26955.fb2 Правда и поэзия - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Правда и поэзия - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Каждый понедельник у Наппельбаумов стихи читали человек тридцать. Но по-настоящему волновали слушателей только пятеро - Тихонов, Вагинов, Рождественский, Кузмин и Ходасевич. А увлекали сердца только двое.

Константин Константинович Вагинов был, бесспорно, лучшим поэтом "Звучащей раковины", и это признавали все. Он был уже членом Цеха и печатался в цеховских сборниках. Слушали его внимательно и серьезно, многие стихи его знали наизусть. Он был своеобразен- быть может, своеобразнее всех прочих посетителей салона. Но именно это своеобразие и отгораживало его от остальных. Да и помимо этого, он был слишком деликатным, скромным, мягким и застенчивым человеком для того, чтобы стать вождем и увлекать сердца. У Всеволода Рожденственского были пламенные поклонницы, и вообще стихи его нравились дамам и девам - впрочем, далеко не всем. Люди посерьезнее считали его творчество дешевкой. Никаким вождем он не мог стать уж хотя бы оттого, что рассорился с Цехом; с Тихоновым, после первоначальной пламенной дружбы, он тоже разошелся. К Кузмину относились с глубоким почтением, как к старому заслуженному метру, но по-настоящему его стихи волновали только его собственный крошечный кружок. Подлинными властителями дум и сердец в этом ограниченном замкнутом слое интеллигенции стали Тихонов и Ходасевич. Они исключали друг друга - все, кто любил Тихонова, не признавал Ходасевича, и наоборот. За Тихоновым пошли все поклонники Гумилева, к Ходасевичу примкнули многие из любивших Блока. Так как в этом кругу поклонников Гумилева было несравненно больше, чем поклонников Блока, то и успех Тихонова был несравненно шумнее успеха Ходасевича. Георгий Иванов, хотя и несколько сквозь зубы, во всеуслышание признал, что Тихонов "большой, но необработанный поэт". С ним сейчас же согласились Адамович, Одоевцева и Оцуп - они теперь во всем соглашались с Георгием Ивановым, потому что после смерти Гумилева он стал признанным идейным главой Цеха. С Цехом, конечно, согласилась и "Звучащая раковина" - и уж вовсе не сквозь зубы. Самый пламенный из гумилевцев, Сережа Колбасьев, привезенный Гумилевым из Севастополя, теперь стал таким же пламенным тихоновцем. Сережа Колбасьев, имевший склонность к издательской деятельности, был первым издателем Тихонова и, таким образом, положил начало его широкой известности. Колбасьев организовал издательство под названием "Островитяне", которое просуществовало один год - 1922-й - и успело выпустить три книжки стихов: "Орду" Тихонова, "Открытое море" Колбасьева и сборник "Островитяне", в который вошли стихи Тихонова, Колбасьева и Вагинова. "Орда" сразу имела большой и довольно широкий успех. Издать книжку тогда было несложно: Колбасьев шел в любую государственную типографию, сговаривался с рабочими, и они в кредит давали ему бумагу (ужасную), в кредит набирали и печатали. Потом Колбасьев распродавал тираж и расплачивался с рабочими. В 1922 году я и сам таким способом издал две книжки: сборник стихов моих приятелей и приятельниц под названием "Ушкуйники" и старую статью моего отца "Оскар Уайльд". Так же поступал в своей издательской деятельности и Моисей Соломонович Наппельбаум.

За год-полтора выпустил он четыре книги: сборник стихов "Звучащая раковина", книжку стихов дочери Иды, книжку стихов дочери Фредерики и первый номер толстого журнала "Город". Сборник "Звучащая раковина" - толстый, большого формата, отпечатанный на отличной бумаге, был украшен пышной обложкой с безвкуснейшей виньеткой. Никакого успеха и значения он не имел. Когда сейчас просматриваешь его, он поражает своей бледностью, бесталанностью, убогой подражательностью, хотя все помещенные в нем стихи написаны в полном соответствии с гумилевскими таблицами. Исключение составляют только стихи Ваганова, сквозь смутную ткань которых проглядывает дарование и скрытая трагическая сила.

По идее журнал "Город" должен был быть периодическим органом наппельбаумовского салона. Вышел только один номер - большой и толстый, вроде нынешнего журнала "Новый мир". Этот номер "Города" интереснее сборника "Звучащая раковина" - в нем напечатаны романтическая трагедия в стихах Льва Лунца "Бертран де Борн", стихи Тихонова, Вагинова. Все эти издания тех лет давным-давно стали библиографической редкостью и почти недоступны, а между тем они необходимы для изучения русского общества первых лет нашей революции.

Ко всем этим затеям Моисей Соломонович имел отношение только, так сказать, финансовое. Все составлялось и редактировалось его старшими дочерьми. Принимали гостей и руководили чтением стихов тоже только дочери. Моисей Соломонович даже и присутствовал при чтении далеко не всегда. Он только появлялся иногда в дверях - с роскошной бородой, в роскошной бархатной куртке,- стоял и слушал, пока читал какой-нибудь поэт постарше возрастом, например, Кузмин или Ходасевич. Потом опять исчезал в глубине квартиры. Гостей угощала Фредерика. Тоненькая, стройна*, с негромким мелодичным голосом, с прелестными руками и ногами, она появлялась в комнате, где происходило чтение, неся тарелку, в которой лежали бутерброды с прозрачными ломтиками сыра. Она подходила по кругу к каждому и предлагала взять бутерброд. В этом и состояло все угощение, которое Наппельбаумы предлагали большинству своих гостей. По тем временам это было немало, если принять во внимание, что гостей собиралось человек тридцать - сорок. Позже, после одиннадцати, наиболее почетные или близкие к семье гости тихонько переходили в столовую и там, за общим семейным столом, пили чай. Только там, у себя в столовой, в узком кругу папа Наппельбаум иногда отваживался высказать и свое мнение о прочитанных стихах. Едва он открывал рот, как у дочерей его становились напряженные лица: они смертельно боялись, как бы он чего не сморозил и не осрамил их перед лицом знатоков. Обычно они перебивали его раньше, чем он успевал закончить первую фразу. И он, благоговевший перед своими дочками, послушно замолкал. Салон Наппельбаумов начал вырождаться и хиреть уже со второго сезона. В течение 1922 года Георгий Иванов, Одоевцева, Адамович, Оцуп убежали за границу. Поздней осенью за ними последовал и Ходасевич, удиравший со своей новой женой от старой. Колбасьев нарисовал и всем показывал карикатуру, на которой "Звучащая раковина" была изображена в виде унитаза; это оскорбило хозяев, и они перестали принимать его. Тогда и Тихонов, друг Колбасьева, стал приходить далеко не каждый понедельник. Сборища все более принимали домашний обывательский характер, стали напоминать деревенские посиделки. Девицы и молодые люди были сплошь влюблены друг в друга, но все как-то невпопад: "а" любила "в", "в" любил "с", "с" любила "д", "д" любил "а", и взаимности не получалось. Все это со всеми оттенками и многозначительными намеками изливалось в стихах к ближайшему понедельнику, в понедельник читалось по кругу, и заинтересованные лица с пламенным интересом следили за дальнейшим развитием этих любовных несоответствий. Мало-помалу в салоне стали появляться и новые люди. Стал приходить здоровенный детина, писавший стихи под псевдонимом Андрей Скорбный. Возникли два брата, два студента университета Анатолий и Николай Брауны. Николай Браун читал свои стихи с шумным успехом. Частыми посетителями Наппельбаумов стали и поэты-пролеткультовцы - Илья Садофьев, Алексей Крайский, Евгений Панфилов. Принимали их так же приветливо и благодушно, как и всех прочих. Помню, Садофьева впервые привел к Наппельбаумам Кузмин, громко восхищавшийся его стихами. Садофьев читал стоя, а маленький Кузмин, с волосенками, расположившимися вокруг лысины, как лавровый венок, все хвалил и все просил: еще, еще. Раскачиваясь, делая по ковру то шаг вперед, то шаг назад, Садофьев медленно произносил:

Что такое стало с маткой? Матку взяли мертвой хваткой...

На сборищах у Наппельбаумов бывали не только поэты, но иногда и музыканты. Приходил композитор Артур Лурье, пианист Александр Каменский красивый, рослый малый в такой же бархатной куртке, как у хозяина дома. Садились за рояль, давали концерты. Порою за рояль садился поэт Михаил Кузмин и играл свои музыкальные сочинения, подпевая себе слабеньким голосочком:

Нам философии не надо

И глупых ссор,

Пусть будет жизнь - одна отрада

И милый вздор.

Георгий Иванов в своих воспоминаниях, которые он выпустил в 1929 году в Париже, цитирует эту песенку Кузмина, усматривая в ней какой-то протест против Советской власти. А между тем ровно никакого протеста в этой песенке не было.

Михаил Алексеевич Кузмин был самый чистопородный, без всяких примесей, эстет в русской литературе, небогатой чистыми эстетами. Решительно все явления бытия он рассматривал только с одной точки зрения: вкусно или безвкусно. Всякая государственность, безразлично какая, была для него только безвкусицей. Всякую философию, все то, что люди называют мировоззрением, он считал безвкусицей. Тот гумилевский формализм, который исповедовал Георгий Иванов, тоже, безусловно, казался Кузмину безвкусицей. При этом к безвкусице Кузмин вовсе не относился непримиримо. Как эстет изысканный, он от души радовался всякий раз, когда безвкусица принимала неожиданные, причудливые, нелепые формы. Помню, как он восхищался пошлейшими немецкими фильмами,-именно оттого, что они были так причудливо пошлы и нелепы. Он даже писал стихи на темы, взятые из этих фильмов. Стихи Ильи Ивановича Садофьева доставляли ему такое удовольствие, разумеется, только тем, что в них, помимо воли автора, на каждом шагу сталкивались, создавая удивительные комбинации, безвкусицы, принадлежавшие к самым различным родам ...>

С начала революции до 1922 года путешествие из Петрограда в Москву и обратно было делом трудным, требующим больших хлопот, : и всякое железнодорожное путешествие в то время. И литературная кизнь в обоих городах в течение пяти лет развивалась обособленно, по-: не сообщаясь. Ходасевич, в 1920 году переехавший из Москвы в Петроград, был чуть ли не единственный литератор, совершивший в это время подобное переселение. Но с 1922 года все изменилось. Железная дорога наладилась, и Москва оказалась близко, рядом. До нас все громче доносился шум московской литературной жизни. "Голый год" Пильняка, стихи Есенина, Леф, имажинисты, "Стойло Пегаса", какие-то ничевоки- все это налетело на нас вихрем брошюрок и стихов. Изредка москвичей стало заносить и к нам, в Петроград. Помню, как у Наппельбаумов появилась целая толпа ничевоков. Мы робко на них взирали. Все они были молоды, странно разодеты, не обращали на хозяев никакого внимания, держали себя с наглостью и развязностью предельной и похожи были на пьяных солдат. Стихов я их не припоминаю, не уверен даже, читали ли они нам свои стихи. Предводительствовал ими некий Рюрик Рокк - хорошенький нахальный мальчик с ямочками на щеках, в какой-то пестрой шапочке с кисточкой. В качестве оруженосца и телохранителя за ним всюду следовал черкес - с кинжалом, с газырями. Впрочем, по фамилии этот черкес был Рабинович. В конце 1923 года у Наппельбаумов читал свои стихи Борис Пастернак. Я впервые видел и слышал Пастернака, стихов его я до тех пор совсем не знал. Он стоял рядом с роялем - в коричневой тройке, с коричневым галстуком, с очень белым воротничком, прекрасноглазый, и читал стремительно, увлеченно, много - все то, что вошло в его книгу "Сестра моя жизнь". Он поразил и пленил меня быстротой своих ритмов, яркой и легкой изобразительностью, новизной своего языка, полного таких нежданных просторечий. Даже его манера читать была совсем новой для нас, петроградцев, привыкших к торжественному акмеистическому вытью. Конечно, все подлинное значение этого поэта я понял гораздо позже, но полюбил его уже с того вечера. Надо сказать, что на общество, собравшееся у Наппельбаумов, Пастернак большого впечатления не произвел. Потряс он только меня да Тихонова, который на целое десятилетие заразился пастернаковскими ритмами. С 1923 года наппельбаумовские сборища стали посещать два поэта, только что переехавшие в Петроград из Ташкента,-Павел Лукницкий и Михаил Фроман. Лукницкий сидел у Наппельбаумов на ковре в халате и тюбетейке, скрестив перед собой ноги, и пел узбекские песни. Он даже выдавал себя за узбека, что ему совсем не удавалось, так как был он светлорус, голубоглаз и курнос. В квартиру Наппельбаумов привела его пламенная любовь к Гумилеву, которого он никогда не видел. А Фромана привела сюда не менее пламенная любовь к Ходасевичу. И оба они опоздали. Гумилева не было в живых, а Ходасевич находился в Германии.

Любовь Лукницкого к Гумилеву была деятельной любовью. Не застав Гумилева в живых, он стал расспрашивать о нем тех, кто встречался с ним, и заносил все, что они ему рассказывали, на карточки. Карточек набралось несколько тысяч. Эта драгоценная биобиблиографическая картотека хранится у Лукницкого до сих пор. Любовь Фромана к Ходасевичу была не столь энергична, но зато, попав в дом Наппельбаумов, он воспылал иною, более жаркой любовью и примерно через год женился на Иде Моисеевне Наппельбаум.

Своей женитьбой Михаил Александрович Фроман как бы разрубил всю цепь неудачных любовей, и все стало на место - все перестали любить кого не нужно и полюбили кого нужно. Начались браки. Фредерика Моисеевна тоже вышла замуж. Вышла замуж и Ольга Моисеевна. Костя Вагинов женился на Але Федоровой - тоже участнице гумилевского семинара.

На этих браках, собственно, существование салона Наппельбаумов и прекратилось. Произошло это, конечно, не сразу, не в один день.

Последнее собрание у Наппельбаумов, которое я запомнил,- юбилей Кузмина в 1925 году. Он праздновал двадцатилетие своей литературной деятельности. Под торжество Наппельбаумы предоставили всю свою квартиру. Пиршественные столы стояли в ателье. Приглашенных было человек шестьдесят, вина очень много. Но юбилея этого я почти не запомнил, потому что по молодости своей и неопытности сразу напился и очень захмелел. Потом мне рассказывали, что я колотил по клавишам наппельбаумовского рояля табуреткой и нанес ему серьезные повреждения. И Наппельбаумы мне это простили, еще раз доказав свое великодушие и свою удивительную доброту.

КОКТЕБЕЛЬ

Однажды, в годы перед первой мировой войной, осматривая декорации Александра Бенуа за кулисами Мариинского театра, Гумилев и Волошин, оба сотрудники "Аполлона", поссорились и оскорбили друг друга. При оскорблении присутствовали посторонние, в том числе и Бенуа, и потому решено было драться на дуэли. Местом дуэли выбрана была, конечно, Черная речка, потому что там дрался Пушкин с Дантесом. Гумилев прибыл к Черной речке с секундантами и врачом в точно назначенное время, прямой и торжественный, как всегда. Но ждать ему пришлось долго. С Максом Волошиным случилась беда оставив своего извозчика в Новой Деревне и пробираясь к Черной речке пешком, он потерял в глубоком снегу калошу. Без калоши он ни за что не соглашался двигаться дальше и упорно, но безуспешно искал ее вместе со своими секундантами. Гумилев, озябший, уставший ждать, пошел ему навстречу и тоже принял участие в поисках калоши. Калошу не нашли, но совместные поиски сделали дуэль психологически невозможной, и противники помирились. После этого происшествия Саша Черный в одном из своих стихотворений назвал Макса Волошина Ваксом Калошиным. Вот и все, что сохранилось у меня в памяти из этого рассказа, хотя я слышал его с множеством подробностей от обоих участников. Гумилев рассказывал о дуэли насмешливо, снисходительно, с сознанием своего превосходства. Макс - добродушнейше смеясь над собой. Вообще доброта, добродушие было самой заметной чертой этого коренастого толстяка, широколицего бородача с маленькими голубыми крестьянскими глазами. Трудно было себе представить, что до первой мировой войны он жил в Париже больше, чем в России, носил цилиндр, монокль. Борода у него тоже была мужицкая, рыжевато-каштановая, с проседью, и он постоянно ухмылялся в нее большим добрым ртом. Годы гражданской войны провел он безвыездно в Крыму, у себя в Коктебеле, жил и под белыми, и под красными. Он с гордостью рассказывал, как при белых он хлопотал за арестованных красных, а при красных - за арестованных белых. Прислушиваясь к его рассказам, а он был говорлив,- легко можно было заметить, что красные ему все-таки куда милее белых. Он с негодованием рассказывал о зверствах белогвардейского офицерства, об его тупости. Осенью двадцатого года, после Перекопа, он не убежал с белыми в Константинополь, хотя имел к тому полную возможность; белые пугали его, что красными он будет расстрелян, сами угрожали ему расстрелом, но он спрятался и остался. О писателях-эмигрантах говорил он с открытой враждебностью. Проездом в Петроград он остановился в Москве и не без гордости рассказывал, как хорошо был встречен Брюсовым, который был в то время коммунистом и, в сущности, руководителем всей московской литературной жизни. В двадцать четвертом году приехал он в Петроград с женой Марьей Степановной, трогательно ему преданной. "Когда я была девушка,- рассказывала она,- все мои подруги мечтали выйти замуж за красавцев, или генералов, или богачей. А я говорила: не нужно мне ни красавца, ни генерала, ни богача, был бы мой милый умен. Так и получилось". Говорилось это с наивным простодушием, чуть-чуть наигранным. Марья Степановна была по образованию фельдшерица и именно как фельдшерица попала в коктебельский дом Волошина - ухаживала за матерью Макса во время ее предсмертной болезни и осталась в доме хозяйкой.

В тот их приезд в Петроград я встретился с Волошиным дважды- у Марии Михайловны Шкапской и дома у моих родителей.

Мария Михайловна была очень милая женщина средних лет, писавшая стихи, жена инженера, мать, двух прелестных мальчиков. Жила она на Петроградской стороне, и у нее тоже был литературный салон вроде наппельбаумовского, но поменьше, и посещали ее преимущественно литераторы, обитавшие на Петроградской стороне. Среди частых ее посетителей был Н. С. Тихонов, живший на Зверинской, и Ю. Н. Тынянов, живший на углу Большого и Введенской. Бывал у нее и В. А. Каверин, живший там же. Я--захаживал к ней редко, потому что жил от Петроградской стороны далеко. По-видимому, я в тот раз пошел к ней только для того, чтобы послушать Волошина.

Стихи Волошина произвели на меня большое впечатление. Это было совсем не то, что я ожидал. Ни брюсовщины, ни гумилевщины не оказалось в них ни капли - никакого "Аполлона". Это были серьезные живые раздумья о России, о революции, об истории, о только что утихнувшей гражданской войне, выраженные в несколько тяжеловатых, длинноватых, но страстных и искренних стихах. Особенно запомнилось мне "Видение Иезекииля" - лучшее, по-моему, из всего, что написал Волошин. Много в его раздумьях было наивного: он представлял себе революцию стихийным бунтом, чем-то вроде пугачевщины, он писал об истории как о чем-то извечно повторяющемся и потому безысходном, он, подобно многим интеллигентам того времени, считал самого себя стоящим над схваткой, тогда как в действительности он стоял под схваткой,- и при всем том стихи эти были значительны, необычны, полны любви к родной земле, к людям, пронизаны тревогой и добротой, озарены солнцем южной России и овеяны сухим ветром степей.

Читал он долго, а когда кончил, Марья Степановна стала петь. Песни у нее были самодельные - она брала стихотворения Сологуба или Блока, подбирала к ним мотив и пела тоненьким-тоненьким, слабеньким голоском. Особенно удавалась ей "Заря-заряница" Сологуба:

Заря-заряница, Красная девица, Мать пресвятая богородица. По всей земле ходила, Все страны посещала, В одно село пришла. Все рученьки оббила, Стучать не постучала, Приюта не нашла. Заря-заряница, Красная девица. Мать пресвятая богородица. Ее от окон гнали, Толкали и корили, Бранили и кляли, И бабы ей кричали: Когда б мы всех кормили, То что б мы сберегли.

Пока она пела, Макс с любовью, затаенным восхищением, с гордостью искоса поглядывал на нее маленькими, лукаво-добродушными глазами. Через несколько дней Волошины обедали, у нас на Кирочной. Отец мой встретил Макса приветливо, как старого знакомого. Макс вначале держался слегка застенчиво чувствовалось, что за несколько лет, проведенных вдали от больших городов, у него появилась робость провинциала. Но уже за супом он разговорился и не без удовольствия стал рассказывать, как уважительно приняли его в Москве. Во время этого рассказа Марья Степановна, заботясь о том, чтобы он не уронил своего достоинства, громким звонким голосом вставляла свои пояснения и дополнения, имевшие своей целью доказать, что любые почести, оказываемые Максимилиану Александровичу, не могут поколебать независимости его взглядов. После обеда Макс читал свои стихи - те же самые, которые я слышал у Шкапской. Отец мой вежливо хвалил их, восхищался отдельными удачными выражениями, но по тону его я понял, что стихи понравились ему не очень и что он, как и раньше, считает Макса поэтом второстепенным. Показалось мне, что понял это и сам Макс. В его ответах на вопросы отца появился холодок. Однако отношения скоро опять утеплились- после обеда все мы собрались в кабинете, Марья Степановна запела, и пение ее привело отца в восторг. Он растрогался, на глазах у него заблестели слезы. "Зарю-заряницу" он издавна любил и все заставлял Марью Степановну петь снова и снова...>

Конечно, восхищение отца пением Марьи Степановны не могло возместить его холодности к стихам Макса. Макс принадлежал к числу тех литераторов, которые не сомневаются в величии всего, что они пишут, и позволяют слушателям только восхищаться. Марья Степановна постоянно говорила о нем в его присутствии как о гениальном человеке, и он выслушивал ее восхваления с довольной, ласковой и снисходительной улыбкой. И мой отец, несмотря на искреннюю свою симпатию к Максу, навсегда остался с Волошиным в далековатых и прохладных отношениях.

Однако он получил приглашение пожить у них на даче в Коктебеле на берегу моря, и летом 1923 года воспользовался им. У Волошиных прожил он месяц и вернулся из Крыма довольный, помолодевший, с лукавыми глазами.

Весной 1924 года я женился. Нам с женой хотелось уехать куда-нибудь на юг, но денег у нас почти не было. И отец сказал мне:

- Давай, я напишу Волошиным. Не сомневаюсь, они пригласят вас. В ответ на папину открытку пришло любезное письмо, и в июне мы

с женой поехали. В то время поезд из Ленинграда в Феодосию шел четверо суток. И я и жена, мы до тех пор редко покидали родной город, и потому путешествие это запомнилось мне на всю жизнь. Ехали мы в жестком бесплацкартном вагоне, и спал я на багажной полке. Погода стояла прекрасная, поезд шел на юг, в лето, подолгу стоял на маленьких станциях, я бегал за кипятком по пригретым доскам платформ, покупал яйца, калачи, пряники, жадно вдыхая запахи паровозной гари, земли, травы, листвы. Большинство наших спутников менялось чуть ли не на каждой станции. На Украине все разговоры полны были еще воспоминаниями о гражданской войне. В вагон заходили "бешеные" деревенские кеммунисты, едущие в город на съезд - в рубахах, в высоких сапогах, с папками в руках,- и вдруг узнавали какого-нибудь притихшего бородача, сидящего в проходе на туго набитом мешке:

- Мы тебя, куркуль, знаем, ты махновцев прятал!..

А за окном медленно темнело, пахло горячей степной сушью; птицы прыгали в пыльных посадках, и небо казалось все огромней.

В Феодосию поезд пришел во вторую половину дня, у вокзала мы наняли линейку, и тот путь до Коктебеля, который теперь на машине преодолеваешь за полчаса, занял у нас часа два с половиной. С удивлением глядел я на залитые вечерним солнцем бурые и рыжие феодосийские бугры. С одного из бугров уже в сумерках увидел я впервые очертания трех знаменитых коктебельских гор Карадага, Святой и Суурюк-Айя,- очертания, которые впоследствии стали для меня такими родными и от которых всю жизнь у меня замирало сердце, сколько бы я раз на них ни глядел. К волошинскому дому мы подъехали уже в темноте. Смутные облики неведомых мне деревьев теснились вокруг. На перилах открытой терраски сидело семь женских фигур - все в белом. Когда мы с женой слезли с линейки, они воскликнули в один голос: - И этот женат!

Волошины приняли нас ласково, дали нам комнату. В этом вовсе не было проявления особого к нам внимания. В их странном доме всех принимали так, даже совсем незнакомых. Московский студент-первокурсник Кот Поливанов, пробираясь летней ночью 1924 года на Карадагскую зоологическую станцию, где он собирался поработать, заблудился, вышел к волошинскому дому и попросился переночевать; и не только застрял там на все лето, но потом в течение четырех десятилетий приезжал туда ежегодно проводить свой отпуск. Без всяких просьб и оснований во множестве жили у Волошиных самые разные литераторы, окололитературные люди и многочисленные дамы и девицы. Кормились все за свой счет и кто как умел. Мы с женой вступили в "коммуну", которую организовали человек пятнадцать, кормившихся вскладчину. Готовила нам специально приглашенная феодосийская дама Олимпиада Никитишна, которая потом много лет работала сестрой-хозяйкой в коктебельском "Доме творчества" Литфонда. Брала она гроши, но у Макса и Марьи Степановны не было и этих грошей, и они всегда охотно соглашались поесть нашего супа и нашей рыбы. Жили Волошины крайне бедно, на наш нынешний взгляд, даже нище. Макс не зарабатывал ничего, а Марья Степановна, лечившая больных в деревне, получала за свои труды копейки. В их распоряжении было два больших дома - свой и стоящий позади "юнговский", принадлежавший детям известного окулиста и путешественника Юнга, который когда-то владел всей коктебельской долиной; эти Юнги жили в одной из комнат своего дома еще и при нас, но я их помню совсем смутно. Бедностью своей Макс не тяготился нисколько и, казалось, не замечал ее. От своих гостей он хотел лишь одного,-чтобы они восхищались его стихами и мудростью. И гости охотно и щедро платили ему восхищением. Одни потому, что это им ничего не стоило, другие-.большинство - совершенно искренне. Стихи читались по вечерам, каждый вечер, а в течение дня все были свободны. Свобода, постоянное чувство свободы - в этом была главная прелесть коктебельского житья. Прямо перед волошинским домом находились два пляжа, мужской и женский. Женский пляж назывался "геникей", а мужской соответственно "мужикей". В то лето на мужском пляже царили Саша Габричевский и Антон Шварц. Оба они были рослые, красивые, тридцатилетние и казались мне тогда образцом зрелой мужественности. Александр Георгиевич Габричевский был знатоком Гете, много говорил о немецкой литературе, презрительно отзывался о Шиллере. "Гете это подлинный человек, т. е. в нем женское и мужское начало слиты воедино",- рассуждал он, "а Шиллер - это мужчина с жидкими ляжками". Он прелестно грассировал, был очень начитанный человек, глубоко порядочный и с неизменным чувством собственного достоинства, говорун, остряк, женолюб, умница. Наши жены оказались родственницами, и мы хорошо сошлись на всю жизнь. Габричевский был создан для Коктебеля: солнце, море, горы, вино, стихи, разговоры, книги - лучшего в жизни он не искал. И он застрял в Коктебеле навсегда. Зимы проводил в Москве, а ранней весной отправлялся в Коктебель и оставался там до поздней осени. Там, в собственном уже домике, живет он и сейчас, когда пишу эти воспоминания, в 1959 году,- крупный одноглазый старик, почти глухой, но с отличной осанкой, грассирующий, добрый и благородный, по-прежнему чтущий Ницше и прибавивший к своим прежним увлечениям увлечение Кафкой и абстракционистами.

Сидеть на пляже в трусах или в купальниках считалось в те времена в Коктебеле дурным мещанским тоном. Валялись на пляже и купались нагишом. В геникее было куда более людно, чем в мужикее, и женщины непрестанно перекликались с мужчинами. Каждый день с женского пляжа к мужскому приплывала Леля Кашина - красивейшая женщина того далекого коктебельского лета, двадцатитрехлетнее белокурое чудо из прежде богатой купеческой семьи. Незадолго перед тем она вышла замуж за Николай Николаевича Евреинова, но мужа в Коктебель не привезла. Она подплывала к мужикею и, лежа на животе у берега в мелкой воде, затевала глубокомысленные разговоры с Антоном Шварцем, который очень ей нравился, а мы тем временем любовались ее крупным, розовым, молодо полнеющим телом. Леля Кашина была по взглядам фрейдистка и даже напечатала книжку, называвшуюся "Эротическое у Достоевского" или что-то вроде этого. Во время прогулок она в форме всех камней и скал видела эротические символы и важным наукообразным языком объясняла остальным свои открытия. Год спустя она уехала с Евреиновым в Америку...>

На прогулки ходили сообща, обычно под предводительством Макса. Несмотря на свою тучность, он ходил легко, быстро и неутомимо. В подпоясанной по животу рубахе, похожей на хитон, в штанах до колен, с толстыми голыми икрами коротких ног, бородатый, со шнурком в крупнокудрявых волосах, он был похож на Посейдона. Он любил Коктебель неясной любовью и старался заразить ею каждого. Каждому он хотел показать все. Мы изнемогали, поднимаясь вслед за ним на кручи, мы не осмеливались следовать за ним по каменным карнизам над бездной, где он шагал так же уверенно, как по ровному полю. Жар солнца не смущал его - он всегда ходил с непокрытой головой. Природа Коктебеля пронзительно разнообразна- за час ходьбы можно попасть и в степи, похожие на пустыни, и в скалистые горы, и в горные дубовые леса. И всюду - море. У Макса каждая отдельная местность вызывала особые ассоциации- преимущественно историко-культурные. Он часто говорил, что Коктебель напоминает ему греческие острова в Эгейском море, где он бывал в молодости. В мастерской его - так он называл свой рабочий кабинет, ибо был не только поэт, но и художник,- хранился и сейчас хранится кусок днища деревянного корабля, настолько древнего, что доски его сбиты гвоздями, сделанными из бронзы, и Макс уверял, что это обломок того самого корабля, на котором аргонавт Ясон плыл за золотым руном. Он знал названия каждой горки и каждой долинки вокруг, а если не знал, то сам выдумывал. Например, существовала долина, которая называлась Ассирия,- он уверял, что в древней Ассирии были точь-в-точь такие пейзажи. Мыс, постоянно менявший цвет, когда над ним проходили облака, он называл Хамелеоном,- название это сохранилось до сих пор. Во время одной долгой прогулки по берегу мы дошли до того места, откуда был виден синеющий вдали мыс Меганом. Я сразу же вспомнил стихи Мандельштама:

Туда душа моя стремится, За мыс печальный Меганон, И черный парус возвратится Оттуда после похорон.

Мандельштам плохо расслышал название мыса, и Меганом у него превратился в Меганон.

Вообще в Коктебеле мне постоянно припоминались стихи Мандельштама, привезенные им из Крыма в 1920 году. Мне казалось, что никогда еще в мировой поэзии природа Крыма не была изображена лучше и богаче, чем в мандельштамовском стихотворении:

Золотистого меда струя из бутылки текла Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела: - Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла, Мы совсем не скучаем,-и через плечо поглядела.

Всюду Бахуса службы, как будто на свете одни Сторожа да собаки. Идешь, никого не заметишь. Как тяжелые бочки спокойные катятся дни. Далеко в шалаше голоса - не поймешь, не ответишь.

После чая мы вышли в огромный коричневый сад. Словно веки на окнах опущены черные шторы, Мимо белых колонн мы пошли посмотреть виноград, Где прозрачным стеклом обливаются сонные горы.

Я сказал: - "Виноград как старинная битва живет, Где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке". В каменистой Тавриде наука Эллады, и вот Золотых десятин благородные ржавые грядки...

Проходя километры по берегу у самого прибоя, я постоянно повторял про себя последнее четверостишие этого стихотворения:

Золотое руно, где же ты, золотое руно? Целый день грохотали морские тяжелые волны. И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно, Одиссей возвратился, пространством и временем полный.

Так как Макс тоже постоянно сравнивал Крым с Элладой, я напомнил ему эти стихи. Но он отнесся к ним сдержанно. Он не очень любил стихи Мандельштама. Как о человеке он отзывался о нем с симпатией, но насмешливо. Он вообще не любил, когда слишком хвалили чьи бы то ни было стихи, кроме его собственных. И все же он ценил Мандельштама несравненно больше, чем Пастернака. О стихах Пастернака он говорил с откровенной враждебностью. Когда однажды на берегу я прочел ему отрывок из Пастернака, где морская пена сравнивается с пеной на пиве, он возмутился и сказал:

- Пиво можно сравнивать с морем, а не море с пивом!

Зато о Гумилеве он всегда говорил любовно. Гумилев, как и он сам, шедший от Брюсова, был ему ближе, роднее. Он с удовольствием вспоминал, как Гумилев гостил у него в Коктебеле,- кажется, летом 1916 года. Я помню его рассказ о том, как они с Гумилевым ловили скорпионов и заставляли их пожирать друг друга. Скорпионы водились в той самой долине, которая называлась Ассирией. Макс и Гумилев охотились там за ними и приносили их в стеклянных банках на дачу. На даче они устраивали скорпионам гладиаторские состязания. Два скорпиона - один гумилевский, другой волошинский - сажались в стакан. В стакане они вступали в драку, и сильный пожирал слабого. Так отбирались самые сильные скорпионы; потом этих силачей стравливали друг с другом, пока не оставались только сильнейшие. Победителем этого состязания оказался Гумилев - у него был скорпион, который мог пожрать любого другого скорпиона, сколько бы их не подсаживали ему в стакан. По временам в Коктебеле устраивались веселые пиры. Инициаторами всегда были гости Макса, сам Макс и Марья Степановна участвовали в них только как гости своих гостей. За вином шагали в деревню днем всей компанией, захватив с собой множество жестяных чайников. В те времена всякий человек, отправлявшийся в далекое железнодорожное путешествие, брал с собой большой чайник, чтобы наливать его кипятком на станциях, и, следовательно, чайников у гостей Макса было достаточно. Чайники надевали за ручки на два длинных шеста, двое мужчин брали каждый шест за концы и, сопровождаемые всеми, двигались в деревню. В деревне все чайники доверху наливались молодым белым вином. Летом 1924 года крестьяне-болгары, жившие в Коктебеле, брали за кружку вина, вмещавшую полбутылки, пятьдесят копеек. На обратном пути тащить чайники было тяжело, носители шестов часто сменялись. Устраивались привалы для отдыха, садились на горячие от солнца каменные ступеньки болгарских домиков. Терпения, разумеется, не хватало, и пить начинали на этих привалах - сосали вино из носиков чайников; и на волошинскую дачу приходили уже навеселе. Приглашали Волошиных, и начинался пир. Макс и Марья Степановна, охмелев, были очень трогательны. Они садились рядком, обнимались и дружно пели: Мой костер в тумане светит, Искры гаснут на лету...

На этих пирах все очень сдружались, переходили на "ты". Я сам был на "ты" с Максом, несмотря на почти тридцатилетнюю разницу в возрасте.