26886.fb2
— На кладбище ехать не смей! Ты забыл, от чего она умерла? Девочка мертвая, но инфекция жива!
Я вырвал свою руку из маминой и, не взглянув на нее, пошел к клоуну Бому, который садился в фаэтон и усадил Берэлэ рядом с собой. Когда я подошел и встал на подножку фаэтона, Бом обеими руками поднял меня и посадил к себе на колени, прижав мою голову к своей груди, и дрожащей ладонью погладил мое лицо.
Мама не осмелилась подойти к нам.
Музыканты, надев через головы геликоны и контрабасы, построились за гробом. Наступила жуткая тишина, и вдруг сразу взвыла, запричитала печальнейшая из печальных, сладко-горькая, как трупный запах, мелодия похоронного марша Шопена. Я перестал дышать, боясь, что завизжу, как маленький обиженный ребенок.
Процессия тронулась по Инвалидной улице, во всех окнах, раскрытых настежь, виднелись испуганные, застывшие лица женщин.
Я смутно помню, что происходило на кладбище. Помню лишь запах мокрой земли и прелых осенних листьев.
Прежде чем гроб закрыли крышкой, старый клоун подвел к нему танину маму, и она поцеловала свою дочь в желтый лоб. Я даже успел подумать о том, что танина мама непременно заразится менингитом и тоже умрет, но тут же вспомнил, что эта болезнь передается только детям, а не взрослым. И тогда я стал свидетелем подвига, равного которому потом не встречал.
Мой друг, Берэлэ Мац, которого Таня не любила, отдав предпочтение мне, протолкался среди взрослых к гробу, и как только клоун Бом отвел от него танину маму, упиравшуюся и всхлипывающую, он обхватил изголовье гроба руками, приподнялся на носках и поцеловал мертвую девочку в губы.
Потом гроб закрыли крышкой и послышались удары молотка по гвоздям, которыми навечно заколачивали от нас Таню. Берэлэ нашел меня, взял за руку и отвел в сторону за другие могилы. Здесь мы были одни, без свидетелей. Мы видели лишь черные спины людей, окруживших могилу, которую уже засыпали мокрой землей, перемешанной с желтыми прелыми листьями.
— Слушай, — засопел Берэлэ, отводя глаза. — Ты поплачь… Не стесняйся.
— Не могу, — прошептал я.
— Надо, — сказал Берэлэ. — Когда плачут, легче. Иногда и мужчины плачут.
Он засопел еще больше, отвернулся от меня, припал лицом к серому деревянному кресту на чьей-то могиле и заскулил, как щенок, которому наступили на лапу.
И тогда я тоже дал волю слезам.
На Инвалидной улице не держали собак, Боже упаси! Кому это захочется просыпаться ночью от собачьего лая только потому, что какой-то полоумной собаке приснился собачий бред? На Инвалидной улице жили работяги, и ночью они отдыхали от трудов праведных и храпели так, что тряслись стены. И еще неизвестно кто храпел громче: балагулы или их шестипудовые жены. В любом случае и без собачьего лая по ночам хватало музыки. Потом, судите сами, каких собак можно было заводить на Инвалидной улице? Крохотных и хилых пуделей или болонок? Даже смешно слышать. Они бы и дня не прожили у нас. Обязательно подвернулись бы под огромный сапог балагулы и были бы раздавлены в блин. Уж поверьте мне! Кроме того, кто держит таких собачек? Бездетные женщины, которым некого больше жалеть и любить. Наши же женщины имели по куче детей, и им, слава Богу, было на ком сосредоточить не только свою любовь, но и ненависть, в которую очень скоропереходит любовь.
Такова c'est la vie, — как сказал бы Нэях Марголин, самый грамотный из всех балагул на нашей улице, потому что он прочитал в своей жизни одну книгу и знал два иностранных слова, о значении которых, я уверен, он больше догадывался, нежели знал.
Еще он любил выражаться так:
— Entre nous, но между нами.
И таинственно прикладывал палец к губам, от чего слушатели почтительно немели, предчувствуя, что он собирается изложить им нечто совершенно секретное.
Следовательно, любая собачонка попросту не прижилась бы на Инвалидной улице.
— А большие сторожевые псы? — недоверчиво спросите вы.
— Ну, это уж совсем смешно, — как ребенку, отвечу я вам.
В каком дворе на Инвалидной улице могут нуждаться в сторожевом псе, если в доме живет балагула и у него такая тяжелая рука, что не дай Бог под нее подвернуться? Если балагула схватит вора за руку, то прощай рука, а если за шею, то уж не будет больше этой шеи, а следовательно, и головы, которая до того на этой шее качалась. Никогда на Инвалидной улице не воровали. Только безумцу могла прийти в голову такая шальная мысль. Но безумцы, слава Богу, обходили нас стороной.
Отсюда вывод: собак на Инвалидной улице не держали потому, что в этом не было никакой нужды. На нашей улице жили трезвые здравомыслящие люди, и глупостями просто так они не занимались. Мы жили без собак и, ей-богу, не хуже, чем иные с собаками. Как говорится, каждому свое. Но однажды собаки вмешались в нашу жизнь, и это повлекло за собой много событий, в том числе и кровавых. И конечно, не обошлось это без участия моего друга Берэлэ Маца, потому что ни одно интересное событие на нашей улице не могло обойтись без его маленькой, стриженной наголо головки с узким лобиком и большими, как лопухи, ушами.
В Саду кустарей под верандой ресторана в прохладной тени на подстилке из прелых прошлогодних листьев ощенилась приблудная собака, и целая куча пятнистых щенят, еще слепых, но уже голосистых, копошилась у сосков старой бездомной матери, даже не чуя, что над их головками с розовыми носиками сгущаются тучи. Враг всего живого, как не без основания считали мы, дети Инвалидной улицы, герой гражданской войны одноногий сторож Иван Жуков получил от начальства приказ очистить сад, являющийся местом культурного отдыха советских людей, от заразы и ликвидировать щенят любым способом, какой он, Жуков, найдет уместным.
Жуков не стал долго мудрить. Выпил сто граммов водки на веранде, кряхтя полез под ее щелистый пол, выставив наружу, как пушку, свою деревянную ногу с окованным железом круглым концом. Сука, не выдержав запаха спиртного, каким Жуков провонял насквозь, метнулась прочь, утратив на миг даже свой материнский инстинкт. Жуков сгреб щенят в мешок, вылез из-под веранды, взвалил шевелящийся и попискивающийся мешок на спину и на своей деревянной ноге заковылял к грязному, заросшему осокой пруду, где было вязкое илистое дно на никем не промеренной глубине, и потому купаться там под страхом штрафа воспрещалось не только детям, но и взрослым.
На почтительном расстоянии плелась, как побитая, мать щенят — старая облезлая сука, жалостно, заискивающе виляя хвостом и через каждый шаг припадая животом и мордой к земле, словно кланяясь, умоляя о пощаде. Я могу поклясться, что в глазах у нее были слезы. Совсем человеческие. Как бывает у нас с вами, когда становится совсем уж невмоготу.
Если бы был сейчас жив Берэлэ Мац, он мог бы подтвердить это, потому что, кроме нас двоих, никто живой не был тому свидетелем.
Но Берэлэ уже давно нет в живых. И мы лишены возможности спросить его. Так же, как мы лишились многого иного, что мог бы дать людям этот непохожий на других человек, доживи он до наших дней.
Берэлэ и я следовали в отдалении за этой грустной процессией, и сердца наши изнывали от щемящей жалости, бессильной и оттого еще более горькой. Иван Жуков сначала стучал своей деревянной ногой по твердому грунту дорожки, потом звуки его шагов стали глуше и мягче, затем зашлепали и зачавкали, потому что он подошел к самой воде и деревяшка стала увязать среди мокрых кочек. Угрюмо оглянувшись на суку, следовавшую за ним, как привязанная, он швырнул в нее камнем, и она, отпрыгнув с прощальным визгом, скрылась. А мы с Берэлэ, накалывая руки об острые, как бритва, края осоки, выбрались к воде и слышали и видели с остановившимися сердцами, как Иван Жуков — гроза всех детей и всего живого — деловито совершал гнуснейшее преступление. Фальшиво напевая под нос известную песню времен гражданской войны, где говорилось о молодом красном революционере, умиравшем за счастье трудящихся от сабли белого казака, он туго стянул веревкой верх попискивающего мешка, завязал крепким узлом, даже зубами затянул до отказа конец веревки и, размахнувшись мешком так, что тот сделал круг над его головой, швырнул далеко, на самую середину пруда. Мешок, будто он был тяжелый как камень, шлепнулся о поверхность стоячей, густой, как смола, воды и с причмокивающим звуком моментально всосался, словно его проглотили, в холодную черную глубину. Зеленая, похожая на гной, ряска разомкнулась и снова сошлась и даже перестала колыхаться. Неслыханное, страшнейшее в истории убийство невинных, неспособных защищаться свершилось на наших глазах. И никого это не тронуло, кроме нас двоих, стоявших как оглушенные на нетвердых зыбких кочках. Никого. Ни Бога, который, если верить бабушке, справедливей всех на свете, ни советскую власть, которая, если верить маме, беспощадно карает врагов рабочего класса, а если верить школьным учителям — самая справедливая власть в мире. Так вот, в эти минуты Иван Жуков заслуживал кары вдвойне. И от советской власти, и от Бога. По нашим понятиям, он был врагом не только рабочего класса, но и всего живого.
Между тем весь мир остался равнодушным к преступлению. За исключением одного человека. Самого справедливого из всех. Я услышал у своего уха сопение Берэлэ Маца, из его правой ноздри от волнения стал выдуваться разноцветный пузырек. Берэлэ рывком втянул его обратно и поднял раздвинутые два пальца, большой и указательный. На пальцах была надета красная резинка от маминых подвязок. Другая рука натянула резинку до отказа, и Берэлэ сразу стал похож на индейца Соколиный Глаз, стреляющего из лука. Камешек, пущенный им из рогатки, угодил Ивану Жукову в переносицу, и я своими глазами видел, как из красного алкогольного носа убийцы хлынула черная кровь, и своими ушами услышал бурные аплодисменты, переходящие в овацию. Это хлопали в ладоши ангелы, приветствуя возмездие. Мне потом никто не верил, когда я это рассказывал. Кроме бабушки. Она все подтвердила, сказав, что я умнее своих родителей, которые поверить в ангелов отказались.
Дальше все развернулось как в кинофильме о красных партизанах. Берэлэ свистящим шепотом отдал приказ:
— Бегом! Отвлечь противника!
И я сорвался с места, запрыгал по кочкам, стараясь не увязнуть, и, не прячась, пробежал мимо Ивана Жукова, и он, захрипев от бешенства, задергался на своей деревяшке и с чавкающим хлюпаньем устремился за мной. Я бежал не быстро, чтоб он не терял меня из виду, даже оборачивался и показывал ему язык, вызывая новый взрыв бешенства и неосуществимое желание поймать меня и растерзать. Когда мы ушли таким образом подальше от пруда, я рванул в сторону, и Жуков остался с носом. С разбитым носом, куда точно угодил мстительный камешек, пущенный недрогнувшей рукой Берэлэ Маца.
Сделав для страховки большой круг, я вернулся к пруду и не нашел там моего друга. Лишь на одной кочке я обнаружил все, что осталось от него: короткие штанишки и рубашку с порванным на локте рукавом. Я все понял и с тревогой стал шарить глазами по зеленой и мертвой поверхности пруда, надеясь по булькающим пузырькам определить место погружения моего друга. Никаких пузырьков не было и в помине. Ряска, как жир на прокисшем супе, даже не шевелилась. Я уже готов был закричать от страха и обратил испуганное лицо к домам, чтобы звать на помощь, как услышал за спиной булькающий звук и увидел выскочившую из пруд голову Берэлэ, черную, как у негра, от комьев грязи, с прядями длинных водорослей на больших оттопыренных ушах и с белой улыбкой в тридцать два квадратных зуба. Он затряс головой, как собака после купания, чтобы стряхнуть ил с лица, и крикнул мне радостно:
— Нашел!
Затем он поплыл ко мне, загребая одной рукой. Берэлэ, грязный как черт, вышел на берег и зашлепал по кочкам, таща за собой мокрый, пропитанный черным илом мешок.
— Спорю, они — живые! — победно выдохнул он мне в лицо. — Развязывай быстрее!
Я упал на колени, стал рвать веревку. Узел, намокнув, совсем окаменел и никак не поддавался. Берэлэ, вздрагивая от озноба, шарил руками по мешку, нащупывая тельца щенят, и торопил меня:
— Они еще дышат! Скорее! Узел не поддавался.
Мы стали рвать его зубами. Сначала по одному, потом оба вместе. Стоя на четвереньках. Уперевшись лбами, как два пса, и даже рычали от нетерпения. Нужен был нож. Любой. Даже маленькая безопасная бритвочка, которой чинят карандаши. И щенки были бы спасены. Но ножа не было. Мы исступленно рвали зубами мокрую пеньковую веревку на волокна (у меня потом долго шатались передние зубы), и когда, уже совершенно выдохшись, развязали наконец мешок, было поздно. Мокрые слепые щенята не подавали никаких признаков жизни. Мы разложили их в ряд на траве, и они лежали, беспомощно устремив к небу тоненькие лапки и вздутые розовые животы.
Берэлэ прикладывал ухо к каждому животику, пробовал сделать щенятам искусственное дыхание по системе Сильвестра и Шеффера, как учили наших мам, в предвидении скорой войны, приводить в чувство раненых. Он складывал щенятам, как людям руки, передние лапки на груди и потом широко разводил их в стороны. Раскрывал забитые илом ротики и дышал туда изо всей силы, надеясь таким путем оживить бездыханные трупики. Тщетно. Щенята были мертвы бесповоротно, и нам обоим захотелось плакать. Но на Инвалидной улице мальчики не плачут. Это не принято. Когда им больно, они кричат, потому что крик заглушает боль и тогда становится легче.
Нам не было больно, нам было горько. Мы сжали зубы и с тоской смотрели на мертвых щенят, словно это были наши младшие товарищи, павшие в неравной борьбе, а мы оказались слишком слабы, чтобы их защитить.
Оставалось лишь одно: воздать жертвам преступления посмертные почести и похоронить в братской могиле, как это было сделано в нашем городе с героями революции. Мы решили похоронить их тоже на высоком месте, где сухая земля, и нашли подходящий укромный уголок за нашим домом. Не откладывая, стали рыть братскую могилу. Земля была действительно сухой и твердой, как камень. Лопата ее не брала. Сообразительный Берэлэ послал меня за топором, и дальше все пошло как по маслу. Берэлэ, как дровосек, с размаху врубался топором в землю, мельча и кроша ее, а я руками выгребал из ямки. Мы работали как хорошо налаженный механизм. Когда топор взлетал вверх, я быстро опускал руку в ямку. Когда топор шел вниз, я успевал вытаскивать землю. И ямка становилась все глубже, а вокруг нее росли холмики рыхлой земли. Так всегда получается, когда делают дело с умом. А Берэлэ отличался исключительной смекалкой и выдумкой.
Подвел его я, шлимазл. Зазевался на мгновение и сунул руки не вовремя. Острие топора врезалось в мой безымянный палец. В самый кончик. Раздробив ноготь и сломав кость последней фаланги. Кровь хлынула через комья земли, облепившие палец, как ручейки весной из-под снега. Я завертелся на одной ноге волчком и закричал как недорезанный, потому что плакать не умел, а криком можно успокоить боль. На мой крик прибежала мама и закричала на всю улицу, что этот бандит, выкрест, хулиган и вор отрубил мне руку. Стали собираться соседи, а отец Берэлэ, грузчик Эле-Хаим Мац, уже бежал к нам, снимая на ходу ремень.
Когда мама несла меня на руках к доктору Беленькому в сопровождении быстро растущей толпы охающих женщин, вслед мне неслись крики Берэлэ, которого отец сек показательно, прямо на улице, зажав его голову между своих колен и выставив наружу его тощий, исполосованный ремнем задик. Наши крики слились воедино и потому быстро приглушили мою боль. Но не его. Потому что его продолжали сечь, и с каждым ударом становилось больнее. Я не обижался на Берэлэ. Он же не нарочно отрубил мне палец, а по моей вине. Его секли из-за моей оплошности, и он не только не презирал меня, а, наоборот, совершил вскоре такой поступок, после которого мне окончательно стало ясно, что он величайший человек на земле, а я рядом с ним — ничтожество, недостойное не только его дружбы, но даже взгляда, брошенного мельком. Его и нет в живых потому, что великие личности рано покидают этот мир, а я живу и копчу небо до сих пор, потому что… вы сами понимаете… что тут объяснять?
Доктор Беленький при всех своих достоинствах обладал одним недостатком: не любил ходить пешком. От его дома до нашего было пятьсот шагов, но надо было бежать за три улицы на центральную, где была стоянка извозчиков, и на фаэтоне заезжать за ним. Только так он добирался к своим пациентам. Было ему очень много лет, но, несмотря на возраст, был высок и могуч и отличался от балагул тем, что носил на большом носу пенсне с золотой цепочкой. Нэях Марголин, самый грамотный из балагул, клялся, что у доктора Беленького отличное зрение и в его пенсне стекла обычные, а носит он пенсне исключительно для того, чтобы иметь интеллигентный вид.
Доктор Беленький лечил все болезни и с бедных платы не брал. Его обожала вся улица не только за то, что он может мертвого поставить на ноги, но особенно за то, что он никогда не кривил душой, как другие доктора, и говорил пациенту правду.
Скажем, приходит к нему столетняя бабуля с Инвалидной и жалуется, что больше десяти ведер воды принести не может, начинаются боли в животе. Доктор Беленький вежливо попросит ее раздеться до пояса, постучит по ребрышкам, прослушает в трубочку и говорит ласково и убедительно: — Пора умирать.