это ушло около часу. Наконец проход был готов, и люди стали нырять в узкую щель. При них были сабли, пистолеты, кое у кого ружья, а у мужиков косы, насаженные на ребро, — оружие для них самое привычное.
Очутившись по ту сторону стены, посчитали, все ли на месте. Чарнецкий встал в голове отряда, Кмициц в хвосте, и все тихо двинулись вдоль вала, затаив дыхание, как волки, крадущиеся к овчарне.
Но порою звякали, стукнувшись, косы, камень скрипел под ногой, и по этим звукам можно было узнать, что отряд подвигается вперед. Спустившись с горы, Чарнецкий остановился. У подножия ее, совсем недалеко от шанцев, он оставил часть людей под начальством венгерца Янича, старого, видавшего виды солдата, и велел им залечь, а сам взял немного правей и повел свой отряд дальше уже побыстрее, так как под ногами был мягкий грунт и шагов не было слышно.
Он принял решение обойти шанец, ударить на спящих шведов с тыла и гнать их к монастырю на людей Янича. Эту мысль подал ему Кмициц; идя теперь рядом с Чарнецким с саблей в руке, пан Анджей шептал:
— Шанец, наверно, выдвинут так, что между ним и главным станом пустое место. Стража, коль они ее поставили, не позади шанца стоит, а впереди, стало быть, мы их свободно обойдем и ударим с той стороны, откуда они меньше всего ждут нападения.
— Ладно, — ответил Чарнецкий, — ни один швед не должен уйти живым.
— Коли кто окликнет нас, когда мы будем входить, — продолжал пан Анджей, — позволь мне ответить. Я по-немецки, как по-польски, болтаю, вот они и подумают, что это кто-нибудь из стана пришел, от генерала.
— Только бы стражи не было позади.
— А коль и будет, мы окликнем шведов и сразу на них бросимся. Они ахнуть не успеют, а мы уже будем сидеть у них на плечах.
— Пора сворачивать, уж виден конец вала, — сказал Чарнецкий.
Он повернулся и тихо сказал:
— Направо, направо!
Солдаты в молчании стали сворачивать направо. Тут луна чуть посеребрила край тучи, стало светлей. Солдаты увидели пустое пространство позади вала.
Стражи, как и предполагал Кмициц, на всем этом пространстве не было никакой, да и зачем было шведам расставлять караулы между собственными шанцами и главной силой, стоявшей чуть подальше. Самому проницательному военачальнику не могло бы прийти в голову, что с той стороны может грозить какая-нибудь опасность.
— А теперь тсс! — сказал Чарнецкий. — Уже видны шатры.
— И в двух горит свет. Там еще не спят. Верно, офицеры.
— Сзади подступ должен быть поудобней.
— Ясное дело, — ответил Кмициц. — Оттуда накатывают орудия и проходят войска. О, вот уже и вал. Смотрите теперь, чтоб не звякнуть оружием.
Они дошли до горки, аккуратно насыпанной позади шанца. Там стоял ряд артиллерийских ящиков.
Но подле ящиков не было никого, и миновав их, они без труда стали взбираться на шанец; подъем, как они и думали, был пологий и хорошо укатанный.
Так они дошли до самых шатров и остановились, держа наготове оружие. В двух шатрах и в самом деле мерцал огонек, и Кмициц, перемолвясь двумя словами с Чарнецким, сказал:
— Я сперва пойду к тем, которые не спят. Ждите теперь моего выстрела, а тогда — на них!
С этими словами он двинулся к шатрам.
Успех вылазки был обеспечен, поэтому пан Анджей и не старался идти особенно тихо. Он миновал несколько шатров, погруженных во мрак; никто не проснулся, никто не спросил: «Кто идет?»
Ясногорские солдаты слышали скрип его смелых шагов и биение собственных сердец. Он дошел до освещенного шатра, поднял полог и, войдя, остановился с пистолетом в руке и саблей, спущенной на цепочке.
Остановился он потому, что его ослепил огонь: на полевом столе стоял подсвечник, в котором ярко пылали шесть свечей.
За столом, склонившись над планами, сидели три офицера. Один из них, тот, что сидел посредине, так пристально разглядывал их, что длинные его волосы упали на белые листы. Заметив, что кто-то вошел, он поднял голову и спокойно спросил:
— Кто там?
— Солдат, — ответил Кмициц.
Тут повернули головы и два других офицера.
— Что за солдат? Откуда? — спросил первый. Это был инженер де Фоссис, главный руководитель осадных работ.
— Из монастыря, — ответил Кмициц.
В голосе его прозвучала страшная угроза.
Де Фоссис внезапно поднялся и прикрыл ладонью глаза. Кмициц стоял выпрямившись, недвижимый, как призрак, только лицо его, грозное, ястребиное, говорило о внезапно нависшей опасности.
Но у де Фоссиса молнией промелькнула мысль, что это, быть может, беглец из монастыря, и он еще раз спросил, но уже с беспокойством:
— Чего тебе надо?
— Вот чего! — крикнул Кмициц.
И выстрелил из пистолета прямо ему в грудь.
Тут же на шанце раздались страшные крики и пальба. Де Фоссис рухнул, как сосна, сраженная громом, другой офицер бросился на Кмицица со шпагой, но тот полоснул его саблей между глаз так, что клинок заскрежетал от удара о кость; третий офицер решил спастись бегством и нырнул под парус шатра, но Кмициц подскочил к нему, ногой наступил на спину и пригвоздил острием к земле.
Тихая ночь обратилась между тем в кромешный ад. Дикие крики: «Бей! Коли! Руби!» — смешались со стонами и пронзительными воплями шведов, звавших на помощь. Обезумев от ужаса, люди выбегали из шатров, не зная, куда броситься, в какую сторону бежать. Одни солдаты, не сообразив сразу, откуда совершено нападение, мчались прямо на ясногорцев и гибли от сабель, кос и секир, не успев даже крикнуть: «Пардон!» Другие в темноте кололи шпагами своих же товарищей; иные, безоружные, полуодетые, без шляп, поднимали руки вверх и замирали на месте, или, наконец, падали наземь посреди опрокинутых шатров. Горсточка солдат пыталась обороняться; но ослепшая толпа увлекла их за собой, смяла и растоптала. Стоны умирающих, раздирающие душу мольбы о пощаде усиливали замешательство.
Когда наконец стало ясно, что нападение совершено не со стороны монастыря, а с тылу, со стороны шведских войск, дикая ярость овладела шведами. Они, видно, решили, что на них внезапно напали польские союзные хоругви.
Толпы пехоты, спрыгивая с вала, устремились к монастырю, точно пытаясь найти укрытие в его стенах. Но тут раздались новые крики — это шведы наткнулись на солдат венгерца Янича, которые приканчивали их у самых стен крепости.
Между тем ясногорцы, рубя, коля и топча шведов в стане, дошли до пушек. Часть солдат мгновенно бросилась к ним с гвоздями, остальные продолжали сеять смерть в рядах противника. Мужики, которые в открытом поле не смогли бы устоять против обученных шведских солдат, кучками бросались на целые толпы шведов.
Отважный полковник Горн, правитель кшепицкий, попытался собрать своих разбежавшихся солдат; бросившись за угол шанца, он стал звать их в темноте и размахивать шпагой. Шведы узнали своего полковника и кинулись было к нему; но на плечах противника и вместе с ним набежали поляки, которых в темноте трудно было отличить от своих.
Внезапно раздался страшный свист косы, и голос Горна внезапно смолк. Кучка солдат бросилась врассыпную, как от гранаты. Кмициц, Чарнецкий и с ними человек двадцать солдат ринулись на шведов и изрубили всех до последнего человека.
Шанец был взят.
В главном шведском стане уже трубили тревогу. Но тут заговорили ясногорские пушки, и со стен полетели огненные снаряды, чтобы осветить дорогу возвращающемуся отряду. Люди шли, задыхаясь от усталости, все в крови, как волки, которые, прирезав в овчарне овец, уходят, заслышав голоса стрелков. Чарнецкий шагал впереди. Кмициц замыкал поход.
Через полчаса они нашли людей Янича; но венгерец не ответил на зов, — он один поплатился жизнью за вылазку: собственные солдаты застрелили его из ружья, когда он гнался за шведским офицером.
При отблесках пламени, под рев пушек входили в монастырь солдаты. У прохода их встречал ксендз Кордецкий; он считал людей по мере того, как головы их показывались в щели. Недосчитался он одного только Янича.
За ним тотчас ушли два человека, через полчаса они принесли мертвого венгерца, — ксендз Кордецкий хотел с почестями предать земле его прах.
Раз прерванная ночная тишина уже не наступила до утра. На стенах ревели пушки, а в шведском стане царило крайнее замешательство. Не зная толком, какой урон они понесли, не представляя себе, откуда мог напасть противник, шведы бежали из шанцев, расположенных ближе к монастырю. Целые полки в ужасном смятении блуждали до самого утра, часто принимая своих за чужих и стреляя друг в друга. Даже в главном стане солдаты и офицеры покинули шатры и всю эту ужасную ночь провели под открытым небом, ожидая, когда же она кончится. Тревожные слухи носились по стану. Кто толковал, что это к осаждению пришло подкрепление, кто твердил, что все ближайшие шанцы захвачены врагом.
Миллер, Садовский, князь Гессенский, Вжещович и все высшие чины принимали героические меры, чтобы навести порядок в охваченных смятением полках. На выстрелы с монастырских стен они ответили зажигательными бомбами, чтобы рассеять мрак и успокоить своих разбежавшихся солдат.
Одна из бомб попала на крышу придела, где стояла чудотворная икона; но, коснувшись только карниза, она с шипеньем и треском вернулась во вражеский стан, рассыпавшись в воздухе дождем искр.
Кончилась наконец эта шумная ночь. Монастырь и шведский стан утихли. Утро посеребрило шпили костела, крыши начали алеть — светало.
Тогда Миллер во главе своего штаба подъехал к шанцу, в который ночью ворвались ясногорцы. Из монастыря могли заметить старого генерала и открыть огонь; но он не посмотрел на это. Собственными глазами хотел он увидеть все разрушения, узнать, сколько убито людей. Штаб следовал за ним, все удрученные, с сумрачными, скорбными лицами. Доехав до шанца, офицеры спешились и стали подниматься на вал. Следы боя виднелись повсюду, валялись опрокинутые шатры, некоторые стояли еще открытые, пустые и безмолвные.
Груды тел лежали везде, особенно между шатрами; полуголые, ободранные трупы, с вывалившимися из орбит глазами, с ужасом, застывшим в мертвых зеницах, представляли страшное зрелище. Видно, все эти люди были захвачены в глубоком сне, некоторые были необуты, мало кто сжимал в мертвой руке рапиру, почти все были без шлемов и шляп. Одни лежали в шатрах ближе к выходу, они, видно, едва успели проснуться; другие у самых парусов, настигнутые смертью в минуту, когда хотели спастись бегством. Столько тел валялось повсюду, а в некоторых местах такие горы их, точно солдаты были убиты в минуту стихийного бедствия, и только глубокие раны, нанесенные в голову и в грудь, да черные лица от выстрелов в упор, когда порох не успевает сгореть, непреложно свидетельствовали, что все это дело рук человеческих.
Миллер поднялся выше, к орудиям: они стояли безгласные, забитые гвоздями, не более грозные, чем бревна; на одном из них, перевесясь через лафет, лежало тело пушкаря, рассеченное чуть не надвое страшным ударом косы. Кровь залила лафет и образовала под ним большую лужу. Хмурясь, в молчании обозревал Миллер эту картину. Никто из офицеров не решался нарушить молчание.
Да и как было утешать старого генерала, который по собственной оплошности был разбит, как новичок? Это было не только поражение, это был позор, ибо сам генерал называл крепость курятником и сулился стереть монахов в порошок, ибо у него было девять тысяч войска, а в монастыре — гарнизон в двести человек, ибо, наконец, он был прирожденным солдатом, а ему противостояли монахи.
Тяжело начался для Миллера этот день.
Тем временем пришли пехотинцы и стали уносить тела. Четверо из них, держа на рядне труп, остановились без приказа перед генералом.
Миллер взглянул и закрыл глаза.
— Де Фоссис! — глухо сказал он.
Не успели отойти эти солдаты, как подошли другие; на этот раз к ним направился Садовский и крикнул издали штабу:
— Горна несут!
Горн был еще жив, и впереди его ждали долгие дни страшных мучений. Мужик, который сразил его косою, достал его лишь острием, но удар был такой страшной силы, что вся грудь была разворочена. Однако раненый даже не потерял сознания. Заметив Миллера и штаб, он улыбнулся, силясь что-то сказать; но только розоватая сукровица показалась у него на губах, он сильно замигал глазами и лишился чувств.
— Отнести его в мой шатер! — приказал Миллер. — Пусть его сейчас же осмотрит мой лекарь! — Затем офицеры услышали, как генерал бормочет про себя: — Горн! Горн! Я его нынче во сне видел… сразу же с вечера… Ужас, непостижимо!
Уставя глаза в землю, он погрузился в глубокую задумчивость; вызвал его из задумчивости испуганный голос Садовского:
— Генерал! Генерал! Посмотрите, пожалуйста! Вон туда! Туда! На монастырь.
Миллер поглядел и замер.
Уже встал погожий день; только земля была подернута дымкой, а небо было чистое и румяное от утренней зари. Белый туман застлал самую вершину Ясной Горы; по законам природы он должен был закрыть и костел, но, по странной ее игре, костел вместе с колокольней, словно оторвавшись от своего основания и повиснув в синеве под небесами, высоко-высоко возносился не только над горою, но и над туманною дымкой.
Подняли крик и солдаты, тоже заметившие это явление.
— От тумана это нам мерещится! — воскликнул Миллер.
— Туман стоит под костелом, — возразил Садовский.
— Что за диво, костел в десять раз выше, чем был вчера, он парит в воздухе, — проговорил князь Гессенский.
— Выше летит! Выше! Выше! — кричали солдаты. — Пропадает из глаз!
И в самом деле, туман, нависший над горою, стал огромным столбом подниматься к небу, а костел, словно утвержденный на вершине этого столба, уносился, казалось, все выше и выше, курился в кипени облаков, расплывался, таял, пока наконец совсем не пропал из глаз.
Удивление и суеверный страх читались в глазах Миллера.
— Признаюсь, господа, — сказал он офицерам, — ничего подобного я в жизни не видывал. Явление, совершенно противное природе! Уж не чары ли это папистов?..
— Я сам слыхал, — промолвил Садовский, — как солдаты кричали: «Как же стрелять по такой крепости?» Я и сам не знаю как!
— Позвольте, господа, а как же теперь? — воскликнул князь Гессенский. — Есть там, в тумане, костел или нет его?
Изумленные офицеры еще долго стояли в безмолвии.
— Даже если это естественное явление природы, — прервал наконец молчание князь Гессенский, — оно не сулит нам добра. Вы только подумайте; с той поры, как мы сюда прибыли, мы не сделали ни шагу вперед!
— Когда бы только это! — воскликнул Садовский. — А то ведь мы, надо прямо сказать, терпим поражение за поражением, и нынешняя ночь горше всех. У солдат пропадает охота сражаться, они теряют мужество, трусят. Вы не можете представить, что за разговоры ведут они в полках. Да и другие странные дела творятся у нас в стане: с некоторых пор наши солдаты не то что в одиночку, но даже вдвоем не могут выйти из стана, а тот, кто на это отважится, бесследно пропадает. Точно волки бродят подле Ченстоховы. Недавно я сам послал в Велюнь хорунжего с тремя солдатами привезти теплую одежду, и с тех пор о них ни слуху ни духу.
— Наступит зима, еще хуже будет; и теперь уже ночи бывают несносные, — прибавил князь Гессенский.
— Мгла редеет! — сказал вдруг Миллер.
И в самом деле ветер поднялся, и туман стал рассеиваться. Что-то будто обозначилось в клубившейся мгле; это солнце взошло наконец и воздух стал прозрачен.
Крепостные стены выступили из мглы, потом показался костел, монастырь. Все стояло на прежнем месте. Твердыня была тиха и спокойна, словно в ней и не жили люди.
— Генерал, — обратился к Миллеру князь Гессенский, — попытайтесь снова начать переговоры. Надо кончать!
— А если переговоры ничего не дадут, вы что, господа, посоветуете мне снять осаду? — угрюмо спросил Миллер.
Офицеры умолкли. Через минуту заговорил Садовский.
— Вы, генерал, лучше нас знаете, что делать.
— Знаю, — надменно ответил Миллер, — и одно только скажу вам: я проклинаю тот день и час, когда пришел сюда, и тех советчиков, — он при этом пронзил взглядом Вжещовича, — которые настаивали на осаде. Но после того, что произошло, я не отступлю, так и знайте, покуда не обращу эту крепость в груду развалин или сам не сложу голову!
Неприязнь изобразилась на лице князя Гессенского. Он никогда не питал особого уважения к Миллеру, а последние слова генерала счел просто солдатской похвальбой, неуместной в этом разрушенном шанце, среди трупов и забитых гвоздями пушек; он повернулся к Миллеру и заметил с нескрываемой насмешкой:
— Генерал, вы не можете давать таких обещаний, потому что отступите по первому же приказу его величества или маршала Виттенберга. Да и обстоятельства умеют порой повелевать не хуже королей и маршалов.
Миллер нахмурил свои густые брови, а Вжещович, заметив это, поспешил вмешаться в разговор:
— А покуда мы попытаемся возобновить переговоры. Монахи сдадутся. Непременно сдадутся!
Дальнейшие его слова заглушил веселый голос колокола в Ясногорском костеле, звавший к утренней службе. Генерал со штабом направился в Ченстохову, но не успел он доехать до главной квартиры, как прискакал на взмыленном коне офицер.
— Это от маршала Виттенберга! — сказал Миллер.
Тем временем офицер вручил ему письмо. Генерал торопливо взломал печать и, пробежав письмо глазами, сказал с замешательством:
— Нет! Это из Познани… худые вести. В Великой Польше поднимается шляхта[190], к ней присоединяется народ. Во главе движения стоит Кшиштоф Жегоцкий, он хочет идти на помощь Ченстохове.
— Я говорил, что эти выстрелы прогремят от Карпат до Балтики, — пробормотал Садовский. — Народ тут горячий, изменчивый. Вы еще не знаете поляков; вот придет время, тогда узнаете.
— Что ж, придет время, тогда узнаем! — ответил Миллер. — По мне, лучше открытый враг, нежели коварный союзник. Они сами нам покорились, а теперь оружие поднимают. Ладно! Узнают они цену нашему оружию!
— А мы ихнему! — прорычал Садовский. — Генерал, давайте кончим дело в Ченстохове миром, примем любые условия. Ведь не в крепости суть, а в том, быть или не быть его величеству государем этой страны.
— Монахи сдадутся, — сказал Вжещович. — Не сегодня-завтра они сдадутся.
Такой разговор вели они между собою, а в монастыре между тем после ранней обедни все ликовало. Кто не ходил во вражеский стан, расспрашивал участников вылазки, как было дело. Те возгордились страшно, похвалялись своей храбростью, расписывали, какой урон нанесли шведам.
Любопытство одолело даже монахов и женщин. Белые монашеские рясы и женские платья замелькали повсюду на стенах. Чудесный и веселый выдался день. Женщины, окружив Чарнецкого, кричали: «Спаситель наш! Защитник!» Он отмахивался от них, особенно когда они пытались целовать ему руки, и, показывая на Кмицица, говорил:
— Не забудьте и его поблагодарить! Бабинич он, но уж никак не баба! Руки он себе целовать не даст, они у него еще от крови липнут, но ежели которая помоложе захочет в губы поцеловать, думаю, не откажется.
Молодые девушки и в самом деле бросали на пана Анджея стыдливые, но в то же время прельстительные взгляды, дивясь гордой его красоте; но он не отвечал на немой их вопрос, ибо девушки эти напомнили ему Оленьку.
«Ах ты, моя бедняжечка! — думал он. — Если б ты только знала, что служу я уже пресвятой деве, в защиту ее выступаю против врага, которому, к моему огорчению, раньше служил…»
И он обещал себе, что сразу же после осады напишет Оленьке в Кейданы письмо и пошлет с ним Сороку. «Ведь не голые это будут слова и посулы, есть уж у меня подвиги, которые я без пустой похвальбы, но точно опишу ей в письме. Пусть же знает, что ее рук это дело, пусть порадуется!»
Он и сам так обрадовался этой мысли, что даже не слышал, как девушки, уходя, говорили:
— Красавец, но, знать, одна война у него на уме, бирюк, людей сторонится.
Согласно пожеланиям своих офицеров Миллер возобновил переговоры. Из вражеского стана в монастырь явился знатный польский шляхтич, человек уже немолодой и весьма красноречивый. Ясногорцы приняли его гостеприимно, думая, что он только поневоле, для виду, станет уговаривать их сдаться, а на деле ободрит, подтвердит проникшие даже в осажденный монастырь вести о восстании в Великой Польше, о вражде, возгоревшейся между регулярным польским войском и шведами, о переговорах Яна Казимира с казаками, которые будто бы изъявили ему покорность, наконец, о грозном предупреждении татарского хана, который объявил, что идет на помощь[191] королю-изгнаннику и поразит огнем и мечом всех его врагов.
Но как обманулись монахи в своих ожиданиях! Посол и впрямь принес много вестей, но ужасных, способных охладить пыл самых воинственных, сломить решимость самых стойких, поколебать самую горячую веру.
В советном покое его окружили монахи и шляхта; в молчании внимали они послу; казалось, сама правда и сожаление об участи отчизны говорят его устами. Как бы желая сдержать порыв отчаяния, он сжимал руками седую голову, со слезами на глазах взирал на распятие и протяжным, дрожащим голосом вот что говорил собравшимся:
— О, до каких времен дожила несчастная отчизна! Нет больше спасения, надо покориться шведскому королю. Воистину, ради кого вы, преподобные отцы, и вы, братья шляхтичи, взялись за мечи? Ради кого не щадите ни сил, ни трудов, ни крови, ни мук? Ради кого, упорствуя, — увы, напрасно! — подвергаете и себя и святыню сию мести непобедимых шведских полчищ? Ради Яна Казимира? Но он сам забыл о нашем королевстве. Разве вы не знаете, что он уже сделал выбор и хлопотливой короне предпочел веселые пиры и мирные забавы, отрекся от престола в пользу Карла Густава? Вы не хотите оставить его, а он сам вас оставил; вы не хотели нарушить присягу, а он сам ее нарушил; вы готовы умереть за него, а он ни о вас, ни о нас не думает! Карл Густав теперь наш законный король! Смотрите же, не навлеките на себя не только гнев короля, и месть, и разрушение, но и гнев господень за грех против небес, против креста и пресвятой девы, ибо не на захватчика поднимаете вы дерзновенную руку, но на собственного государя!
Тишина встретила эти слова, словно пролетел ангел смерти.
Ибо что могло быть страшнее вести об отречении Яна Казимира? Трудно было поверить ужасным этим речам; но ведь старый шляхтич говорил перед распятием, перед образом Марии, со слезами на глазах.
Но если это правда, то дальнейшее сопротивление и впрямь было безумством. Шляхтичи закрыли руками глаза, иноки надвинули капюшоны, и все длилось гробовое молчание; один только ксендз Кордецкий начал усердно шептать побелевшими губами молитву, а глаза его, спокойные, глубокие, светлые и проницательные, были упорно устремлены на шляхтича.
Тот чувствовал на себе взгляд приора, и нехорошо, не по себе было ему под этим испытующим взглядом; он хотел сохранить благостную личину души достойной, истерзанной горем и питающей лишь добрые чувства, но не мог: глаза его беспокойно забегали, и через минуту вот что сказал он преподобным отцам:
— Нет ничего горше, чем разжигать злобу, слишком долго испытывая терпение. Лишь одно может произойти от вашего упорства: святой храм сей будет разрушен, а вы, — спаси вас боже! — сдадитесь на волю жестокой и страшной силы, коей вам придется покориться. Отречение от дел мирских, уход от них — таково оружие иноков. Что вам до бранных бурь, вам, кому иноческий чин повелевает молчание и пустынножительство. Братья мои любезнейшие, отцы преподобные, не берите на душу греха, не берите на совесть свою столь тяжкой ответственности! Не вы зиждители сей святой обители, не вам одним должна она служить! Пусть же цветет она многие лета и ниспосылает благословение на землю сию, дабы сыны наши и внуки могли радоваться за нее!
Тут изменник воздел руки и вовсе прослезился; шляхтичи молчали, отцы молчали; сомнение овладело всеми, измученные сердца были близки к отчаянию, свинцом легла на душу мысль о тщете всех их усилий.
— Я жду вашего ответа, отцы! — поникнув головою, сказал почтенный изменник.
Но тут встал ксендз Кордецкий и голосом, в котором не было ни тени сомнения, ни тени колебания, произнес, словно в пророческом наитии:
— То, что ты говоришь, вельможный пан, будто Ян Казимир нас оставил, будто отрекся уже и права свои Карлу передал, — это ложь! Надежда пробудилась в сердце изгнанного нашего государя, и никогда еще не трудился он столь усердно, как в эту минуту, дабы спасти отчизну, вновь воссесть на трон и нам, угнетенным, прийти на помощь!
Личина тотчас спала с лица изменника, злоба и разочарование столь явно изобразились на нем, будто змеи выползли вдруг из недр его души, где дотоле таились.
— Откуда эти слухи? Откуда эта уверенность? — спросил он.
— Вот откуда! — показал ксендз Кордецкий на большое распятие, висевшее на стене. — Иди, положи пальцы на перебитые голени Христовы и повтори еще раз то, что ты сказал!
Изменник скорчился, будто под тяжестью железной длани; страх изобразился на его лице, словно новая змея выползла из недр души.
А ксендз Кордецкий стоял величественный и грозный, как Моисей; сияние, казалось, окружало его чело.
— Иди, повтори! — не опуская руки, сказал он таким могучим голосом, что даже своды задрожали и повторили эхом, словно объятые ужасом. — Иди, повтори!..
Наступила минута немого молчания, наконец раздался приглушенный голос пришельца:
— Я умываю руки…
— Как Пилат! — закончил ксендз Кордецкий.
Изменник встал и вышел вон. Он торопливо миновал монастырское подворье, а когда очутился за вратами обители, пустился чуть не бегом, точно невидимая сила гнала его прочь из монастыря к шведам.
Тем временем к Чарнецкому и Кмицицу, которые не были на совете, пришел Замойский, чтобы рассказать им обо всем происшедшем.
— Не принес ли добрых вестей этот посол? — спросил пан Петр. — Лицо у него приятное…
— Избави нас бог от такой приятности! — ответил серадзский мечник. — Сомнения он принес и соблазн.
— Что же он говорил? — спросил Кмициц, поднимая вверх зажженный фитиль, который держал в руке.
— Говорил, как изменник, продавшийся врагу.
— Верно, потому и бежит теперь так! — сказал Петр Чарнецкий. — Поглядите, чуть не бегом припустился к шведам. Эх, и послал бы я ему пулю вдогонку!..
— Ну что ж, вот и пошлем! — сказал вдруг Кмициц.
И прижал к запалу фитиль.
Не успели Замойский и Чарнецкий опомниться, как грянул выстрел. Замойский за голову схватился.
— Боже мой! Что ты наделал! — крикнул он. — Ведь это посол!
— Беды наделал, — ответил Кмициц, глядя вдаль, — потому промахнулся! Он уже встал и бежит дальше. Эх, ушел! — Тут он повернулся к Замойскому: — Вельможный пан мечник, когда бы я даже в зад ему угодил, они бы не доказали, что мы с умыслом стреляли в него, а я, слово чести, не мог фитиль удержать в руках. Сам он у меня выпал. Никогда не стал бы я стрелять в посла, будь он шведом, но как завижу поляка-изменника, прямо с души воротит!
— Да ты подумай только, какой беды ты бы натворил, ведь они бы нашим послам стали наносить обиды.
Но Чарнецкий в душе был доволен; Кмициц слышал, как он ворчал себе под нос:
— Уж во всяком случае, этот изменник в другой раз не пойдет послом.
Услышал эти слова и Замойский.
— Он не пойдет, другие найдутся, — ответил старик, — а вы не мешайте вести переговоры и самовольно их не прерывайте, потому чем дольше они тянутся, тем больше нам пользы. И подмога успеет подойти, коль пошлет нам ее господь, да и зима идет суровая, все тяжелее будет шведам вести осаду. Время на нас работает, а им сулит потери.
С этими словами старик вернулся в советный покой, где после ухода посла все еще продолжался совет. Речь изменника взволновала умы и робостью постигла души. Правда, никто не поверил, что Ян Казимир отрекся от престола; но посол показал, сколь велико могущество шведов, о чем они все за последние счастливые дни успели забыть. Теперь оно вновь представилось им во всей своей грозной силе, которой испугались и не такие крепости и не такие города. Познань, Варшава, Краков, не считая множества крепостей, открыли победителю свои ворота, — как же могла устоять в этом бедствии, в этом потоке Ясная Гора?
«Продержимся мы неделю, две, три, — думал кое-кто из шляхтичей и монахов, — а дальше что, какой ждет нас конец?»
Вся страна была как корабль, уже погрузившийся в пучину, и только один этот монастырь, как мачта корабля, возвышался над волнами. Могли ли люди, потерпев кораблекрушение и держась за эту мачту, думать не только о собственном спасении, но и о том, чтобы вырвать из пучины вод затонувший корабль?
По-человечески — не могли.
Однако именно в ту минуту, когда Замойский вошел в советный покой, ксендз Кордецкий говорил:
— Братья мои! Бодрствую и я, когда вы бодрствуете, молюсь и я нашей заступнице о спасении, когда вы воссылаете ей свои моленья. Падаю и я от усталости, изнеможения, слабости, как вы падаете, несу и я такую же ответственность, как вы, а может, и большую, — отчего же я верю, а вы, сдается, уже сомневаетесь? Загляните в души ваши, ужели ваши глаза, ослепленные земным могуществом, не видят силы большей, нежели шведская? Ужели вы думаете, что не поможет больше никакая защита, что ничьей руке не одолеть этой силы? Коли так, братья, то греховны ваши помыслы и хулите вы милосердие божие, всемогущество господа нашего, силу заступницы нашей, чьими рабами вы себя именуете. Кто из вас дерзнет сказать, что владычица небесная не может нас охранить и ниспослать нам победу? Так будем же просить ее, молить денно и нощно, не щадя жизни, умерщвляя плоть, покуда стойкостью, смирением, слезами не смягчим ее сердца, не вымолим прощения за содеянные грехи!
— Отец! — сказал один из шляхтичей. — Не думаем мы ни о наших жизнях, ни о женах наших и детях, но трепещем при мысли о том, на какое поругание отдан будет чудотворный образ, коль неприятель возьмет крепость приступом.
— И не хотим быть за это в ответе! — прибавил другой.
— Ибо никто не может брать на себя за это ответ, даже приор! — присовокупил третий.
И росло число противников приора, и смелели они, тем более что многие иноки молчали.
Вместо того чтобы дать прямой ответ сомневающимся, приор снова начал молиться.
— Матерь сына единого! — молился он, воздев руки и устремив очи горе. — Коль для того ты нас посетила, дабы мы в обители твоей подали другим пример стойкости, мужества, верности тебе, отчизне и королю, коль избрала ты святыню сию, дабы пробудить совесть человеческую и спасти весь наш край, смилуйся над тем, кто восхотел унять источник твоего милосердия, воспрепятствовать твоим чудесам, воспротивиться святой твоей воле!
Минуту он молчал в молитвенном восторге, затем обратился к инокам и шляхте:
— Кто возьмет на свои рамена такое бремя? Кто дерзнет помешать чудесам Марии, ее милосердию, спасению королевства и веры католической?
— Во имя отца, и сына, и святого духа! — раздалось несколько голосов. — Боже нас упаси!
— Не найдется такого! — воскликнул Замойский.
Те иноки, которых перед этим обуревали сомнения, стали бить себя в грудь, ибо страх их обнял немалый. И никто в совете не помышлял уже в тот вечер о сдаче.
Но хоть укрепились сердца старейших иноков и шляхты, все же губительный посев предателя принес отравленные плоды.
Весть о том, что Ян Казимир отрекся от престола и неоткуда больше ждать помощи, дошла через шляхту до женщин; те обо всем рассказали челяди, а челядь распространила слух в войске, на которое он произвел самое тяжелое впечатление. Крестьяне не очень испугались; но опытные солдаты, видавшие виды, для кого война была ремеслом, кто привык на судьбы ее смотреть со своей колокольни, стали сходиться кучками, толковать о том, что оборона напрасна, жаловаться на упорствующих монахов, которые ничего не смыслят в военном деле, сговариваться, наконец, и шептаться между собою.
Один пушкарь, немец, неизвестно какой веры, наущал солдат взять дело в свои руки и сговориться со шведами о сдаче крепости; другие подхватили эту мысль. Однако нашлись такие, которые не только решительно восстали против изменников, но тотчас предупредили о заговоре ксендза Кордецкого.
Ксендз Кордецкий, который с величайшею верой в силы небесные сочетал величайшую земную предусмотрительность и осторожность, в самом зародыше подавил бунт, который тайно ширился в войске.
Прежде всего он изгнал из монастыря вожаков во главе с пушкарем, нимало не испугавшись, что они могут донести шведам о состоянии крепости и уязвимых ее местах; затем удвоил месячное жалованье гарнизону и заставил его дать присягу, что он будет защищать монастырь до последней капли крови.
Но удвоил он также и бдительность, положив еще зорче смотреть за наемными солдатами, шляхтой и даже своими монахами. Старшие иноки были назначены в ночные хоры; младшие, кроме службы церковной, стали нести службу и на стенах. На следующий день был дан смотр пехоте; на каждую башню был назначен шляхтич со всей его челядью, десять монахов и два надежных пушкаря. Все они день и ночь должны были охранять вверенные им посты.
На северо-восточной башне поставили Зигмунта Мосинского, того самого доброго солдата, у которого чудом был спасен младенец, когда огнеметный снаряд упал подле колыбели. Вместе с Мосинским на страже стоял отец Гилярий Славошевский. На западной башне поставили отца Мелецкого, а из шляхтичей Миколая Кшиштопорского — человека угрюмого и малоречивого, но отваги неустрашимой. Юго-восточную башню заняли Петр Чарнецкий с Кмицицем, а с ними отец Адамус Стыпульский, который служил когда-то в сторожевой хоругви. В случае нужды он охотно засучивал рукава своей монашеской рясы и наводил пушку, а на пролетавшие ядра обращал не больше внимания, чем старый вахмистр Сорока. Наконец, на юго-западную башню назначили Скужевского и отца Даниэля Рыхтальского, который отличался тем, что две-три ночи мог совсем не спать без ущерба для сил и здоровья.
Начальниками стражи поставили Доброша и отца Захариаша Малаховского. Неспособных к бою назначили на крыши; оружейни и все военное снаряжение были отданы под надзор отцу Ляссоте. Вместо ксендза Доброша он был назначен также начальником огневой службы. Ночью он должен был освещать стены, чтобы вражеская пехота не могла приблизиться к ним. На башнях он утвердил также железные жаровни и укрепы, и по ночам в них горели лучины и факелы.
Ночь напролет, как один огромный факел, пылала теперь каждая башня. Правда, огонь облегчал шведам прицельную стрельбу, но если бы к осажденным подошла подмога, он мог послужить для нее знаком, что крепость еще защищается.
Так не только не удалась попытка сдать крепость, но усилилась ее оборона. На следующий день ксендз Кордецкий ходил по стенам, как пастырь по овчарне, видел, что все хорошо, и улыбался кротко, хвалил начальников и солдат, а придя к Чарнецкому, сказал, сияя взором:
— И пан мечник серадзский, дорогой наш военачальник, всем сердцем радуется вместе со мною, ибо говорит, что теперь мы вдвое сильней, нежели были раньше. Новый порыв овладел сердцами, остальное пресвятая дева свершит в своем милосердии, я же тем временем снова возобновлю переговоры. Будем медлить и тянуть, дабы меньше пролить людской крови.
— Эх, отче преподобный! — воскликнул Кмициц. — Что там эти переговоры! Зря только время терять! Лучше нынче ночью опять сделать вылазку и порубить этих собак!
Но ксендз Кордецкий, который был в добром расположении духа, улыбнулся, как улыбается мать шаловливому ребенку, поднял соломенный жгут, лежавший у орудия, и стал шутя бить Кмицица по спине.
— Будешь мне нос совать не в свои дела, негодный литвин, — приговаривал он, — будешь мне, как волк, лакать кровь, будешь подавать пример непослушания! Вот тебе! Вот тебе!
Кмициц, развеселясь, уклонялся то вправо, то влево и нарочно, будто для того, чтобы подразнить приора, повторял:
— Бить шведов! Бить! Бить! Бить!
Так они забавлялись, а души их пылали любовью к отчизне, и ей отдавали они свои сердца. Но переговоров ксендз Кордецкий не оставил, ибо видел, что Миллер хватается за любой повод, чтобы возобновить их. Это радовало ксендза Кордецкого, догадывался он, что не очень-то легко врагу, коль стремится он поскорее кончить осаду.
И потекли дни один за другим, когда не молчали, правда, ни пушки, ни ружья, но больше работали перья. Осада затягивалась, а зима становилась все суровей. На вершинах Татр тучи в гнездах пропастей выводили целые стаи метелей, снегов и морозов и мчались на Польшу, ведя за собой свое ледяное потомство. По ночам шведы жались у своих костров, предпочитая погибать от монастырских ядер, чем зябнуть.
Земля промерзла, и трудно стало насыпать шанцы и рыть подкопы. Осада не подвигалась ни на шаг. Не только у офицеров, но у всего войска на устах было одно только слово: «переговоры».
Монахи сперва притворялись, будто хотят сдаться. К Миллеру явились послы отец Марцелий Доброш и ученый ксендз Себастиан Ставицкий. Они недвусмысленно намекнули генералу, что братия хочет мира. Услышав такие речи, тот от радости готов был заключить их в объятия. Не в Ченстохове было уже дело, речь шла обо всей стране. Сдача Ясной Горы лишила бы патриотов последней надежды, окончательно толкнула бы Речь Посполитую в объятия шведского короля, тогда как стойкость, притом стойкость непобедимая, могла произвести поворот в сердцах и умах и вызвать новую жестокую войну. Признаки этого замечались повсюду. Миллер знал об этом и отдавал себе отчет в том, в какое ввязался он дело, какую страшную ответственность взвалил на свои плечи, знал он, что ждет его либо королевская милость, маршальская булава, почести и титулы, либо окончательное падение. Он и сам уже начал убеждаться в том, что не по зубам ему этот «орешек», а потому принял отцов с необыкновенной любезностью, словно посланников цесаря или султана. Пригласив их на пир, он сам поднимал чару за их здоровье, а также за здоровье приора и серадзского мечника; монастырю он послал рыбы, предложил, наконец, столь мягкие условия сдачи, что ни минуты не сомневался в том, что они будут с поспешностью приняты.
Отцы поблагодарили его со смирением, как и приличествует инокам, взяли письмо и ушли. Миллер требовал, чтобы в восемь часов утра врата обители были открыты. Ликование в шведском стане царило неописуемое. Солдаты покинули шанцы и валы, подходили к стенам и завязывали с осажденными разговоры.
Но из монастыря дали знать, что для решения столь великого дела Приор должен обратиться ко всей братии, а потому монахи просят отсрочки еще на один день. Миллер согласился без колебаний. Тем временем в советном покое до поздней ночи заседал совет.
Хотя Миллер был старым и искушенным воителем, хотя во всей шведской армии не было, пожалуй, генерала, который вел бы больше переговоров с разными городами, чем этот Полиорцетес, однако у него беспокойно забилось сердце, когда на следующий день утром он увидел две белых монашеских рясы, приближавшихся к его квартире.
Это были уже другие иноки: впереди, держа письмо с печатью, выступал ксендз Мацей Блешинский, ученый философ, за ним, скрестив на груди руки и поникнув головою, следовал бледный отец Захариаш Малаховский.
Генерал принял послов в окружении штаба и всех славных полковников и, любезно ответив на смиренный поклон отца Блешинского, торопливо взял у него из рук письмо и начал читать.
Лицо его внезапно страшно изменилось, кровь ударила ему в голову, глаза вышли из орбит, шея побагровела и волос под париком стал дыбом от страшного гнева. На минуту он даже потерял дар речи, только рукой показал на письмо князю Гессенскому; тот пробежал глазами письмо и, обратившись к полковникам, спокойно сказал:
— Монахи объявляют только, что не могут отречься от Яна Казимира, покуда примас не объявит нового короля, иными словами, они отказываются признать Карла Густава.
Князь Гессенский рассмеялся, Садовский устремил на Миллера насмешливый взгляд, а Вжещович стал в ярости теребить свою бороду. Грозный, негодующий ропот пробежал по толпе офицеров.
Но Миллер хлопнул рукой по колену и крикнул:
— Эй, кто там! Сюда!
В дверях показались усатые лица четырех мушкетеров.
— Взять этих бритоголовых и запереть! — крикнул генерал. — Полковник, — обратился он к Садовскому, — протрубить у стен монастыря, что, если они дадут хоть один выстрел, я прикажу тотчас повесить обоих монахов!
Стража увела обоих ксендзов, отца Блешинского и отца Малаховского; по дороге солдатня осыпала их насмешками и улюлюкала. Мушкетеры нахлобучивали им на глаза свои шляпы и нарочно вели их так, чтобы они натыкались на всякие препятствия, когда же кто-нибудь из них спотыкался или падал, в толпе солдат тотчас раздавался взрыв хохота, а упавшего монаха поднимали прикладами и, будто поддерживая, били по спине и по шее. Другие солдаты швыряли в отцов конским навозом, иные, набрав горсть снегу, растирали его на тонзурах или запихивали монахам за ворот. Отвязав шнурки от рожков, солдаты накинули их на шею отцам, схватились за концы и, выкрикивая цену, стали представлять, будто гонят на ярмарку скот.
В безмолвии, со скрещенными на груди руками и с молитвой на устах шли оба монаха. Их заперли, наконец, в риге, дрожащих от холода, униженных; вокруг встала стража с мушкетами.
У монастырских стен уже протрубили приказ Миллера, верней, его угрозу.
Испугались святые отцы, замерло в ужасе все войско. Пушки умолкли; на совете не знали, что предпринять. Нельзя оставить отцов в руках варваров. Послать других? Но Миллер их снова задержит. Через несколько часов генерал прислал в монастырь посла с вопросом, что думают предпринять монахи.
Ему ответили, что пока он не отпустит отцов, ни о каких переговорах и речи быть не может, ибо можно ли верить, что он выполнит условия, если, вопреки главнейшему закону народов, заключает в темницу послов, неприкосновенность которых блюдут даже варварские народы.
Не скоро пришел ответ от генерала; страшная неизвестность нависла над монастырем, охладив пыл его защитников.
А шведские войска, задержав пленников и обеспечив себе безопасность, лихорадочно работали, чтобы подобраться поближе к неприступной доселе крепости. Они поспешно рыли новые шанцы, ставили корзины с землей, устанавливали пушки. Дерзкие солдаты подходили к стенам на расстояние в половину ружейного выстрела. Они грозили костелу, защитникам. Поднимая руки, полупьяные солдаты кричали:
— Сдавайте монастырь, не то ждет ваших монахов веревка!
Другие изрыгали страшную хулу на богородицу и католическую веру. Осажденные, чтобы сохранить жизнь отцов, принуждены были терпеливо слушать богохульников. Кмициц задыхался от ярости. Он теребил волосы, рвал на себе одежду и, ломая руки, повторял Чарнецкому:
— Ну не говорил ли я, не говорил ли я, что ни к чему эти переговоры со злодеями! Теперь вот стой, терпи! А они лезут, а они богохульствуют! Матерь божия, смилуйся надомною, дай мне силы стерпеть! Господи, да они скоро на стены полезут! Не пускайте же меня, закуйте, как разбойника, в цепи, нет моей мочи!
А шведы подходили все ближе и кощунствовали все наглей.
Тем временем произошло новое событие, которое повергло осажденных в отчаяние. Киевский каштелян, сдавая Краков, выговорил условие, что он выйдет из города со всем войском и останется с ним в Силезии до конца войны. Из этого войска семьсот человек пешей королевской гвардии под начальством полковника Вольфа стояло неподалеку, на самой границе, и, веря договорам, не принимало мер предосторожности.
Вжещович подговорил Миллера захватить это войско. Тот послал самого Вжещовича с двумя тысячами рейтар, которые, перейдя ночью границу, напали на спящих и захватили их всех до единого. Когда гвардейцев пригнали в шведский стан, Миллер умышленно приказал провести их вокруг стен крепости, чтобы показать монахам, что войско, от которого они ждали помощи, он употребит для покорения Ченстоховы.
Осажденные были потрясены, увидев, как ведут вокруг стен блестящую королевскую гвардию, никто не сомневался, что Миллер ее первую принудит идти на штурм монастыря.
В войске снова началось смятение; некоторые солдаты стали ломать оружие, кричать, что спасения больше нет, надо скорее сдаваться. Шляхта тоже пала духом.
Ксендза Кордецкого стали просить сжалиться над детьми, над святыней, над образом и над братией. Всю власть пришлось употребить приору и Замойскому, чтобы успокоить волнение.
Кордецкий теперь только об одном помышлял, как бы освободить заключенных отцов. Способ для этого он избрал самый верный: написал Миллеру, что для блага церкви без колебаний пожертвует жизнью обоих братьев. Пусть генерал приговаривает их к смерти, все увидят тогда, чего можно от него ждать и какова цена его посулам.
Миллер был весел, он думал, что дело близится к концу. Не вдруг поверил он, что Кордецкий готов пожертвовать жизнью своих монахов. Одного из них, ксендза Блешинского, он послал в монастырь, взяв с него предварительно клятву, что он добровольно вернется в стан, независимо от того, какой будет ответ. Генерал заставил также ксендза дать клятву, что он расскажет инокам о могуществе шведов и представит им всю бессмысленность сопротивления. Монах на совете все повторил точно; но глаза его говорили иное, и в заключение он сказал:
— Но жизнь имеет для меня меньшую цену, нежели благо братии; я жду вашего решения, и что вы постановите, то и передам врагу с совершенною точностью.
Ему велели ответить, что монахи хотят вести переговоры, но не могут верить генералу, который ввергает в темницу послов. На следующий день в монастырь пришел другой монах, отец Малаховский, и удалился с таким же ответом.
Тогда им обоим был объявлен смертный приговор.
Было это на квартире Миллера в присутствии штаба и высших офицеров. Все они испытующе смотрели на монахов, с любопытством ожидая, какое впечатление произведет на них приговор. К величайшему своему удивлению, они увидели на их лицах такое неизъяснимое, такое неземное блаженство, словно им возвестили величайшую радость. Побледневшие лица покрылись внезапно румянцем, глаза засияли, и отец Малаховский сказал дрожащим от волнения голосом:
— О, почему не сегодня мы умираем, коль суждено нам отдать жизнь за бога и короля!
Миллер приказал немедленно их увести. Офицеры стали переглядываться, наконец один из них заметил:
— С таким фанатизмом трудно бороться.
Князь Гессенский прибавил:
— Так верили только первые христиане. Вы это хотели сказать? — Затем он обратился к Вжещовичу: — Господин Вейгард, хотел бы я знать, что вы думаете об этих монахах?
— Мне нет нужды думать о них, — дерзко ответил Вжещович, — это сделал уже генерал!
Но тут на середину покоя выступил Садовский.
— Генерал, — обратился он решительно к Миллеру, — вы не казните этих монахов!
— Это почему?
— Потому что тогда и речи быть не может о переговорах, потому что тогда гарнизон крепости воспылает жаждой мести, потому что эти люди скорее погибнут все до единого, но не сдадут крепости!
— Виттенберг шлет мне тяжелые орудия.
— Генерал, вы не сделаете этого, — с силой сказал Садовский. — Это послы, они пришли сюда, веря вам!
— Я не на вере прикажу их повесить, а на веревке.
— Слух об этом поступке разнесется по всей стране, он возмутит и оттолкнет от нас все сердца!
— Оставьте меня в покое со своими слухами! Слыхал я уже сто раз эту песню.
— Генерал, вы не сделаете этого без ведома его величества!
— Полковник, вы не имеете права напоминать мне о моих обязанностях по отношению к королю!
— Но я имею право просить уволить меня со службы, а причины представить его величеству. Я хочу быть солдатом, не палачом!
Князь Гессенский также вышел на середину покоя и торжественно произнес:
— Полковник Садовский, дайте мне вашу руку. Вы дворянин и достойный человек.
— Это что такое? Что это значит? — рявкнул Миллер, срываясь с места.
— Генерал, — холодно проговорил князь Гессенский, — я позволил себе счесть полковника Садовского порядочным человеком, полагаю, в этом нет нарушения дисциплины.
Миллер не любил князя Гессенского; но эта барственная манера разговора, холодная, чрезвычайно учтивая и вместе с тем небрежная, на него, как и на всех людей, не принадлежавших к знати, производила неотразимое впечатление. Он очень старался перенять эту барственную манеру, но это ему никак не удавалось. Однако генерал подавил вспышку гнева и спокойно сказал:
— Завтра монахов вздернут на виселицу.
— Это меня не касается, — промолвил князь Гессенский. — Но, генерал, прикажите в таком случае еще сегодня ударить на те две тысячи поляков, что стоят в нашем стане; если вы этого не сделаете, завтра они ударят на нас. И без того шведскому солдату безопаснее повстречаться с волчьей стаей, нежели с ними у их шатров. Вот все, что я хотел сказать, а засим позвольте пожелать вам всего наилучшего.
С этими словами он вышел вон.
Миллер понял, что зашел слишком далеко. Однако он не отменил своего приказа, и в тот же день на глазах у всего монастыря начали ставить виселицу. В то же время шведы, пользуясь заключенным перемирием, стали еще ближе подходить к стенам, не переставая глумиться, ругаться, кощунствовать и обзывать поляков. Целые толпы их карабкались на гору; они сбивались такими плотными кучами, точно решили идти на приступ.
Но тут Кмициц, которого не заковали в цепи, как ни просил он об этом, совсем потерял терпение и так метко ахнул из пушки в самую большую кучу, что уложил наповал всех солдат, которых взял на прицел. Это явилось как бы сигналом, тотчас безо всякого приказа, напротив, вопреки ему, заревели все пушки, грянули ружья и дробовики.
Шведы, оказавшись всюду в поле огня, с воплем и криком бросились наутек, устилая трупами дорогу.
Чарнецкий подскочил к Кмицицу.
— А ты знаешь, что за это пуля в лоб?
— Знаю, мне все едино! Пусть!
— Тогда хорошо целься!
Кмициц хорошо целился.
Вскоре, однако, ему не во что стало целиться. Между тем в шведском стане поднялось страшное смятение: но было совершенно очевидно, что шведы первые нарушили перемирие, и сам Миллер признал в душе, что ясногорцы правы.
Мало того, Кмициц и не предполагал, что своим выстрелом он может спасти жизнь отцов, а между тем именно после его выстрела Миллер окончательно убедился, что ясногорцы, если довести их до крайности, могут и впрямь пожертвовать двумя своими собратьями для блага церкви и монастыря. Уразумел генерал и то, что если волос упадет с головы послов, ничего, кроме такой пальбы, он от монастыря больше не услышит.
На следующий день он пригласил обоих заключенных монахов на обед, а на третий день отпустил их в монастырь.
Ксендз Кордецкий плакал, увидев их, все их обнимали, и все диву давались, когда узнали, что именно выстрелу Кмицица отцы обязаны своим спасеньем. Приор, который до этого гневался на пана Анджея, тотчас кликнул его и сказал:
— Гневался я, ибо думал, что ты погубил их; но, видно, пресвятая дева тебя вдохновила. Знак это милости, радуйся!
— Отец дорогой мой, благодетель, больше не будет переговоров? — спрашивал Кмициц, целуя ему руки.
Но не успел он кончить, как у врат снова раздался рожок, и в монастырь вошел новый посол от Миллера.
Это был Куклиновский, полковник хоругви охотников, которая таскалась повсюду за шведами.
Отъявленные смутьяны, люди без чести и совести служили в этой хоругви, да еще диссиденты: лютеране, ариане, кальвинисты. Потому-то и была у них дружба со шведами; но в стан Миллера их больше всего привлекла жажда грабежа и добычи. Эта шайка, состоявшая из шляхтичей, приговоренных к изгнанию, бежавших из тюрем и от руки палача, да их слуг, сплошных висельников, ушедших от петли, напоминала старую ватагу Кмицица, — только у пана Анджея люди дрались, как львы, эти же предпочитали грабить, насиловать в усадьбах шляхтянок, разбивать конюшни да сундуки. Зато уж сам Куклиновский вовсе не был похож на Кмицица. Годы посеребрили его голову, лицо у него было помятое, надменное и наглое. Глаза, очень выпуклые, и хищный взгляд выдавали нрав необузданный. Это был один из тех солдат, у кого от распутной жизни и постоянных войн совесть была выжжена дотла. Много таких шаталось после Тридцатилетней войны по всей Германии и Польше. Они готовы были служить кому угодно, и не однажды простой случай решал, на чью сторону они станут.
Отчизна, вера, — словом, все святое, было им чуждо. Они признавали только войну, в ней искали утех, наслаждений, корысти, забвения. Однако, избрав какой-нибудь стан, они верно служили хозяину и из своеобразной солдатско-разбойничьей чести, и для того, чтобы не нажить худой славы. Таков был и Куклиновский. За бесшабашную отвагу и крайнюю жестокость был он в почете у смутьянов. Вербовать людей ему было легко. За всю жизнь он служил во многих родах войск и во многих станах. В Сечи был атаманом, водил полки в Валахию, в Германии, во время Тридцатилетней войны, вербовал охотников и снискал себе славу как предводитель конницы. Кривые, дугою, ноги показывали, что большую часть жизни он провел в седле. Худ он был при этом, как щепка, и скрючился весь от распутной жизни. Много лежало на его совести крови, пролитой не только на войне. Однако по натуре он не был совсем уж злым человеком, знавал и благородные порывы, но был до мозга костей распутник и самодур. В пьяной компании он и сам говаривал: «Не одно на моей совести темное дело, гром бы должен убить меня, а ведь вот же не убил».
Эта безнаказанность привела к тому, что не верил он не только в суд божий и возмездие в земной жизни, но и за гробом, — иначе говоря, не верил в бога, зато верил в черта, колдунов, астрологов и алхимиков.
Одевался он на польский манер, полагая, что коннику польский убор идет больше всего; только усы, еще черные, подстригал по-шведски, закручивал вверх торчком и распушивал кончики. В разговоре он, как младенец, то и дело употреблял ласковые слова, что в устах этого исчадия ада, изверга и кровопийцы звучало просто дико. Он любил поговорить, побахвалиться, мнил, видно, себя особой знаменитой, первейшим в мире полковником конницы.
Миллер, который и сам принадлежал к числу людей того же покроя, только что позначительней, очень его ценил и особенно любил сажать с собой за стол. Теперь Куклиновский сам навязал генералу свои услуги, поручившись, что своим красноречием он мигом успокоит монахов.
Еще раньше, когда серадзский мечник Замойский, сразу же после ареста монахов, сам собрался в стан к Миллеру и потребовал заложника, генерал послал в монастырь Куклиновского; но Замойский и ксендз Кордецкий не приняли полковника, сочтя его особой, не соответственной по званию.
Самолюбие Куклиновского было уязвлено, и с этого времени он смертельно возненавидел защитников Ясной Горы и положил вредить им всеми средствами.
Он и послом отправился не только почета ради, но и затем, чтобы все обсмотреть и посеять, где возможно, семя раздора. Он давно уже был знаком с Чарнецким, поэтому направился к тем воротам, где тот стоял на страже; но Чарнецкий в эту пору спал, вместо него стоял Кмициц, он и пропустил гостя, и повел его в советный покой.
Куклиновский глазом знатока окинул пана Анджея, ему тотчас очень приглянулись не только вся стать молодого рыцаря, но и его прекрасные доспехи.
— Солдатик солдатика мигом признает, — промолвил он, поднося руку к колпаку. — Вот не ждал, чтоб у монашков да служили такие славные офицеры. А как тебя звать, милостивый пан?
Кмициц, как всякий новообращенный, пылал ревностью и просто трясся от негодования, когда видел поляка, служившего шведам; вспомнив, однако, как разгневался на него недавно ксендз Кордецкий и какое значение придавал он переговорам, ответил холодно, но спокойно:
— Бабинич я, бывший полковник литовского войска, ныне охотник на службе у пресвятой девы.
— А я Куклиновский, тоже полковник, да ты обо мне, наверно, слыхал, не на одной войне поминали это имечко да эту вот сабельку, — тут он хлопнул себя по боку, — и не в одной только Речи Посполитой, но и за границей.
— Здорово! — ответил Кмициц. — Слыхал.
— Так ты, пан Бабинич, из Литвы? И там есть славные солдаты. Мы это по себе знаем, ибо трубы славы гремят по всему свету. А знавал ли ты там некоего Кмицица?
Вопрос был настолько неожиданным, что пан Анджей остановился как вкопанный.
— А ты почему о нем спрашиваешь?
— Люблю его, хоть и незнаком, потому мы с ним два сапога пара! Я всем твержу: два настоящих солдата, — прошу прощенья, милостивый пан, — есть в Речи Посполитой: я в Короне да Кмициц в Литве. Пара голубков, а?! Знавал ли ты его?
«Чтоб тебя громом убило!» — подумал Кмициц.
Вспомнив, однако, что говорит с послом, ответил:
— Нет, не знавал… Входи же, милостивый пан, совет уже ждет.
С этими словами он показал на дверь, из которой навстречу гостю вышел один из монахов. Куклиновский направился с монахом в советный покой, но прежде еще раз повернулся к Кмицицу.
— Мне будет очень приятно, — сказал он пану Анджею, — коли ты и назад меня проводишь.
— Я подожду тебя здесь, — ответил Кмициц.
И остался один. Через минуту он быстрым шагом заходил по двору. Он весь кипел, черная злоба клокотала в его сердце.
— Смола не липнет так к одежде, как дурная слава к имени! — ворчал он про себя. — Этот негодяй, этот пройдоха, эта продажная шкура осмеливается звать меня братом, за товарища почитает. Вот до чего я дожил! Все висельники льнут ко мне, и ни один достойный человек не вспомнит обо мне без отвращения. Мало я еще сделал, мало! Хоть бы проучить как-нибудь этого негодяя! Надо непременно взять его на заметку!
Совет тянулся долго. Стемнело.
Кмициц все ждал.
Наконец показался Куклиновский. Лица его Кмициц не мог разглядеть: но, видно, не удалось полковнику посольство и не по вкусу пришлось, так тяжело он сопел, даже охоту поговорить потерял. Некоторое время они шли в молчании; решив вызнать у Куклиновского правду, Кмициц сказал, притворясь, будто сочувствует ему:
— Должно быть, милостивый пан, ни с чем возвращаешься… Наши ксендзы упрямый народ, и, между нами говоря, — тут он понизил голос, — плохо делают, ведь не можем же мы век обороняться.
Куклиновский остановился и взял его за рукав.
— А, так ты, милостивый пан, думаешь, ты думаешь, что они плохо делают? Стало быть, ты с умком, с умком! Монашков мы сотрем в порошок! Даю слово! Куклиновского не хотят слушать, так послушают его меча.
— Мне до них, как видишь, тоже дела нет, — сказал Кмициц. — Святая обитель — это другой разговор! Ведь чем позже они сдадут ее, тем тяжелее будут условия… А правду ли говорят, будто волнение поднимается у нас повсюду, будто наши шведов начинают бить и хан идет нам на подмогу? Коли так, Миллеру придется отступить.
— Скажу тебе, как другу: всех в Польше разбирает охота пустить кровцу шведам, сдается, и войско того же хочет! Ну, и про хана толк идет! Но Миллер не отступит. Дня через два придут тяжелые орудия. Выкурим мы этих лисов из норы, а там будь что будет! Но ты, милостивый пан, с умком!
— О, вот и ворота! — сказал Кмициц. — Тут я должен с тобой попрощаться… А может, спуститься с тобой с горы?
— Давай, давай! А то дня два назад вы тут по послу стреляли!
— Ну что ты это болтаешь?!
— Может, нечаянно… Однако ты лучше спустись со мной. К тому же я хочу сказать тебе несколько слов.
— Да и я тебе.
Они вышли за ворота и потонули во мраке. Куклиновский остановился и снова схватил Кмицица за рукав.
— Послушай, милостивый пан, — заговорил он, — сдается мне, человек ты ловкий, смелый, да и чую я в тебе солдатскую косточку. Ну на кой черт тебе не со своим братом военным, а с ксендзами якшаться, в ксендзовских наймитах ходить? У нас за чарой, да за игрою в кости, да с девками не в пример веселей и лучше!.. Понял, а? — Он сжал ему плечо. — Этот корабль, — показал он пальцем на крепость, — тонет, а тот дурак, кто не бежит с тонущего корабля. Ты, может, боишься, что тебя изменником окричат? А ты плюнь на тех, кто станет кричать! Пойдем к нам! Я, Куклиновский, тебе это предлагаю. Хочешь — слушай, не хочешь — не слушай, сердиться не стану. Генерал хорошо тебя примет, даю слово, а мне ты по сердцу пришелся, и я тебе это по дружбе говорю. Развеселый у нас народишка, право слово, развеселый! Для солдата вся вольность в том, чтоб служить, кому вздумается. Что тебе до монахов! Честишка тебе помеха, так ты ее выхаркай! Помни и про то, что у нас тоже порядочные люди служат. Столько шляхты, столько магнатов, гетманы… Чем ты лучше их? Кто еще держится нашего Казимирчика? Да никто! Один только Сапега Радзивилла теснит.
Любопытство Кмицица было возбуждено.
— Сапега, говоришь, Радзивилла теснит?
— Да. Крепко он его потрепал в Подляшье, а теперь осадил в Тыкоцине. А мы не мешаем!
— Как же так?
— А шведскому королю лучше, чтоб они друг дружку сожрали. Радзивилл никогда не был надежен, о себе только думал. К тому же он, сдается, еле держится. Уж если взяли в осаду, дело плохо… считай, уж он погиб!
— И шведы нейдут ему на помощь?
— А кто пойдет? Сам король в Пруссии, потому там сейчас дела поважней. Курфюрстик все старался отвертеться, ан уж не отвертится. В Великой Польше война. Виттенберг в Кракове нужен, у Дугласа с горцами хлопот полон рот, вот они и предоставили Радзивилла самому себе. Пусть его Сапега сожрет. Вознесся Сапежка, это правда! Но придет и его черед. Только бы нашему Каролеку с Пруссией справиться, он сотрет Сапеге рог. Теперь его не одолеть, за него вся Литва стоит.
— И Жмудь?
— Жмудь Понтусик под свою лапу зажал, а лапа у него тяжелая, я его знаю!
— Неужто так пал Радзивилл, тот самый Радзивилл, что силой равен был государям!
— Закатилась его звезда, закатилась…
— Пути господни неисповедимы!
— Военное счастье — оно переменчиво. Однако довольно об этом! Ну так как же ты насчет моего предложения? Не надумал? Не пожалеешь! Переходи к нам. Коль сегодня рано, — что ж, подумай до завтра, до послезавтра, покуда тяжелые орудия придут. Монахи тебе, видно, доверяют, коль ты можешь из монастыря выходить, как вот сейчас. А то с письмами приходи, ну и не воротишься больше…
— Ты меня на шведскую сторону тянешь, потому ты шведский посол, — сказал вдруг Кмициц. — Иначе тебе нельзя, хотя кто его знает, что у тебя на уме. Есть ведь и такие, что шведам служат, а сами им зла желают.
— Слово кавалера, — ответил Куклиновский, — что говорю я от чистого сердца, а не потому, что посол. За воротами я уже не посол, и коли так тебе хочется, добровольно слагаю с себя звание посла и говорю тебе как особа приватная: брось ты, к черту, эту поганую крепость!
— Так ты это мне говоришь как особа приватная?
— Да.
— И я могу ответить тебе как особе приватной?
— Ясное дело, я сам тебе предлагаю.
— Так послушай же, пан Куклиновский! — наклонился Кмициц и посмотрел забияке прямо в глаза. — Изменник ты, негодяй, мерзавец, ракалия и подлый пес! Довольно с тебя, или мне еще в глаза тебе плюнуть?
Куклиновский до такой степени был поражен, что на минуту потерял дар речи.
— Что такое? А? Да не ослышался ли я?
— Довольно с тебя, собака, или хочешь, чтобы я в глаза тебе плюнул?
Сабля сверкнула в руке Куклиновского; но Кмициц сжал его руку своим железным кулаком, выкрутил в плече и, вырвав саблю, закатил полковнику такую пощечину, что звон пошел в темноте ночи, потом хватил по другой щеке, завертел его, как волчок, и, пнув изо всей силы ногою, крикнул:
— Не послу отвечаю, приватной особе!
Куклиновский покатился вниз, как камень, выброшенный из пращи, а пан Анджей спокойно направился к воротам.
Все это произошло на уступе скалы, за поворотом, так что со стен их трудно было заметить. Однако у ворот Кмицица поджидал ксендз Кордецкий; он тотчас отвел его в сторону и спросил:
— Что это ты там так долго делал с Куклиновским?
— По душам с ним беседовал, — ответил пан Анджей.
— Что же он тебе говорил?
— Говорил, что про хана все правда.
— Слава всевышнему, что обращает сердца язычников и из недруга делает друга.
— Говорил и про то, что Великая Польша волнуется…
— Слава всевышнему!
— Что наше войско против воли стоит со шведами, что в Подляшье витебский воевода Сапега разбил изменника Радзивилла и на его стороне все достойные граждане. Что вся Литва встала с ним, кроме Жмуди, которую захватил Понтус…
— Слава всевышнему! Ну а больше вы ни о чем с ним не беседовали?
— Нет, почему же! Он уговаривал меня перейти на сторону шведов.
— Так я и думал! — воскликнул ксендз Кордецкий. — Лихой он человек. И что же ты ему ответил?
— Да он, преподобный отче, так мне сказал: «Я, мол, слагаю с себя посольское звание, оно и без того за воротами кончилось, и уйти тебя уговариваю как особа приватная». Ну для верности я еще раз его переспросил, могу ли отвечать ему как особе приватной. «Да!» — говорит. Ну я тогда…
— Что ты тогда?
— Я тогда ему оплеуху дал, и он кубарем покатился вниз.
— Во имя, отца, и сына, и святого духа!
— Не гневайся, отче! Я это очень политично сделал, он там и словом не обмолвится!
Ксендз помолчал с минуту времени.
— Я знаю, ты это сделал из добрых чувств! — сказал он через минуту. — Одно меня огорчает, что нажил ты себе нового врага. Это страшный человек!
— Э, одним больше, одним меньше! — промолвил Кмициц. — Затем наклонился к уху ксендза. — Вот князь Богуслав, — сказал он, — это враг! Что мне там какой-то Куклиновский! Плевать я на него хотел!
Тем временем отозвался грозный Арвид Виттенберг. Высший офицер привез монахам письмо со строжайшим приказом сдать Миллеру крепость. «Коль не перестанете вы чинить сопротивление, — писал Виттенберг, — и не пожелаете покориться упомянутому генералу, ждет вас суровая кара, что другим послужит примером. Повинны в том вы будете сами».
Получив это письмо, отцы решили по-прежнему медлить, каждый день представляя все новые и новые доводы. И снова потекли дни, когда рев пушек то прерывал переговоры, то снова смолкал.
Миллер объявил отцам, что хочет ввести свой гарнизон в монастырь, чтобы охранить его от разбойничьих шаек.
Отцы ответили, что коль скоро их гарнизон оказался достаточным, чтобы защитить крепость от такого могучего военачальника, как генерал, тем более достаточен он для защиты от разбойничьих шаек. Они заклинали Миллера всем, что есть святого на свете, обителью, коей покланяется народ, Христом-богом и девой Марией уйти в Велюнь или куда он только пожелает. Однако и у шведов лопнуло терпение. Смиренность осажденных, которые в одно и то же время молили о пощаде и все сильнее палили из пушек, привела в ярость генерала и его войско.
У Миллера сперва просто не могло уложиться в голове, почему же обороняется одна эта обитель, когда вся страна покорилась, какая сила ее поддерживает, во имя чего не хотят покориться эти монахи, к чему они стремятся, на что надеются?
Быстротечное время приносило все более ясный ответ на этот вопрос. Сопротивление, начавшись в Ченстохове, ширилось по стране, как пожар.
Хоть и туповат был генерал, однако постиг в конце концов, чего хотел ксендз Кордецкий, да и Садовский растолковал ему это весьма недвусмысленно: не об этом скалистом гнезде думал приор, не об Ясной Горе, не о сокровищах, накопленных Орденом, не о безопасности братии, но о судьбах всей Речи Посполитой. Миллер увидел, что смиренный ксендз знает, что делает, и понимает свое предназначенье, что восстал он как пророк, дабы примером озарить всю страну, дабы трубным гласом воззвать на восход и на закат, на полуночь и на полудень: sursum corda![192], — дабы победой своей или смертью и жертвой пробудить спящих ото сна, очистить грешников от грехов и светоч возжечь во тьме.
Увидев это, старый воитель просто испугался и этого защитника, и собственной своей задачи. Ченстоховский «курятник» показался ему внезапно высочайшей горою, которую защищает титан, сам же он показался себе ничтожеством и на войско свое впервые в жизни взглянул как на кучу жалких червей. Им ли поднять руку на эту страшную, таинственную, уходящую в небо твердыню? Испугался Миллер, и сомнение закралось в его душу. Зная, что всю вину свалят на него, он сам стал искать виноватых, и гнев его обрушился прежде всего на Вжещовича. Раздоры начались в стане, и распря стала ожесточать сердца, отчего неминуемо пострадало дело.
Но за долгую жизнь Миллер привык подходить к людям и событиям со своей грубой солдатской меркой и не мог поэтому не утешать себя порой надеждою, что крепость все-таки сдастся. По законам человеческим иначе и быть не могло. Ведь Виттенберг слал ему шесть самых тяжелых осадных пушек, которые уже под Краковом показали свою мощь.
«Кой черт, — думал Миллер, — не устоять этим стенам против таких кулеврин, а когда это гнездо страхов, суеверия и колдовства взлетит на воздух, дело примет иной оборот и вся страна успокоится».
В ожидании больших пушек он приказал стрелять из малых. Снова вернулись дни битв. Но напрасно огнеметные снаряды падали на крыши, напрасно старались самые меткие пушкари. Всякий раз, когда ветер развеивал облака дыма, монастырь показывался нетронутым, как всегда, величественный и гордый, с башнями, которые спокойно уходили в синеву небес. Тем временем происходили события, которые вселяли в шведов суеверный страх. То ядра, перелетев через гору, разили шведских солдат, стоявших по другую сторону монастыря, то пушкарь, занятый наводкой, падал вдруг замертво; то дым, клубясь, принимал причудливые и страшные формы, то в ящиках внезапно вспыхивал порох, точно подожженный невидимой рукой.
Кроме того, все время пропадали солдаты, выходившие поодиночке, вдвоем или втроем из стана. Подозрение пало на польские хоругви, которые, кроме полка Куклиновского, решительно отказывались принять участие в осаде и все свирепей глядели на шведов. Миллер пригрозил полковнику Зброжеку предать его людей суду; но полковник при всех офицерах в глаза ему ответил: «Попробуйте, генерал!»
Польские хорунжие нарочно шатались по шведскому стану, с презрением глядя на солдат и затевая ссоры с офицерами. Дело доходило до поединков, в которых шведы, менее искусные в фехтовании, чаще всего становились жертвами. Миллер приказом строго-настрого запретил поединки и в конце концов не разрешил хорунжим являться в стан. Оба войска противостояли теперь друг другу как враги, выжидающие только удобного случая, чтобы начать войну.
А монастырь защищался все лучше и лучше. Оказалось, что пушки, присланные краковским каштеляном, ни в чем не уступают тем, которые были в распоряжении Миллера, а пушкари от постоянного упражнения стали такими искусными, что каждым выстрелом косили врагов. Шведы объясняли это чарами. Пушкари прямо говорили офицерам, что не их это дело бороться с той силой, которая хранит монастырь.
Однажды утром поднялся переполох в юго-восточном окопе: в облаках явилась перед солдатами жена в голубых ризах, приосенявшая костел и монастырь. Ниц поверглись они перед этим видением. Напрасно прискакал к ним сам Миллер, напрасно толковал, что это дым и туман приняли такую форму, напрасно, наконец, грозил судом и карами. В первую минуту никто не хотел его слушать, тем более, что и сам он не мог скрыть своего смятения.
Вскоре после этого случая во всем войске распространился слух, будто никто из участников осады не умрет своей смертью. Многие офицеры тоже поверили в это, да и сам Миллер не был свободен от страха; по его приказу в стан привезли лютеранских пасторов, и генерал велел им отвести чары. С пением псалмов и шептаньем ходили пасторы по стану; но так велик был страх, что многие солдаты говорили им: «Не в ваших это силах, не в вашей власти!»
Под гром пальбы вошел в монастырь новый посол Миллера и предстал перед ксендзом Кордецким и членами совета.
Это был Слядковский, подстолий равский; шведские разъезды захватили его, когда он возвращался из Пруссии. Хотя лицо у подстолия было приятное и взор ясный, как небо, монахи приняли его холодно и сурово, ибо они привыкли уже к приятным лицам изменников. Однако он нимало не смутился оказанным ему приемом и, быстро поглаживая светлую чуприну, сказал:
— Слава Иисусу Христу!
— Во веки веков! — хором ответили собравшиеся.
А ксендз Кордецкий тут же присовокупил:
— Да будут благословенны служащие ему!
— И я ему служу, — ответил подстолий, — а что верней, нежели Миллеру, это вы сейчас сами увидите… Гм! позвольте же мне, досточтимые и любезнейшие отцы мои, отхаркаться, надо же мне сперва ихнюю пакость выплевать! Так вот прислал меня Миллер, чтоб уговорил я вас — тьфу! — сдаться! А я для того согласился, чтобы сказать вам: защищайтесь, не помышляйте о сдаче, ибо шведы уже на волоске висят, и на наших глазах их лихо берет.
Изумились и монахи, и светские мужи, видя такого посла, а серадзский мечник воскликнул:
— Клянусь богом, это честный человек!
И, кинувшись к Слядковскому, стал жать ему руку, а тот свободной рукой опять пригладил свою чуприну и продолжал:
— Что не плут я никакой, это вы тоже сейчас сами увидите. Я для того еще согласился пойти от Миллера послом, чтобы новости вам рассказать, да такие хорошие, что, право же, так бы вам все одним духом и выпалил! Возблагодарите создателя и деву Марию, что избрали они вас сосудом обращения людских сердец! Край наш, наученный вашим примером, вашей защитой, свергает с себя шведское иго! Да что тут толковать! Бьют шведов в Великой Польше и в Мазовии, истребляют небольшие отряды, занимают дороги и рубежи. Уже в нескольких местах здорово их поколотили. Шляхта садится на коней, мужики в ватаги собираются и как поймают где шведа, ремни из спины режут. Пыль столбом, дым коромыслом! Вот оно дело какое, вот до чего дошло! А кто виновник? Вы!
— Ангел, ангел глаголет его устами! — восклицали шляхтичи и монахи, воздевая руки.
— Не ангел, а, к вашим услугам, Слядковский, подстолий равский! Это еще ничего! Вы послушайте дальше! Хан, памятуя благодеяния государя нашего, законного короля Яна Казимира, — дай бог ему здоровья и многие лета нами править! — идет на подмогу и уже вступил в пределы Речи Посполитой, казаков, которые поднялись против, изрубил и с ордою в сто тысяч человек валит на Львов, а Хмельницкий volens nolens[193] с ним вместе.
— О, боже! О, боже! — повторяли голоса, ошеломленные от счастья.
Слядковский даже вспотел весь и, все сильнее размахивая руками, кричал:
— Это еще что! Пан Чарнецкий почел себя свободным от слова, данного шведам, потому что они первые нарушили условия и захватили его пехоту с Вольфом, и уже садится на конь. Король Казимир собирает войско и со дня на день должен вступить в Польшу, а гетманы, — слушайте, отцы! — гетманы, пан Потоцкий и пан Лянцкоронский, и с ними все войско ждут только, когда король вступит в Польшу, чтобы оставить шведов и обратить сабли на них. А покуда они ведут переговоры с паном Сапегой и ханом. Шведы в страхе, вся страна полыхает, вся страна в огне войны… все, в ком душа жива, выходят на бой!
Не рассказать, не описать, что творилось в сердцах монахов и шляхты. Одни плакали, другие падали на колени, иные восклицали: «Не может быть! Не может быть!» Услышав эти слова, Слядковский подошел к большому распятию, висевшему на стене, и сказал:
— Возлагаю руки на голени сии Христовы, гвоздями перебитые, и клянусь, что истинную и непреложную говорю правду. Одно только вам скажу; защищайтесь, держитесь, не доверяйте шведам, не надейтесь, что, смирясь и сдавшись, вы будете в безопасности. Никаких условий они не блюдут, никаких договоров. Вы взаперти тут и не знаете, что творится во всей стране, как притесняют шведы народ, какие чинят насилия, как убивают монахов, оскверняют святыни и попирают закон. Они дают вам посулы, но они ничего не выполнят. Все королевство отдано на поток и разграбление распутным солдатам. Даже те, кто еще стоит на стороне шведов, не могут уйти от обид. Вот кара господня изменникам за то, что нарушили они присягу королю. Медлите! Коль останусь я жив, коль сумею уйти от Миллера, тотчас двинусь в Силезию к нашему государю. В ноги ему повалюсь и скажу; «Милостивый король! Спасай Ченстохову и самых верных твоих слуг!» Но вы держитесь, отцы мои дорогие, ибо в вас спасение всей Речи Посполитой! — Голос Слядковского задрожал, и на глазах показались слезы. — Ждут вас еще тяжкие минуты, — продолжал он, — из Кракова идут осадные пушки и с ними двести человек пехоты. Одна кулеврина особенно большая. Жестокие начнутся штурмы. Но будут они последними. Надо выстоять, ибо час спасения близок. Клянусь вам сими кровавыми ранами Христовыми, что на помощь своей заступнице придут король, гетманы, вся Речь Посполитая! Вот что говорю я вам: спасение, избавление, слава, вот-вот… уже недолго…
Тут расплакался добрейший шляхтич, и все разрыдались.
Ах, эта усталая горсть защитников, эта горсть верных и смиренных слуг уже давно заслужила добрую весть, слово утешения от своей отчизны!
Ксендз Кордецкий встал, подошел к Слядковскому и раскрыл ему свои объятия.
Слядковский бросился на шею приору, и они долго обнимали друг друга; последовав их примеру, упали и прочие друг другу в объятия и стали целоваться и поздравлять друг друга так, будто шведы уже отступили. Наконец ксендз Кордецкий сказал:
— В костел, братья, в костел!
И вышел первый, а за ним остальные. В приделе зажгли все свечи, так как на дворе уже темнело, и раздернули завесу над чудотворной иконой, и тотчас хлынул дождь сладостных искр. Ксендз Кордецкий преклонил на ступенях колена, за ним иноки, шляхта и простой народ; пришли и женщины с детьми. Побледневшие от усталости лица и заплаканные глаза поднялись к иконе; но сквозь слезы все улыбались лучезарной улыбкой счастья. Минуту длилось молчание, наконец ксендз Кордецкий начал:
— «Под твой покров прибегаем, пресвятая богородица!..»
Но слова замерли у него на устах: усталость, давние страданья, тайные тревоги и теперь эта радостная надежда на спасение могучей волной захлестнули его душу, грудь его потрясли рыдания, и муж, подъявший на свои рамена судьбы всей страны, склонился, как слабое дитя, пал ниц и со страшным рыданием смог только вымолвить:
— О, Мария, Мария, Мария!
Вместе с ним плакали все, а образ с высоты струил яркое сиянье…
Только поздней ночью разошлись монахи и шляхта на стены, а ксендз Кордецкий ночь напролет лежал ниц в приделе. В монастыре боялись, как бы он не слег от изнурения, но утром он показался на башнях, ходил среди солдат, веселый, отдохнувший, и все повторял:
— Чада мои! Еще покажет пресвятая дева, что сильней она осадных кулеврин, а там уж кончатся ваши горести и труды!
В то же утро Яцек Бжуханский, ченстоховский мещанин, переодевшись шведом, подобрался к стенам и подтвердил весть о том, что из Кракова подходят большие пушки, но и хан приближается со своей ордой. Кроме того, он кинул монахам письмо из Краковского монастыря, от отца Антония Пашковского, который, описывая страшные зверства шведов и грабежи, заклинал ясногорских отцов не доверять посулам врага и стойко защищать святыню от дерзостных безбожников.
«Ибо нет никакой веры у шведов, — писал ксендз Пашковский, — никакой религии. Нет для них ничего святого и неприкосновенного; не привыкли они ни соблюдать договоры, ни держать обещания, данные публично».
Это был день непорочного зачатия. Человек двадцать офицеров и солдат из вспомогательных польских хоругвей после настойчивых просьб получили разрешение Миллера пойти в монастырь к обедне. То ли Миллер надеялся, что они сведут знакомство с гарнизоном и, принеся весть об осадных орудиях, посеют страх в сердцах защитников, то ли не хотел отказом разжечь страсти, от которых отношения между шведами и поляками становились и без того все более опасными, — так или иначе, пойти он позволил.
Вместе с поляками в монастырь пришел некий татарин, был он из польских татар, мусульманин. К общему удивлению, он стал уговаривать монахов не сдавать святыни недостойным людям, стал уверять, что шведы скоро отступят со стыдом и позором. То же самое говорили им и поляки, подтвердившие все слова Слядковского. Все это настолько воодушевило осажденных, что они нимало не испугались мощных кулеврин, напротив, солдаты стали подсмеиваться над ними между собой.
После службы обе стороны открыли огонь. Был у шведов один солдат, который постоянно подходил к стенам и зычным голосом изрыгал хулу на богородицу. Осажденные стреляли по нему, но безуспешно; у Кмицица, когда он однажды целился в него, лопнула тетива. Солдат становился все дерзче и своей удалью подавал пример другим. Говорили, будто служат ему семь бесов, стерегут они будто его и охраняют.
В тот день он снова пришел богохульствовать; но осажденные, веря, что в день непорочного зачатия чары будут иметь меньшую силу, положили непременно его наказать. Они долго стреляли в него безуспешно; но вот наконец пушечное ядро, отлетев от обледенелого вала и подскакивая, как птица, на снегу, поразило его в самую грудь и разорвало надвое. Обрадовались защитники и стали кричать, похваляться: «Ну-ка, кто еще хочет изрыгнуть хулу на богородицу?» Но солдаты рассеялись в страхе и бежали до самых своих окопов.
Шведы вели огонь по стенам крепости и крышам. Но ядра их не устрашили защитников.
Старая нищенка Констанция, обитавшая в расселине, разгуливала по всему склону горы, словно издеваясь над шведами, и собирала в подол ядра, то и дело грозя солдатам своею клюкой. Приняв ее за колдунью, те испугались, как бы она не сотворила им зла, особенно когда заметили, что ее не берут пули.
Целых два дня безуспешно стреляли шведы. Они бросали на крыши один за другим пропитанные смолой корабельные канаты, которые летели, как огненные змеи. Стража работала образцово и вовремя предупреждала опасность. Но вот спустилась ночь такая темная, что, несмотря на костры, смоляные бочки и огнеметные снаряды ксендза Ляссоты, осажденные не видели ни зги.
А у шведов между тем суматоха поднялась необыкновенная. Слышен был скрип колес, гул голосов, порою конское ржание, крики. Солдаты на стенах сразу догадались, что там творится.
— Это уж как пить дать, пушки прибыли! — говорили одни.
— И шведы шанцы насыпают, а тут тьма кромешная, пальцев у себя на руке не разглядишь.
Начальники советовались, не сделать ли вылазку; эту мысль подал Чарнецкий, но серадзский мечник воспротивился, справедливо полагая, что враг, занявшись таким важным делом, наверно, принял все меры предосторожности и держит пехоту наготове. Поэтому осажденные вели только огонь по северной и южной сторонам стана, откуда долетал самый сильный шум. Разглядеть в темноте, что дала эта стрельба, они не могли.
Но вот и день встал, и при первых его лучах взору открылись работы шведов. На севере и на юге выросли шанцы; их рыли несколько тысяч человек. Валы поднялись так высоко, что осажденным показалось, будто гребни их лежат на одном уровне с монастырскими стенами. Из бойниц, прорезанных в гребнях на равном расстоянии, торчали огромные жерла пушек; позади виднелись солдаты, издали похожие на рой желтых ос.
В костеле еще не кончилась утренняя служба, когда чудовищный грохот потряс воздух, задребезжали стекла и, вывалившись от сотрясения из рам, с пронзительным звоном разбились о каменный пол; весь костел наполнился пылью от осыпавшейся штукатурки.
Тяжелые кулеврины заговорили.
Начался ураганный огонь, какого еще не видели осажденные. После окончания службы все бросились на стены и крыши. Прежние штурмы показались защитникам игрушкой по сравнению с этим яростным пиром огня и железа.
Орудия меньшего калибра вторили осадным. Летели огромные пушечные ядра, гранаты, тряпье, пропитанное смолой, пылающие факелы и канаты. Двадцатифунтовые ядра сносили зубцы стен, ударяли в самые стены; одни застревали в них, другие пробивали огромные бреши, отрывая штукатурку, глину и кирпич. Стены кругом монастыря стали давать трещины и раскалываться, а град все новых и новых ядер грозил вовсе их обвалить. Море огня обрушилось на монастырские сооружения.
На башнях защитники слышали, как под ногами ходит ходуном крепостная стена. Костел сотрясался от беспрестанных залпов; в алтарях кое-где попадали с подсвечников свечи.
Потоки воды, которой осажденные заливали начинавшиеся пожары, горящие факелы, канаты и огнеметные снаряды, соединяясь с дымом и пылью, поднялись такими густыми облаками пара, что света не стало видно. Начали рушиться крепостные стены и дома. В громе залпов и свисте пуль все чаще раздавался крик: «Горим!» На северной башне были разбиты два колеса у орудия, умолкла поврежденная пушка. Огнеметный снаряд, угодив в конюшню, убил трех лошадей, вспыхнул пожар. Не только ядра, но и обломки гранат градом сыпались на крыши, башни и стены.
Тотчас послышались стоны раненых. Одним ударом были сражены трое юношей, звавшихся Янами. Защитники, носившие то же имя, пришли в смятение; все же отпор был дан врагу, достойный штурма. На стены вышли даже старики, женщины и дети. В дыму и огне, под градом пуль солдаты неустрашимо стояли на стенах и яростно отвечали на вражеский огонь. Одни хватались за колеса, чтобы подкатить пушки в самые опасные места, другие сталкивали в бреши камни, дерево, балки, навоз и землю.
Женщины с распущенными волосами, с пылающими лицами, подавали пример отваги; люди видели, как они с ведрами воды бегали за скачущими, готовыми вот-вот взорваться гранатами. Воодушевление росло с каждой минутой, точно запах пороха и дыма, рев орудий, шквал огня и железа обладали свойством усиливать его. Все действовали без команды, ибо слова тонули в ужасающем грохоте. Только песнопения, доносившиеся из костела, заглушали даже голоса пушек.
Около полудня огонь затих. Все вздохнули с облегчением; но вскоре у ворот загремел барабан, и трубач, присланный Миллером, приблизившись к воротам, стал спрашивать, не довольно ли с отцов, не хотят ли они немедленно сдаться? Сам ксендз Кордецкий ответил, что они подумают до завтра. Не успел ответ дойти до Миллера, как шведы снова открыли огонь, и пальба стала вдвое сильней.
Время от времени пехота шеренгами подвигалась под огнем к горе, точно пытаясь пойти на приступ; но, понеся тяжелый урон от пушечного и ружейного огня, всякий раз в беспорядке откатывалась к собственным батареям. И как морская волна, ударив прибоем о берег и снова отхлынув, оставляет на песке водоросли, раковины и выброшенные пучиной обломки, так каждая шведская волна, отхлынув, оставляла раскиданные по склону трупы.
Миллер приказал вести огонь не по башням, а по стенам, где сопротивление бывает самым слабым. Кое-где были пробиты бреши, однако они не были настолько велики, чтобы пехота могла проникнуть в крепость.
Неожиданно произошло событие, которое помешало штурму.
День клонился к вечеру. Пушкарь одного из шведских орудий, стоя с зажженным фитилем, собрался уже поднести его к запалу, когда в грудь ему угодило монастырское ядро; прилетело оно не прямо, а трижды отскочив от ледяных глыб, лежавших на валу, и поэтому только отбросило пушкаря с горящим фитилем шагов на двадцать от орудия. Но упал он на открытый ящик, где еще оставался порох. Мгновенно раздался ужасающий грохот, и облако дыма окутало шанец. Когда дым улегся, оказалось, что пять пушкарей убиты, колеса орудия поломаны, уцелевшие солдаты перепуганы насмерть. Пришлось немедленно прекратить огонь на шанце, а так как густой дым заволок и без того потемневшее небо, пришлось прекратить огонь и на всех остальных шанцах.
На следующий день было воскресенье.
Лютеранские пасторы совершали в окопах свое богослужение, и пушки молчали. Миллер снова тщетно вопрошал отцов: не довольно ли с них? Ему ответили, что ничего, выдержат и не такое.
А тем временем в монастыре осматривали повреждения. Кроме потерь убитыми, было обнаружено, что местами пострадали стены. Страшнее всех оказалась мощная кулеврина, стоявшая с южной стороны. Она совершенно оббила стену, поотрывала много камня и кирпича, и нетрудно было предугадать, что если огонь продлится еще два дня, значительная часть стены обвалится и рухнет.
Брешь, которая тогда образуется, не заложишь ни бревнами, ни землей, ни навозом. Озабоченным взглядом озирал Кордецкий опустошения, которые он не в силах был предотвратить.
Между тем в понедельник снова началась пальба, и мощная кулеврина продолжала расширять брешь. Однако и шведов ждали беды. В тот день в сумерках шведский пушкарь уложил на месте племянника Миллера, которого генерал любил, как родного сына, которому все хотел завещать: и имя, и воинскую славу, и состояние. Тем большей ненавистью к врагам запылало сердце старого воителя.
Стена в южной части дала уже такие трещины, что ночью шведы решили готовиться к приступу. Чтобы пехоте легче было подобраться к крепости. Миллер приказал насыпать в темноте до самого склона горы целый ряд небольших шанцев. Однако ночь выдалась светлая, и на белом ярком снегу были видны движения врага. Ясногорские пушки рассеивали землекопов, сооружавших парапеты из фашин, плетней, корзин и бревен.
На рассвете Чарнецкий увидел готовую осадную машину, которую уже подкатывали к стенам. Но осажденные без труда разнесли ее орудийным огнем; при этом было убито столько народу, что день этот защитники крепости могли бы назвать днем победы, если бы не кулеврина, которая беспрерывно с непреодолимой силой разрушала стену.
На следующий день началась оттепель и такая непроглядная мгла окутала все кругом, что ксендзы приписали это действию злых чар. Не разглядеть было ни военных машин, ни парапетов, ни осадных работ. Шведы приближались к самым монастырским стенам. Когда приор вечером обходил, по обыкновению, стены, Чарнецкий отвел его в сторону и сказал вполголоса:
— Плохо дело, преподобный отче. Наша стена выдержит не долее дня.
— Может, туман и им помешает стрелять, — заметил ксендз Кордецкий. — А мы покуда как-нибудь починим стену.
— Не помешает им туман. Эту кулеврину достаточно раз навести, и она и в темноте будет сеять свой губительный огонь. А тут обломки валятся и валятся без конца.
— Будем уповать на господа бога и пресвятую деву.
— Так-то оно так! Ну, а если бы все-таки сделать вылазку? Людей бы им побить да загвоздить эту дьявольскую пушку?
В эту минуту в тумане замаячила чья-то фигура, — это подошел Бабинич.
— Слышу, кто говорит, а лиц в трех шагах не разглядишь, — сказал он. — Добрый вечер, преподобный отче! О чем это вы беседуете?
— Да вот о кулеврине толкуем. Пан Чарнецкий советует сделать вылазку. Бесы туман напускают, я уж велел молитвы творить об изгнании их.
— Отче, дорогой мой! — сказал пан Анджей. — С той самой минуты, как эта кулеврина стала разбивать нам стену, не выходит она у меня из головы, и кое-что я уж надумал. Вылазка тут не поможет… Пойдемте, однако, в дом, я расскажу вам, какой обдумал я замысел.
— Ну, что ж, — согласился приор, — пойдем ко мне в келью.
Вскоре они сидели за сосновым столом в убогой келье приора. Ксендз и Петр Чарнецкий уставились в молодое лицо Бабинича.
— Вылазка тут не поможет, — повторил он. — Заметят шведы и отобьют. С делом один человек должен справиться!
— Да как же? — спросил Чарнецкий.
— Должен он пойти один и взорвать кулеврину порохом. Покуда стоит такой туман, это можно сделать. Лучше пойти переодетому. У нас есть колеты, похожие на шведские. Не удастся подобраться к кулеврине, он проскользнет к шведам и смешается с ними, ну а коли с той стороны шанца, откуда торчит жерло кулеврины, не окажется людей, так и вовсе хорошо.
— Господи, да что же там один человек может сделать?
— Ему надо будет только сунуть в жерло рукав с порохом да поджечь шнур. Когда порох взорвется, кулеврина разлетится к ч… я хотел сказать: треснет.
— Э, милый, ну что ты это толкуешь? Мало, что ли, пороху суют ей каждый божий день в жерло, однако же она не трескается?
Кмициц рассмеялся и поцеловал ксендза в плечо.
— Отче, дорогой мой, великое у вас сердце, геройское, святое…
— Ах, оставь, пожалуйста! — прервал его ксендз.
— Святое, — повторил Кмициц, — но в пушках вы не разбираетесь. Одно дело, когда порох сзади взрывается, — он выбрасывает тогда ядро, и вся сила через жерло уходит вон; но коль заткнуть жерло да поджечь порох, то нет пушки, которая могла бы такое выдержать. Спросите у пана Чарнецкого.
— Это верно. Любой солдат это знает! — подтвердил Чарнецкий.
— Так вот, — продолжал Кмициц, — ежели эту кулеврину взорвать, так все прочие плевка не стоят!
— Что-то мне сдается, неподходящее это дело! — промолвил ксендз Кордецкий. — Прежде всего кто за него возьмется?
— Да есть один такой отчаянный бездельник, — ответил пан Анджей, — но решительный кавалер, Бабинич по прозванию.
— Ты? — в один голос крикнули ксендз и Петр Чарнецкий.
— Э, преподобный отче, ведь я у тебя на исповеди был и во всех своих делах покаялся. Ну а среди них были и почище. Что же тут сомневаться, возьмусь ли я за это дело? Разве вы меня не знаете?
— Да, он герой, рыцарь над рыцарями, клянусь богом! — воскликнул Чарнецкий. И, обняв Кмицица за шею, продолжал: — Дай я поцелую тебя за одно то, что ты хочешь пойти, дай поцелую!
— Укажите иное remedium[194], и я не пойду, — сказал Кмициц, — но сдается мне, справлюсь я с этим делом. Вы и про то вспомните, что я по-немецки говорю так, точно век целый только и делал, что в Гданске клепкой торговал. Это очень много значит, — ведь стоит мне только переодеться, и шведам нелегко будет узнать, что я не из ихнего стана. Но только думается мне, никто у них там перед пушкой не стоит, потому опасно это, так что они оглянуться не успеют, как я сделаю свое дело.
— Пан Чарнецкий, что ты на это скажешь? — неожиданно спросил приор.
— На сотню разве только один воротится с такого дела, — ответил пан Петр, — но audaces fortuna juvat[195].
— Бывал я и в худших переделках! — сказал Кмициц. — Ничего со мною не станется, я счастливый! Эх, дорогой отче, да и разница ведь какая! Раньше я ради пустой славы шел на опасное дело, побахвалиться хотел, а теперь иду во славу пресвятой девы. Коль и голову придется сложить, — а не думаю я, чтоб могло такое статься, — скажите сами, можно ли пожелать более славной смерти?
Ксендз долго молчал.
— Я бы тебя не пустил, я бы тебя просил, молил и заклинал не ходить, — сказал он наконец, — когда бы ты только к славе стремился; но ты прав, дело идет о пресвятой деве, о нашей святой обители, обо всей нашей стране! Тебя же, сын мой, счастливо ли ты воротишься или мученический примешь венец, слава ждет, вечное блаженство, вечное спасение. Против воли говорю я тебе: иди, я тебя не держу! Молитвы наши будут с тобою и господь, наша защита!
— Тогда и я пойду смелее и с радостью сложу голову!
— Воротись же, ратай божий, воротись счастливо, полюбили мы тебя ото всего сердца. Пусть же святой Рафал проведет тебя и назад приведет, чадо мое возлюбленное, сынок мой!
— Так я тотчас и собираться начну, — весело сказал пан Анджей, обнимая ксендза. — Переоденусь в шведский колет, ботфорты надену, пороху наготовлю, а вы, отче, покуда не творите молитв против бесов, потому туман шведам нужен, но нужен он и мне.
— А не хочешь ли ты поисповедаться на дорогу?
— А как же? Без этого я и не пошел бы, дьяволу легче было бы тогда ко мне приступиться!
— Так ты с этого и начни.
Пан Петр вышел из кельи, а Кмициц опустился на колени у ног ксендза и покаялся в грехах. Потом, веселый, как птица, ушел собираться.
Часа через два, уже глухой ночью, он снова постучался в келью приора, где его ждал и Чарнецкий.
Пан Петр с приором насилу его признали, такой знаменитый получился из него швед. Усы он закрутил чуть не под самые глаза и кончики распушил, шляпу сбил набекрень и стал прямой рейтарский офицер знатного рода.
— Право, завидишь такого, невольно за саблю схватишься! — сказал пан Петр.
— Свечу подальше! — крикнул Кмициц. — Я вам покажу одну штуку!
И когда ксендз Кордецкий торопливо отодвинул свечу, он положил на стол рукав длиною в полторы стопы и толщиною в руку богатыря, сшитый из просмоленного полотна и туго набитый порохом. С одного его конца свисал длинный шнур, свитый из пакли, пропитанной серой.
— Ну, — сказал он, — как суну я кулеврине в пасть это зелье да подожгу шнурочек, небось брюхо у нее лопнет!
— Да тут Люцифер и то бы лопнул! — воскликнул Чарнецкий.
Вспомнив, однако, что лучше не поминать черта, он хлопнул себя по губам.
— Чем же ты подпалишь шнурочек? — спросил ксендз Кордецкий.
— В этом-то и periculum, потому огонь надо высечь. Кремень у меня хороший, трут сухой, огниво из отменной стали; но ведь шум подниму, и шведы могут насторожиться. Шнур они, надеюсь, не погасят, он у пушки уже с бороды свесится, его и приметить будет нелегко, да и тлеть он будет быстро, а вот за мной могут в погоню удариться, а я прямо в монастырь не могу бежать.
— Почему же не можешь? — спросил ксендз.
— Убить меня может при взрыве. Как только я увижу искорку на шнуре, мне тотчас надо метнуться в сторону и, пробежав с полсотни шагов, упасть под шанцем на землю. Только после взрыва кинусь я стремглав к монастырю.
— Боже, боже, сколько опасностей! — поднял к небу глаза приор.
— Отче, дорогой, я так уверен, что ворочусь, что даже тревоги нет в моей душе, а ведь должна бы она быть. Все обойдется! Будьте здоровы и молитесь, чтобы господь послал мне удачу. Проводите только меня до ворот.
— Как? Ты уже хочешь идти? — воскликнул Чарнецкий.
— Не ждать же мне, покуда рассветет или туман рассеется! Что мне, жизнь не мила?
Но в ту ночь Кмициц не пошел, так как тьма, когда они подошли к воротам, стала, как назло, редеть. К тому же с той стороны, где стояла тяжелая кулеврина, доносился какой-то шум.
На следующее утро осажденные увидели, что шведы откатили ее на новое место.
Видно, кто-то донес им, что чуть подальше, на изгибе, около южной башни, стена очень слаба, и они решили направить огонь в ту сторону. Может, это было дело рук самого ксендза Кордецкого, потому что накануне видели, как из монастыря выходила старая Костуха, которую посылали к шведам главным образом тогда, когда надо было рассеять среди них ложный слух. Так или иначе, это была ошибка шведов, потому что осажденные смогли тем временем, починить сильно поврежденную стену на старом месте, а для того, чтобы пробить брешь на новом, нужно было несколько дней.
Стояли по-прежнему ясные ночи и шумные дни. Шведы вели ураганный огонь. Дух сомнения снова витал над осажденными. Нашлись среди шляхты такие, что просто хотели сдаться; пали духом и некоторые монахи. Снова подняли голову, и набрались дерзости противники ксендза Кордецкого. С непобедимой стойкостью боролся с ними приор; но здоровье его пошатнулось. А к шведам тем временем шли из Кракова все новые подкрепления и припасы, в их числе особенно страшные огненные снаряды в виде железных трубок, чиненных порохом и свинцом. Снаряды эти не столько урону нанесли осажденным, сколько нагнали на них страху.
После того как Кмициц решил взорвать порохом кулеврину, стал он томиться в крепости. Каждый день с тоскою глядел он на набитый порохом рукав. Подумав, он сделал его еще больше, и рукав стал теперь длиною в целый локоть, а толщиною с сапожное голенище.
По вечерам пан Анджей бросал со стены хищные взгляды в ту сторону, где стояло орудие, потом небо разглядывал, как астролог. Все было напрасно: ясно светила луна, озаряя снег.
И вдруг наступила оттепель, тучи заволокли окоем, и ночь спустилась темная, хоть глаз выколи. Пан Анджей так повеселел, будто кто на султанского скакуна его посадил, и, едва пробила полночь, предстал перед Чарнецким в мундире рейтара и с пороховым рукавом под мышкой.
— Пойду! — сказал он.
— Погоди, я скажу приору.
— Ладно. Ну, пан Петр, дай я тебя поцелую, и ступай!
Чарнецкий сердечно поцеловал пана Анджея и отправился за приором. Не прошел он и тридцати шагов, как впереди забелела ряса. Это приор сам догадался, что Кмициц пойдет к шведам, и шел проститься с ним.
— Бабинич готов. Ждет только тебя, преподобный отче.
— Спешу, спешу! — ответил ксендз. — Матерь божия, спаси его и помилуй!
Через минуту они подошли к пролому в стене, где Чарнецкий оставил Кмицица, но того и след простыл.
— Ушел! — удивился ксендз Кордецкий.
— Ушел! — повторил Чарнецкий.
— Ах, изменник! — с сожалением сказал приор. — А я хотел надеть ему ладанку на шею…
Они оба умолкли; тишина царила кругом, ночь была такая темная, что никто не стрелял. Внезапно Чарнецкий с живостью прошептал:
— Клянусь богом, он даже не старается идти потише! Слышишь шаги, преподобный отче? Снег хрустит!
— Пресвятая дева, храни же раба своего! — произнес приор.
Некоторое время они прислушивались, пока быстрые шаги и скрип снега под ногою не смолкли совсем.
— Знаешь, преподобный отче, — зашептал Чарнецкий, — иногда мне сдается, что ждет его удача, и я совсем за него не боюсь. Нет, каков шельмец, — пошел себе, как в корчму горелки выпить! Что за удаль! Либо голову ему прежде времени сложить, либо гетманом быть. Гм… кабы не знал я, что служит он деве Марии, подумал бы, что сам… Дай бог ему счастья, дай бог, потому другого такого молодца не сыщешь во всей Речи Посполитой!
— Темень-то, темень какая! — промолвил ксендз Кордецкий. — А шведы с той вашей ночной вылазки стали очень осторожны. Оглянуться не успеет, как напорется на целую кучу их…
— Не думаю! Пехота стоит на страже, я знаю, и зорко стережет, но ведь стоит она не перед шанцами, не перед жерлами собственных пушек, а на самих шанцах. Коль не услышат шведы его шагов, он легко подберется к шанцу, а там его сам вал прикроет… Уф!
Тут Чарнецкий совсем задохся и оборвал речь, от страха и ожидания сердце у него заколотилось и захватило дух.
Ксендз стал осенять крестом темноту.
Внезапно около них вырос кто-то третий. Это был серадзский мечник.
— Что случилось? — спросил он.
— Бабинич пошел охотником взрывать порохом кулеврину.
— Как? Что?
— Взял рукав с порохом, шнур, огниво… и пошел.
Замойский сжал руками голову.
— Господи Иисусе! Господи Иисусе! — воскликнул он. — Один?
— Один.
— Кто ему позволил? Это немыслимо!
— Я! Всемогущ господь бог, в его власти счастливо воротить его назад! — ответил ксендз Кордецкий.
Замойский умолк. Чарнецкий задыхался от волнения.
— Помолимся! — сказал ксендз.
Они опустились на колени и начали молиться. Но от тревоги волосы шевелились у рыцарей. Прошло четверть часа, полчаса, час, бесконечный, как вечность.
— Пожалуй, ничего уж не выйдет! — сказал Петр Чарнецкий.
И глубоко вздохнул.
Вдруг в отдалении взвился огромный сноп пламени и раздался такой грохот, будто громы небесные обрушились на землю и потрясли стены, костел и монастырь.
— Взорвал! Взорвал! — вскричал Чарнецкий.
Новый грохот прервал его речь.
А ксендз бросился на колени и, воздев руки, воскликнул:
— Пресвятая богородица! Заступница наша и покровительница, вороти же его счастливо!
Шум поднялся на стенах. Солдаты не знали, что случилось, и схватились за оружие. Из келий выбежали монахи. Никто уже больше не спал. Женщины и те повскакали с постелей. Со всех сторон градом посыпались вопросы, возгласы, ответы.
— Что случилось?
— Приступ!
— Разорвало шведскую пушку! — кричал кто-то из пушкарей.
— Чудо! Чудо!
— Разорвало самую тяжелую пушку! Ту самую кулеврину!
— Где ксендз Кордецкий?
— На стенах! Молится! Он все устроил!
— Бабинич взорвал орудие! — кричал Чарнецкий.
— Бабинич! Бабинич! Слава пресвятой деве! Больше они нам не будут вредить!
Между тем отголоски смятения донеслись и из шведского стана. На всех шанцах сверкнули огни.
Шум все возрастал. При свете костров было видно, как мечутся в стане толпы солдат; запели рожки, все время били барабаны; до стен долетали крики, в которых звучали ужас и страх.
Ксендз Кордецкий по-прежнему стоял на стене, преклонив колена.
Вот уж и ночь стала бледнеть, а Бабинич все не возвращался в крепость.
Слово (лат.).
Лихорадка (лат.).
В частном порядке (лат.).
Здесь: силы, воинство (лат.).
Собота и пёнтек — по-польски: суббота и пятница.
(или пияры) — монашеский Орден, существовавший с конца XVI века. Пиары организовывали школы, образование в которых имело менее теологический, более приближенный к потребностям жизни характер, чем в позднейших школах.
Станислав Потоцкий, по прозвищу Ревера, был в 1654 — 1667 годах великим коронным гетманом.
Имя русского полководца XVI века, участника Ливонской войны князя Серебряного названо в романе ошибочно.
заключен в августе 1649 года под Зборовом между Яном Казимиром и Богданом Хмельницким. По Зборовскому трактату Украина (в границах Киевского, Черниговского и Брацлавского воеводств) получила фактическую автономию, на ее территорию не могли вступать польские войска. Условия Зборовского договора, не удовлетворявшего обе стороны, оказались не долговечны, в 1651 году война возобновилась.
Единодушно (лат.).
Полководец (лат.).
Судьбы (лат.).
Вакансия, место (лат.).
Почести меняют нравы (лат.).
И это дело надо сделать, и того не упустить (лат.).
польный коронный гетман с 1588 года и великий гетман с 1613 года, выдающийся полководец, погиб в 1620 году в битве с турками под Цецорой.
Для блага общества (лат.).
Для памяти (лат.).
Полумесяц — синоним мусульманства, здесь имеются в виду крымские татары. Мартин Небаба — казацкий черниговский полковник, погиб в бою с литовскими войсками в 1651 году.
(правильно: Кричевский) — см. прим. к Вступл.
Каким образом? (Лат.)
фаворит Людовика XIII, был обвинен в заговоре притив кардинала Ришелье и казнен в 1642 году, герой романа Альфреда да Виньи. Принцессе Марии Людовике Гинзага, позднейшей польской королеве, жене Владислава IV, а после его смерти жене Яна Казимира, приписывали роман с Сен-Марсом.
Се жена (лат.).
Как заложница (франц.).
Жена Януша Радзивилла Мария была дочерью молдавского господаря (князя) Василия Лупу. Валахами в Польше называли жителей как Валахии, так и Молдавии.
Чудовище (лат.).
Страшно говорить и слушать (лат.).
жители лесных пущ северной Мазовии.
Тягости (лат.).
Владислав I Локоток, князь, а с 1320 года король Польши, вел упорную борьбу за восстановление единства польских земель. Коронация Владислава I знаменовала упрочение польской независимости и суверенитета короля над всеми польскими землями.
глава монашеского Ордена на территории провинции. В большинстве монашеских Орденов территория Речи Посполитой составляла одну либо две (Корона и Литва) провинции.
Натравливают (лат.).
Что касается (лат.).
Стефан Чарнецкий, оборонявший в это время Краков от шведов.
Да здравствует покровитель (лат.).
День гнева, сей день (лат.).
Земной круг, мир (лат.).
Зауряд-провиантмейстер (смесь лат. и нем.).
Радуйся, царица! (Лат.)
Яви нам, что наша ты матерь! (Лат.)
второстепенный по значению монашеский Орден, возник в XIII веке в Венгрии. Основным центром паулинов в Польше был Ясногорский монастырь.
Отец (лат.).
«Ангел» (лат.). — Здесь: название молитвы.
иначе: Полиоркет (греч.) — осаждающий города, прозвище македонского царя Деметрия I (конец IV — начало III в. до н. э.).
Нерушимое, неприкосновенное (лат.).
Аллилуйя (буквально: «хвалите бога» (древнееврейск.) — возглас в пасхальных песнопениях.
Французская болезнь (итал.) — сифилис.
Сопротивление шведам в Великой Польше возникло в первые же месяцы оккупации, а упомянутый Сенкевичем отряд Жегоцкого действовал уже в октябре 1655 года, то есть до осады Ченстоховы.
Крымский хан выступил как союзник польского короля еще в 1654 году, его нападение на Украину было актом мести за решение Переяславской рады о воссоединении Украины с Россией. В ноябре 1655 года татары осадили лагерь Богдана Хмельницкого под Езерной и вынудили казацкого гетмана подписать обязательство об оказании помощи Польше. Эти события и имеются, очевидно, в виду в романе. Хмельницкий не оказал помощи Яну Казимиру, он не одобрял поворот в политике правительства Алексея Михайловича от войны с Речью Посполитой к перемирию с нею и войне со Швецией, считая главным противником и Украины и России польских феодалов.
Горе подъемлем сердца (лат.).
Волей-неволей (лат.).
Лекарство, средство (лат.).
Смелому служит счастье (лат.).