27012.fb2
Мы познакомились осенью 88-го года. Володе Бенину нужна был а консультация о том, как самому сделать дымоходы под газовые приборы. Он среднего роста, худ, черноглаз, бородка с сединой, вид измученный. Его недостроенный дом — причудливейшее строение. Нижняя Гниловская и вообще-то удивительное поселение. Бывшая станица, слившаяся с городом, она тянулась на несколько километров под высоким правым берегом Дона у самой воды. Нависавшая над ней земля была изрезана оврагами и пуста. Чистые эти овраги, заросшие вереском и душистыми травами, скоро после войны сделались местом свалки. Потом, во времена Хрущева, когда рабочему люду было разрешено строиться, где только возможно, на склонах, на дне оврагов, кто и что только не лепил. И дом Володи Бенина, как здесь говорят, самый чудной. Задуман он как жилище художника — двухэтажный, из белого и красного кирпича, с широкими балконами, цветными стеклами в окнах, замысловатой башней над крышей. Лишь непонятно, когда же на балконах, в самом доме начнется настоящая жизнь. Потому что Володя, служащий общества Красного Креста, все делает сам. Одной левой рукой. Так как правая без пальцев, с безобразным остатком ладони. Эта изуродованная правая и стала поводом наших бесед.
— Где? — спросил я, предчувствуя ответ.
— В Германии. В 42-м, пятнадцатилетним, вторым эшелоном попал туда…
— Рассказ можно? Специально занимаюсь. Мечтаю о большой книге «Дети войны». Я в сорок втором, пятилетним, тоже чего только не насмотрелся и натерпелся. Со своей стороны помогу с дымоходами. Вернее, ты поможешь, а я сделаю.
От помощи Володя отказался категорически, рассказчиком же оказался замечательным.
* * *
Весь ужас войны я понял за два года до ее начала. Около нашей общественной уборной был муравейник. Иду по дорожке и вижу: на хозяев муравейника, черных муравьев, напали другие, красноватые. Красные разбойники были не крупнее черных муравьев-трудяг, но до чего же они быстро двигались. Красные рвались в муравейник за личинками. Черные пытались их остановить. Иногда нескольким черным удавалось облепить красного. Однако красный, выкрутившись, скоро появлялся над черными. Одни были совсем перекушены, другие кружились на месте или как бы в беспамятстве неуправляемо расползались, а красный, абсолютно невредимый, бросался в муравейник. И черные, и красные муравьи в великой спешке тащили из муравейника белые личинки — одни, чтобы прятать от разбойников, вторые — куда-то на пир.
Я присел над муравейником, щепкой раздавил нескольких красных. И понял, что лишь увеличиваю количество трупов. Невыносимо сделалось. Подумал, принесу сейчас керосин, спички, плесну и подожгу, чтоб этого вообще не было… Ушел так.
Не только в войну, но уже задолго до нее никто не знал, что может случиться завтра. Тяжелое было время. Серый дом на Энгельса, тридцать три люди обходили стороной. Мало ли что. Знаменит дом был настолько, что в лото играешь и выпадет «33», кричат: «НКВД!» Как-то мужик в телеге едет и луковицу ест. «Что, вкусная?» — «А как же? — отвечает мужик. — Цэ сталинско сало». Вокруг него вмиг пусто стало. В наших новых восемнадцати домах на Ростов-горе по утрам шепотом друг другу передают, где кого ночью взяли.
Отец мой фактически жертва тех времен. Он был шофер и в гражданскую Ворошилова возил. Однажды за ними на конях погнались белоказаки. Ворошилов с наганом в руке кричал отцу, чтобы ехал быстрее. Отец на него ноль внимания: мотор мог перегреться, поршни в цилиндрах заклинить. Не спеша, накатом ушли от погони. Ворошилов все равно был злой, вызвал механика: «Ну-ка проверь машину. Сейчас мы этого шлепнем». Механик сел за руль, дал большую скорость и чуть не перевернулся. Тогда Ворошилов понял, что отец спас его от смерти, и говорит: «Проси чего хочешь!» Ну отец форму шоферскую попросил из трофеев. Тогда ведь шофер был, что теперь космонавт. На фотографии он так остался весь в коже от сапог до фуражки. Но кончил он плохо. В двадцать девятом году за былые заслуги сделали отца городским топливным начальником — дрова, уголь, керосин под его властью. Ничего он в этом деле не понимал, а место-то хлебное, вокруг одно жулье. Скоро отца посадили за растрату. Потом оказалось, что он не виноват, и выпустили. Однако в тюрьме отец тихо помешался. Все вроде нормально, где-то даже работал. А в свободное время пишет и пишет письма. В Цека, правительству, лично товарищам Сталину, Ворошилову, Калинину… Мать эти письма уничтожала. Возьмет отнести на почту и уничтожит. В тридцать девятом, когда у отца началось одно из обострений, и его положили в психбольницу в станице Ольгинской, на левом, низком берегу Дона, им там показали фильм «Чапаев». Фильм потряс отца. Сначала он рыдал, потом выскочил за ворота, заблудился в камышовых займищах. Был октябрь месяц. Нашли его через два дня по горло в ледяной воде, в бреду. Скоро он умер.
В социализм верить хотелось. Так понятно: один за всех, все за одного. Если дружно взяться, чтобы никто не отлынивал, любое дело по плечу. В газетах и книгах о таком писали, в кино показывали, а в жизни никто не видал. Читаешь газеты, слушаешь радио — одно, выйдешь на улицу — нет, на улице совсем другое. Никто не хочет быть одним за всех. Ну а раз хотя бы один (разве что товарищ Сталин) не может быть за всех, то не может быть и всех за одного.
Впрочем, когда в одиннадцать лет я решил, что буду художником, вопросы коллективного счастья меня перестали волновать. Мне очень нравилось рисовать, и все говорили, что получается. А раз так, то о чем волноваться. Ученые, писатели и художники были самыми почетными людьми в государстве. Максим Горький считался вторым после Сталина. Писатели и художники хорошо зарабатывали, жили на дачах, ездили в мягких вагонах, лечились в санаториях.
До тридцать девятого моя жизнь была грезы и попытки что-то придумать важное. Влюбился я в одну девочку. Потом показалось мне, что она надо мной смеется. И такую я тогда нарисовал картину. Грозовое небо, багровые постройки, эшафот, прекрасного юношу ведут на казнь, люди вокруг в великом горе, особенно велико горе и раскаяние одной легкомысленной девочки. Картина получилась настолько плохая, что я сам это понял.
Пробовал я воспроизвести муравьиную войну. Но сами по себе муравьи оказались материалом, не способным передавать ужасное, а лишь карикатурное. Я же помнил неподдельный ужас.
* * *
До пятого класса я учился сносно. А в пятом застрял. Сначала было забавно. Разные учителя, на один урок можно пойти, на другой нет. И никто тебя не уличит. Пока было тепло, по оврагам за городом лазили. Вдруг не стало отца. Мать, сильно натерпевшаяся, сходилась с другим, а я беспризорным сделался. Началась слякотная осень, и главным в моей жизни сделалось кино. «Чапаева», «Волгу-Волгу», «Праздник святого Иоргена» и еще многие я смотрел раз по шестнадцать. Я стал просто фанатиком кино, виртуозом-безбилетником. Способов проникнуть в кинотеатр было множество. Рвануться и пробежать. Лучше всего было иметь товарища. Размахивая какими-нибудь билетами, он пропускает тебя вперед, потом роняет их, ищет, контролерша в конце концов выпрет его назад, но ты-то прошел, потом во время сеанса открываешь дверь.
Однако рисовать я не совсем забыл. Когда началась финская кампания, больницы нашего города, расположенного в двух тысячах километрах от финской границы, наполнились ранеными. Слухи о войне в глубоких снегах ходили разные. Особенно зловещими были рассказы о «кукушках» — финских снайперах, прячущихся на деревьях. В одной части «кукушка» убил и ранил тридцать человек. «Кукушку» в конце концов выследили, взяли в плен, и командир части разрешил самосуд: «кукушку» посадили на острый пень, оставшийся от дерева после взрыва снаряда. Опять захотелось мне рисовать «Казнь». Только уже не прекрасного юноши, а злого «кукушки». Однако сидящий на остром замороженном пне «кукушка» у меня почему-то безмятежно глядел на своих палачей. И вдруг вспомнилось нападение муравьев-воинов на муравьев-работяг. И тогда я сделал плакат, на котором «кукушка» был в виде красноватого муравья, с каской на голове, со снайперской винтовкой в руках, тупой и свирепый. Плакат моим товарищам по двору очень понравился, мы прибили его к стене уборной и стали кидать в него камни, палки, комья грязи.
В мире начиналась воина. Немцы присоединяли области, страны. С другой стороны, мы спешили подать руку помощи и тоже кое-что присоединяли. Все понимали, что это опасно, что это не пройдет без последствий. Но толком никто ничего не знал, никто ничего объяснить не мог. Лишь глухие злые намеки: два медведя в одной берлоге не уживутся… Ну и пусть одна гадина сожрет другую…
Я подрастал, я обязан был думать о своем будущем. А я все забросил. Даже кино к сорок первому надоело. Единственно правильного в моей жизни было только то, что избегал темных дружков и компаний. Здесь я был тверд. Если двадцатые годы были временем бездомных беспризорных, то тридцатые можно назвать временем беспризорных, имеющих какой-нибудь угол. Иначе сразу в колонию. В наших восемнадцати домах было две враждовавших компании. Я старался дружить с ребятами, которые хотя бы в драку первые не лезут.
* * *
За две недели до начала войны было принято постановление о светомаскировке. Появилось множество добровольных блюстителей порядка. «Тушите свет! Тушите свет…» — чтоб ни у кого в окнах ни щелочки. Потом, когда пришли немцы, именно эти активисты сделались предателями, выдавая тех, кого нацисты уничтожали.
Я тогда придумал две картины. За городом взрывается резервуар с нефтью, черный дым взвивается над ним. А в стороне из белого облака, с большой высоты глядит богиня Войны — глаза пустые, без обратной связи. Вторая картина называлась «Страх». Я ж мальчишка. Как бомбежка, хоть и страшно, все равно на крышу лезу. И вот сколько бомб от самолетов ни отрывается, кажется, что летят они в одну точку — в тебя. Об этом и картина. На крыше сидит мальчишка, над ним небо, полное самолетов. Самолеты сбрасывают бомбы, и все они, некоторые параллельно земли, летят в мальчишку.
Но вообще-то все это были лишь всплески.
Я теперь думаю, что вряд ли мой отец был ненормальным. Скорее наоборот. Только силенок у него было мало, опять же знал он лишь кое-что. Так вот в начале войны я сделался продолжателем дела отца. Я не знал, что писал отец. Я мысленно писал новое. Отец обращался к вождям. Я в вождей уже не верил, я обращался к людям, я призывал объединиться, арестовать всех Гитлеров и Сталиных, а потом построить гигантскую арену и стравить их там как собак — вам хочется воевать, так и грызите друг друга…
Начало войны обозначилось новым взрывом самой лживой пропаганды. Сообщения с фронтов были невнятные. Зато в тылу народ будто бы поднялся. Добровольцев было без счета. Один, охотник и ворошиловский стрелок, писал в своем заявлении: «Хочу сменить двухстволку на трехлинейку. Узнают фашисты, что такое меткая стрельба». Уходящие на фронт рабочие думали лишь о том, как справятся с производственными заданиями остающиеся. «Вы ж теперь обязаны работать и за меня!» Через три дня после начала войны на заводах работали, можно сказать, до упаду. Появились сначала двухсотники — выполняющие норму на 200 процентов, потом трехсотники, потом четырехсотники, наконец пятисотники. Неслыханные эти подвиги совершали пришедшие на смену мужьям женщины и фэзеошники. И рядом с сообщениями о пятисотниках печатались мелким шрифтом сообщения о том, что в Германии мобилизованные на заводы подростки делают брак. Это было все ложь, ложь, ложь. И глупость. Больше того, подлость.
Народ гнали великими массами навстречу немцам, а немцы уже через два месяца подошли к Таганрогу. Все не занятое на производстве население города копало противотанковый ров (шесть кубометров грунта — дневная норма на одного человека). Широкая и глубокая траншея протянулась на многие километры вокруг города, не было от нее впоследствии никакой пользы, зато сил она отняла у людей немало, многих приблизив к голодной смерти. Ведь если офицерам Красной Армии платили зарплату, и они свои аттестаты могли оставлять семье, то солдаты воевали даром, их семьи должны были спасаться кто как может. «Горит в сердцах у нас бутылка с керосином, мы в бой идем за хлеба триста грамм…» — так распевали мы в те времена. «Бутылка керосина» была горючей смесью, которой солдаты должны были защищаться от танков. Из тех, кого взяли на фронт в сорок первом, я потом ни одного не встречал. И самой большой подлостью была гибель народного ополчения. Собрали всяких неполноценных — стариков, семнадцатилетних, разных полубольных, и почти невооруженных, необученных погнали на укрепленные позиции немцев в пятидесяти километрах от города. Все погибли. От начальства требовалась инициатива, гибель людей при этом не имела никакого значения. Массовую эту гибель назвали массовым героизмом, она должна была подымать настроение в тылу. В тылу же все знали, в тылу ни на что не надеялись. «Передвинули реки и горы… Это и есть кара божья, последний наш позор…» Я думал так. Чтобы народ напал на народ, нападающий должен глубоко презирать своего противника. Ну а в драке уже решается, просчитался он или прав. Немцы оказались правы: мы ничего из себя не представляли. Все было ложь, глупость, самонадеянность.
Первыми жертвами в наших домах были жертвы страха.
Грохот разорвавшейся во дворе бомбы убил пожилую сердечницу в нашем доме. Посреди двора было открыто бомбоубежище. Так вот в это бомбоубежище первыми, заслышав вой сирены, мчались дворовые собачки и кошки. И скоро в бомбоубежище послышалась вонь. У них, бедных, сердца оказались послабее человеческих. Забьется Франтик или Жучка в недоступную по звериному понятию щель и, когда рванет, беззвучно кончится. А может быть, у них своих сердечников побольше, чем у людей, потому что многие ведь и оставались жить.
Память о первой оккупации Ростова как раз связана с собаками. Когда пришли немцы, они как одна смолкли. Мы в нашем убежище тоже молчали. Наконец один из нас, старый учитель географии, говорит: «Итак, товарищи, у нас теперь новая власть». Подумал и поправился: «Впрочем, мы теперь, кажется, не товарищи, а господа». Не раз я потом вспоминал эту шутку.
Первая оккупация прошла для нашего района тихо. В. Нахичевани, около Старого базара, немцы кого-то расстреляли, даже повесили, но у нас прошло без жертв. Дней десять жили затаившись. Потом стрельба, взрывы. Вдруг собаки подняли гвалт: наши вернулись! Время было какое-то уже не для войны. Морозы, снег, гололед. По гололеду весь город тянется с ведрами на коромыслах к Дону за водой. Такую жизнь нам обеспечил партизанский отряд во главе с Никитой Чорным — чтобы врагу не досталось, взорвал водокачку. Ух и проклинали этого Никиту.
Если глубокой осенью сорок первого немцы были как пуля на излете — выдохшиеся, вялые, то вторая оккупация летом сорок второго была уже действием страшным и безжалостным. Днем дым да смрад. Но ночью… Пожары, вспышки взрывов… Все куда-то бесповоротно на Дон катится. Прошедшей зимой, готовясь к обороне, город перегородили баррикадами. Никто из этих лабиринтов не знал выхода. И без того жалкая техника наших отступающих армий вся в них осталась. Помню, бедный наш К.В заблудился, мечется, люди его гонят: «Уезжай! Из-за вас и нам попадет», — потому что немцы танк приметили и бьют…
Когда они пришли во второй раз, никто не сомневался, что это навечно. Стоило пойти посмотреть на них на Буденновский. Несколько суток, днем и ночью, по четыре в ряд катит, и катит, и катит громада — автомобили, танки, пушки, мотоциклы. И все только туда, за Дон, навстречу никого. И земля, и воздух за ними. Мощь невероятная… Что против них наши солдатики с нелепо длинными винтовками образца девятьсот третьего года, с пушечками, в которые запряжена одна лошадь?..
* * *
Новая власть не оставила нас без пропаганды. Еще в конце лета сорок первого на нас сыпались листовки, в которых объяснялось, что немцы пришли помочь порабощенным коммунистами народам, пришли поднять их до себя.
В сорок втором открылась газета «Голос Ростова», в которой уже пространно описывали будущее процветание России под немцами. Однако предупреждали, что всякое развитие приходится отложить до полного уничтожения большевистской заразы и пока помогать Германии. Выбор был невелик. В полицаи или работать. Так как полезной для Германии работы в городе было мало, то большинству трудоспособных мужчин и женщин предстояло ехать в Германию.
Надо сказать, я голода не знал до самой поездки в Германию. Если отца моего погубила работа в торговле, не такой была моя мать. Она начинала счетоводом. Но случилось с отцом несчастье, и мать перешла в кладовщицы большого продовольственного склада. Даже в страшные тридцать третий и тридцать четвертый годы мы не знали нужды и другим помогали. Мать мне объясняла: «В торговле никогда не бывает, чтобы все по нулям. Обязательно или плюс или минус, то есть недостача или излишек. И так как недостача — тюрьма, то пусть уж будет в твою пользу. Надо лишь не зарываться. Жадность губит». И мать умела работать. Бывая у нее на складе, я слышал, как про нее говорили: «Великая Валя!» Перед первой оккупацией голодные люди склад разграбили. Накануне второй он сгорел. При немцах открылось много разных магазинчиков, мелких частных предприятий. На бывшей главной улице Энгельса открылся, например, антикварный магазин, и я любил в него ходить и смотреть вещи и картины. Мать устроилась уборщицей в парикмахерскую «только для немцев», кстати, недалеко от любимого моего магазина. Она, когда стало ясно, что я должен ехать в Германию, хотела ехать со мной — отец с сыном, мать с дочкой, иногда по несколько человек родных ехало туда — но подумали мы крепко и решили, что мать должна остаться и сохранить квартиру.
* * *
Конечно, когда решилось, что мне ехать туда, была надежда. О, много разного думалось! Но уже небольшие двухосные грузовые вагоны, куда нас набивали по шестьдесят человек, — это была пытка. Сидеть мог далеко не каждый. И все же, когда немного осмотрелись, попривыкли, когда стало ясно, что как-нибудь доедем, вагон разразился проклятьями. О, сколько выкладывалось фактов бесчеловечного отношения власти к людям! Война, полное разрушение страны были последним наказанием за несправедливости: и вот и народ погубили и сами гибнут.
Еще в первые дни я ходил смотреть на призывников. Сценки там бывали поразительные. Смотрел я и на то, как из штатских делают солдат. То есть раздевают, ведут из одного помещения голых в баню, а потом уже вымывшихся еще в одно помещение, и уже оттуда они появляются в солдатском. Так вот, глядя на обреченную цепочку фигур, я тогда придумал картину «Война». И даже палочкой пробовал рисовать на земле голые нескладные фигурки, с руками, прикрывающими срамное место. В вагоне я услышал от недавних солдат, что было дальше с этими переодетыми. О! Был такой рассказ. Переодели в галифе и гимнастерки. И даже без фуражек, стриженных наголо, в своей обуви, ночью послали через реку брать село, полное немцев. Без оружия послали, с палками, лопатами, камнями: в бою и оружие и обувь захватите…
Нас сопровождали немцы-фронтовики, они ехали в отпуск к своим немкам и немчатам — тоже и это была пощечина, у нас разве обыкновенному солдату дадут отпуск? Сначала вагоны заперли, потому что очень уж набили, кое-кто мог не только тесноты не выдержать, а попросту вывалиться. Но километров через двести открыли, и дальше уж мы были вольны бежать, но никто этого не делал. На протяжении всего пути, особенно на станциях, мы видели тысячи наших военнопленных, голодные, разутые, раздетые, они вяло копошились в развалинах станций и вдоль всего пути. Вид у многих был обреченный. Страшно было подумать, что их ждет, когда наступят холода. И несмотря на это, не жажду мести испытывали мы, а ненависть к тем, кто это допустил. «Ребята, немцы все знали про нас, потому и не побоялись. Они все-все учли!»
* * *
В вагоне я ехал едва ли не лучше всех. Потому что меня полюбили ребята из 56-й армии, которая прикрывала отход наших войск через Ростов, многие были ростовчане, остались дома и теперь ехали в Германию. Они держались вместе, чемоданы их были сложены в один высокий штабель, а меня, чтоб не занимал места на полу, посадили сверху, и оттуда мог слышать и наблюдать все, происходившее в вагоне. Одни сразу сделались шутами, добровольцами или из-за того, что никто не хотел принимать их всерьез, другие казались слишком испуганными и податливыми, третьи раздражали осторожностью, четвертые глупостью.
Глупость была самая разнообразная. Вообще, как я заметил, глупость больше всех других качеств делает нашу жизнь разнообразной. Особые права были у картежников. Несмотря на тесноту, они сумели расчистить круг и сидели в нем довольно свободно. Рискующие проиграть последнее, они как бы имели право на большее, чем остальные. К тому же игра захватывала не только их — она была и маленьким представлением для вагона. Уже в поезде я почувствовал сильнейшее раскаяние о своей прошлой жизни. Я молился. Господи, спаси и помилуй. Помоги пережить это. И уж после этого я буду самым верным сыном своей матери, послушным учеником, хорошим товарищем… До чего все стало ясно!
Потом начались муки голода, и… самое страшное — кошмар неизвестности. Всякое рабство, по-видимому, постигается много лет спустя, а действительность раба есть кошмар неизвестности. Куда нас везут? Что с нами сделают? И потом, когда привозят, неизвестность только усиливается. И, начав работать, вы ничего не знаете о конце…
Первая остановка была в Западной Украине. Здесь, в первом своем лагере, мы наелись. Мои друзья, ребята из 56-й, давно поглядывали на оклунки деревенских. И вот голодные лагерники стали просить у нас чего поесть, объясняя, что все равно здесь никто из вновь прибывших ничего сохранить не может — их вещи, в том числе еда, проходят через санпропускник, через горячую камеру, и обрабатываются химическим раствором, чтоб из Азии в Европу никто паразитов не занес. Деревенские и после этого пытались удержать свое, но тут их попросту ограбили: «Чего жмете? Не поделитесь — не обижайтесь!» Потом нам велели раздеться догола, ввели в высоченный барак с водопроводными трубами над головой, включили воду. А уже начало октября, вода из рассеивателей ледяная. Столпились у входа, никто мыться не хочет. И вдруг откуда-то из-под потолка на нас начинает сыпаться жидкая известь. Глянули, а там антресоли, железная бочка и старик, который черпаком известь черпает и нас посыпает. Естественно, бросаемся под душ.
Чем дальше, тем больше голод овладевал нашими помыслами. Снова нас везли. Была какая-то долгая стоянка. Я сидел в проеме раскрытой двери, свесив ноги вниз. И вдруг увидел на насыпи разбитую банку с джемом. В голове лихорадка. Спрыгнуть и подобрать! Но, во-первых, охрана стреляет без предупреждений, во-вторых, джем ведь со стеклами перемешался. Пока я думал, поезд потихоньку тронулся. И тогда я падаю на джем, хапаю, хапаю в рот вместе со стеклами, а потом остатки с кремнями и мазутом бросаю своим ребятам, и уже на ходу меня втаскивают всего грязного, и мои руки, лицо, одежду весь вагон готов облизать, но достаюсь я самым близким.
Во втором лагере нас опять догола раздели. В ка-ком-то здании на втором этаже проходили медкомиссию. Один из наших глянул в раскрытое окно и ахнул — там огород, и баба собирает в корзины морковку, бурак. Как начали мы прыгать голые, хватать морковку, бурак, капусту… С великим трудом нас усмирили. Комиссия была, конечно, поверхностным осмотром. Чесоточного среди нас нашли, в сторону велели отойти. Мы уже были наслышаны о лагерях уничтожения, больным никто не хотел быть, и этот чесоточный, например, взял да и перебежал в толпу уже осмотренных.
Во время ночных стоянок стали ребята ходить на промысел — не помирать же с голода? Однажды разбудили меня и дают что-то. Жую. Знакомое и незнакомое. Очень вкусно, но почему-то не пережевывается… «Ну и булки, — говорю, — у немцев!» — «Да это же улей раскурочили. Воск с медом. Соты!» Один из наших не вернулся. Выстрел слышали, и все. Я и еще паренек надыбали огород с капустой, натаскали кочанов. Радуемся: теперь не страшно. Но через какой-нибудь километр тормоза заскрипели, крики, команды, лай овчарок. А… приехали!
* * *
Высадили нас на чистеньком перроне небольшой станции. И мы ощутили вокруг себя настоящую Германию. Здание вокзала было похоже и не похоже на наше, ходившие мимо штатские немцы похожи и не похожи на нас. Совсем близко старая немка провела немецкого дурачка — похож и не похож на наших. Наши дурачки круглолицые, солнечные, готовые радоваться чему угодно. Немецкий был длиннолицый, в очках и смотрел настороженно. Но особенно поразил меня куст шиповника в скверике. Листья и шипы на кусте были как у наших, а красные плоды не продолговатые, а пузатеньким кувшинчиком. Что-то такое во мне, когда рассмотрел я этот куст, сделалось: «Гер-ма-ния!..»
Когда охранники нас выстроили, штатский немец через переводчика сказал: «У нас есть хорошая поговорка: кто не работает, тот не ест!..» — «Это Ленин сказал…» — закричали мы. «Это наша поговорка», — сказал немец, и дальше не было ничего нового: мы обязаны работать, работать и работать.
Едва он кончил, из-за его спины вышел другой штатский немец и предложил желающим ехать на «Айзенверкер», то есть железный завод. И вся 56-я, и вместе с ними я сделали шаг вперед.
Немец с «Айзенверкер» повел нас, сто двадцать человек, без всякой охраны. Когда мы шли через переезд, колонну разрезал грузовой длинный состав. Немец и с ним несколько человек успели перейти пути, основная же масса осталась без присмотра. Получилось как в одном из моих любимых фильмов — «Путевка в жизнь» — состав прошел, никто не убежал. Немец привел нас на новый перрон и вдруг посадил в вагоны с цифрой 1, на мягкие бархатные диваны. Чего угодно мы ожидали, только не этого. Мы чувствовали ложь. «Это потому, что нет охраны». И: «Лучше б нас накормили, а везли как прежде».
Часа три мы ехали. И когда нас повели к уже недалекому заводу, все стало ясно. Между заводских корпусов навстречу шли люди с опущенными головами. Странный громкий стук сопровождал встречную колонну — на ногах у всех узников (другого слова не напрашивалось) были деревянные колодки. «Гля, ребята! Это же русские», — раздался крик среди наших. Встречные стали подымать головы, глядеть на нас осмысленно. На некоторых лицах появилось что-то вроде улыбок, причем — и это относилось к нам — сочувственных. «Ничего, скоро и вы такими будете», — услышали мы.
Разместили нас в старом пустом цехе с рядами двухэтажных нар. Дали соломы набить матрацы и наволочки и, не покормив, заперли. Мы возмущались, нам ответили, что не поставлены на довольствие. Однако в тот день еще было два происшествия.
С одной стороны цех примыкал к отвесной скале, а с другой — ручей метра в полтора шириной. И вот едва нас оставили одних, как с той стороны ручья раздались крики: «Камрад! Камрад!..» И мы увидели, что по ту сторону ручья тоже цех, превращенный в барак, и там французы не запертые стоят. Что это были именно французы, сразу стало ясно. Я в Германии видел немцев, похожих на славян, голландцев на поляков, сербов на датчан, но если это группа французов, или поляков, или русских, то здесь никакой ошибки быть не может. Так вот французы, все улыбающиеся, стали прыгать через ручей и просить наши деньги в обмен на немецкие марки. Скоро мы увидели, как они, получив бумажку, бегут к себе в барак, быстренько ножничками вырезают Ленина и клеят над изголовьем нар, которые у них были одноэтажные, каждое место просторное и с обеих сторон отгорожено досками, а в ногах тумбочки.
Вторым происшествием был побег одного из наших. У входа в цех-барак был умывальник, уборная. Окно уборной выходило на скалу. Наш первый беглец выбрался в окно и, упираясь ногами в стену цеха и в скалу, поднялся куда-то и не вернулся.
Следующий день был воскресенье, и опять мы не получили ни крошки еды. Много позже после войны пришлось мне в аэропорту ждать трое суток летной погоды. Удивительно вели себя дети. То плачут и тут же с мокрыми лицами затевают игры. Рабство, освобождая от обязанностей, делает взрослых детьми. Нам было очень плохо. В вагоне нам постоянно хотелось пить. Теперь воды было вволю, и кто-то сказал, что, по подсчетам ученых, в воде растворено некоторое количество масла, в одном ведре около ста граммов. Кое-кто решил наполнить желудок водой, и что же. Они окончательно очистили свои желудки. Всех это очень развеселило. Привели вчерашнего беглеца. Он был в синяках от побоев, но почти в восторге от своего поступка. Во-первых, пока немец-крестьянин, поймавший беглеца, ходил заявлять в полицию, его жена, скорее от страха, чем от доброты, кормила бутербродами с маргарином, а потом дала колбасу с горчицей. Во-вторых, пока мы покорно сидели взаперти, он жил, он не так-то просто попался…
Силы у нас еще были. Утром понедельника сначала открылись двери, и в них стал дежурный вахтман, объявив, вернее, показав нам с довольной улыбкой, что наконец нас начинает кормить: «Брот!.. Кафе!..» Потом мы увидели медленно приближающихся двух русских с корытцем, в котором были кусочки хлеба, и еще они несли бачки. За спиной русских с корытцем была асфальтовая дорога, по бокам цехи завода, вдали люди и автомашины. Но мы видели только хлеб. Наши хозяева, чтобы мы начали работать, должны были прислать нам по меньшей мере воз еды. Вместо этого к нам плыло корытце с черными крохотными… И с нами что-то случилось. Мы забыли, что мы люди, и едва корытце переплыло черту входа, бросились. Мы рычали, кусались, пальцами выцарапывали друг у друга весь в слюне хлебный мякиш. Алюминиевое корытце, бачки с кофе были сплюснуты так, будто по ним прокатился поезд. Нас усмирили прибежавшие пожилые охранники палками и тут же, не дав зализать раны, всклокоченных и еще более голодных повели на работу.
* * *
Хозяева утром в понедельник остались при осмотре недовольны мною. Слишком тощий. Причем я ведь еще дома научился притворяться и постарался вид иметь самый жалкий. По этой причине мне дали метлу и определили в цеховые подметальщики.
Вероятно, по этой же причине, на четвертый день работы я оказался единственным около пустой стеклянной конторки начальника, когда там упала небольшая бомба и осколки попали в кисть моей правой руки.
За три прошедших дня я успел узнать все, на что мы обречены.
В пять утра при свете тусклой лампочки идет между нар с палкой вахтман и колотит по матрасам. Чаще всего там никого уже нет, но, бывает, иногда слышится вопль. У взвода длинный стол, и двое из кухни приносят хлеб и кофе. Случившееся в первую кормежку с нами уже не повторится, мы это сами решили. Но все равно перед раздачей мы злы, теснимся. Гуща кофейная тоже считается едой. Так как ее мало, то здесь строго обговорено, кому сегодня ее глотать, кому завтра. Потом работа от шести до шести — «вон зеке биз зеке», первая смена или вторая — с двухчасовым перерывом на обед, когда дают омерзительную похлебку из брюквы. Вечером бутерброд с пленочкой маргарина, иногда вместо маргарина кусочек колбасы. И сон, когда есть хочется с такой же силой, как и наяву. Но главное, ощущение страшной потери. Будто позади и впереди бездна. Бежать! Бежать! — с утра стучало в голове. Однако никто здесь не знал, в какую хотя бы часть Германии нас привезли. И потом. Пытавшегося бежать в первый день предупредили: «В следующий раз за побег будет «Бохус». «Бохус» была шахта по добыче руды, откуда никто не возвращался.
Но на четвертый день я был избавлен от «нормальной», рабской жизни: я оказался первой жертвой первой бомбардировки завода.
Когда я был ранен, огромный цех — метров сто в длину и тридцать в ширину — замер. В цехе работали в основном русские и французы, хотя были и немцы. И именно французы требовали, чтобы меня отправили в больницу. Контуженный, я не мог шевелиться, говорить, но сознания не потерял и слышал, как из своей конторки с разбитыми стеклами, посреди которых я лежал, начальник цеха обзванивает больницы и меня, русского мальчишку, никто не хочет принимать — не было у них предусмотрено, что мы можем болеть или быть ранеными. Но наконец что-то изменилось, начальник цеха, то появлявшийся, то исчезавший, успокоительно улыбался французам, а скоро взял меня на руки и вынес из цеха к машине «скорой помощи». Там я и потерял сознание.
Первое слово, которое я произнес, очнувшись в больнице, было: «Есен…» — есть. Все вокруг было ослепительно белое — потолок, стены, сам я утопал в мягком белом, моя лежащая на груди огромная рука в бумажных бинтах тоже была белая. Тотчас, едва простонал я свою просьбу о еде, раздался дружный хохот и слова: «Эрвахен зи, русише швайн!» Передо мной сидела пухленькая девчонка моего возраста с блюдцем и салфеткой. Как я потом понял, салфетка и блюдце были на тот случай, если я начну блевать. Но у меня внутри было совершенно пусто. Я еще раз сказал «есен» и услышал новый смех. Может быть, от этого мне стало больно, я застонал: «Ой!.. Ой!..» И это рассмешило, но здесь они как бы снизошли к моей беде и, окружив, стали выть, изображая страдание: «Уй!.. Уй!..» Я понял, что меня учат стонать по-немецки, и решил: «Раз нельзя мне стонать по-русски, ничего от меня не услышите». Скоро я снова потерял сознание, а в чувство привели меня запахи еды. Сестренка, как оказалось, тоже из перемещенных, голландка, принесла еду. Это была какая-то мучнистая затирка, бутерброды с маслом и бутерброды с ветчиной, пирожное и апельсиновая вода. Я обомлел, после затирки ко всему остальному боялся прикоснуться. Но сестренка знаками ободрила. И бутерброды, и пирожное, и вода с грохотом провалились в меня. Тогда сестренка стала кивать головой: «Еще?» Я выпучил глаза и спросил по-русски: «А можно?» Она поняла и принесла еще точно такую же порцию. И снова я начал с мучной суповой затирки и кончил апельсиновой водой. И опять она спрашивала, а я подтвердил, что да, если можно… Четыре раза под смех в палате я начинал с мучной затирки и кончал апельсиновым соком, думая только о том, как меня отсюда выгонят, но зато я смогу похвастаться своим на «Айзенверкер». А потом голландка строго посмотрела на меня и привела врача, который запретил мне новые порции.
Три дня я ел… ел… Съем три порции, а четвертую обещаю есть по ложечке, по кусочку, растянув на время от завтрака до обеда, от обеда до ужина. После ужина на ночь сестренка тоже давала мне порцию, и, проснувшись в полночь, я опять-таки ел. Эти три дня болей особых я не чувствовал. А потом, как мне кажется, тело мое наполнилось соками, восстановилось настоящее кровообращение и вместе с ним начались адские боли, рука распухла до плеча. Одновременно с этим я понял, что из больницы меня не выбросят, и затосковал. Не только дом родной у меня отняли, но и барак с русской речью, ребят из 56-й, благородных французов. В невероятно чистой немецкой больнице я почувствовал себя окончательно униженным существом. У меня завелись вши. Так как ни сам я, ни моя сестричка ничего об этом не знали, то довольно долго я чесался, не понимая причину зуда. Пока врач не обнаружил их у меня под бумажными бинтами. Впрочем, медсестры-монахини справились с ними без лишних слов. Я был посажен в ванну и вымыт, моя одежда и постель сожжены.
Скоро мне предложили ампутацию по локоть. Я отказался.
Хирург был толстый рыжий средних лет человек. Держался он очень уверенно. Особенно со мной. Едва он появлялся в палате, как я уже весь трясся от ненависти к нему. «Мясник!» — кричал я, а он рвал с моей руки пропитанные гноем и кровью, прилипшие к телу и ране бумажки. Каждый осмотр кончался предложением ампутации. «Нет! Верните мне руку».
Однажды он оторвал указательный палец: «Видишь?..» Да, я гнил. Но все равно от ампутации отказался и в этот раз.
Как и на железной дороге, в больнице было три класса палат. Я, естественно, попал на первый этаж, в палаты третьего класса. И вот с третьего этажа спустился хирург первого класса и после переговоров с «мясником» забрал к себе. Они видели, что ампутация необходима. Им ничего не стоило усыпить меня и сделать операцию. С немцем бы так и поступили. Со мной решили рискнуть.
На третьем этаже меня поместили в одиночную палату невероятной чистоты и удобств. Были там, например, радионаушники, слушай себе речи немецкие, музыку. И девчонка-голландка по-прежнему ухаживала за мной, кстати, помогая понимать немецкую речь. Новый врач был молодой, красивый и очень обстоятельный. Казалось, терпения в нем бездна, так подолгу, не торопясь расспрашивал он меня о моих ощущениях, что-го записывая в блокнот, заодно тоже обучая немецкому. Лечил он меня стрептоцидом, какими-то ванночками и примочками. У меня к тому времени, кроме большого, отвалились остальные пальцы. И все-таки постепенно я начал поправляться. Но как же я тосковал…
Не могу сказать, что немцы не люди. Еще на первом этаже в шестиместной палате безрукий ветеран войны четырнадцатого-восемнадцатого годов говорил мне о том, как ненавидит войну, как когда-то солдаты воюющих стран братались, отказывались стрелять друг в друга. Потом уже наверху, в одноместной, когда я впервые потихоньку от всех поднялся с постели и вышел в коридор искать уборную, мне преградил путь странно взволнованный немец и вручил пакет: «От социал-демократищен». В пакете оказались пирожные, шоколад, апельсины. Однажды, уже начав поправляться, я гнался по коридору за своим выздоравливающим однолеткой-немцем — дети всегда дети — он лучше меня знал порядки больницы, вдруг резко вильнул в сторону, а я с разбега налетел на хозяина клиники, о котором много слышал, но ни разу не видел, перед которым все благоговели. Так вот хозяин, и главный хирург клиники, выходил из операционной, снимая резиновые окровавленные перчатки, в заляпанном кровью белом халате, улыбающийся огромный рыжий человек, и, когда я налетел на него, он вдруг провел рукой по моей голове: «Киндер…» И все были довольны, что так случилось, что великий хирург еще и добр и погладил мальчика вражеской страны.
Мне чаще и чаще давали разные мелкие поручения. Например, в воскресенье вечерами я должен был ходить по палатам и говорить посетителям, что время посещений заканчивается. Так, в одной палате я напоролся на эсэсовца, который, узнав, что я русский, сказал, что фюрер считает Сталина дураком. Я, ни секунды не задумываясь, ответил: «Сталин еще пять лет тому назад назвал Гитлера дураком». Эсэсовец сделался красный, вскочил, достал из кобуры пистолет и прицелился мне в лоб. Меня словно парализовало, я молча глядел в дуло пистолета. А больные страшно перепугались, закричали на эсэсовца: мол, это же ребенок, сам не знает, что говорит… Эсэсовец, ругаясь, тут же ушел, а я после этого сделался своим — они же меня выручили…
Но все равно я страшно тосковал. Все вокруг было чужое, я, собиравшийся сделаться художником, лишился руки. Кем я теперь могу быть? Бывало, ночи напролет я вздыхал, ворочался. Когда я вспоминал Ростов, Буденновский проспект, мне казалось, окажись я сейчас там, ползком бы пополз, чтобы погладить каждый булыжник. В больнице была еще одна русская, моя ровесница из-под Смоленска. Она работала посудомойщицей на кухне. Востроносенькая, вся в веснушках, я часто ходил к ней поболтать. Однажды она принесла мне власовскую газету «Заря» на русском языке. Вся она антисталинская. Над передовицей была фотография плаката: Сталин с добренькой улыбкой поливает ручной лейкой огородные грядки, из которых торчат человеческие черепа и кости. Ниже объяснялось, какой он и его клика негодяи. Даже анекдот на последней странице был антисоветским. Пионер спрашивал древнего старика: «Сколько тебе лет, дедушка?» — «А вот и посчитай, внучек. От ПКП (первого крепостного права) до ВКП (второго крепостного права)», — отвечал старик. Но важнее мне было не содержание, а сами буквы, складывающиеся в слова, такие родные, понятные. Яне только выучил наизусть газету, но точно знал, где, в каком столбце и ряду, на каком месте стоит какое слово, запятая или точка.
Очень сильно подействовал на отношение немцев к нам Сталинград. В конце сорок второго в их газетах писали, что скоро там все кончится. Был, например, такой снимок — Волга, дымящиеся руины города, и над рекой и городом, расставив ноги, огромный немецкий солдат с автоматом на груди. Но однажды в январе мы проснулись под заунывный бой колокола, за окнами на всех домах висели траурные флаги. Ко мне в палату пришли девчонки русская и голландка, и как начали мы плакать. Голландка вспоминает свою мамашу, папашу, братьев, русская своих, я тоже. Плачем и не можем остановиться. А потом дарить друг другу у кого что было. Мне, правда, нечего было, но девчонки принесли одна вышитое полотенце, другая два носовых платка и белую рубашку и уже не просто плачут, а ревут в голос. Даже немцы собрались удивленные и вообразили, что это по их гансам да фрицам.
Все мы были люди, и это обнаруживалось рано или поздно. Я выздоравливал, и мне поручали разные дела. В больнице одна палата на первом этаже имела отдельный выход в огороженный высоким железным забором садик. В этой палате держали четырех сумасшедших. Двое были молодые, помешавшиеся от страха после призыва в армию, двое старичков, одного из них, слепого, я должен был сопровождать в садике. Этот старичок свихнулся, по-видимому, от одиночества. У него никого не было, и под кроватью он хранил кусок крытой лаком железной соединительной печной трубы, которую дал ему его единственный брат накануне своей гибели. Когда я приходил в палату, старичок доставал из-под кровати трубу, протягивал мне, чтобы я мог ею полюбоваться и подержать, и сейчас же торопился отнять ее и спрятать. Второй старикан был как будто без просветов разума. Но однажды приехали к нему родственники, и он сделался совершенно нормальным, стал спрашивать: «Герда жива?» — «Умерла». — «Ганс служит?» — «Ганс погиб на северном побережье Африки». И тогда старичок разрыдался. Долго рыдал, потом опять обезумел и через несколько дней умер.
* * *
Около четырех месяцев кантовался я в больнице среди немцев. Откормился, гладким, белым сделался. Германия тогда была невероятно богата, для больных приходили посылки с диковинными яствами. Мне тоже перепадало, в немецкий сочельник, например, я ел ананасы. Ни до того, ни после я уже никогда не был таким холеным. Мне предложили остаться при больнице санитаром. Я категорически отказался. Здесь была и гордость — чтоб я таскал ваши горшки! А главное, у того не очень хорошего немецкого пацана, из-за которого налетел на хозяина клиники, я выпросил карту Западной Европы и, вернувшись к своим, надеялся подыскать надежного товарища и бежать с ним, может быть, в Россию, а может, в Голландию или Францию. По моему разумению, обстановка для побега была самая благоприятная. Весной сорок третьего Германию уже бомбили вовсю. И она оказалась почти беззащитной, так как ее лучшие сыны были на фронтах вне Германии. Саму же ее переполняли рабы, и напуганные немцы очень даже всерьез именно весной сорок третьего ждали восстания. «Ага! Вот вам. Как аукнется, так и откликнется», — злорадно говорил я немцам в больнице. Они отворачивались. Ну а самое-самое главное, что я осознавал еще не вполне. Я не мог смириться со своим увечьем. Остаться санитаром при больнице означало смириться — калека, почти бесполое существо третьего сорта, которое можно пожалеть, но не любить.
Каково же было мое разочарование, когда, вернувшись на старое место, я никого из ребят 56-й не застал — как один разбежались. Дело в том, что на разных предприятиях порядки были не одинаковы. Гитлер дал хозяевам права военачальников, вольных карать и миловать, устанавливать время рабочего дня и так далее. Владелец «Айзенверкер» был жестокий человек. Для немецких рабочих был восьмичасовой рабочий день с короткой субботой, а нам от шести до шести. Ну ребята и разбежались. Потом-то я узнал, что все они пристроились неподалеку, некоторых даже встречал. Но в момент возвращения, увидев вокруг одни чужие лица, я чуть не свалился от внезапной слабости.
Потом была кормежка. Еда все-таки не главное для человека. Голод помнишь, пока голоден. Стоит наесться — и его будто никогда не было. И вот после больничного изобилия я попал на обед рабов. От одного запаха их еды меня стошнило. К такому свиньи вряд ли бы притронулись. Четыре дня я совсем ничего не ел, потом стал брать завтрак — хлеб и кофе, потом заставил смириться.
Рука все еще гноилась, регулярно я ходил в «свою» больницу на перевязки. Попытки немецкого начальства приспособить меня к делу я решительно отвергал: «Где моя рука? Руку сначала верните!» Сам лагерфюрер предлагал быть его переводчиком. Манил деньгами, мол, буду платить не за одну смену, а за две, круглосуточно, так как переводчик требуется иногда и ночью. Я переводить для него никогда не отказывался, но сделаться штатским, невероятно возвыситься над своими товарищами… Еще в больнице меня пытались потихоньку обрабатывать. Немцы хотят самых способных русских сделать как бы тоже немцами. Я не хотел превращаться в немца, быть чужим среди своих, своим среди чужих, вполне понимая, что добьюсь лишь одного — презрения и тех и других.
Моя роль в лагере определилась сама собой. Я был относительно свободен, мог выходить в город, на окраине которого находился «Айзенверкер». С первых же дней мне стали поручать купить что-нибудь в магазинах из мелочей. Особенно женщины. Деньги у нас были, даже я получал по больничному. Приобрести за них что-нибудь существенное было невозможно. У немцев все — еда, ботинки, верхняя одежда — выдавалось по карточкам. Но мелочи — нитки, иголки, губная помада, пудра, расчески, почтовые открытки — продавались свободно. Выпуская из больницы, сестры-монахини приодели меня под вольнонаемного француза — берет, курточка, рубашечка, брючки, ботиночки. Я мог, не вызывая подозрений, гулять не только по своему городку, но ездить в трамвае в соседние, расположенные поблизости. Я сделался лагерным спекулянтом. И… многие завидовали мне. Измученные непосильной работой и голодом, с радостью бы дали отрубить себе руку, чтоб занять мое место. Я был счастливчик!
Скоро я приобрел себе и защитника, в котором очень даже нуждался. Однажды, проходя мимо заводской канцелярии, я услышал, как допрашивают незнакомого русского. Русский плел такое, за что ему было не миновать штрафного лагеря. На столе в канцелярии лежали отобранные у него вещи, среди которых главной уликой побега была опасная бритва — ежедневно бреясь, прилично одетый русский в многолюдной Германии мог сойти за кого угодно и убежать далеко. Однако переводчик был плохой, немцы ничего не понимали, и тогда я вошел в канцелярию и стал, будто перевожу, врать от себя, что, дескать, мой лагерь разбомбило, и это было до того ужасно, что совершенно обезумел, бежал куда глаза глядят… Тот переводчик все понял, замолк, и мне удалось спасти человека, немцы поручили отвести его в барак, найти место на нарах.
По дороге я объяснил незнакомцу, что для него сделал. «Ты об этом не пожалеешь. Меня Борисом зовут», — сказал он. Едва мы пришли в барак, моя роль покровителя кончилась. «Где спишь?» — спросил Борис и велел моему соседу: «Сматывайся! Теперь это мое место». Сказано это было негромко, но таким тоном, что наш цех-барак притих, а мой сосед, обычно довольно задиристый, стал покорно собирать вещи и упал со светлого места.
Борис был настоящим бандитом, рецидивистом. В Германию поехал добровольно. Но не понравилось, в немцах полностью разочаровался: «Такое же быдло, как и наши Ваньки. Ему бы только приказ — на части тебя порежет». Я влюбился в Бориса, как собачонок возле него сделался. Столько ненависти, силы, независимости. Мне показалось, в толчее барака только так и надо. Все напряженно следят друг за другом. Кому достался лучший кусок. Кто пристроился на более легкую работу. Кто теплей одет, мягче спит. Каждый жаждет справедливости, а сам справедливым быть не может. На каждом шагу вспышки ненависти, зависти, страха, отчаяния. И вдруг человек, способный быть выше этого. Я, конечно, сразу же ему признался, что у меня есть карта, деньги и несколько маршрутов побега. Он бежать согласился с оговоркой, что надо выждать, когда заживет моя рука.
Едва мы это решили, как застучало: бежать, бежать; не быть мне настоящим человеком, если не убегу, все что угодно, только не барак; пусть будет хуже, но попробовать освободиться надо. Нетерпение было велико.
Однажды в выходной день, законно отпущенные, идем втроем — я, мой ровесник Юрка и один (цивильный) француз — мимо железнодорожного вокзала, и вдруг по радио объявляют, что через восемь минут отправляется поезд в Кельн. В больнице, рассказывая о своих городах, немцы о Кельне говорили особенно: о, Кельн… И вот меня словно ужалило: «Юрка, айда в Кельн!» У Юрки отец остался в лагере, а он ни секунды не размышляет: «Айда!» Французу билеты наверняка дадут, быстренько деньги ему вручаем. И здесь смотрю — прямо на нас идет жандарм, который меня уже давно в городе приметил. Жандарм у них большая власть. Высокая фуражка с кокардой, шагает важно, все спешат ему поклониться. Я отвернулся, подошел к лотку с почтовыми открытками. Он меня не заметил. Мне бы в тот же момент убраться подальше, а я из ка-кого-то упрямства продолжаю разглядывать открытки. А жандарм взял и развернулся обратно. И опять я делаю глупость: обернулся. Он что-то почувствовал и тоже обернулся. И — хап меня! Здесь же посадил в трамвай, повез. В трамвае я даже пошутил: «Герр жандарм, мне платить за себя или я теперь на вашем обеспечении?» Он рассердился: плати давай без глупостей.
Тюрьме на вид было лет пятьсот. Все какое-то невероятно тяжелое, толстое — решетки, стены, своды. В тюрьме жандарм опять на меня рассердился. Велел вынуть вещи из карманов, и на этот раз его расстроили мятые бумажные марки. Знаю ли я, кто изображен на деньгах? Как смел я так плохо обращаться с их Вильгельмом?.. Разгладил, сложил. Пора, думаю, испугаться и заплакать. Сопли распустил, руку у вас на работе потерял, если вы меня и видели, герр жандарм, раньше, так это потому, что хожу лечиться к главному хирургу города. Разберемся, говорит, и отвел меня в камеру, где свод мне показался тысячелетним. Жуткий мрак: могила! Влез на нары. Смотрю, стены и свод исписаны, есть и по-русски. Стал читать. Одно беспросветней другого. И вдруг такая надпись: «Ребя! Не падай духом. Здесь горох дают». Ну будто солнце увидел, которое за какой-нибудь час таким далеким для меня сделалось. Горох — это же сила! Здесь, значит, еще горохом накормят. Чем ответить неизвестному другу? Нашел в кармане монетку в десять пфеннигов, встал на нарах и, перекрывая надписи, через весь потолок огромными буквами написал: Ростов!
На следующий день из жандармерии позвонили в больницу, и врач подтвердил, что да, есть такой русский мальчик, который ходит из лагеря на перевязки к ним. Прочитав внушительную нотацию — я все-таки врал, сказав, что лечился у главного хирурга; и по вокзалам шляться, тем более отворачиваться от начальства, которое все равно все видит, нельзя; и к деньгам, этим сам с государственными великими людьми, относиться следует с великим почтением — меня отпустили.
Борис обращался со мной как с собственностью: «Где мой пацан?..» Проигрывал в карты мои деньги, вещи. Впрочем, я тоже сделался картежником. Однажды утром вскоре после того он сказал мне: «Уходим», мы купили билеты все до того же Кельна, нормально ехали часа два, чистенькие, молчаливые, абсолютно ни у кого не вызывая подозрений. И вдруг на очередной станции Борис завертелся, дернул меня за руку: «Выходим». Я почувствовал неладное, пытался протестовать, но он вытащил меня из вагона. Прочитав название станции, я понял, где мы. Здесь неподалеку был первый лагерь Бориса. «Тебя там узнают, и обоим нам будут кранты», — сказал я. «Мне здесь должны. Завтра поедем дальше, я тебе обещаю», — отвечал Борис.
Скоро мы сидели за столом в низком, душном, вонючем бараке. Сначала Борис вел разговор с двумя пожилыми русскими. Оба были крепкие, с каторжными физиономиями. Борис хвалился, что не пропал, и вот даже имеет переводчика и знатока Германии, Голландии, Франции и всех остальных стран Европы. Мы едем в Кельн и решили завернуть к старым друзьям. Потом Борису это надоело, он сам себя оборвал, спросив в упор: «Ладно! У вас там чего-нибудь есть? Давно всухомятку живу». Один из стариканов засмеялся: «Ты! В натуре… В Кельн едет, а бухать к нам заворачивает», — полез, однако, под нары, достал небольшую канистру, разлил по кружкам темную, омерзительно пахнущую жидкость. Спиртное к тому времени я пробовал уже не раз, но это пить отказался. Борис хлопнул, сразу порозовел, речь его сделалась яростной, он показывал старым друзьям, что полон сил и готов, как и прежде, без раскаяния губить свою жизнь. Я сидел как на иголках. И, конечно же, случилось то, чего ждал. Вошел вахтман, узнал Бориса, глаза вахтмана расширились, он закричал и побежал звать на помощь. Борис тоже испугался: «Рвем!» Ухватил из-под стола канистру с остатками жидкости, мы легко выбрались из лагеря, огороженного обыкновенной проволокой, и бросились бежать. Местность была вокруг холмистая, лес, речки, болотца. Сначала мы неслись напрямую, потом вьющейся грунтовой горной дорогой. Слышим, позади собака. И не умолкает. Борис остановился: «Не могу больше. Беги, я прикрою». Вытаскивает откуда-то из-под штанины приличный тесак, о котором я даже не знал, хлебнул как следует из канистры, залег в канаве. Я быстренько поднялся метров на сто и нашел такое место, что все вокруг видно. И край огромный с городками, заводами, лагерями, и старенького хромающего охранника, не поспевающего за собакой внизу на дороге, и Бориса, поджидающего в канаве. Охраннику до Бориса оставалось совсем немного, но он тоже выдохся, вернул собаку и пошел себе назад. Я спустился к Борису, подымайся.
Ни о каком Кельне после этого речи быть не могло. Оба мы были в грязи, постирались в ручье, пешком прошли километров пять, потом сели на поезд, чтобы ехать назад. В поезде Бориса развезло, смеется, общаться с немцами ему хочется. «Сиди же ты!» Слушается, но скоро забывает и опять рот до ушей. Люди видят, что мы иностранцы, а кто, понять не могут. Ну, думаю, на станции позовут дежурного, тот разберется. До конца нервы не выдержали. Вытащил Бориса на уже знакомой станции, и еще километров пять шли пешком. Ему в тот день было во вторую смену, и он как раз поспевал. А меня дернуло еще на один подвиг. Взял да и купил билет в кинотеатр.
То были дни начала битвы на Курской дуге. Показывали хронику. В больнице раз в неделю была передвижка, так что я немало уже пересмотрел немецких хроник. И во всех предыдущих, в том числе и о Сталинграде, обязательно показывают массы наших жалких пленных. Так вот на протяжении этой хроники был лишь один наш солдатик, допрашиваемый целой стаей немецких генералов и офицеров. «Э, — думаю, — а ведь и здесь наша возьмет». И вернулся в барак счастливый.
* * *
Пожив в больнице среди немцев, я понял: никто из них не хочет воевать и умирать. Пока Гитлер побеждал, они молчали, надеясь, что, может быть, этот безумец не такой уж безумец, в самом деле всех победит, и в конце концов война кончится миром и счастьем. В сорок третьем, когда загорелись их города и им стало ясно, что можно не только не выиграть, но и лишиться всего, многим сделалось стыдно. Как-то владелица лучшего городского универмага, узнав, что я русский, зазвала в примерочную, сказала, что у нее сын пропал под Сталинградом, заплакала и сунула пакетик с бутербродами.
Среди немцев были неплохие люди. А уж вещи, хозяйство! На дом, хоть и двухэтажный, поместительный, никогда не скажешь: дом! Грубо. До-мик!.. До того хорошо он выстроен, все предусмотрено, отделано. Или животные. Не овца — овечка, не корова — коровка. Ухоженные, расчесанные… Даже собаки только породистые, степенные; дворняжек, пустобрехов нет совсем. Зачем же от своего богатства они пожелали нашу нищету? Без конца размышлял я над этим и каждый раз объяснение находил одно — глупость. Сначала глупость, а из нее уже все остальное: жадность, вранье и так далее. У нас наша глупость, у немцев немецкая. И так как идет война, поумнеть невозможно до победного конца. Я не хотел быть глупым, я дерзил на каждом шагу. Чуть где конфликт между рабами и начальством — я в первых рядах, а так как я еще и переводил просьбы о лучшей еде, одежде, лекарствах, то меня считали главным недовольным, два раза водили на вахту и били палками, требуя: «Работать иди!» Рука моя почти зажила, но я орал: «Руку верните или отправляйте домой».
Ровно год был я в Германии, волею судьбы ничего не сделав для ее победы. Однажды туманной осенней ночью пришел в барак пожилой немец с винтовкой образца первой мировой войны и велел мне и дурачку Яше собираться. Карта, трое ручных часов, узелок с необходимым были наготове. На себя я надел два френча. Сшиты они были отлично, предстоящие холода не страшили. Простился с Борисом, товарищами. Каждый вручил письмо на родину. И я навсегда оставил Железный завод, угарный воздух которого запомнил на всю жизнь.
Всю ночь мы шли. Яше дурачку хоть бы что. Идет веселый, лопочет. А я уверен, что у охранника приказ нас расстрелять. По немецкой логике дурачки должны уничтожаться. Меня, значит, тоже приравняли к категории ненужных… Десяток очень удобных для расстрела мест миновали. Но старый охранник почему-то не стреляет, а я не решаюсь бежать. Так и пришли утром в соседний городок, в пересыльный лагерь.
Сутки пробыли в этом лагере, потом посадили в вагон и повезли на восток. Я хорошо это видел, читая названия станций. Однако везли еще и ночь. Германия была уже затемнена, куда приехали утром, понять никто не мог. Во всяком случае это была уже Польша, лагерь на плоской песчаной земле — огромный. Такое впечатление, что вся земля вокруг занята одними огороженными колючей проволокой бараками.
В блоке, куда я попал, перемешаны были калеки, сумасшедшие, заразные и какие-то непонятные, страшные люди. Первое, что я подумал: «Ночью мне будет плохо», — и пожалел о Борисе. Его слово: «Эй, вы чего? Это мой пацан», — и безопасность была бы обеспечена.
Бродя в тоске по двору, остановился над картежниками, которые сидели на земле и резались в «очко». Один проиграл и просит новую карту. Банкир спрашивает: «Что ставишь?» Тот показывает на меня: «Часы этого пацана». — «Идет», — соглашается банкир. Уходить поздно. Никуда я от них не денусь. Стою. Жду. Вдруг третий, крупный, красивый, спрашивает: «Ты откуда?» Мечтая о Борисе — Бориса бы сюда, одно его слово, и мог бы уйти, а мог сесть и проиграть свои часы сам, — без всякой надежды отвечаю: «Из Ростова». И вдруг слышу: «А я из Таганрога. Земляки!..» Земляки в лагерях встречались как родные. Не всегда это было хорошо. На пересылке, куда нас с Яшей привел инвалид с допотопной винтовкой, я тоже встретил таганрожца, и обнимались с ним, а потом он быстренько меня облапошил, за двадцать пять марок всучив плохонькую, сто раз ремонтированную музыкальную коробочку. Но лейтенант Виктор Лапин оказался настоящим человеком. Мы подружились. Вернее, я нашел себе нового покровителя. Калек из нашего блока отправляли домой лишь в том случае, если они жили на территории, находящейся в тылу германских войск. Таганрог и Ростов были уже освобождены. «Ничего, — сказал Виктор, — у меня на Украине вторая семья. О доме забудь. Мы теперь в Винницкой области, Ямпольского района, село Маньковка. Балакать можешь? Постарайся, а когда не надо, лучше молчи. Иначе загремим в лагерь уничтожения и недели через две натурально вылетим в трубу».
Дней через пять мы попали в партию возврата и скоро ехали по украинской земле. Однако не все мы рассчитали. На станциях калек встречали старосты деревень. Если староста признавал своего увечного, конвой отпускал. Если… Словом, не доезжая до станции Вопнярка, мы выпрыгнули на ходу. Я — удачно. У Виктора был свищ левого бедра, он долго корчился от боли, впрочем, новых болячек не приобрел. По раскисшему от дождей чернозему кое-как добрались до хутора и попросились ночевать. И здесь я почти с ходу выдал себя и лейтенанта. Пока Виктор объяснял. хозяевам, что мы из Маньковки, ходили лечиться в больницу, я разглядывал непривычное убранство украинского жилья, вдруг разглядел русскую печь с лежанкой, точно как на картинах про Емелю-дурачка, и она меня так поразила, что я показал пальцем и воскликнул: «Гля! Старинная…» Хозяин наш после этого исчез и скоро привел двоих дюжих дядек. «Сказывайте, хто такие?» И лейтенант рассказал правду, которую я тоже слышал впервые. Оказывается, он в этих местах совершил подвиг.
Когда летом сорок первого наши части без оглядки бежали, Виктор Лапин со своей ротой мотоциклистов напал на станцию, где обедал только что прибывший эшелон немецких солдат. Врагов было побито без счета. Рота тоже пала. Виктор в живых остался чудом. Местные жители вывозили со станции трупы, и Мария из Маньковки, накануне войны овдовевшая, среди мертвых обнаружила живого, привезла домой, выходила, через год у нее родилась дочка. Дядьки выслушали, подтвердили: «То все мы знаемо. Добре». На столе появилась здоровенная сковорода жаренной на сале картошки, бутыль самогона, хлеб настоящий пшеничный. Как наелись мы да напились. Тепло стало…
* * *
Немцы стояли в городах или городках, а в селах и хуторах правили старосты и подпольщики. Мы с Виктором как раз попали к подпольщикам. Они скрывались от немцев, не были они и за Советскую власть. В общем, они были за себя и помогали таким же. Старосты их боялись.
Утром крепкие дядьки отвезли нас на телеге в Маньковку, где сама Мария подтвердила, что да, Виктор Лапин тот, за кого себя выдает. Лейтенант стал жить при второй своей семье, а меня взял полубольной крестьянин со старухой. Лошаденка у них имелась, пара свиней, овцы, куры, гуси. Я за этой живностью присматривать научился, лошадь запрягать. Работал и был сыт.
Но несчастнейшим созданием почувствовал я себя в Маньковке.
Еще в Германии я почти непрерывно думал о своем уродстве. Особенно болезненно воспринимал красивое. Вот навстречу идет милая, с хорошим лицом и хорошей фигуркой девушка, но меня она ни за что не полюбит. Вот замечательно играет на аккордеоне француз — я тоже способный, умел рисовать, кто теперь этому хотя бы поверит? Но в Германии мне было легче. Никто там не считал мое несчастье несчастьем. В больнице старшая сестра, монахиня, подолгу внушала мне, что и без руки способный человек может очень много сделать полезного. А в бараке на заводе любой из голодных обессиленных товарищей, не задумываясь, отдал бы руку, чтоб оказаться в моем положении. Счастливчик, Красавчик, звали меня. В некоторой степени я был герой, отказываясь сделаться переводчиком самого лагерфюрера. В Маньковке меня звали Култыш. Для людей, кормящихся от земли, где главное — руки, я был человеком третьего сорта. А ведь мне было около семнадцати. Первобытный уголок, истерзанный событиями последних десятилетий, Маньковка с остатками, так сказать, последних сил хотела быть верной старинным обычаям и нравам. Была здесь и хата, где собирались молодые и среднего возраста люди, были праздники и даже свадьбы на все село. Я оставался в стороне. «Култыш, иди к нам!» — звали меня. А зачем, думал я, отворачиваясь. Безмужние молодицы на Виктора Лапина буквально вешались, а я для них не существовал. Пытались прибрать к рукам сорокалетние бабы, но у меня мать моложе…
Поэтому когда послышалась канонада приближающегося фронта, вместо радости я пришел в смятение. Освободят меня, можно будет начинать новую жизнь, а какую? Как покажусь матери с отвратительной култышкой вместо кисти?
Большая часть села стояла на пологой возвышенности, меньшая через речку, на лугу. Они так и назывались, Верхнее село и Нижнее. В Верхнем стали часто появляться немцы, пошли слухи, что скоро здесь будет бой, жители Верхнего переселялись к знакомым и родственникам в Нижнее. Мне было все равно. Отвез хозяев в Нижнее и, оставив там лошадь с телегой, вернулся к свиньям и курам в Верхнее.
И вот в одно прекрасное утро послышался рев мотора, глянул в окно, а там грузовик с солдатами. На печи стояла чашка с гусиным жиром. Я ее схватил и побыстрее жир выпил. Входят. Настоящие фронтовики, грубые, грязные, голодные. Садятся за стол, один приносит масло сливочное и колбасу невероятной толщины. «Брот!» — говорят мне. Я мотаю головой: нет ничего. «Брот!» — г кричат мне уже гневно. Старший вытаскивает пистолет, целится. Второй раз целились мне в лоб. Я ни с места. Смешно стало, улыбаюсь и говорю по-немецки: «Если вам хочется?..» Вытаращились от удивления. «Кто такой?» — «Русский». — «Откуда знаешь немецкий?» — «А я у вас был». Здесь один из них нашел в печи котел с картошкой — для скота у меня там всякая гниль томилась. «О, картофель!» Картошка у них вместо хлеба вполне идет. Обрадовались. Катофель… катофель… Поставили котел на стол и давай наворачивать с колбасой и маслом. Наелись, про меня вспомнили. «Откуда немецкий знаешь?» — «Сказал уже. У вас на заводе работал, недавно оттуда». Дошло до них. Такой-то город знаешь? Знаю. Бомбили там? А как же! Одни камни остались… Я ж по карте да по открыткам расположение не только городов, но и поселков знал. Черт в меня вселился. Шварцвальд, Балтийское побережье?.. Знаю. Разбомбило! И на все у меня одно: разбомбило!.. Они верят, уйкают. Старые вояки крепятся, слеза выкатится, смахнет, и все. А молоденькие не скрываются, плачут, маму вспоминают.
Вдруг подъезжает легковой автомобиль, из него выходит важный холеный офицер. Перед ним бежит какой-то нижний чин, влетает к нам и кричит: век! Мигом солдаты собрались и в дверь.
С важным офицером я сразу заговорил по-немецки. И совершил большую глупость. Офицер тоже поспрашивал про Германию, смахнул слезу, а потом объявил, что назначает меня переводчиком и теперь я всегда должен быть при нем. Помертвел я. Снова попасть в Германию!.. Стою. Вокруг бегают, офицеру есть подали. Потом сами поели и мне галетку сунули. Вижу, ко мне привыкли, забыли, вышел, сначала вроде к уборной, потом к речке спустился огородами. Из переулочка высунулся — копают огневые точки. Но оказались знакомыми, которым про Германию рассказывал. Поняли, чего я хочу. Один кивает: ладно, проходи побыстрее. Нырнул в прибрежные камыши, ползком за село. В узком месте перебежал по льду к противоположному берегу, выбрался на землю и после некоторых размышлений двинулся на восток, навстречу нашей армии. Километра два прошел, смеркаться начало. Здесь навстречу наши разведчики в маскхалатах белых на лыжах бегут. Окружили, что да как. У них карта была. Я и по карте и натурально постарался разъяснить обстановку. Они посоветовали мне вернуться в Нижнее. «А когда наступать будете?» — «Ну, брат, удивил. Это ж военная тайна!» — «А Маньковку возьмете?» — «Конечно. Только никому про нас не говори. Пока!» — и умчались.
В Нижнем полночи никто меня не пускал. А едва пустили и согрелся, начался бой, снова выскочил на улицу, вошел в Верхнее вместе с красноармейцами. В награду за это мне поручили хоронить убитых. Наших в том бою пало двенадцать человек.
Весь день я и еще трое мужичков на бугре за селом копали братскую могилу. Вид с бугра был хороший: речка вьется, поля, леса далеко-далеко. Хоронили торжественно. Речь майор сказал, в воздух из разного оружия постреляли. А потом я старшине, распоряжавшемуся на похоронах, подарил последние часы, привезенные из Германии, а он мне дал валенки, полушубок и шапку одного из убитых, я ведь к тому времени на хозяйстве сильно пообносился, сделка была очень выгодная и необходимая. Тут же во дворе хозвзвода я переоделся, однако едва отправился домой, был арестован часовым. «Руки вверх! Не оглядываться… Бегом… бегом…» Я рассердился, едва вошли в штаб, часового, который вряд ли был старше меня, обругал. Но какой удачей оказался для меня этот арест. Комбат, пожилой, видать, многоопытный, узнав, кто я такой, что успел сделать для батальона, велел позвать трех сельчан, собственноручно написал для меня справку, что такой-то возвращается из Германии, хорошо проявил себя во время оккупации и при освобождении села Маньковка Красной Армией. Сельчане подписались, комбат тоже подписался и поставил батальонную печать. «С этой справкой тебя ни одна собака не тронет», — сказал комбат.
Через несколько дней мужиков призывного возраста вызвали в райцентр в военкомат. Пошли и мы с Виктором Лапиным. Комиссия была никакая. Здоров? Здоров. В таком случае годен, поздравляем. Но меня забраковали. Просил, требовал: «Немецкий знаю. Переводчику зачем руки? Переводчику язык нужен!» Не можем, и все… А я так хотел воевать! Во мне ведь к зиме сорок четвертого года произошел переворот. В сорок первом и сорок втором году, когда немцы делали с нами что хотели, мы все потеряли надежду. И вдруг произошло невероятное. Сталин оказался умнее Гитлера, наши побили немцев под Сталинградом, погнали прочь. Мне теперь тоже хотелось их бить и гнать. Только это мне теперь было надо.
* * *
Получив отказ в военкомате, я собрал свои вещички, вышел на дорогу к станции. Цели не было. Матери до конца войны на глаза не буду показываться. Не хочу ни жалости, ни помощи. Наверное, поеду на Кавказ, где даровые овощи и фрукты, заодно проездом взгляну на Ростов — так смутно представлялось будущее.
Иду по снежной пустой дороге, тепло. Мысли всякие одолевают. И в хорошие времена семнадцатилетним жизнь кажется колоссальной ловушкой, а здесь чего только не насмотрелся, да еще и калекой успел стать: ничего не сделано хорошего — и не будет сделано… Смотрю, догоняет машина. Голосую. Проносится мимо. Бог с тобой, думаю. Однако метров через двести грузовичок заглох. Не прибавляя шагу, подхожу. Шофер копался в моторе и сам заговорил: «Ты откуда и куда?» — «Из села на станцию». — «Зачем?» — «Из Германии домой иду». — «Брешешь!» — «Справка есть». Посмотрел справку и велел садиться в машину. Скоро мы поехали. И здесь на белой пустой дороге я окончательно понял, что несу в себе. Война рвет бесчисленные человеческие связи — родственные, дружеские, всяческие прочие. Когда гибнут или пропадают без вести близкие, человек оказывается перед пустым местом: могло быть что угодно, но теперь все, ничего не будет! — то есть отчасти погибает сам. Немецкие солдаты, а потом их командир со слезами на глазах слушали мои слова о Германии. Шофер, взявшийся подвезти меня до станции, слушал точно так же. Кто-то у него был угнан туда, несколько раз, вцепившись побелевшими пальцами в баранку, он неестественно дергался, и только дорога, на которой надо было удержать машину, не давала ему то ли закричать, то ли зарыдать.
Когда приехали на станцию, шофер сказал: «Это сейчас конечная, дальше фронт… Здесь должен быть эшелон с пополнением. Иди прямо к машинистам и говори то же, что мне. Возьмут, не сомневайся. И до самого Кавказа так делай, понял?»
Так оно примерно и было. До Киева я ехал в паровозе и даже так увлекся, рассказывая о германском рабстве, что на моем новеньком полушубке к дырочкам от пуль прибавилась дыра от раскаленного угля. В Киеве на вокзале меня сразу же арестовали. Но опять справка, рассказ, и растроганный начальник отделения милиции велел дежурному отвести меня к билетным кассам, чтобы я мог купить билет до Сухуми без очереди.
До самого Ростова я ехал в уверенности, что миную родной город и где-то в чужих краях или сгину без следа, или подрасту, делу какому-нибудь научусь и тогда уж явлюсь перед матерью. Стоянки в больших городах были иногда многочасовые. В Ростов приехали ночью. Вышел на площадь. Темень, свежий снег, тишина, легкий морозец. Стал подыматься по улице Энгельса, гляжу по сторонам. Все изменилось, центр весь в руинах. Страшно мне стало. Здесь, значит, при взятии, бон шли свирепые. Дошел до Буденновского и повернул влево. Каждую минуту помню, что надо возвращаться, поезд может уйти, но страх мой усиливается и толкает вперед и вперед. Вот здесь под снегом те самые камни, по которым мечтал ползти и целовать… Вот парк Маяковского, до дома уж рукой подать, надо хотя бы взглянуть… Улица сделала поворот вправо п вижу — наш дом цел! Страх мой сильней и сильней, уже весь трясусь. Подхожу. Ночь, тихо. Подымаюсь по лестнице на второй этаж. Сначала к соседям постучал. Они меня не узнали. «Скажите, — говорю, — Банина здесь живет?» — «Рядом». И вдруг наша дверь сама собой открывается, стучу уже в открытую, стоя на пороге, и появляется сонная мать…
Многие прямиком из лагерей немецких попадали в советские. Но это уже потом, когда СССР был полностью освобожден и в газетах начали писать о том, какие мы предатели. А когда я в Ростове объявился, указаний еще не имелось. Нагрянет ночью облава, покажу справку с батальонной печатью — а… все в порядке… Один дед из нашего дома постоянно зудел: «Ты ж пойди куда следует да расскажи, где был. Там тебя будут оч-чень проверять». Я выжидал, пока другой человек не научил: «Явись в военкомат, пройди медкомиссию, получишь белый билет». Этот совет мне понравился, прошел комиссию, на основании все той же справки получил белый билет, в то время самый важный документ, за него очень большие деньги давали. Еще через некоторое время пошел за паспортом. В листочке прибытия написал: «Зиген». Начальник паспортного стола читает: «Зи-ген… Где это?» И вдруг сам себе радостно ответил: «А… знаю. На Урале!» Я промолчал и получил сначала временный, потом постоянный паспорт. До пятьдесят третьего года, встречаясь в городе, мы, там побывавшие, даже вида не подавали, будто знакомы.
Трудные годы пережил довольно легко. Еще до оккупации дружил с одним художником пьяницей без левой руки. Маляр вообще-то… На простынях рисовал лебедей, оленей и сбывал на базаре деревенским. Сам бог велел двум калекам соединиться. Я ему простыни грунтовал, кое-что левой подрисовывал, ну и по части сбыта и снабжения красками, новыми простынями и бумагой…
И только ради хлеба насущного продолжалось это до сорок седьмого года. Очень уж мой компаньон пил. Мы, кроме картин, из гипса всяких амурчиков, русалок отливать научились. Неплохо получалось. Но однажды пошел из моего друга дым, кричит, по полу катается. Я ему и воду, и молоко. Ничего не помогло. Мучился страшно, весь почернел и через пять дней умер. И, похоронив его, прямо у могилы я сказал себе: «Больше никаких художеств!» Впрочем, когда родился сын, я картинки разные смешные рисовал, из пластилина зверушек, человечков лепил. И это все.
Блажен, кто посетил сей мир в минуты грозовые, сказано у поэта. К нам это не относится. Я понял совсем другое. В сорок четвертом, да и в сорок пятом со всей области шли и шли ко мне люди. Бог знает, как они обо мне узнавали. Днем, ночью. В основном матери, сестры, бабушки. Робкие, тихие. Я даже знал, как они стучат. Вы нашего не знаете, не встречали там?.. На одну глянешь и говоришь правду, для другой целый роман сочиняешь. Говорят, родина… Широка страна моя родная… А кто знает, что такое СССР, Германия или Индия? Родина — это родное, родные… Письма все передал. Один конверт оказался пустой. Адрес написан, а внутри пусто.