27051.fb2
На тридцать седьмом году жизни кандидата исторических наук Валерия Львовича Локоткова настигла беда: он совершил преступление и был осужден.
Освободившись через три года из заключения, он поехал в тот же город, где раньше учился, работал, жил, и откуда увезен был однажды в далекие северные края. А еще садясь в вагон, он думал: «А не зря ли я туда еду?» Жена не ждала его: вскоре после ареста она оформила развод, вышла замуж за ассистента со своей кафедры, родила ребенка… Теперь они вчетвером: она с мужем, ее дочь от Локоткова Юлька, и ребенок от другого брака — жили в двухкомнатной квартире, выхлопотанной Валерием Львовичем. Он не собирался поднимать шума из-за этого, понимая, что права свои на жилдощадь утратил давно и напрочь. Гнало скорее любопытство, тоска по дочери; но не только: была и надежда. Не очень серьезная надежда. Не уголовника, с отчаянной решимостью «завязать», — по сути, Локоткову не с чем было и «завязывать», — а надежда грамотного, умного, уставшего от перенесенного человека, хорошо сознающего ситуацию, и все-таки думающего: а вдруг?..
Дорога не обошлась без неприятности. И освободились, и ехали втроем: Локотков, карманный воришка Чмошник и Назип: угрюмый башкир, так же, как и Валерий Львович, отбывавший наказание за хулиганство, — только у Назипа это была вторая судимость.
В колонии Локоткова уважали, он был ее знаменитостью. К нему водили вновь прибывших, чтобы показать, каких грамотных людей посылает иной раз злая судьба делить с ними кров и пищу. В общем-то, относиться плохо к Валерию Львовичу не имелось причин: он держался с достоинством, был честен и справедлив, не лебезил и не подличал. Его берегли, опекали, не давали делать тяжелую работу. Даже крутились около добровольные «шестерки», услуживавшие ему. И Чмошник числился одной из них.
А в вагоне, когда они уснули, выпив на радостях, он украл у Локоткова деньги, заработанные тем в заключении, вытащил их из кармана. Денег было триста двадцать рублей — по сути, не такая уж большая сумма, чтобы убиваться из-за нее с горя — но когда Валерий Львович утром обнаружил пропажу, у него обвисли руки и морозом сдернуло сердце: исчезло единственное оправдание дням, проведенным за колючей проволокой… И его-то взял проклятый чмошник! В том, что это сделал именно он, Валерий Львович не сомневался: кроме их троих, в купе никого не было; Назип же к ворам был строг и презирал их. Локотков сидел, сжав лицо ладонями, а Чмошник сопел, отвернувшись к стене, и делал вид, что спит. Просто взять и потребовать у него деньги Локотков не мог: мешали то ли гордость, то ли застенчивость, то ли обычная брезгливость — а скорей, все это вместе. Он знал, как проходят такие сцены: с битьем груди, рваньем одежды, оскорблениями, истериками, унизительным «шмоном»..
Выручил Назип. Проснувшись, он увидел нахохлившегося Локоткова, спросил, в чем дело; подошел к Чмошнику, ни слова не говоря, сильно ударил его коленом, — а когда тот вскочил, притворяясь внезапно разбуженным, сказал:
— Сапоги. Быстро снимай. Зачем в сапогах спишь? Нехорошо. Неги-гиенично.
У Чмошника побелел кончик острого носа, он заматерился пискляво, хотел, извернувшись, выскочить из купе, — но Назип отшвырнул его от двери, махнул кулаком, — Чмошник хлопнулся на пол и пополз к окну, скуля и царапая разбитую скулу.
— Живо, вошь!..
И башкир сам сдернул с ноги его сапог, размотал портянку. Деньги нашлись в втором сапоге; подобрав их, выпавшие, с пола, Назип снова пнул вора:
— Где взял?
— Это… мои… р-расчет… — корчился вор.
— Какой расчет? За что? Вот я работал. Валерий Львович, — он показал на Локоткова, — работал, тоже знаю. А что ты работал — это не знаю. Слышал только как хвастался, когда освобождался, что ни одной смены хозяину не отдал. Ладно, готовься. Сейчас тебя делать буду.
— Не тронь его, Назип, подонка, — сказал Валерий Львович. — Не надо шума в вагоне.
Назип подумал и спросил:
— Деньги все?
— Все. Тютелька в тютельку.
— Твое счастье! — он повернулся к стонущему Чмошнику. — До города я тебя не трону. А там поговорим. Садись и не гнуси!
В тамбур перед конечной стоянкой вышли вместе. Но в толпе пассажиров Чмошник быстро завертелся, и пока неуклюжий Назип разбирался, в чем суть да дело, да искал его глазами — вор уже вынырнул у самих дверей и приник к ним, бледный и озирающийся.
— Эй, ты! Не беги! — крикнул башкир.
Тот вздрогнул — и в это время зашипели тормоза, поезд стал замедлять ход, проводница отперла дверь. Только откинули подножку — Чмошник спрыгнул на перрон. Локотков с Назипом видели, как стремглав метнулась его лагерная телогрейка (другого теплого у него не было) за станционные здания.
Искать его не стали: гнев Назипа прошел, а Локоткову этого и не надо было. Но — никуда не денешься! — башкира следовало отблагодарить, ведь если бы не он — ворюга так и учесал бы с локотковскими деньгами.
Они перешли через пути, и Валерий Львович купил в магазине бутылку водки. Попросили стакан у старика в частном доме, выпили под плавленый сырок, угостив и хозяина, поговорили с ним о том, о сем, и покинули двор, оставив старику пустую бутылку.
Назип предложил выпить еще, теперь уже за его счет, однако Локотков отказался, и на вокзале они расстались: башкиру предстояло ехать дальше, а Валерий Львович был уже, что называется, дома. Он вышел на крыльцо вокзала и оглядел площадь.
Стоял ранний октябрь: ясный и немножко морозный. На стоянке было много такси; отходили от остановок автобусы и троллейбусы, невдалеке звенел трамвай. Разный народ шел по своим делам. По тому, как люди спешили, можно было сделать вывод, что дела у них важные и серьезные. Локоткову стало радостно от этой давно не виданной картины, он набрал глубоко в грудь воздуха, но вдруг остановился на полувздохе, и выдох получился протяжным и тоскливым.
И в колонии, и после освобождения он много думал о том дне, когда сойдет, наконец, с поезда и снова окажется в городе, о том, как он проведет этот день, — и по всему выходило, что день этот должен быть замечательно хорошим. Но оказалось, что одно — мечтать о нем там, далеко, посреди тайги, где жизнь на воле вообще представляется как нечто легкое и розовое, и совсем другое — когда этот день настал, и ты стоишь на вокзальных ступеньках, — а голова, отвыкшая от хмеля, тяжела, и тяжелы ворочающиеся в ней мысли.
Добравшись до дома, где жил раньше, Локотков немного покружил вокруг него, собираясь с духом — однако, так и не решившись зайти сразу, сел на лавочку во дворе.
Бегали ребятишки, и никто уже не узнавал его, хотя сам он и вспомнил некоторых. Вон вышла с бидоном старушка из квартиры напротив, и стала подслеповато вглядываться в Локоткова. Он быстро отвернулся.
Время шло, а он все сидел и сидел перед подъездами. Чтобы справиться с подкатившей трусостью, он стал загадывать числа и считать до них; досчитав до загаданного, тут же задумывал другое, и снова принимался считать. Начав мерзнуть, осмелел было: «Какого черта, в конце концов! Это моя квартира!» — но заставить себя подняться так и не смог.
Хлопнула подъездная дверь, он оглянулся на стук, и — замер: на крыльце показалась Юлька, дочь. Она вышла на дорожку перед домом и пошла по ней, размахивая продуктовой сумкой. Валерий Львович хотел окликнуть ее, — и раздумал, боясь, что испугает.
Дочери этим летом исполнилось восемь лет. В конце прошлого года Локотков написал слезное письмо прекратившей с ним всякие отношения жене, умоляя ответить: как Юлька?
Она все-таки ответила, хоть и не сразу. Юлька здорова, пошла в первый класс, учится хорошо. И приписка в конце: «Я же просила — не пиши мне. Ну неужели ты еще на что-то надеешься?» Да, надеяться не приходилось. И то, как быстро она развелась с ним, как моментально выскочила замуж за этого Игорька, тоже мучило Валерия Львовича в заключении, заставляя предполагать, что еще во время его совместной благополучной жизни с Ириной между этими двумя все было не так чисто…
Дочка удалялась, глухо топая резиновыми сапожками. Пальтишко на ней было старенькое, выцветшее, короткое. Он подумал, что на деньги, привезенные оттуда, обязательно купит ей другое. И от мысли, что наконец-то он может ей что-то выбрать, купить, подарить, — у Локоткова задрожали губы.
Как он хотел мальчишку! И вместо него родилась Юлька. Пришлось привыкать к мысли, что дочь — это тоже неплохо, отыскивать доказательства, что девчонки и сообразительнее, и талантливее ребят. Юлька, Юлька!.. И так нелепо, так бессмысленно он потерял ее! Чем, для чего сейчас жить?
Ребятишки сгрудились кругом и испуганно смотрели на скамейке дядечку с коротко остриженными волосами. Старший что-то крикнул, и они унеслись в другой конец двора. «Подумали, что пьяный, шарамыга», — вздохнул Локотков, и вытер лицо. Конечно, не стоило пить с утра, да еще в такой важный для жизни день — но разве можно не отблагодарить человека, так помогшего тебе? Ну и выпил! Ну и что, в конце концов?! И вообще — хватит строить из себя раба!
Валерий Львович поднялся и пошел к двери подъезда. Заколебался ненадолго: раньше у него было намерение дождаться Юльку и появиться в квартире вместе с ней. Но, во-первых, это смахивало на спектакль, во-вторых — как такое воспримет девочка, не испугается ли?..
Ирина, увидав его, все-таки не выдержала, вздрогнула; тут же, видимо, рассердилась на себя за слабость и отрывисто сказала, открывая дверь:
— Здравствуй. Заходи.
Он вошел и оперся спиной об стенку, разматывая шарф. Ноги противно дрожали.
— Дай попить.
Она принесла стакан холодной воды. Локотков выпил с жадностью.
— Может быть, предложишь раздеться? — спросил он.
— Как, разве ты надолго?
— Странно спрашиваешь, Ира! Ведь это, кстати сказать, мой дом. И могу я здесь хотя бы немного отдохнуть? И разве я совсем уж недостоин разговора с тобой?
Она стояла рядом с пустым стаканом в руке, и смотрела куда-то мимо Валерия Львовича. Он же смотрел на нее. Крашеные пышные белые волосы, полное упругое лицо, чуть курносое; там, где раньше были доброта и покой, читались теперь сила и решительность. «Что значит — женщина живет с другим мужиком!» — подумал Локотков, и спросил:
— Где твой Игорек?
— Он на занятиях. Я через час тоже ухожу. Думаю, будет лучше всего, если мы уйдем вместе.
— Как, совсем?
— Твой юмор здесь абсолютно неуместен. Снимай пальто и иди на кухню, если хочешь о чем-то говорить! — голос ее сделался скрипуч, неприятен, и Локотков понял: «Э, да она вправду, по-настоящему ненавидит меня! Но — за что, за что же, господи?..» Он почувствовал, как на него начинает накатывать сентиментально-истерическое настроение освободившегося из заключения человека, еще немного — и он с криком, пластая на себе одежду, начнет метаться по квартире, сокрушая обстановку дорогого некогда, но отобранного уже домашнего мира. Допустить такое было нельзя: это пахло серьезными последствиями. Он замотал головой, отгоняя наваждение. И ему уже не хотелось здесь остаться: он знал, что это желание будет в нем расти, и рано или поздно он непременно сорвется. Локотков надел тапочки, и, вяло ступая ими по полу, пошел на кухню.
— Хочешь кофе? — спросила Ирина.
— Лучше чаю. Только покрепче, да в ковшичке, в ковшичке завари!..
В кухне все было по-другому, — лучше, чем при Локоткове: опрятней, стройней, полно всяких приспособлений, и каждой вещи определено четкое свое место. «Ну и Игорек!» — восхитился Валерий Львович, и когда Ирина села за стол, поставив на плиту ковшичек с чаем, спросил:
— Муженек твой еще не защитился?
— Поня-атно. Диссертацию-то ты ему написала?
— Глупый ты начинаешь разговор, Валера! Ведь пора уже понять: у каждого человека свои достоинства, свои недостатки. И если бы у Игоря было больше недостатков, чем достоинств, — разве я стала бы с ним жить?
— Ну, его достоинства с твоей точки зрения представить нетрудно… Но вот что я очень хотел бы знать, Ирка: когда вы сошлись? После того, как я сел, или до?
— Зачем тебе это? — усмехнулась она. — Только лишнее расстройство.
— Значит, все-таки до… — Локотков перевел дыхание и с силой сжал ладонями голову. — Это мне обидно. Ах, как это мне обидно, Ирка!
— Обидно тебе, голубчик! Ну, пообижайся. Теперь ты на меня пообижайся. А то раньше все как-то выходило наоборот.
— Побойся Бога, что я тебе сделал, что я тебе сделал, за что тебе на меня было обижаться? Только если так, по мелочам. Мы ведь дружно, вроде бы, жили, и вдруг — стал совсем тебе не нужен…
— По мелочам! Конечно, для тебя все были мелочи, ты у нас был такой раскованный весь, свободный. Без предрассудков. И друзья тоже подстать. А теперь тебе никто из них и руки не подаст, несмотря на всю прошлую вашу вольность и чихание на старомодную мораль. Они вообще, по-моему, в данное время как-то зависли. От старой морали отказались, а новая… откуда им ее взять? Может быть, я ошибаюсь. Может быть, я ошибаюсь. Но руки тебе все равно никто из них не подаст. Побоятся, да и соблазн велик — тебя унизить. Помнят, что ты тоже никого не жалел, и презирал жалельщиков. Поэтому будет именно так, как я сказала, и ты уж не сетуй на судьбу.
— Постой, послушай! Во-первых — почему ты думаешь, что я к ним пойду? Поверь, мне не нужно ничьего участия, обойдусь и без него. Во-вторых — за что ты хочешь непременно меня унизить? Дай мне понять тебя. Ну, я натворил, отсидел там, меня долго не было…
— Да не в этом, не в этом дело! Пойми: относись я к тебе по-другому — ни на что бы не посмотрела, на край света бы за тобой побежала, рожи бы в кровь царапала за тебя! Случись такое, к примеру, с Игорем…
— Крепко он тебя… — заикнулся Локотков.
— Да, крепко! И ты замолчи, а то получишь по морде и вылетишь сейчас отсюда! Сиди и пей свой чифир… так называется? Да, насчет твоих вопросов… Ты пришел ко мне первой, знаешь, что между нами все кончено, знаешь мое отношение к тебе — и все-таки ждешь, что я тебя пожалею. Не отпирайся, я вижу. И так же ты пойдешь к другому, третьему… Пока тебя тут не было, я успела поговорить с твоими… друзьями по несчастью, так, что ли, скажем. Коллегами… ну, ты понимаешь, о ком речь! Просто любопытно было, каким ты вернешься. И уловила одну общую черту: все перед ними как будто в чем-то виноваты. Конкретно — в том, что одни там мучились, терпели лишения, а другие в это время здесь якобы наслаждались жизнью, срывали цветы удовольствий, И это возносит их теперь над другими, дает право требовать компенсаций. И ты будешь их искать, пока не надоест, или пока не подкатишься снова. Это сейчас глупость для тебя, а поживешь — вспомнишь. Тем более, что никто с тобой на эту тему разговаривать не станет больше, я уверена. Теперь другое: обо мне и о тебе. Понимаешь, когда ты ушел, мне было не до анализа наших отношений. Появились иные проблемы, ты был мне вроде бы безразличен, и все. И только вот сегодня, сейчас я поняла, насколько тебя ненавижу. Ненавижу, и ничего не могу с собой поделать! Поэтому и срываюсь.
— Но… за что же, черт побери?.. — промямлил он, ошеломленный.
— Кто знает! Наверно, причиной тому много фактов и поводов. Что из того, что я вышла за тебя когда-то замуж. Пришла пора — и вышла. Тем более, что мы с тобой сошлись еще до женитьбы. Потом уж на меня накатило: с тобой — и всю жизнь, а она такая короткая… Но это еще ничего, если хоть не унижают на людях. А со мной это было все время. Ты помнишь, например, как на моем дне рождения закрылся с Ларкой Коломиец в ванной, и вы не выходили оттуда целых полчаса? Вам все стучали в дверь, кричали пошлости, хохотали — как же, все такие были прекрасные, раскованные, без предрассудков! И я тоже хохотала вместе со всеми. А потом, когда гости ушли и ты захрапел, со мной до утра была истерика. И буквально в ту же неделю я положила глаз на Игоря, хоть раньше он и был мне довольно безразличен. Помнишь ты этот случай, Локотков?
Пожал плечами: «Нет, не помню такого…»
— Конечно, где тебе помнить! Перспективный, блистающий — ты ни о ком, кроме себя, не мог думать тогда. И ведь — признайся! — так до конца и не верил, что посадят за ту пьяную драку. Рассчитывал, что обойдется, как обычно — пожурят слегка, да и все? Прочем, что ты мог рассчитывать, пьяный до изумления? Даже и не видел, небось, что мальчишку бьешь, подростка. Оскорбил он его, видите ли! Ладно, одевайся, скоро Игорь с Олежкой придут из садика.
— Олежка — это ваш сын? — спросил Валерий Львович вяло. Что-то держало его здесь, не давало просто так встать и уйти — все-таки в этих стенах проведено четыре года, и годы были совсем неплохие. Или — надежда? Но на что можно рассчитывать после такого разговора? И только сейчас он осознал, что и квартира, и Ирка — единственный, по сути, островок в городе, куда он мог пойти, больше у него ничего нет. Что за этими стенами? Пустота, негде даже приклонить голову. Правда, в гипотезе существовал еще один выход: поехать к матери. Она жила на Алтае, в селе. Но для Локоткова этот вариант абсолютно отпадал. Он решил еще в заключении: покуда не зацепится — нечего делать туда ехать. С повинной головой: вот, товарищи, что из меня вышло, в конце концов! Мать будет со слезами уговаривать остаться, если уж все потеряно, и — вдруг он дрогнет, смалодушествует? Тогда что? Устроиться вкалывать рабочим в тамошнем совхозе? Нет, сдаваться так просто Валерий Львович не собирался ни в коем случае.
— Может быть, ты позволишь остаться ненадолго? Только ночевать, — спросил он у Ирины, и сердце снова забилось часто, истерично.
— Даже не думай.
«Убить ее, что ли?» — тяжело подумал Локотков. Какие-то точки в его жизни тогда будут, безусловно, поставлены. А их теперь очень и очень не хватало — этих точек, житейской определенности. Поникший, он вдруг крупно вздрогнул, испугавшись своих мыслей, быстро встал и пошел в прихожую. Хотел проститься сурово, чтобы она почувствовала его боль, но вместо того искательно попросил:
— Я… куплю Юльке пальто?
Ирина посмотрела на него удивленно; пробормотала, тоже заметно смешавшись:
— Да, конечно… У нас не очень-то с деньгами… и ты… И память девочке, это тоже…
Он поднял чемодан и вышел.
На вокзале ему повезло: он почти сразу наткнулся на Назипа. Башкир стоял, опершись на стенку, и влажными глазами сквозь узкие просветы век глядел на шмыгающий туда-сюда народ. Увидав Локоткова, он нисколько не удивился, и сказал:
— Смотри, сколько кругом народа! И все куда хотят, туда идут. А я стою, глазею, и не верю этому. Наверно, не скоро привыкну — а, Львович? Ты зачем сюда пришел?
— Так просто.
— Так… просто? — башкир тревожно мотнул головой, оттопырил губы.
— Мне некуда больше идти, Назип. Некуда, напрочь все потерял, понимаешь?
— Что ты, постой! Как можно все потерять? Разберемся по порядку. Квартира был? Был. Жена был? Был. Так. Теперь ты приехал. Квартира на месте? На месте. Жена там же? Там же. И сука не пускает домой. Поня-атно. Не знает закон. Пока сидишь — дело ее: не любой бабе можно выдержать долгие годы. Но если пришел — гони хахаля, дешевого фраера, и прими человека. Идем, Львович, — Назип взял его за руку. — Сейчас разберемся с этим делом. Будем ставить на нож.
— Да никуда я не пойду! — Локотков вырвался, бледный, — Опомнись, ты сам не понимаешь, что говоришь! Все прошло уже, прошло, понял? И… я не хочу!
— Чего не хочешь?
— Ну, вот — что ты сказал. Закон, на нож… Какой закон, какой нож? Чтобы снова туда? Этого не хочу. Ты не мешайся, Назип, не твое это дело.
Назип отвернулся от него, утянул голову за поднятый воротник старенького осеннего пальто. Наверно, он обдумывал происшедшее, и пытался принять какое-то решение. Кряхтел, пожимал плечами. Наконец сказал:
— Тогда идем брать билет. Поедем Башкирию, ко мне. Там не пропадешь со мной. Мать моя умерла, пока сидел, но дом остался. Есть родня, есть друзья, много. Пойду снова шоферить, и тебя тоже устрою в гараж, к нам на фанерный комбинат. Сколько-то покантуешься, потом выучишься на шофера. А, Львович?
— Спасибо, Назип, — глаза снова едко защипало, и он еле сдержался, чтобы не заплакать снова — так был благодарен за такие слова угрюмому башкиру. — Спасибо. Только я не поеду с тобой. Попробую здесь. Я сам. Может быть, что-нибудь и получится. Диплом-то ведь у меня никто не отбирал.
— Ну, тогда прощай, Львович. — Назип протянул руку. — Живи, как хочешь. Мне надо ехать. Скоро поезд. А может быть, что-нибудь надо? Бабу, а?
— Такую, что ли? — Локотков перевел взгляд на жмущихся неподалеку к стенке вокзала двух тонконогих, плохо одетых замухрышек. — Нет уж, спасибо, обойдусь. Мне бы только переночевать, Назип. Ненадолго, перемогнуться, и все; может, всего ночь или две. Вот если бы ты в этом деле помог как-то…
Назип набычился, постоял с минуту, раздумывая; отошел к замухрышкам и стал о чем-то с ними говорить. Потом снова исчез.
Вернулся через полчаса — пьяный, довольный. Кивнул: «Идем со мной!» — и взял оба чемодана — свой и локотковский.
Шли недолго, — вскоре тут же, в пристанционном поселке, по взятому Назипом адресу нашли обшарпанный кирпичный дом и позвонили в одну из квартир первого этажа. Звонок за дверью отозвался резко, пугающе. Кто-то подшаркал, и высокий, в нос, мужской голос спросил:
— Кто?..
— Надо Ивана, — сказал Назип. — Если ты Иван, то открой.
— Я-то Иван, а вот ты кто такой? Я тебя не знаю. Уходи.
— Открывай, Иван, не тормози человека, если он на воле. Ты не нужен, переночевать надо. Адрес нам дал Семен Любов.
— А, Маляр! Где-то он пропал, пропал, мой дружок… — щелкнул замок, дверь отворилась, и выглянул сухой белесый мужик лет сорока, небрежно одетый. Локотков с Назипом вошли, повесили в прихожей пальто, и осмотрелись.
Квартира была однокомнатная, зачуханная до крайности. Кисло воняло из кухни, в комнате тоже был спертый кислый дух. Кушетка, обшарпанный стол, два стула — вот что там было. Еще прислоненная к стене раскладушка. Не разуваясь (пол был грязный) прошли в комнату, с любопытством косили глаза в сторону хозяина. А он все шнырял перед ними взад-вперед, и голосил:
— Ко мне вчера так-тось зашли ребята, сырков принесли, вина, все. Поговорили так, покумекали, да еще сбегали. Нонче проснулся — ох, думаю, беда… Трояк вот остался, так ведь до пенсии-то сколько ждать!
Назип моргнул Локоткову. Тот шагнул к прихожей, но башкир остановил его: «Сам схожу. Ты обживайся». Валерий Львович остался, сел на стул. А Иван суетился, суетился по квартире, делал вид, что убирается, а сам только легонько подмахивал с пола пыль, засоряя воздух. Ноги он слегка подволакивал; иногда верхняя часть туловища крупно вздрагивала, и рука делала неверное, конвульсивное движение. И голова дергалась. Натуральный инвалид. Он стрекотал оживленно, явно обрадованный приходои постояльцев, благодаря которым в доме снова возникнут еде и выпивка.
— У меня живут, живу-ут, да, и все!.. По закону моя квартира, и все, и имею право! Я с тобой и выпью, и поговорю, и поем, и все. А кому не нравится, так это мне наплевать. Ты человек, и я человек, и все, верно?
«Ну и ничтожество, однако, — подумал Локотков. — Ладно, черт с тобой, ночь-другую можно и здесь. Не больше, однако…»
Пришел башкир. Иван обрадовался, быстро-быстро зашуршал ладошками, побежал мыть стаканы.
— Слишком много ты взял вина, Назип, — сказал Валерий Львович. — Смотри, опьянеешь, а ведь у тебя поезд, ты не забыл?
— Не забыл, не забыл! Я все помню, не бойся. Эй, хозяин! Давай, гулять будем! — в глазах его и движениях появилась вдруг быстрая, хваткая звероватость, и этот теперешний Назип разительно не походил на того угрюмоватого, вразвалку ходящего большого башкира, каким его знал в заключении Локотков.
— Сидел я в несознанке, ждал от силы пятерик… — пел Назип, двигаясь возле стола и расставляя нехитрую закуску. Хозяин, дергаясь, похлопал в такт песне, и Назип отстучал по полу несколько колен лагерной «цыганочки». Локотков впервые увидал товарища танцующим, и удивился: «Что это с ним?»
— За тех, кого нет с нами! За тех, кто на вахте и на гауптвахте! За тех, кто в лесу! За тех, кто в зоне! — таков был первый тост, и все выпили его залпом, и стряхнули на пол остатки водки из стаканов.
— Ты сидел? — спросил Назип у Ивана.
— А как же! — ответил тот, снова сильно содрогнувшись.
— Тогда понимаешь… Наливай! За матерей, за мамочек наших родных, которым мы не принесли счастья!..
Локоткову после первого стакана стало жарко, он почувствовал сильную усталость, и расслабился. Некурящему, вдруг захотелось курить, говорить о своей прекрасной прошлой жизни, о науке с этими двумя людьми, разделившими сегодня его компанию. Слова Назипа о матерях как-то прошли мимо его сознания, поэтому он оторопел и испугался, увидав надвинувшееся вплотную, злое лицо башкира:
— Львович! Не хочешь пить за мать? Соб-бака-а!.. — он схватил Локоткова за ворот рубашки, начал перекручивать его, чтобы зажать горло. Валерий Львович вытянул вперед руки, уперся в лицо Назипу и стал запрокидывать его назад. Наконец, они отцепились друг от друга, и Локотков полетел с табуретки на пол. Поднялся, подошел к столу. Назип уже сидел, глядел выжидающе. Иван зыркал по углам, тревожно дергался. Локотков взял свой стакан, стукнул им о пустую бутылку, выпил и сказал:
— Вот за мать. Я же не против, какой разговор? Просто я не слышал тоста, Назип, задумался чего-то.
Тот вздохнул облегченно, улыбнулся:
— уперся в лицо Назипу и стал запрокидывать его назад. Наконец, они отцепились друг от друга, и Локотков полетел с табуретки на пол. Поднялся, подошел к столу. Назип уже сидел, глядел выжидающе. Иван зыркал по углам, тревожно дергался. Локотков взял свой стакан, стукнул им о пустую бутылку, выпил и сказал:
— Вот за мать. Я же не против, какой разговор? Просто я не слышал тоста, Назип, задумался чего-то.
Тот вздохнул облегченно, улыбнулся:
— Ниш-шего-о… А где твоя мать, Львович? Жива? Не здесь живет, нет?
— Нет, Назип. Живет на Алтае, в селе. Я тамошний. Когда-то я хотел взять ее жить к себе, и вот — такая получилась чепуха…
— Теперь ты к ней езжай, и живи с ней. Что тебе здесь делать? Мать всегда добрая, она примет.
Локоткова уж начало развозить, и он заговорил, смеясь и грозя пальцем башкиру:
— Я н-никогда-а… что ты! Думаешь, мать сказала там, что я сижу? Ни в жизнь, Назип! Я для них — человек! Большим человеком стал, понимаешь? Кум королю и сват министру, вот! И чтобы я сейчас приехал обратно? Я приеду, приеду. Но только тогда, когда снова стану тем, кем был. И не меньше! И… покажу всем, кто такой Локотков! — он мутно огляделся и крикнул: — А вы все кто такое?! Вон! Вон отсюда!..
Назин с Иваном расправили раскладушку, подвели к ней Валерия Пвловича, и осторожно положили.
Глубокой ночью он проснулся, попил, снова лег. В кухне горел свет, оттуда клубами валил табачный дым, и курлыкал голос хозяина Ивана:
— Сидят они с Фиксом в углу, оба, в натури, под балдой, и все. Я, как ни в чем не бывало, подваливаю к Сильве, и задаю свой вопрос: «Ты, девчонка, не забыла толковище на моей квартире? Атна-асительно Наташки?» Ну, она тоже сидела, все поняла, мигает, и толкает такую кидню: «Ты будь спа-акоен, в натури, Наташка будет твоя». Но! Кидаю ей: если твои слова, твои слова! — к примеру, окажутся ложью, не рассчитывай на красивую жизнь. И все. Тут Фикс пальчиком так делает, кричит мне: «Иван! Сильва, в натури, моя девчонка, какие ты имеешь намерения?»..
Локотков еще несколько раз просыпался, и все на кухне горел свет, бубнили нервные, захлебывающиеся голоса, и висел густой, медленно рассасывающийся дым.
Встал он рано. Оделся, обулся, вымыл лицо. На кухне все бубнили, и никто не обратил внимания на его возню. Собравшись, он заглянул туда:
— Эй, Назип! Так ты и не уехал вчера домой?..
— Ш-шерт с ним! — башкир поднял на него налитые кровью глаза. — Не в этом дело. Не в этом дело, понимаешь ты?!
Валерий Львович испугался, что тот полезет сейчас снова в беспричинную драку, и сказал торопливо:
— Да-да, конечно! Мне надо идти, пока! Иван, я приду еще ночевать, так что чемодан оставляю. Давай, Назип!
Он пожал вялую, пухлую руку товарища, глянул еще раз в толстое, бессмысленное лицо с вывороченными губами, и вышел на улицу. Думал, уходя от приютившего его дома с грязными стенами: «Ну, вот Назип и счастлив, доволен, как рыба в воде. Для таких, как Иван, он — свой, притом король. А я? Пока мы были с ним вместе, в одинаковой одежде, сжатые одинаковыми рамками, он много бы сделал для меня, и искренне. Еще вчера было так. А теперь он стряхнул с себя все это — и что я для него? Пыль, ерунда, осколок прошлого, камешек на дороге».
Первым делом на сегодня стояло — покупка Юльке пальто. Он поехал к центральному универмагу, и до его открытия торчал в сквере, сидел на холодных скамейках. Ранние милиционеры поглядывали на него (на каждом освободившемся из заключения лежит своя, особая печать, — Локотков знал про нее раньше, а теперь и ощущал), однако проходили мимо, не трогали. Люди торопились на работу, выплескивались из трамваев, троллейбусов, разбегались по учреждениям. От их вида в груди Локоткова опять заныло, и он горько ощутил свою ненужность, неприкаянность. Открылся магазин, Валерий Львович вошел в него, побродил, но — в секции одежды не продавали детских пальтишек. «Дурак! Как я сразу не сообразил!» — казнил он себя, направляясь к «Детскому миру». Однако сейчас, когда улицы опустели, открылись магазины, и впереди маячила конкретная цель — жить стало все-таки легче, и не так точило одиночество. Надежда снова махнула крылом, и Локотков приободрился. Зашел в буфет, поел, выпил два стакана скверного горячего кофе.
В магазине он долго выбирал пальто для дочери. С утра у него была мысль: подождать, когда Юлька придет из школы, и вместе с ней сходить за обновкой. Все же пришлось отказаться, подумав: у девочки сейчас другая семья, другая жизнь. Зачем же пугать ее, тащить куда-то, соплиться и слезиться, внушая ей представление о вещах, которые она и знать-то не должна? И чем дольше не узнает, тем лучше, тем меньше урона детской психике! Вдобавок совместный их поход в магазин непременно чреват был новой вспышкой Ирининой ненависти, окончательным крушением последних связей. А зачем это ему сейчас нужно?
Вдвоем с продавщицей они выбрали хорошее пальто — песочного цвета, из плотного материала, модного покроя. Локотков остался доволен. Только бы подошло!
На троллейбусе он поехал к дому, где жил когда-то. Поднялся к квартире, и стал звонить в дверь. Никто не ответил. «Нет дома, — подумал Локотков. — Что же делать с пальтишком?» Позвонить к соседям, и попросить, чтобы отдали — это будет не то, да и не спастись тогда от вопросов, любопытных косых взглядов. Дождаться все-таки Юльки? Выскочить перед ней, словно чертик из табакерки… А если поехать в университет, вручить пальто самой Ирине? Если она там, конечно. Пожалуй, так и надо сделать, и это будет самое верное. Во-первых, есть повод появиться в вузе. Во-вторых, пользуясь этим поводом, можно тихонько, как бы невзначай, попробовать разведать обстановку…
Дыхание у него сбивалось, когда он поднимался по университетской лестнице, проходил мимо швейцара, прижимая пакет с пальтишком. Посмотрел возле деканата расписание Ирининых занятий. Так. Теперь предстояло найти аудиторию, где вела семинар бывшая жена. В поисках ее он долго бродил по университетским закоулкам, и еле успел к звонку.
Потянулись в коридор студенты, а Ирина все стояла у доски и что-то объясняла. Увидав заглядывающего в дверь Валерия Львовича, она вздрогнула, осеклась, и, оборвав фразу, пошла из аудитории.
— Зачем ты сюда явился?! — прошипела она. Лицо ее загорелось, пошло пятнами. — Совсем с ума спятил!
— Я принес пальто Юльке. Ты же сама сказала вчера… На, возьми. И скажи — почему такой гнев? Разве я не могу уже и появиться здесь?
— Господи! — фыркнула она. — Да сколько угодно. Ради бога. Только не в моей компании, ладно?
— Что я — стал парией для тебя?
— Парией, не парией… Просто ненужной персоной. Нежелательной. Знаешь, какой был шум, когда тебя посадили? Я, и то еле удержалась. Ректор сказал: «Чтобы духу его больше здесь не было»…
— Черт! — топнул ногой Локотков. — Этого я не знал. Выходит, надеяться не на что. Что же теперь делать?
— Ты… неужели ты всерьез рассчитывал, что тебя возьмут на кафедру, обратно? После того, что натворил — снова на преподавательскую работу? Ну, Локотков, мечтатель… Не лукавь сам с собой, брось несбыточные надежды, и иди, как это говорится… в народное хозяйство. Там нужны рабочие руки. Дворники, землекопы, разнорабочие. Да, у тебя ведь должна быть специальность — там учат, я слыхала…
Студенты с любопытством глядели на нее и на худого, горбящегося, коротко, не по-вольному стриженого мужчину, пытаясь, видимо, догадаться: кто же это такой может быть?
— Ступай, спасибо за пальто.
Пошла, покачиваясь, обратно в аудиторию — сытая, фигуристая, с пакетом в руке. «Как одета, стерва! — злобно подумал Локотков. — А дочери на пальто денег не могут найти, оно и стоит-то копейки…»
С проходящими мимо преподавателями Локотков не здоровался — боялся, что не ответят. Вот как! Пути обратно прикрыты, и надежно, кажется. Туши свет, кандидат… Однако не уходил, бродил и бродил по коридорам, держась одной стороны, словно попавший туда впервые абитуриент. Он пытался растравить в себе чувство неправедно изгнанного, вызвать злость, но из этого ничего не выходило — куда ни кинь, все получалось справедливо, и от холодного сознания того становилось все жутче. Темно, страшно… Как тогда, в Петропавловке.
Он учился в аспирантуре, и приехал в Ленинград в научную командировку. Локотков оказался тогда впервые в Ленинграде, и города совсем не знал, и намеревался изучать его весьма тщательно — как-никак столбовая дорога Истории текла и через него, и была в этом месте каменной, прямой, государственной. Доски на зданиях потрясали его, содержание некоторых он помнил еще со времен учебы в вузе. Например: «БАСТIОНЪ ТРУБѢЦКОЙ ОДѢТЪ КАМНЕМЪ ПРИ ИМПЕРАТРИЦѢ ЕКАТЕРИНѢ, 11. 1785 года». Это уже было в самой Петропавловке, куда он поехал через неделю пребывания. Посещение крепости Локотков замышлял для себя как мероприятие очень и очень важнее: некогда там, в одной из камер-одиночек, отбывал наказание видный революционер-народник — объект научного интереса Валерия Львовича, центральная фигура его кандидатской диссертации. Пока копался мелкий материал, добывались цифры, фактики из архивов — сам герой существовал для Локоткова лишь в гипотезе, собранной из житейских незначительностей (например, он знал, какой сорт табака любил курить революционер), а никак не плоти, в виде человека, стоящего в сюртучке на каменном ледяном перекрестке, где звон православных колоколов, тучи кладбищенских галок над головой, едущие за идею на эшафот люди в шапках из грубого шинельного сукна… История вытолкнула его на поверхность, зарядила ненавистью, жаждой дела — и, взмахнув вечным, неустающим крылом, сомкнула ему веки, когда пришел срок. Но Локотков понимал также, что жизнь и деятельность человека, уместившиеся на каком-то временном отрезке, невозможно вычислить полностью только содержанием его статей, иных выступлений, писем, допросных протоколов, знанием круга общений. Как-никак, было и другое: гулял с бонной, играл в карты с прислугой, ловил карасей в деревне, в гимназии — пускал бумажных ворон и пакостил нелюбимым учителям, влюблялся, писал записки, мучился, терпел унижения, голодал… Словом, жил в эпохе. И предстояло уловить ее суть, такт ушедшего ее дыхания — а дальше станет уже проще, целый пласт Истории вскроется перед тобой, и станут понятны силы, катающие мягкие клубки дворцовых интриг, галдеж в торговых рядах по базарным дням, редактор в бобровой шубе, едущий на извозчике отбывать арест. А как это сделать? Выпускнику провинциального факультета, мизерного и малоспециализированного, менее всего ориентирующегося на развитие научных наклонностей (учителей! учителей!), Локоткову приходилось тяжелым трудом, упорным усилиями ума и воли добирать свободу в овладении материалом, умение мыслить теоретически отвлеченно, ощущение слитности со временем, — те данные, которыми отличались даже весьма заурядные выпускники столичных вузов. Зато сколько было открытий, мятного холодка новых мыслей! Лично для него диссертационная работа, как считал Валерий Львович, должна была приоткрыть завесу над временем, по которому он собирался в дальнейшем специализироваться. Полнейшая ориентация, тонкое чувство эпохи, основанная на том раскованность — какую это даст власть над студентами, уважение в ученом мире, возможности для будущего!..
А надо признать — все это было. И что же получилось в итоге?..
Так вот — свое врастание в нужную эпоху Локотков решил начать не откладывая, сразу по своем приезде в Ленинград. Попав с последней группой экскурсантов в Петропавловскую крепость, он, улучив момент, отстал от своих и юркнул в одну из открытых камер каземата. Люди ушли, прогремели замки на дверях, погас свет. А он остался.
Сначала он сидел на полу в углу камеры, пытаясь вобрать в себя мощь огромного каменного узилища, окруженного тяжелыми свинцовыми водами. Распростертых над островом построек с множеством камер-мешочков. Слышался в темноте перестук арестантского телеграфа, скрип железных дверей, сонные стоны узников, иногда вспыхивал силуэт солдата-охранника в грубой шинели, с мятым погоном на плече. Но потом видения и слухи ушли, и Локотков понял, что кругом стоит мертвейшая тишина. Он тогда встал, начал ходить по камере, стукать в стены, пытаясь взбудоражить себя. Не хватало и зрительных ощущений, и Валерий Львович впервые пожалел, что не курит — тогда можно было бы через какие-то промежутки времени зажигать спички, и так скоротать время до рассвета, до времени, когда пойдут экскурсанты. Вскоре он опять скрючился, зябко сжался в углу. Локотков был уже близок к обмороку, когда услыхал: запели где-то вдали, перекликаясь сладчайшими своими голосами, две флейты-пикколо. Мелодия их, чистая и отрывистая, быстро потерялась в гуле других инструментов: барабанов, валторн, медных тарелок. Где-то рядом шла История, тяжко и устало ступая. Она шла далеко от крепости, своей длинной, ухабистой и непонятной дорогой. Что для нее была какая-то тюрьма? Песчинка, пустяк, сущая чепуха. Но сами шаги, перекличка сопровождения долетали сюда четко, резонировали, отталкивались от стен, и исчезали, поглощенные черным пространством темницы. Души узников журавлями метались под сводами, роняя невидные белые перья. Они осыпали скорчившегося в первобытной мгле Локоткова, и он чувствовал, как удары его пульса сливаются постепенно с ударами дальнего тамбурмажора. Разговор нищих на папертях, газетная кутерьма, перекличка на плацах дальних линейных батальонов, утренний чахоточный кашель бомбиста-динамитчика… Уловлено в то мгновение было главное — язык Истории той эпохи, и теперь Валерий Львович ощущал себя в непривычной роли — как бы переводчика с этого языка, подобно тому, как в сказках существуют переводчики с птичьего или звериного. Сердце его набухло, вспучилось, сделалось огромным, и теперь, пульсируя и сжимаясь, словно бы выскочило из слабой грудной клетки хозяина и билось одиноко в темном тесном закутке, оглушало своим шумом камеру. Чего-нибудь страшнее тех полусуток он не мог себе представить.
Ночь, проведенная в крепости, осталась в локотковской памяти и еще по одной причине: вернувшись тогда из командировки и пообщавшись с научным руководителем, он понял, что гораздо лучше, тоньше, обостреннее понимает дух того времени, той эпохи, где побывал, вообще — лучше чувствует Историю, нежели этот лысый схоласт, напичканный директивами, цифрами и анекдотами. Одно огорчало порою: героя своего исследования он так и не почувствовал как человека, тот так и ушел от него неощущенный, заслоненный выкладками, документами, учеными словами. «Ну, Бог с ним, это ли главное!» — стал со временем думать Локотков, и совершенно в том уверился. Легко, блестяще защитился, легко вошел в авторитет, вообще легко жил, отлично сознавая, что будущее за ним.
И — пожалуйста, где оно теперь, будущее?
Бродя бездумно по коридорам, Локотков — нечаянно, не нечаянно ли — вышел к дверям бывшей своей кафедры. Постоял: надо ли заходить? А может, не так все страшно, и обойдется?
Лаборантка была новая, незнакомая, она совсем не знала его, начала что-то высокомерно выяснять у него, приняв, видимо, за студента-заочника, а услыхав: «Я Валерий Львович Локотков, бывший преподаватель», — испугалась, взмахнула кулачками, закрываясь, убежала в свой уголок и стала быстро-быстро печатать на машинке. «Вот оно как, — невесело усмехнулся он. — Я тут, оказывается, превратился в легенду, вроде Джека-потрошителя».
Внешний вид кафедры нисколько не изменился. Деловой порядок, обшарпанные столы, среди них и бывший его, локотковский. Глянул расписание консультаций: все те же и они же… Деловые, ухватистые ребята и растяпки, строгие современные женщины, себе на уме, и бабенки-простушки, молодежь и седовласые старцы, одни более, другие как-то менее способные к науке — ну, так что ведь поделаешь, так было испокон веков! Друзья и подруги дни моих златыя…
Прозвенел звонок, начался большой перерыв-пересменка, и кафедра ожила, стала заполняться преподавателями. Явление Локоткова взбудоражило их: к нему подходили, здоровались, спрашивали, когда приехал, — с виду равнодушно, не выказывая внутренней заинтересованности. Он был оттуда, из другого мира, до которого никому из этих людей не было дела, разве что досужий интерес. А интерес держался, и крепкий, никто не мог решиться удовлетворить его так, в открытую, из деликатности, непривычности ситуации — и тем не менее все чего-то ждали, никто не спешил уходить по своим делам. Ждали, в сущности, Шефа, заведующего кафедрой, — только его беседа с Локотковым могла дать информацию, пищу для толков и разговоров. В таком ожидании все томились, прели, слонялись бестолку по кафедре.
Валерий Львович тоже ждал его. И все-таки Шеф не был главным лицом, какое он хотел здесь увидеть. На кафедре должна была появиться Лиля Сушко — по расписанию у нее кончалась семинарская пара. До осуждения между ними происходило нечто вроде легкого романа, и Локотков в то время надеялся на его успешное развитие и приятные последствия в виде связи, столь же легкой и необременительной.
Все началось тогда с командировки в один из больших городов области. Локотков поехал туда читать лекции по линии общества «Знание», пробыл два дня, и собрался уже уезжать, как вдруг случайно вечером встретил в коридоре гостиницы Лилю. Случайная встреча сослуживцев — всегда событие в чужих местах! Тем более что Локотков в те времена считал себя не очень связанным семейными узами, а Лиля была молода и красива. Несмотря на два года совместной работы, они не были даже прилично знакомы, ибо встречались мимоходом — на пересменках, собраниях, заседаниях кафедры. Кое-что он знал о ней: здешняя, окончила столичную аспирантуру, по конкурсу попала на кафедру. Знал, что за ней пробовали ухаживать преподаватели; не знал, насколько успешно. В общем, случай свел их в гостинице, и Валерий Львович был тем весьма доволен! Оказалось, что Лиля приехала в тот город на учебно-консультационный пункт университета, принимать зачеты. Быстро оценив Лилины прелести и ситуацию, показавшуюся пикантной и обещающей, Локотков составил план своих действий, должных в итоге привести к обольщению. Первым делом повел Лилю к приятелю, директору местного музея. Они посидели там, потанцевали, и Локотков почувствовал, что Лиля тает, ей хорошо с ним. Но другу-холостяку самому приглянулась Лиля, и на намеки уйти, оставить их одних в квартире он только смеялся в глаза Валерию Львовичу, мотал головой. «Погоди же ты! Я тебе припомню!» — клокотал Локотков, когда они полночью возвращались в гостиницу. Однако и туда он шел гоголем, победителем, ибо знал: есть у Лили и двухместный номер, живет она в нем одна, и имеется твердое обещание администрации не подселять к ней никого до конца командировки. Сам Локотков жил в трехместном, с пожилыми снабженцами, и не имел никаких возможностей.
Увы и ах, все разбилось! Еще внизу, когда спрашивали ключ, выяснилось: приехала внезапно дама из высоких сфер, был серьезный звонок, и ее пришлось, за неимением других мест, поместить в Лилин номер. «Не беспокойтесь, всего лишь до завтра!» — сказала администратор. Тут все как-то быстро скомкалось, Локотков с Лилей торопливо попрощались, и разошлись. Валерий Львович сильно расстроился: что же такое, не получилось, как он задумал, редко случалось подобное! Ему показалось — Лиля тоже расстроена происшедшим, хоть и не подала вида. «Может быть, не уезжать завтра? — свербило у него в голове. — Плюнуть на все, остаться еще на сутки, чтобы после — уж никаких сожалений?..» Плюнуть-то плюнуть, думать об этом можно, и даже приятно домысливать, как и что в таком случае будет, только вот беда: взят уже поездной билет, и назначена консультация на вечер, два деловых звонка, встреча с приятелем, запланированная месяц назад еще, очень неудобно не явиться… После, в заключении, Локотков тысячу раз проклинал себя за то, что не остался. Если бы знать, как получится! А он ведь не знал, и для него еще было все светло, все впереди, когда он вернулся в город, домой, и стал ждать Лилиного возвращения. Она приехала, и они встретились, как старые друзья, немножко заговорщики, почти любовники. При первой возможности помчались в далекий, подальше от людских досужих глаз стоящий окраинный ресторан, там он впервые обнял ее, и услышал: «Только не… сейчас, ладно?.. Не… теперь, а? У меня живет теперь мама, я никак не могу, ну давай подождем немножко, до осени…» А в то время катилась весна, пахло в окраинных садах черемухой, и когда они брели из ресторана обратно в город, Валерий Львович настрадовал огромный благоухающий букет. Уже засветло подошли к ее подъезду, поцеловались крепко, простились: «Ну, до осени!» До осени… Локотков помнил еще тополь, какие-то кусты во дворе ее дома… Все это было. Не было только осени.
Когда после той пьяной драки — вернее, избиения им подростка на трамвайной остановке — началось следствие, допросы, подписка о невыезде — у него сердце хоть и обдавало холодком, подсасывало порою, — истинного значения всему этому он все-таки не придавал. Не скрывая ничего, говорил о случившемся с друзьями, даже с сослуживцами — и те, тайком от начальства, конечно, сочувствовали ему, советовали то, се. Да и начальство, похоже, смотрело на случай с Локотковым сквозь пальцы. Особенно после того, как он рассказал, что ходил со следователем в ресторан. Однако прошло какое-то время, и все изменилось. Избитый Локотковым мальчик стал вдруг чувствовать себя хуже, попал в больницу. Родители его, недовольные ходом следствия, написали письмо прокурору области. Немедленно дело передали другому следователю, и Валерия Львовича арестовали. Но и тогда, уже в тюремной камере, он еще не терял надежды, что все обойдется, пройдет скользом, испугом, не задев особенно его жизненных интересов. Поэтому вынесенный приговор он воспринял очень тяжело, почти как крушение. Пришлось перестраивать себя на долгий срок отсидки, тяжкой работы вдали от привычной жизни.
Впервые он серьезно подумал о Лиле в колонии, когда понял, что со старой семьей покончено, к ней нет никакого возврата. Раньше Лиля оценивалась им только как женщина — и ни с каких иных позиций. В те же долгие, одуряющие дни, недели, месяцы, годы, проведенные среди неприятных людей, изнурительного нелюбимого труда, от чего только и можно было спрятаться за собственными мыслями, он пытался анализировать все ее более или менее доступные, известные ему внешне стороны: характер, умение одеваться, держаться в обществе, научные способности. Все он вычислил, разложил на атомы, понял для себя, и решил так: после освобождения он явится к Лиле и сделает ей предложение. Если это удастся, все будет нормально. Он даже пожалел таких, как она: закомплексованных, красивых, фигуристых научных девушек, которым Бог дал все, кроме лишь одного — простого человеческого счастья. Летят от огня на огонь, от связи к связи, все надеясь и надеясь на лучшее, и быстро сгорают, превращаются во всего боящихся, прячущихся за тихой надменностью или расторопностью общественниц пожилых теток, с фантастической, животной привязанностью к собственному коту, собаке, иному зверьку или птице. Локотков даже пытался порассуждать о том, как он грубо смотрел на Лилю в первое время их знакомства — как мужчина, самец, достойный осуждения — но это получилось у него неискренне, он понял, что лжет сам себе, и перестал думать на эту тему.
Встреча — так давно решил Валерий Львович — обязательно должна состояться нечаянно, дабы Лиля не подумала, что Локотков специально ищет ее, чтобы в ее квартире отсидеться, укрыться от прошлого. Просто для них должна начаться наконец та осень, которую они для себя загадали не так уж давно, всего три года назад. Чем дольше он ждал ее, тем сильнее металось сердце, и тем больше он понимал, как много зависит от этой встречи. Только теперь понимал. Ведь что было раньше? Так, мечты с неясным размывом. Теперь же вот-вот все должно решиться: чет или нечет. И банк высок. Горячо и сухо схватило гортань, голове стало жарко, и шепотки, тихие разговоры окружающих шелестели мимо ушей, не задевая сознания.
Лиля открыла дверь, ступила на порог, — они сразу встретились глазами. Локотков стоял бледный, растерянный. Лиля оперлась о косяк и тронула рукой свой большой, заметно выпирающий живот; беременность согнула ее, принизила ростом, однако нисколько не обезобразила. Валерий Львович потряс головой, словно отгоняя наваждение — такого он никак не мог загадать. То-есть, будучи человеком трезвым, предполагал, что за три года она может изменить ему с кем-нибудь, однако чтобы с такими последствиями… Все же радость от того, что он снова видит Лилю, ее лицо, быстро перехлестнула вспыхнувшее раздражение, и Локотков подумал: «Беременна, ну и что же за беда?! Я согласен на нее и на такую». Она тяжело подошла, взяла его за кисть, пожала легонько: «Здравствуй, Валерий… Ты уже оттуда? Мог бы хоть написать, а то — ушел, и с концом!» «Пытался, знаешь, и не мог себя заставить. Казалось, что страшно себя тем унижу, потому что уже в самом факте обращения голодного к сытому содержится намек на разницу положений, а отсюда — выпрашивание, вымаливание сочувствия, будь оно проклято! Матери писал, так ведь это — мать, а ты мне кто была? Тогда, я имею в виду…» После этих слов Лиля скоро, воровато огляделась по сторонам, и он насторожился: слишком свободно, вольно она вела себя с ним на глазах у других, и в то же время боялась намеков на их прежние, какими бы они ни были, отношения. «Уж не замужем ли ты?» — спросил он. «Почему „уж ли“? — она с обидой повела плечами. — Между прочим, я в жизни не позволила бы себе иметь ребенка, будучи незамужней. Что за радость — растить безотцовщину!» «Ладно, с тобой все ясно. Любишь его, что ли?» Сердце хоть и трепетало так же больно и бархатно, словно мотылек, но уже начинало немного успокаиваться. «Ой, очень! Он военный. Такой, знаешь…» — она сжала кулачки.
Ну и вот, теперь все прошло, и Лиля отодвинулась куда-то далеко, в гущу других людей, и стала неинтересной, и очарование ее, хранимое Локотковым в годы заключения, так же моментально пропало. «Я вот жду шефа, и никак не могу дождаться», — равнодушно, лишь бы что-то сказать, проговорил Валерий Львович. Она заглянула ему в лицо — ей еще раз хотелось прочесть там обожание, с каким была встречена; не уловив его, Лиля обиженно бормотнула: «Он скоро придет», — и ушла за ширму одеваться. Явившись оттуда, проплыла мимо него, ткнув в бок на прощанье: «Не дрейфь, Локотков, держи хвост морковкой!» За это он еще раз остался ей благодарен.
Время шло, начались новые занятия, и мельтешение на кафедре потихоньку угасло; угас, притушился и интерес к Валерию Львовичу. Он все стоял одиноко в углу и на него старались не обращать внимания. Впрочем, так длилось недолго: появился Шеф.
Он разделся, грузно прошел к своему столу, и только из-за него, осмотревшись, заметил Валерия Львовича. Вгляделся внимательно, чуть растерянно улыбнулся, и сказал, поднимаясь и протягивая руку:
— Здравствуй, Валерий! Какими судьбами? Ах, да что это я… Садись, садись! — он указал на стул, придвинул его ближе. — Ну, как ты там?
— Да что там! — усмехнулся Локотков. — Там все по-старому. Как теперь здесь — вот это вопрос!
— Ты еще не пытался его решать? Надо, надо устраиваться, люди везде нужны. Может быть, придется даже некоторое время поработать не по специальности.
— Даже так? — словно еще один из работавших внутри счетчиков разом сбросил старый счет, и показалось пустое табло. — Вы полагаете, даже так?
— Причем здесь я?! — внезапно раздражился заведующий кафедрой. — Ты прекрасно знаешь меня, и мое прошлое к тебе отношение, но — есть же обстоятельства, и никуда от них не прыгнешь, пора понимать такие дела! Потом — больно уж скверное дело ты себе тогда позволил. Будь автоавария, халатность там какая-нибудь — это одно, а избить в кровь мальчишку за то, что он не пожелал выслушивать твои пьяные сентенции — другое. Кто тебя поймет? Ни я, и никто другой. Отсюда — суди сам, что можно придумать в нынешней ситуации?
— Лады, кореш… Давай, давай, топи, как кутенка: в глухой его мешок, да в омут поглубже! Ах, какая пустота вокруг, это что же такое, ни единого просвета! Только ты не больно ликуй. Думаешь, не выберусь? Плохо меня знаешь. Выкарабкаюсь, и еще в морду тебе наплюю…
— За что же ты меня так-то? — огорчился Шеф, и вдруг крикнул петушино лаборантке: — Лена! Почему на кафедре находятся посторонние лица? Не имеющие отношения к науке и учебному процессу?
— Меня, конечно, имеете в виду? — деревянно улыбнулся Валерий Львович. Он раскручивал, раскручивал хлеставшую душу истерику, и ему было уже все равно. — Да вы просто забыли! Я Локотков, бывший старший преподаватель, кандидат наук. Давайте же еще раз поздороваемся, вспомним старые времена, поделимся впечатлениями о своей настоящей жизни!
Он протянул руку через стол таращащемуся и прячущему от него ладони Шефу, и неожиданно неуловимым лагерным движением ухватил его за нос — между средним и указательным пальцами. Ухватил и держал крепко, не подходя вплотную — боялся хука, так как завкафедрой в молодости считался приличным боксером областного масштаба.
— Хрен ты, падло драное, Анатолий Сергеевич, — сказал Локотков. — Ну, это возьми за комплимент, а так я к тебе без претензий, мы люди свои, таких учить — только портить, ты и без того все про себя знаешь. Только вот должок есть за мной — это уж я верну, а то мало ли что — дороги-то разные, вдруг не придется больше встретиться, в самом деле… — он вынул из кармана три рубля, плюнул на них, и припечатал к завкафелровской лысине. — Это за галстук, который ты мне в честь защиты подарил. Он, правда, дешевле стоил — ну, да не заставлять же тебя теперь сдачу искать!
— Как-кой нахал! — визгнула сзади женщина. — Лена, вызывайте милицию!
Локотков отпустил багровый нос шефа; отошел и остановился в ожидании, что произойдет дальше. Внешне он был спокоен и невозмутим, хотя внутри, казалось, все скручивалось жгутом.
Шеф отлепил бумажку, бросил ее на пол, растер мокрое место на лбу. Посидел немного, словно что-то вспоминая, и снова обратился к лаборантке:
— Лена, вы отпечатали научный план кафедры, как я просил? Найдите и дайте мне, через пятнадцать минут я должен быть с ним у проректора.
Кто-то громко прыснул. Кто заперхал неестественно, давясь. Валерий Львович постоял, озираясь, и быстро вышел, хлопнув дверью.
В коридоре его обогнал бывший друг — из лучших — Шура Пайвин, сказал: «Молодец!» — и ударил по плечу. «Эй, старик!» — крикнул ему вслед Локотков. Шура нерешительно замедлил шаг, потом остановился. Видно было, что ему не совсем нравится такая остановка, один на один с Локотковым. «Ну, чего?» — спросил он, озираясь. «Да, слушай, — с противным ему унижением сказал Валерий Львович. — Ты занят сегодня вечером?» «А что такое?» «Я там подбашлился немного… Могли бы посидеть, выпить, потолковать. Как раньше, помнишь?» «Нет, я никак. Консультация, старик, семинар у вечерников. Да и — редко я сейчас! То да се, семейные радости… При всем при том — легко это у тебя выговорилось: давай, как раньше! Нет, Валера, как раньше уже не получится. У нас с тобой, по крайней мере…»
И, покинув его, Пайвин пошел дальше по коридору. С ненавистью глядя ему в спину, Валерий Львович думал: «Гадина ты! Имеешь на Шефа какую-то злобу, и радуешься теперь, что его унизили на людях». И еще он подумал, что зря, совсем зря устроил эту позорную сцену. Ну кому она была нужна? Разве что — таким вот Шурикам. Ведь Шеф, в сущности, совсем неплохой мужик, и никогда не сделал Локоткову ничего дурного, и если уж на этот раз сказал так — значит, так и есть, никуда не денешься. И ты рассвирепел от бессилия не перед ним, совсем не перед ним. Самое глупое — что это еще было и актерство, ибо и спиной, и боками ты чувствовал, что находящийся на кафедре народ ждет от тебя поступка, который мог бы успокоить их совесть, показал бы, что ты уже не такой, как они, и тем самым устранил возникший в твоем лице дискомфорт существования. Как ни велико было его преступление. Оно все-таки имело элемент абстрактности, ибо происходило вне глаз, давно, и не касалось никого из кафедралов. И вот он на виду у всех делает гадость, и сразу все становится на места: Локотков преступник, свинья и сволочь, любое отношение к нему оправдано и правомерно. Шеф первый понял это, потому и успокоился так внезапно. Может быть, он даже благодарен, что ты так удачно подыграл ему.
Только от этого не легче. Теперь все пути на кафедру, вообще в ученый и вузовский мир прикрыты надежно. И надолго. Ну ничего, не одним вузом может жить человек, и не на нем одном заканчивается История, — так рассуждал Валерий Львович, стоя у университетского окна и глядя на двор. Но рассуждения не утешали, и на душе было мутно, пакостно.
Оглянувшись на оклик, он увидал стоящего рядом отставника Шевыряева, коменданта корпуса. Он лоснился, радовался, сверкал лысиной, тянул руку, и Локотков подумал удивленно: «Надо же, узнал!»
Иван Васильевич Шевыряев — Ваня Грозный — пришел в вуз давно, лет пятнадцать назад, после выхода на военную пенсию. Пришел крепким, бодрым мужичком, таким и остался: видно, был из породы тех, кто не старится, а сразу умирает, как только организм почувствует дряхление. Поначалу был крут и голосист, полагая, что оказался в немалом начальстве, — да только университет и не таких обламывал; что-то уяснив для себя после пары-другой намеков, он притих раньше и глубже других отставников, гурьбой хлынувших в вуз одно время — те сразу стали устанавливать свои порядки, диктовать волю, командовать в корпусах и общежитиях, словно в казармах и полковых канцеляриях, устраивать какие-то нелепые разборы, — и все потихоньку сошли на нет — увольнялись или пополняли ряды инфарктников. Только Шевыряев остался, и все так же исполнял свою то ленивую, то требующую немалой активности должность. Уже поколения студентов прошли, и немало преподавателей сменилось, — и к нему привыкли, как привыкают к необходимому, но нечасто пользуемому инструменту. Лишь иногда в кулуарах, как дань зубоскальству, возникала очередная байка о его глупости и застарелом бурбонстве. Она могла быть из армейской жизни Шевыряева: например, как он, служивший раньше в артиллерии, неведомым образом переведен был в авиацию; увидав в первый раз вблизи самолет, он подошел к нему, потыкал пальцем в крыло и изрек: «Здорово надуто!» Или из его теперешних похождений — как Иван Грозный, беседуя о чем-то с студентами, вдруг остановился на полуслове, и с глубоким внутренним чувством сказал: «А и любил я в детстве, братцы, гусей пасти!..» В-общем, Шевыряев являл собою существо достаточно незаметное, далекое от основной жизни вуза, и поэтому полупрезираемое.
И вот сегодня он подошел к одиноко стоящему возле окна Локоткову, протянул ему руку и радостно произнес:
— Здорово, Львович! Давненько ты здесь у нас не появлялся!
— Да, это верно, — сказал, поздоровавшись, Локотков. — Давно не был. Обстоятельства, Иван Васильич!
— Я знаю. Я и на суд-то хотел прийти, да упал некстати, ногу вывернул, да и провалялся на больничном. Обстоятельства, обстоятельства… От тюрьмы да сумы не зарекайся — так на Руси-то говорят…
— Да, это любят: чтобы сначала человек уж перестрадал на всю катушку, а после пожалеют. Поплачут, все грехи снимут, простят…
— А как же иначе-то?! — воскликнул Шевыряев, и развел руками. — Дальше подтолкнуть, да чтобы упал человек, да чтобы в самую грязь — это ни ума, ни сердца много не надо, еще и начальству тем красив будешь: это-де стойкость, принципиальность! Ну, а если по сути-то… Что за примерами ходить: служил я в Белоруссии, и был у меня в дивизионе мотоциклист. Такому солдату в войну — цены бы не было: смелый, находчивый, преданный, дашь приказ — себя и других в гроб вколотит, а выполнит! Вот… А в гражданское время такие всегда как-то не у дел, словно бельма на глазу. Сорвиголовы, отчаюги… И укатил он у меня в самоволочку, к вдове, беса тешить, самогон из буряка лакать. Год примерно пятьдесят четвертый или пятьдесят пятый, помнится… Ну, я знаю: придет, свое от меня получит, и снова месяца три-четыре — как шелковый. Я уж его понял. Натура буйная, он без разрядки, в строгих рамках, не может долго выдержать. И случись же такая зараза: ехал он обратно, возьми да напорись на командира дивизии, да с тем еще был полковник из штаба округа! Как раз на охоту той же дорогой пылили. Сразу: кто такой, почему, на каком основании и тому подобное. Так, мол, и так, ефрейтор Юркин, следую в расположение части, а если есть маленько нетрезвое состояние, так об этом я сам доложу непосредственному командиру. Еще и рваться от них стал: вы, дескать, меня не хватайте, я советский солдат, лицо неприкосновенное! Они рты пооткрывали от такой дерзости, а он скок обратно на мотоцикл, да и был таков! Приехал, сразу ко мне, представился, я с него лычку спорол, и — на гауптвахту. Смотрю, что-то не в себе, но — помалкивает. А на другой день они наехали, — понеслась душа в рай! Что тут началось! Мало, что сами на всех страху нагнали, так еще следователя с собой притащили, — чтобы, значит, Юркину статью натянуть. Комполка с ходу строгача, мне предупреждение о неполном соответствии… Что же это, думаю, такое? И — айда сам к генералу. То, говорю, что вы мне вкатили — все правильно, за разболтанного солдата с командира никто вины не снимает. А его-то самого за что так строго хотите наказать? Он виноват, и он свое получил, и наказание соответствует проступку. Дерзок, конечно, без меры — ну, да это уж такой человек! Зато не из тех, кто в глаза по-собачьи смотрит, а за спиной любую пакость сотворит. И в бою будет первым. Сначала комдив меня даже слушать не стал: выгнал с глаз долой — и все дела. Второй раз — выслушал. Все молчком, правда, без разговоров и выяснений. И на другой день уехал вместе со свитой. Тем и кончилось. Юркина на точку перевели, подальше от глаз, ну так — ведь не посадили же!
— А вам самому это как откликнулось?
— Никак. Взыскание сняли, а потом генерал меня еще два раза от списания спасал. Основания-то были, какое мое образование, сами посудите: только училище, ускоренный курс, военный выпуск…
Локотков поглядел на него с любопытством: вот так Ваня Грозный! Какой, оказывается! Однако сейчас даже не это вызывало удивление — а то, что делился сокровенным, и сам тон речи. Никогда раньше, после нескольких проколов, не позволяя себе Шевыряев в среде преподавателей таких разговоров, был тих и немногоречив. И вдруг Валерий Львович догадался, в чем дело: там он чувствовал себя неравным среди других, потому и держался замкнуто, отчужденно. Сейчас же они встретились как люди, не разделенные никакими промежутками, и положение Ивана Васильевича было даже предпочтительнее: он имел за плечами нормально прожитую жизнь, выслуженную пенсию, работу — особенно обижаться на судьбу у него, в-общем-то, не было оснований. Так что общались они теперь на равных, и это, как отметил Локотков, было приятно Шевыряеву. Слава Богу, что за этим хоть не стояло у него праздного любопытства, желания потешить, пощекотать душу унижением другого! Наоборот, в тоне отставника чувствовалось, что он хочет утешить, приободрить его, чем может, и он очень старался, но — чем он мог бы утешить Валерия Львовича? И байка его была неуместной, хоть и искренней. Шевыряев в простоте своей уравнивал их: солдата-самовольщика и преподавателя вуза, а этого делать не стоило. Что бы они ни сделали, судить их будут по-разному. И последствия осуждения будут разные: один, даст Бог, снова вернется на старое место, встанет за станок или сядет за руль, а другой — другому болтаться, как неприкаянному, ему уже не вернуться обратно. Вот этого-то и не понимал Шевыряев.
— На кафедру-то ходил, Львович? — почти с болью спрашивал он. — Берут хоть там тебя, нет?
— Нет. Не берут.
— Вот беда. Ай, беда! Ну и тоже ничего, не горюй! За битого двух небитых дают. Найдешь еще работу, может, не хуже, с таким-то образованием не пропадешь!
— Как раз с моим-то высоким образованием пропасть несложно.
— Ах ты, чертова напасть! Хочешь, я к проректору по хозчасти схожу, потолкую, куда-нибудь все равно пристроят: слесарем там, комендантом, на склад?..
— Вы что, всерьез? — фыркнул Локотков. — Нет уж, спасибо, не надо, как-нибудь обойдусь…
— Тогда не знаю, — комендант поскреб голову. — Хотел, хотел бы тебе помочь, Львович, да видишь — не получается. И то сказать — какие мои возможности… Может быть, денег надо? Могу дать, ты говори, не стесняйся.
— А если не отдам? Видите ведь — болтаюсь, словно тюльпан в проруби. Как бы обратно не угодить.
В ответ Иван Васильевич вдруг мелко, дробно хохотнул, ухватил руку Локоткова, прижал (нахватался-таки университетских манер!):
— Как это — не отдам? Что так-кое? Я ему, понимаешь, от чистой души, а он… И вот еще: насчет обратно… Ты не только говорить — и думать о том больше не смей. Нашелся мне — выдумщик, говорок!..
На последних словах он сменил интонацию — они прозвучали строго и значительно. Сказав их, комендант оторвался от Валерия Львовича и пошел прочь по коридору, спеша по своим делам.
«Вот и дождался, встретил в университете человека, который тебя пожалел, — подумал Локотков. — Да и тот оказался — Ваня Шевыряев!»
Теперь, на остаток дня, у него оставалась одна мысль, и одно дело: поскорее напиться, и забыть все, что сегодня произошло. Давно ему не было так горько, страшновато, гадко: как будто его застигли за стыдным, нехорошим делом, и выставили на всенародный позор и осмеяние. В заключении, как всякий находящийся там человек, он имел свою гордость и надежду. А сегодня их растоптали, превратили в грязные тряпки, похоронили среди всяких слов и дел. И не оставили впереди накакого просвета.
Иван, хозяин квартиры, где Локотков остановился, встретил его в своем грязном, круто пропахшем недавним табачным дымом обиталище понурый, квелый, полусонный. Даже конвульсивные подергивания тела были у него какими-то полусонными, словно нехотя он их совершал. И все-таки Валерий Львович нырнул в его берлогу с теплой душой. Ведь что еще надо, по сути, человеку: потолок, стены, лежанку, и никаких ограничений, делай все, что хочешь, не боясь ни охраны, ни администрации.
— Что-то ты, Иван, сегодня скучный? А где Назип?
— У-а, у…. а-а… у-ехал Назип… — ответил хозяин, зевая и дергаясь.
— То-то нахмурился! Ладно, не переживай, гляди, что я принес…
Иван так прытко взбрыкнул — Локотков даже испугался, что того сейчас хватит припадок. Но он моментом опомнился, совладал с собой, и быстро зашаркал на кухню — за стаканами и ножиком-открывашкой. Они выпили, разломали — чтобы не возиться — принесенный Локотковым хлеб, и стали его жевать, приглядываясь друг к другу.
— Ты, парень, не простой, — первым загнусил Иван. — Ты грамотный, с образованием. Я вижу. Мне и Иван сказывал. Инженер, что ли?
— Нет, не инженер. Историк.
— Историк, миздорик… Учитель, так надо понимать?
— Раз надо, понимай так. Вообще я вузовский преподаватель. Работал в университете, ясно тебе? Студентов учил!!
— Ты не ори. И так разберусь. Раз студентов учил — значит, ты кандидат, профессор? Вот видишь, я знаю. Ты думал — Иван простой мужик? Да, простой. Но я разбираюсь. Разбираюсь, думаю. Без этого мне жить не шибко интересно.
— Думай, думай, Ваня…
— А ты меня не презирай. Я таких, как ты, видал. Тоже кругом-то поглядываю, послушиваю. Ты смотри-ка, что у меня есть. Не комар чихнул!
Он попрыгал в угол, разворошил груду тряпья на табуретке, и извлек из-под нее телефонный аппарат.
— Видал-миндал? Не всякому показываю, так что имей в виду! Иной кандидат сидит, ревмя-ревет без телефона-то, и прав своих на него доказать не может. А я вот взял да и доказал. Почему? Потому что я гордый чуваш.
— Иной ревет, потому что ему действительно надо, а тебе-то зачем?
— Как зачем? Захочу вот сейчас позвонить — и позвоню. Тоже одному… кандидату.
Иван набрал номер и стал кричать в трубку, приплясывая:
— Ананий, Ананий! Это ты, Ананий? Здравствуй. Ты подлец, Ананий. Хоть отпирайся, хоть нет, а я еще раз тебе скажу, и не устану говорить: ты подлец, подлец! Как это — я кто? Я гордый чуваш!
Локотков поднял бутылку, поболтал ею, показал хозяину. Тот мукнул что-то нечленораздельно, страстно изогнулся в его сторону, и бросил трубку на рычаг.
Они допили всю водку, и расползлись по углам — спать. Иван проснулся первым, растолкал Локоткова, и стал просить денег на водку, которую он хотел купить у вокзальных таксистов. Валерий Львович дал, и снова уснул, а когда проснулся — увидал, что кроме Ивана, в квартире находятся еще две женщины, весьма потрепанного вида — чуть ли не те с вокзала, каких он видел накануне с Назипом. Они хозяйски расположились тут, захохотали, заматерились, стали курить, пить купленную на локотковские деньги водку. И он тоже пил с ними, четко понимая, зачем привел их «гордый чуваш». Но хоть долгое время Локотков не имел женщины, и страдал от этого — все же не мог преодолеть в этот раз своей брезгливости, неприязни, и, ложась спать, сказал: «Ко мне не прикасаться, ясно, профуры? Я не для вас». Он был уже сильно пьян; коричневые, загорелые за лето лица женщин прыгали перед ним, и он слышал, как одна сказала, хихикнув: «Видали, какой мальчик?»
Утро началось с тяжкого похмелья, и опять они целый день куролесили, уже без баб: Иван выгнал их утром из дома. Этот день полностью ушел на пьяные разговоры на тему: кто кого когда обидел.
— У меня ведь жена была, — горевал Иван, трясясь. — Да, вот так-то, а ты думал? Почтальонкой работала. И загуляла, слышь, с Митяем-беспалым — да ты его должен знать, в бане работает! И вот приходит она от него утром, кричит: так и так, Ваня! Кидню кидает, да… А я кричу: ежли так, то я тоже загуляю, и вс-се! И загулял. Закурился, как парок…
Потом он плакал, вздрагивал, а Локотков бубнил ему свою тяжкую историю. Пел «Гаудеамус», хотел куда-то бежать за свечами, но не мог подняться, и сваливался со стула. Вечером пришли блатные ребята, снова Валерий Львович давал деньги на водку, они кричали, спорили, страшно ругались, били кого-то на кухне в кровь, стаканом по голове… Неясной, ныряющей, прерывистой тенью появлялся между ними и исчезал, разевая для звуков рот, хозяин, «гордый чуваш», телефонный владелец. Локотков никак не мог разобраться, что происходит вокруг него: он очухивался время от времени, требовал водки, и снова падал спать.
На другое утро, проснувшись, Валерий Львович первым делом пересчитал деньги. Их оказалось всего-навсего сто двенадцать рублей. За вычетом мизерной суммы, уплаченной за Юлькино пальто, все ушли на водку. «Да… еще пару таких дней — и хоть на паперть», — подумал он. Дальше так пить не следует, надо остановиться. Хорошо, что хоть не оборали дочиста во сне Ивановы дружки. Два дня загула дали, правда, кое-какие результаты: утихла боль от посещения университета, хоть и прорывалась иногда, колола голову, учащала пульс. Словно костер потух, подернулся серым пеплом, под которым тлели красные уголья. Ну что, уважаемый кандидат! Обратно в науку тебе хода нет, и неизвестно, будет ли. А жить надо, и надо мотать из этого вертепа, покуда не поздно.
Локотков умылся, побрился, надел свежую рубашку, почистил костюм. Все — молча, не обращая внимания на хнычущего, вымаливающего деньги на похмелье Ивана. Уходя, кинул: «Сиди дома. Скоро буду».
Купил в киоске областную газету; но читать не стал, а сразу принялся за список телефонов, помещенный внизу четвертой полосы. Во что бы то ни стало ему надо было отыскать рабочий телефон его давнишнего, еще студенческого приятеля Эдьки Чертомова, ныне журналиста.
В те молодые годы они были неразлучны — кроме душевной приязни, их и еще связывало многое. Мало того, что на факультете оба числились отличниками и активистами, а Локотков к тому же — еще и именным стипендиатом, — они и за рамками его тоже что-то делали, и в тех делах неизменно преуспевали. Писали стихи, играли в студенческом театре, сотрудничали в вузовской многотиражке. И, как водоворотик, крутился вокруг них косяк ребят, тоже что-то пишущих, где-то играющих, веслых и остроумных, уверенных в своем будущем. В каждом вузе бывает такая стайка «золотой молодежи». Со временем все расходятся, разбредаются в разные стороны; прежние связи и кажутся, и на самом деле остаются достаточно прочным, но — до поры, до времени, пока не затухнут сами собой, люди не потеряют друг друга; при случайной встрече стоят и мнутся: прежних общих тем уже нет, у каждого — свое на душе. Так же вот Локотков с Чертомовым, окончив вуз, растеряли постепенно друзей и однокурсников. Конечно, мало-мальская информация к ним поступала: тот, например, бросил писать стихи, и так попер вверх, что сейчас его не достать, а этот, бывший пианист и эстет, позабыл про свой диплом, и вкалывает токарем на заводе, пытаясь удовлетворить яростные денежные аппетиты жены, которую все еще недавно, кажется, знали хрупкой большеглазой девчушкой, солисткой вузовского ансамбля.
Однако вряд ли судьба товарищей была интересна и Локоткову, и Чертомову. У них все складывалось удачно, жизнь набирала темп, и почти не оставалось времени на тех, кто выпадал из их деловых расписаний. Только между собой они еще общались, чувствуя себя почти равными и по величине, и по перспективе. Локотков пошел в науку — все-таки История, несмотря на иные увлечения, была для него главным светом в окошке; Чертомов, всегда тяготевший к прессе, к печатному слову, к описанию людей и событий, к забубенному газетному племени, двинулся в журналистику. Начал с многотиражки, потом — вечерняя газета, а последние годы работал в областной. Как-то быстро женился, и так же быстро развелся; брак был «без последствий», следовательно, не нес за собою материальных тягот и моральных обязанностей, и Эдик не раздражался, вспоминая его. Хотя вообще даже такая чертомовская женитьба удивила Локоткова: друг считался человеком легкомысленным, сластолюбивым, и в кругу близких знакомых носил прозвище Гастон, Гастон-Вставь-Пистон. Виной тому был и его французский, длинноносенький облик.
Они продолжали встречаться и в том возрасте, когда слабнут обычно товарищеские узы. Наверно, им было интересно друг с другом: все-таки разные миры, разные сферы общения, приложения труда. И притом — тщательный, скрытый, не совсем чистый интерес к успеху другого: не обогнал ли, случаем, не добился ли большего успеха? Несмотря на свои удачи, Локотков иногда завидовал Эдику: какая у него веселая и боевая, на самых бурных перекрестках времени, полная встреч и впечатлений, жизнь! Он любил бывать и в компании чертомовских сослуживцев, они казались ему живее, умнее, и уж во всяком случае интереснее вузовских коллег, иные из которых годами не читали ничего художественного, а «культурные» разговоры вели только насчет телепередач. Однако в последние два года пребывания на свободе Валерий Львович отметил в личности Гастона изменения, не очень-то приятные. Употреблявший раньше только для веселья и немного, Эдик два раза напился на глазах у Локоткова абсолютно пьяным, и был в таком виде подозрителен, прилипчив и нехорош. Стал циничен в разговорах, выглядел устало и раздраженно. Однажды они случайно встретились на улице, и Чертомов сразу потащил Локоткова в ближайшую пивную. Тот сначала обрадовался возможности снова оказаться вдвоем, поговорить не спеша о разных делах. Но Гастон за пивом разговаривал неохотно, смотрел все время на часы; выпив же свое, бросил: «Ну, мне пора, извини, старик», — и сразу ушел. Валерий Львович остался один, и чувствовал себя одиноким, брошенным, словно бы несправедливо обиженным.
Больше они не виделись. И вот теперь Локотков собрался звонить Эдику. Звонок этот имел одну цель: через Чертомова Валерий Львович собирался найти себе работу. Если есть какие-то возможности, то только у него. Правда, что он может ему предложить? Газету, только газету, притом не самую лучшую. Ничего, Локотков согласен и на это, ведь сейчас главное — зацепиться, руку он набъет быстро, а там — станем посмотреть…
Он долго не мог дозвониться — в трубке все звучали короткие, короткие, короткие гудки. Вдруг в одну из попыток — Локотков даже вздрогнул — аппарат щелкнул, монетка провалилась в щель, и знакомый голос на другом конце провода сказал:
— Редакция. Чертомов слушает.
— Здорово, Эдик, — тихо произнес Валерий Львович. — Это я, Валерка Локотков.
— О… Валерка?! Валерка, ты, что ли? Откуда?
— А ты не понял? Разве не слыхал, что со мной произошло?
— Как не слыхал! Значит, ты уже оттуда? Ну и что? Как твои дела?
— Хреново. Надо встретиться.
— Думаешь, есть смысл?
— Даже если нет — что ж такого? Ведь сколько не виделись, ты подумай!
— Не виделись, не виделись, да… — по чертомовскому тону можно было понять, что он сильно растерян — и внезапным появлением друга, и его предложением. — Что ты предлагаешь? Только давай конкретно, без крутежа, а то запарка. Некогда. Может быть, подъедешь вечером ко мне, в редакцию?
— Не очень хочется, знаешь. У вас там милиционеры стоят, а я со своей справкой… Есть такое предложение: давай встретимся на одной хате.
Сказал — и насторожился: взыскательный к таким вещам Гастон мог и отказаться; тогда пришлось бы идти в ресторан, на люди, обращать на себя внимание не отросшими еще после заключения волосами, орать важные для обоих слова, продираясь сквозь бухающую музыку, под чужими взглядами, с приставучими соседями по столику. Однако, к удивлению, Чертомов не отказался.
— Ладно, — проворчал он. — Договорились. Скажи куда, каким транспортом добираться. Встретишь меня на остановке. В девять. До этого времени я занят. И вот что еще: я на мели сейчас, старик…
— Ну что ты, Эдька, какой разговор! — вскричал Локотков. — И не думай об этом! У меня есть, я все куплю. Ведь я же приглашаю — ты что, забыл? — и стал диктовать ему маршрут и место встречи.
Придя на квартиру конвульсивного телефоновладельца Ивана, Локотков предложил такое условие: вечером он выдает ему литр водки, и тот уходит. Квартира нужна для деловой встречи. Услыхав это, «гордый чуваш» поглядел на него с уважением: подумал, видно, что жилец затеял крупную аферу. И согласился.
Вечером Иван получил свою водку и ушел, а Валерий Львович, с трудом дождавшись половины девятого, выскочил из дома.
На улице было морозно, чуть ветрено. Наверно, скоро выпадет первый снег, и сразу стает, образовав вязкую слякоть. В предзимнем воздухе гулко и далеко разносились команды репродукторов с близкой станции. Шли в разных направлениях люди, поодиночке и небольшими группами — вдвоем, втроем. Пьяные тихо или громко разговаривали, стоя возле стен домов, сидя на подъездных скамейках. Окон горело — больше половины. Где-то копошились в постелях ранние любовники, где-то звенели станки и гудели турбины, тренировались фигуристы, космонавты спали на орбите, визжали свиньи в грузовиках у мясокомбината, пылкие юноши, пишущие стихи, вскрикивали от боли, найдя хорошую строку… Среди этой круговерти двигался по улицам автобус, строго по своему маршруту, и в автобусе ехал газетный сотрудник Эдик Чертомов на свидание к бывшему закадычному другу. А друг в то же время шел к остановке, встречать его. И оба тоже принадлежали Истории, крохотными песчинками крутясь в ее ненасытной, бездонной воронке. Суждено ли попасть в луч и взблеснуть хоть на мгновение?.. Локотков остановился на дороге, словно споткнулся, и замер, ошеломленный: к нему снова вернулась способность мыслить отвлеченно, независимо от конкретного окружающего! За три долгих года он успел смириться с тем, что утратил ее напрочь. Там, сколько он ни пытался настроить свой мозг, ему ни разу не удалось подняться над беспокойством о жратве, нудной работе, бане, кино в выходной день, отоварке в ларьке, будущей жизни с Лилей… Удивление прошло, снова быстро сменилось конкретным: каким-то теперь стал Гастон, что-то он скажет, поможет ли с работой?..
Друг мало изменился: берет, шарф вокруг шеи, пальто, дорогое и модное когда-то, длинные волосы сзади, выпуклые глаза, чуть вислый нос. Он цапнул Локоткова за руку, обнял, — тот почувствовал, что объятие было искренним, и у него запершило в горле.
— Валерка, гад! — закричал Чертомов. — Ну-ка к свету, огляжу я тебя!
От него попахивало: видно, успел уже где-то клюкнуть.
Прекрасное студенческое прошлое, сдружившее их, проплыло мимо и окутало теплым пологом воспоминаний; в нем, том прошлом, тоже мог случиться такой октябрьский вечер, морозный, чуть ветреный, и совсем не обязательно радостный: одинокий, несытый, с долгими, сердечными неудачами. И все равно он был бы счастливый, тот вечер, потому что впереди у каждого маячила светлая жизнь.
— Ты куда меня ведешь… такую молодую? — настороженно спросил Эдик, когда они, уже приглядевшись друг к другу, пошли по дороге.
— Есть одно место. Я пока там остановился.
— С Иркой, значит — полный капец?
— Да. Полный.
— Поня-атно… Об алиментах был уже разговор?
— Пока нет.
— Будет, не обольщайся. Бабы — они народ деловой, только в постели ничего не помнят, а коснись денежных дел — разом обжучат, слопают!
— Что, были и у тебя случаи?
— Ну, зачем? Постигаю опыт других, и учусь на нем избегать своих ошибок. Как это… ille optimus gui minimis urgetur … помнишь?
— Дай тебе Бог!
Войдя в квартиру Ивана, Гастон поморщился от запаха, внимательно оглядел ее.
— Да, чертоги! Как тебя угораздило в них оказаться?
Вдруг заметил телефон на табуретке в углу («гордый чуваш», уходя, освободил его от тряпья на случай, если аферистам понадобится с кем-нибудь связаться):
— Послушай, так ты даже с телефоном! А мне показалось утром, что ты звонил из автомата…
— И не ошибся: из автомата, точно.
— Что так?
— Как тебе ответить? Нечистое здесь место, Эдька, нехорошее.
— Что, следят? — встревожился друг.
— Да ну, глупости! Кому надо — следить за этим вертепом? Впрочем, может быть… Не в том дело. Говорю — нечисто здесь, неприятно, смрадно.
— Действитеьно… — Гастон понюхал воздух. — Не озон… Может, стоило пойти в кабак?
— Думаю, что нет. Во-первых, вид у меня… — он коснулся коротких волос, — во-вторых, чем там лучше — грохот, духота… В-третьих, мне надо решить с тобой один вопрос.
За разговором Валерий Львович накрыл стол: постелил газету, взрезал банку с консервами, принес стаканы.
— Напрашиваться к тебе в гости тоже не хотелось, — продолжал Локотков. — Что же, ведь неудобно: приехал, со своими проблемами, и — пожалуйста: не угодно ли меня принять? Все-таки, я считаю, здесь лучший вариант…
— Ладно! — прервал его Чертомов. — Перестань метаться, и садись.
Он разлил водку, поднял стакан:
— Со встречей, что ли! Забегался я, всех позабыл… Давай, Валерка!
Потом был разговор: кто где? Двое из их студенческого круга уже успели умереть, большинство сгинуло, исчезло с горизонта, и лишь некоторые, считанные единицы, еще промелькивали небольшими эпизодами в чертомовской жизни.
Гастон быстро опьянел, и сразу озлился. Это с ним бывало и раньше: сидит парень, выпивает, поддерживает нормальный разговор, — и вот уже кипит, бесится, хватает за грудки. Тот его обошел, этот, бездарь, еще куда-то пролез, а ему никто не дает дороги. Если бы не завистники и сволочи, он давно работал бы в столичной газете. Друзья-газетчики умели с ним справляться, и довольно небрежно, без усилий, а вот Валерий Львович растерялся: какого черта?! Сказал, тоже озлившись:
— Слушай, Гастон, ты бы поимел маленько совесть! Как у тебя поворачивается язык при мне называть себя неудачником?! Кто же тогда я?
— Пока ты — зек! Хотя и бывший, — ответил, словно выплюнул, Эдик.
— И гад же ты! Наш-шел тоже кого унизить!
Они сидели напротив, вцепившись в край стола, готовые кинуться друг на друга. Первым, как ни странно, отошел Гастон. Усмехнулся:
— До чего докатились, поздравляю… Да ты не сердись, Валерка, я совсем не желаю тебе плохого, и не хотел унизить, не думай. Просто сорвался, и понесло… Давай держи, прозит!
— Так что же за дело у тебя ко мне, мой милый? — спросил он через некоторое время.
— Ты не поможешь мне с работой? Со старой ничего не выходит, в вузе уже дали полный отлуп.
— А на что ты рассчитывал? Все верно, все правильно.
— Опять?!
— Да нет, не опять, успокойся. Что ж, дело серьезное. Лгать и ходит кругами не в моем характере, ты знаешь, — так вот: помогать в этом деле я тебе не стану. Не брыкайся и не обижайся, а слушай: шансы мои не так уж велики, как раньше. Я укатался, борзой конек. Однако сохранились еще люди, для которых мое мнение небезразлично. Их немного, но они есть. Потерять их уважение — значит, просто исчезнуть, самоуничтожиться. И вот этим людям (а я только к ним могу обратиться!) я должен порекомендовать тебя — человека мне уже чуждого, и, прости, непонятного. Да я сам за себя поручиться не могу! Где у меня, к примеру, гарантии, что ты справишься? В газетном деле, старик, есть свои тонкости, и немалые, — закончил он с важностью.
— Что ж; спасибо, Гастон.
— Пустяки, не стоит благодарности. Что ты так на меня смотришь? Выгнать хочешь, что ли? Имей в виду — не пойду никуда. На улице темень, милиция — зачем мне рисковать? И район этот я плохо знаю. Так что спать — хочешь не хочешь — буду здесь. И, прошу — не сердись на меня, Валерка! Такая жизнь плохая, и ты еще сердишься, ко всему! Давай лучше выпьем, и забудем всякие глупости, вроде работы!
— Для тебя — глупости, конечно. А мне вот ты сказал, что не хочешь помочь, и — куда теперь деваться, скажи?
— Иди в трудовой коллектив. — На Эдика накатило состояние словесной эйфории, все ему казалось легко и просто, он мог болтать что угодно, не особенно задумываясь над смыслом. — Может быть, это именно то, что тебе сейчас необходимо! Очистишься от налипшей на тебя парши, обретешь место в рабочем строю! Что тебе газета? Труд наш грязный, неблагодарный, тяжкий. Иной раз сам себе становишься противен. Люди, колеса вечные… Или схватишься: вот сюжет, написать бы на досуге пьеску или повестушку! — да и не сядешь, заедят дела, а если сядешь — дальше первого абзаца не уйдешь: так и прет литературщина, студенческие зады. Так что, старик, иди в прямое производство, вот тебе мой верный совет! Я бы и сам ушел к станку с удовольствием, да завяз, знаешь, закрутился…
— Полно тебе врать-то, Гастон! — поморщился Локотков. — Какой станок, что ты, боговый? Кто тебя к нему пустит, кому ты там нужен? Несет тебя, сам не соображаешь.
В это время щелкнул замок, открылась дверь, и в комнате появился хозяин квартиры Иван.
— Здорово, аферисты! — крикнул он.
— Эт-то еще что за харя? — спросил Гастон, подняв на него свои осоловевшие глаза. — Откуда ты, простолюдин?
Иван страстно конвульсивно изогнулся, побежал к столу, словно таракан.
— Я же просил тебя не приходить! — укоризненно сказал Валерий Львович. — Знакомься, Эдик: Ваня, хозяин квартиры, божий человек с телефоном.
— Да! — внезапно обиделся Иван, хватив стопку и закусывая. — Вы, может быть, люди и большие, а хозяин тут всеж-ки я. Ты сказал — не приходить, а я взял и пришел. Потому что имею право. Что мне с вас толку — профессора вы, кандидаты! У меня в прошлом году грузин жил, на рынке торговал, так он мне мясо носил. Ты думал — я простой? А я непростой.
— Молча-ать! — гаркнул вдруг Гастон, ударив кулаком по столу, поднимаясь и сближая свое лицо с ивановым. — Молчать, грязь, гнида, плешь человеческая! Чтобы я тебя не встречал больше в своей жизни! Почему ты здесь? Зачем… вообще? — и стал хватать его за плечи.
Иван вырвался, испугался, уполз на кухню и больше не выходил оттуда. А Чертомов после этой вспышки скуксился, посидел немного, и обратился к Валерию Львовичу:
— Слушай, Валерка! Бог мне тебя послал. («Что такое?» — насторожился Локотков.) Такие чертовы мысли в последнее время приходят в голову!
— Какие же?
— Живешь, живешь, пластаешься, ни о чем не думаешь, вдруг раз — стоп. Время «Ч». Даже не время. Другая история. Это, знаешь, я не так давно был в столице, и пошел в театр, на оперу. Я не большой любитель классики, но в создании ситуации участвовала одна женщина… в-общем, я не мог отказаться. Вот… Сижу, полудремлю. И когда пришло время некоему городу провалиться за грехи жителей в тартарары, выходит вдруг белобородый старец, весьма благостного вида — один из немногих праведников, как я понял, — да как запоет: «Время ко-ончило-ось! Вечный миг настал!!» Меня продрало до печенок. До сих пор вспоминаю. Так вот: живешь немножко как все, немножко по-своему, и вдруг это время раз! — и кончилось. Нет, я не имею в виду смерть. Я имею в виду случай вроде твоего. Когда вытаскивают с нагретого места, с уютного мнения о себе и собственном будущем. По пьянке, или еще как-нибудь. Но влип. И вот мне страшно, понимаешь? Как я там буду жить? Ведь совсем неприспособлен, и руки у меня — гляди! А народ там чужой, глухой, темный… Что ему до моих дел? Другие проблемы. И вот ты — оттуда. И что скажешь? Точно мне околевать там, или — ничего, выживу?
— Выживешь. И знаешь, почему? Ты — умный, грамотный, не всем чета, такие на виду, не пропадают. Тебя там ребята прикроют.
Локотков сказал так — и удивился сам себе. Ответ был и точен, и типичен для заключенного. Настоящего заключенного. Как он произнес: «Ребята прикроют»! Этих «ребят» он никогда не считал своими. И вот ведь вырвалось же!
— Спасибо, Валерка, успокоил ты меня. Совсем не отпустило, конечно, но — полегче все-таки… Давай песню споем, — ты не забыл еще ее, студенческую-то нашу?
Глаза у него стали круглыми и добрыми, как у того, старого Эдьки, друга пержних времен, одрябшее лицо разгладилось от морщин, и он запел, раскачиваясь на стуле:
Валерий Львович тихо подпевал ему из угла.
Закончив песню, Эдик устало сказал:
— Ладно, давай спать. Последнюю налей…
«Ах, Гастон, Гастон…» — подумал Локотков.
Утром Чертомов поднялся ни свет, ни заря, и разбудил Валерия Львовича. Тот проснулся быстро, с легкой, как ни странно, головой, и удивительным чувством облегчения, отстранения от того, что его полностью занимало и мучило в последние дни. Ну какой, черт возьми, вуз? Какая, к дьяволу, газета? В том ли сейчас дело? Он уже знал, что будет делать дальше, как строить жизнь. Он встал, и начал одеваться. Гастон предложил ему опохмелиться остатками водки, но Локотков отказался. Тогда и Эдик не стал пить, быстро собрался. Не будя храпящего на полу кухни Ивана, они вышли из дома.
— Пойдем в лес! — предложил Гастон. — Погуляем по утрянке.
Идти было совсем недалеко — прошагав всего лишь квартал, они вышли в пригородный, редкий лиственный лес. Кругом голые деревья, свистят и покрикивают собравшиеся уже зимовать птицы. Редкие, тонкие тропочки. Изморозь с травы мочит туфли, холодит ноги. Они остановились на маленькой поляночке и стали собирать костер: обдирать бересту, ломать с деревьев сухие сучки. Для разжигания Эдик использовал какую-то вынутую из блокнота бумагу, — и вот костерок уже задымил, а потом распылался. Локотков с Чертомовым присели, протянули руки к огню.
— Гляди, какое чистое небо! — сказал Эдик. — Если к полудню не заволокет — станет тепло, все растает…
И, спустя некоторое время:
— Ты не обижайся на меня, Валерка! Что я вчера сказал — все правда, не спьяну, без балды. Какой-то странный период настал для меня: всего боюсь. Вроде и не из-за чего, а вот поди же… Только насчет трудового перевоспитания я сглупил, пожалуй, — ну, это сам смотри. Ничего тебе не предлагаю, и предложить не могу. Пустой я стал, Валерка, поэтому ты меня лучше берегись: пустота пустоту рождает, а она — плохое дело, противное… Разведешь вот так костерок, присядешь — вроде тепло ненадолго, а после снова… Э, да хватит болтать!
— Может, вернуться, выпить тебе? — с участием спросил Локотков. Чертомов промолчал, только дернулся с отвращением.
— Ладно, погрелись — и хватит, давай прощаться, мне пора на работу. Да, вот еще: тебе не приходило в голову, в связи со всеми несчастьями, что есть один очень простой путь…
— Нет, не приходило. Это глупо, Гастон. Я думаю так: испытай все. Но — в жизни! Иначе — зачем она? Хрупкий, тончайший механизм познания, самое совершенное из созданного природой — самовольно отдавать той же природе, но в каком виде?! Вот что преступно, и не надо.
— Ну, ты полез в дебри! Взять хотя бы твоего хозяина — по нему не скажешь, что он — необходимое кому или чему бы то ни было.
— Сор тоже должен быть, иначе — нет гармонии.
— Вот и утешься этим! — Эдик встал, протянул руку. — Прощай, я бегу. Стану очень нужен — звони. Но лучше — без этого. Нет, не думай плохо о Гастоне, просто у меня свои проблемы, у тебя — свои, и их не соединить. Давай! Пусть будут с тобой счастье и удача!
Он прокричал последние слова уже на ходу, шагая прочь от костра, в негустую древесную поросль. Вдали, за редким лесом, виднелась троллейбусная дорога — к ней направился Гастон. Там просвечивали движущиеся машины, слышался гул. Вот Эдик вышел из пролеска, перешел узкую асфальтовую дорожку, проложенную в припарковой зоне. Локотков видел это так: будто дорожка прямой, серой, решительной чертой в один миг напрочь отсекла их друг от друга; он остался здесь, а по ту ее сторону, по парковым хилым насаждениям, шагает, горбя спину, незнакомый, неизвестный, дальний человек в берете, с обмотанным вокруг горла шарфом. Отдаляется, отдаляется и исчезает, поравнявшись с дорогою.
Вот так же отдалялся от него в сегодняшнем сне на туманном, окутанном паром шаре седобородый старец с суковатым посохом в руке. Он улетал, но не становился меньше, и все постукивал посохом (это проникали в локотковское сознание шаги шныряющего по квартире в поисках оставшейся выпивки Ивана), и кричал гулко, как в трубу: «Время кончилось, люди, кончило-ось! Ве-ечный миг наста-ал!.. Э-э-о-о-о!..» Локоткова мучила загадка: что за шар, на котором летит старик? И вдруг догадался: да это же Земля, Земля-матушка! Но на чем же, в таком случае, стоит он сам? Глянул под ноги — там ничего не было. И в то же время подошвами он опирался на твердь. Сердце больно затрепыхалось от жалости к себе, от того, что все и все улетают, а он остается один… Что это за вечный миг, о котором кричит странный старик? От тяжкого предчувствия он пришел в ужас, и проснулся. Поднял голову от пола, на котором лежал, подложив под себя тряпье и барахлишко, и увидал храпевшего рядом на раскладушке Гастона. На освещенной кухне шебаршился Иван. «Не надо было столько пить! — с облегчением подумал Локотков. — А то снится разная ерунда». И снова уснул — на этот раз глубоко и спокойно.
Когда он выходил из леса, под ногами у него хрустели сучья, мерзлые листья. Но неожиданно, откуда ни возьмись, прилетела тучка, и пошел мелкий, холодный, до костей пробирающий дождь. Валерий Львович оглянулся на лес: под дождем он потемнел, скукожился. Ну и утро! А впереди еще целый день.
«Гордый чуваш» к его приходу проснулся, и ходил, что-то мрачно бурчал себе под нос. Остаток водки он, конечно, уже вылакал.
— Ну, прощай, Иван! — сказал ему Локотков. — Я ухожу от тебя. Хватит. — И пошел в угол за чемоданом. Хозяин загородил ему дорогу:
— Обожди-обожди, куда! А деньги-то?
— За что? — озадаченно спросил постоялец.
— А за ночлег-то! Вино — это само собой, а то, что ночевал — само собой. Вот так-то, и все!
Можно было просто ударить его, и уйти, но Валерий Львович смалодушничал, дал пятерку — чтобы поскорей отвязаться. Покинул квартиру, и вздохнул облегченно: ну, наконец-то! Отойдя немного, остановился и посмотрел назад. Старая, замурзанная, кирпичная «хрущевка»- пятиэтажка. Вон и окно Ивановой квартиры, его мимолетного обиталища. Иван, Иван!.. Сколько ты еще просуществуешь в своем логове, вообще на свете? Убъют ли тебя по пьянке лихие твои посетители, или сам ты умрешь однажды ночью от скверного вина? И будешь лежать, закрытый изнутри, никому не нужный, рядом со своей гордостью — телефонным аппаратом…
Прямо с чемоданом он отправился в райисполком, и отыскал там ответственную по трудоустройству — толстую, глупую, но очень чванную женщину. Она, сразу уяснив, кто перед ней, приняла его с пренебрежением: знаем-де мы вас, освободившихся! Но когда Локотков положил перед нею свой кандидатский диплом, затихла и что-то долго соображала. «Ничего не могу вам предложить! — наконец сказала они. — На кандидатов наук у меня нет разнарядки!» «А на обыкновенных историков?» «Тоже нет!» «Тогда дайте мне направление на предприятие, рабочим». «Рабочим я вас направить не могу». «Почему?» «Потому. Не могу, и все!» Он глянул на ее чугунное лицо, на смазанную кремами пористую блестящую кожу — и снова так противно, обрыдло стало на сердце… Вышел, не прощаясь.
На центральной улице города стоял дом, где помещался большой строительный трест. Валерий Львович нашел там отдел кадров и сказал начальнику: так и так, освободился, и теперь хотел бы устроиться на стройку. Тот покосился подозрительно, спросил про образование. Скрыть что-нибудь было невозможно, могли попросить трудовую книжку. «Я историк, учитель, — сказал Локотков. — Но вы не обращайте внимания, мне бы сейчас хоть кем, только устроиться, койку получить, не ночевать же на улице…» «Вот то-то и оно, — проговорил кадровик, — и толку от вас на стройке будет немного, и уволитесь сразу, лишь найдете работу по специальности. Зачем нам такая текучка?» Но взглянул еще раз на лицо Локоткова, и увидел на нем такую безысходность, что сменил гнев на милость: «Ладно уж, посодействуем, может, и ничего…» Позвонил кадровику строительного управления, и скоро Валерий Львович уже оформлялся подсобником в бригаду каменщиков, получал направление в общежитие. Это общежитие стояло довольно далеко от центра: полчаса ехал туда Локотков на трамвае. Думал, что сейчас все кончится, и он отдохнет на койке, которую может считать своей, — однако пришлось еще тащиться через весь город в баню, за справкой об отсутствии инфекционных заболеваний, потом в диспансер, за справкой об отсутствии венерических, на инструктаж в «Горгаз»… Он устал от таких мотаний, но к вечеру получил все-таки свою коечку в комнате на троих человек, и даже успел чуточку вздремнуть до прихода сожителей. Обоим было под тридцать, один работал крановщиком, другой — монтажником. Появление Локоткова, конечно, не пришлось им по вкусу: вдвоем жить легче, чем втроем, особенно когда уже не очень молодые. Оба сожителя оказались парнями, изрядно битыми жизнью; то, что их новый сосед только что освободился из заключения, их не очень удивило, они только осведомились, за какое преступление он был осужден. Узнав, что не за воровство, успокоились, и больше не проявляли интереса к этому вопросу. Их больше насторожили слова Локоткова о прежней специальности: долго выспрашивали, вертели в руках кандидатский диплом. «Так ты, выходит, из этих… интелего?» — спросил монтажник, и крановщик захохотал: «Интелего… интелего… Вот именно — интелего!» Они переглянулись, довольные, и Валерий Львович понял, что между собой эти двое будут звать его именно так.
На другой день он сфотографировался и сдал документы на получение паспорта, отметился в милиции, прошел короткую медкомиссию, получил спецовку, и следующим утром поехал на тряском трамвае далеко за город, где на строительстве производственных корпусов работала его бригада.
Так началась его новая жизнь. Она была, разумеется, много легче той, какую ему пришлось вести в заключении: никаких ограничений, свободные вечера, неподневольная работа, хороший заработок, два выходных — разве можно сравнить? И все-таки чувство неудовлетворенности происходящим не оставляло Локоткова, и бывало порою очень сильным. Начать с того, что он так и не смог ужиться с соседями по комнате. Они были людьми рабочими, конкретными в делах и поступках, и их раздражало, например, что Валерий Львович, придя с работы, не варит суп, не идет развлекаться, не занимается иными какими-нибудь житейскими делами, а или бродит бесцельно по комнате, или лежит с газетой, журналом, книжкой, или спит. Вдобавок — равнодушен к наведению порядка в комнате! Все это указывало на лентяйство, неряшество нового жильца, неумение или нехотение уживаться с другими. И они решительно восстали против него, и боролись своими мерами: строго выговаривали за каждый случай непорядка во время дежурства, грозили бытсоветом и изгнанием из общежития; перестали брать его в свои вечерние чаепития, и толковали себе во время их о том-сем за столом, покуда он, неприкаянный, слонялся из угла в угол, или пытался спрятаться от них за чтением на кровати. И к жильцам соседних комнат пошла молва, они стали относиться к нему, как к придурку, но придурку недоброму, нехорошему, заученному. Вот уж где сыграл роль факт локотковской судимости! Он пытался сблизиться с этими людьми, договориться с ними по-доброму, даже заискивал во имя этого, хоть и было противно, но не мог добиться результатов. От такой мелкой, недостойной, по его мнению, войны он находился в состоянии постоянного раздражения. И ведь понимал, что не во всем прав, однако не мог уже изменить своих привычек. Здесь шла совсем другая жизнь, очень отличающаяся от общежитской вузовской, которую он когда-то испытал. Или сам уже стал стар, чтобы коротать дни и ночи в обществе людей, абсолютно случайно сведенных с тобой на одних квадратных метрах? В колонии — другое дело, там он жил по нужде, и потом — там его надежно прикрывали, и не давали никому ни оскорбить, ни обидеть.
А здесь — не только в общежитии, и на работе Локотков не мог надежно успокоиться. Соседи по жилью в глаза и заглаза звали его «интелего», а в бригаде — «тупой доцент». Он и вправду был туповат, не очень расторопен, а там приходилось иной раз и соображать, и пошевеливаться — будь здоров! Что был бригаде — старым, молодым, каленым и зноем, и холодами, — какой-то неясный диплом историка, пусть кандидата наук! Все только насмешничали, и лишь бригадир Тудвасев, сам в далеком прошлом судимый, немножко опекал его, обрывал других, — но и он порой подсмеивался, или посылал его работать подальше от глаз. Это обижало Валерия Львовича: ведь он старался хорошо работать, и быть полезным всем. И не был маменькиным сыночком: вырос в селе, в доме со своим хозяйством, студентом и аспирантом ездил в стройотряды. Почему же сейчас все получалось так ничтожно, по-бестолковому? Потому что преподавательская профессия, профессия ученого, не имеющая ничего общего с физическим трудом капитально в свое время подменили, переродили его, вынудив забыть о прежних рабочих навыках, уничтожили вкус к простой работе. Чтобы вернуть организму сноровку, силу, потребность простых, но напряженных движений, требуется время. А он этого не понимал.
А он этого не понимал, и проводил бесполезно дни в раздорах с товарищами по жилью, по работе. Так текла жизнь, и душа его, еще недавно кровяная и жарко дышащая, опустела, она сжалась и застыла, только тускло посвечивала, словно гнилушка. Ощущая от этого беспокойство, он пытался по-своему оживить ее: ходил в публичную библиотеку, читал там «Ученые записки», монографии, исторические вестники, журналы. Однако на праздные думы не оставалось теперь времени, а ходить в библиотеку просто так, без конкретной темы и цели, видеться с вузовскими друзьями, искать себе глупых утешений и оправданий, тешиться пустыми надеждами, оказалось скоро выше его сил, и он все чаще оставался вечерами или в выходные в общежитии, и спал, тем более, что сильно уставал на работе.
Прошли осень, декабрь, морозный январь. Ветренный просвистел февраль. Холода спали, на крышах повисли сосульки. Исчез из комнаты, подженившись в очередной раз, монтажник. В соседней комнате сыграли свадьбу. Весна набегала на людей. Однажды вечером крановщик Гриша привел с собой двух подвыпивших женщин, и, моргнув, сказал Локоткову: «Действуй, интелего!» Распалившись, Валерий Львович лег с одной из них, и впервые за долгое время познал женщину; но радости особенной не получил, и только несколько дней чувствовал себя нечистым, хотел даже идти к врачу. Все обошлось, и все бы забылось, однако происшествие это имело для Локоткова свои последствия: в период ожидания болезни на него накатило вдруг, что нечист не только он сам, нечиста и вся его теперешняя жизнь. Лганье самому себе, слепое барахтанье! Если есть профессия, которую когда-то избрал, и которой решил посвятить себя — какого черта торчать в подсобниках, притом делать вид, что работа тебя устраивает? Жить среди людей, с которыми никак не совмещаешься психологически? Ладно, ну судьба, ну так получилось — так делай хоть какие-то усилия, пытайся что-то менять! Бунт был слабенький, тихий, внешне все шло так, как и раньше, потому что додуматься до чего-то оригинального Локотков так и не смог.
Зато пришла пора снов. Снов странных, связанных с недавним прошлым. В одном он проводил в вузе семинарское занятие, и на скамье среди студентов сидел мальчишка, которого он избил когда-то, и попал из-за него за решетку. Мальчик делал голубей из бумаги, пускал их по аудитории, и заунывно пел лагерную песню, особенно ненавидимую Локотковым: «Солнце скрылось за синие горы, потемнел небосвод голубой, отчего так нежданно, так скоро, мы расстались, родная, с тобой?..» «Перестань! — строго сказал ему Локотков. — Прекрати сейчас же!» «Ты начальничек, ключик-чайничек, — завопил мальчишка, — отпусти на волю-у-у!..» И снова ненависть дернула за сердце, ослепила, и он, подняв кулак, шагнул вперед… Проснулся в ужасе, и подумал: «Что такое, что за чепуха? Увидится же такое… Почему именно мальчишка? Ведь я уже забыл его, я ему все простил, — и суд, и позор, и заключение, и то, что сейчас… Жизнь загубленную ему простил, а он — снова вылез!..»
Второй сон был такой: отставник Шевыряев и солдат-мотоциклист, оба в дореволюционной солдатской форме, с примкнутыми штыками, петропавловскими бастионами вели его на расстрел. Шапка из грубого сукна колола ему бритую голову, саднили порезы, оставленные неуклюжим крепостным цирюльником. Стены кругом, плацы, серое тюремное небо… Вот они остановились возле вала, и Локотков понял, что все. «Не завязывайте мне глаз! — гордо крикнул он. — Слушайте последнее слово: я умираю за людей, за грядущее общество!» «Врешь, собака, — голосом башкира Назипа сказал солдат-мотоциклист. — Не за то ты умираешь». Он передернул затвор, вскинул винтовку. Отставник Иван Васильевич Шевыряев строго и сосредоточенно, по разделам, будто выполнял внутренние команды, мигом проделал то же самое. «Иван Васильич! — обратился к нему Локотков. — Да ведь вы же меня поняли. Помните, был разговор в коридоре?» «Виноват-с! — ответил Грозный. — Был не в курсе-с, что вы такое натворили. Так что будьте спокойны! Денег взаймы дам, а простить — не могу-с! Мы вот тут с ефрейтором Юркиным как раз посоветовались…» «Пли!» — закричал Юркин… И снова было внезапное пробуждение, питье воды из теплого графина, беспокойное досыпание…
И еще был один сон.
В нем снова явился Локоткову седовласый старец, и вострубил, отплывая вдаль: «Время кончило-ось! Вечный миг наста-ал!» Сразу — ббам!.. — ударил страшной силы колокол. И прозвучали первые взрывы. Началась Последняя Война. Взрывы окутали зеленый земной и синий океанский покров планеты. Мощнейшие из цепных реакций проникли глубоко в недра, и разбудили там дремлющее огневое вещество. Оно вспучилось, расперло земные бока, жарко прогорело, и затихло. Остатки планеты выплеснулись в жгучий космический мрак, и полетели на Солнце. Голоса мириадов людей, усопших за все время, пока существовало человечество, на тверди и водах, тоже ринулись к солнцу, слившись в один прощальный, ужасный хор. Изменились поля тяготения, — вот умчались куда-то Луна, как отринутый кием шар; другие планеты системы тоже сходили со своих орбит и разбегались по Галактике… И его, Локоткова, голос тоже вплетался чистым альтом в сонм других голосов, и его душа тоже плакала от неимоверной космической стыни… «М-м, м-м-м…» — не в силах открыть рта, задыхался и стонал во сне Локотков. «Эй!» — окликнул его проснувшийся сосед. Валерий Павлович вскочил, сжал на груди одеяло, и бешено заозирался. «Не мычи. Иди пофурь». — сказал крановщик, повернувшись к стене. Все еще тяжело дыша, Локотков поднялся с кровати и стал одеваться. Выскочил из общежития в лиловую мартовскую ночь, и побежал по улицам, дробя ледок на лужах. «Чепуха какая! Ах, ах, черт…» — Валерий Львович спотыкался, лез напролом по обледенелым сугробам, сам не зная куда, и снег сыпался ему на ботинки. Ведь сейчас он не только видел, но чувствовал конец Истории, и ужас на него скатился во сне подлинный, он еще переживал его. Дошло, что всего шесть-семь тысячелетий от существования первых цивилизаций — какой ничтожный, ничтожнейший срок! Для Вселенной — даже не миг, не микрон времени. Так, нисколько. А орудиям уничтожения: луку — тысячи лет, пушке — шестьсот, самолету — девяносто, а мощнейшему из них — ракете — всего-то пятьдесят. И не княжество, не страна, не континент — мир замер перед ним. Поднимутся длиннохвостые, развернутся в нужном направлении, фуркнут — нет Истории! Она погибнет. У нее трудный час. И он, Локотков, ее вечный и верный паладин и оруженосец, в этот час должен быть рядом с ней, и погибнуть, если придет час, с ее именем на устах. Валерий Львович остановился, поднял глаза к чистому звездному небу, и услыхал путеводную перекличку флейт-пикколо — как тогда, памятной ночью в камере Петропавловской крепости. Отзвуки других эпох стали доноситься до него птичьими голосами — голоса были понятны, явственно различаемы. Нет, нет, граждане, шесть тысячелетий — это совсем немало, а если посчитать по дням? И в каждый из дней кто-то жил, думал, работал… Не только головы рубили, захлебываясь в кровавых схватках, — изобретали бумагу, кисточки, перья, и сидели в кельях терпеливые тихие люди, все кругом подмечающие…
Как видим, некие обстоятельства, связанные с весной, и нагрянувший внезапно сон подготовили решение героя, указали дорогу. А не случись их, что бы произошло? Может быть, к тому же толкнули бы другие обстоятельства? А могло случиться и иначе: к лету он окреп бы и стал сноровистым, ловким рабочим, уважаемым человеком в бригаде. Смирив гордыню и сосредоточившись, вошел в число образцовых жильцов общежития, членов бытсовета. Работал, жил — все, как следует, — покуда однажды мокрой осенней ночью не повесился бы от непонятных причин в общежитском туалете…
Опомнившись немного, не заходя в общежитие, Локотков пошел через весь город к дому, где жил раньше. Пришел под утро, сел на скамейку возле подъезда, и стал дожидаться, когда пойдет в школу дочь его Юлька. Он не видел ее со времени, как освободился, выплачивал алименты, и, живя как во сне, не считал даже нужным посещать ее, — справедливо, между прочим, опасаясь и Ирининого гнева — ведь она просила! А сегодня его словно что-то гнало сюда.
Сыпались и сыпались из подъездов ребятишки, торопясь в школу, — и вот, наконец, появилась Юлька. В его пальто. Спустилась с крыльца и пошла мимо.
— Юля, Юль! — тихо позвал ее Локотков. Она остановилась, посмотрела испуганно. Валерий Львович подошел, сел на корточки, тронул лицо: «Как ты выросла, дочка…» Юлька отодвинулась: «Что с вами? Мне в школу надо». Тогда он обнял ее и стал тыкаться в маленькую, холодную упругую щеку, всхлипывая: «Не забывай, не забывай хоть меня, помни маленько, ради Бога…» Она захныкала тоже, вырвалась и побежала прочь. Локотков поднялся, вытер лицо, — ну, вот и простились…
Адрес дома, где находилось облоно, Валерий Львович знал еще со старых, вузовских времен. Сдерживая страх, поднялся на второй этаж, нашел кабинет кадрового начальника. Хозяин кабинета — сытый, довольный собой и хорошо одетый малый одних примерно с Локотковым лет, встретил его довольно даже радушно: «Здравствуйте, входите, присаживайтесь, поговорим о ваших и наших делах…» «Моя фамилия Локотков, я по прежней профессии учитель истории, так что вот…» «Н-ну! Чт-то это такое вы сказали — про прежнюю профессию? Давайте, давайте…» И пока тот рассказывал — хмурился недовольно. Сердце у Локоткова снова зашуршало, словно набитое гремучей холодной ртутью: «Не возьмет!» Он быстро закруглился, и стал ждать ответа.
— Да… Положение у вас не очень хорошее. На город, на большие центры вам, во всяком случае, не стоит даже рассчитывать. Как вы к этому относитесь?
— Да Господи! Хоть бы что-то!
— Ну, другое дело… — глаза начальника потеплели. — И это-то вопрос спорный, спрос за кадры очень большой, не дай Бог, если докопаются… Но здесь, хотим мы или не хотим, козыри на нашей стороне: с учителями на селе беда, беда, беда, а вы к тому же и мужчина еще. Так поедете?
— Я же сказал: согласен. Только скажите — куда?
— Куда, куда… — кадровик опрокинул лицо к потолку. — В Рябинино, что ли? Поезжате в Рябинино! — он воодушевился. — Там восьмилетка, на центральной усадьбе совхоза. Недавно приехала наша инспекторша, так что там творится с историей — жуть! Целый год, це-лый год, понимаете? — учительница географии ведет этот предмет. Как ведет? Приходит в класс, кладет на стол учебник и по нему прочитывает тему. Спрашивает — тоже по учебнику. Какой-то кошмар. И представьте себя на месте директора районо, школы! Я-то знаю. Что к чему, сам не один год директорствовал! — лицо его напряглось, обрело болезненное, пугливое выражение, и стало ясно видно, что парень тоже бывал во всяких переделках.
— Дайте вашу трудовую! — вдруг потребовал он.
— У меня нет с собой, — сказал Локотков. — Она в управлении, в конторе. Я ведь работаю, я говорил. Подсобником в бригаде каменщиков. Сейчас у меня смена, по идее, а я вот к вам пришел…
— Так это еще долгое, оказывается, дело… Пока заявление подпишете, пока отработка… Я-то думал — вы сейчас готовы, сию минуту и сниметесь. Время-то не ждет, вот чего. К концу учебного года — какой смысл туда ехать, посудите?..
— Я постараюсь побыстрей, по возможности. И без отработки… Договориться-то можно, наверно.
— Ладно, действуйте, Валерий… Львович, да? — начальник встал, передернул плечами, но подал все-таки Локоткову руку, хоть и сжал ее довольно вяло. — Бейте на — без отработки. Не получится — звоните. Телефон не забудьте, вот… А я нажму уж по своим каналам.
Бригадир Тудвасев очень спокойно отнесся к просьбе Локоткова. Хлопнул по плечу, сказал: «Что, нашел свою работу?» — и сам отправился с ним к мастеру. Тот поморщился, но все-таки взял заявление, сказав, что подпишет его у начальника участка. «Ты гляди! — напомнил ему еще раз бригадир. — Ему ведь надо скорей, работа не ждет. Не мурыжьте мне мужика!» «Ладно, ладно…» И к концу дня Локотков уже получил обратно свое заявление с визой: «Уволить без отработки с такого-то». Назавтра он сходил в облоно, выпросил неделю на выписку, хлопоты с обходным листом, сборы, — и, быстренько провернув все эти дела, уехал к матери, в дальнее алтайское село.
Первое письмо после заключения Локотков написал матери, как только поселился в общежитии и стал работать. Написал про дела с Ириной, что устроился с работой и жильем, и, если будет возможность, наведается в родные места. В тот момент для него и речи не могло быть о том, чтобы сразу ехать домой — грязному, опозоренному, с короткой стрижкой, сторожким голодным взором побывавшего за другой чертой человека. Отойдет немного — и там будет видно. А еще он боялся увидеться с матерью. Таким он был для нее всегда сынулей, светом в окошке! Гордостью. Мать всегда следила за собой, хорошо выглядела, а на суд пришла старуха-старухой, развалиной. И все смотрела, старалась поймать его взгляд. Это было мучительно! Она хотела увидеть его после суда, просила свидания, — а он ответил ей запиской: «Не пытайся увидеть меня здесь, это не принесет ни счастья, ни пользы нам обоим. Пойми это, ма, и прости». Мать поняла его, поняла, чего он хочет, сжалась в комок, и в письмах, полученных от нее в колонии, он не прочел ни одного слова жалости. За это он был ей очень благодарен. Сообщала только о себе, о здоровье, хозяйстве, житейских и соседских делах; когда заварилась вся каша с Ириной, она даже словом не обмолвилась. Но как ей было тяжело — это ли не знать Локоткову!
Мать всю жизнь проработала учительницей биологии и химии в сельской школе. Отец тоже был учителем, Отец тоже был учителем, преподавал черчение и рисование. Он воевал, был тяжело ранен и умер от последствий ранения в шестьдесят втором году. Мать с Валеркой остались одни, и больше никто не появлялся в их семье, хоть за матерью и ухаживали, и даже сватались к ней. Равно строго, недоступно держалась она со всеми, и мягчела только с Валеркой, баловала его. Красивым мальчишкой, отличником, послушным и работящим сыном рос он. И мать думала: вот уж защитник, опора навсегда. Опора…
Дорогой домой, в самолете, Локотков вспоминал детство, юность — все годы, связанные с родными местами. Особенно старшеклассничество было прекрасной порой. Помимо школьных дел, он еще и изрядно занимался тогда спортом. Девчонки таяли под его взглядом, писали записки. В школе принято влюбляться в спортсменов, они там — особая каста! Но он надменно проходил мимо, вышучивая их, в компании себе подобных — хороших учеников и спортсменов. Каждый знал уже, куда поступит, кем станет. Многие пропали, сгинули бесследно, так и не сумев подняться до высот намеченных лестниц. На проверку сильнее оказались середнячки — те, на кого смотрели равнодушно и без надежд. Они если уж не спивались сразу и окончательно, то брались за жизненный воз уверенно, и тащили его не спеша, с ясным осознанием своих способностей. А отличника, школьного чемпиона Валерку Локоткова — вон куда вынесли его прыть и пренебрежение к людям! Была ли здесь доля материнской вины: Валера лучше, Валера способнее? Трудно сказать.
На письмо Локоткова, посланное из строительного общежития, мать ответила так: «Дорогой сынок Валера! Вот ты и вышел, слава Богу. Какие это были страшные для меня годы, ты и не представляешь. Не буду обвинять или оправдывать тебя — государство все решило, ну и дело с концом, а я все-таки мать. Но то беда, что остался ты совсем один, без семьи, опять среди чужих людей, а ко мне не хочешь ехать из-за своей гордости. Что ж, это хорошо, что ты думаешь снова подняться на ноги. Только боюсь, хватит ли сил, ведь ты уже, что ни говори, не очень молодой. Если не хватит, приезжай ко мне, станем снова жить вместе, хоть я и стала старуха, все забываю да роняю. А еще жалко мне Юлечку, нашу хохотушечку, ведь она теперь чужая, хоть и родная кровь. Знать, судьба наша жить бобылями, разве что женишься снова на какой-нибудь разведенке с чужими ребятами…»
Из областного города, где сел самолет, надо было долго ехать до села автобусом, — да Валерий Львович еще подгадал так, чтобы сесть именно в последнюю машину, и приехать затемно. Он не хотел, чтобы его кто-нибудь увидел, когда он станет идти от остановки к материнскому дому. Это был старый комплекс, сидевший в нем еще с освобождения: стесняться встреч с бывшими сослуживцами, однокурсниками, давними знакомыми; если такая встреча происходила все-таки случайно, и начинался разговор, Локотков испытывал невероятные душевные мучения. Все задавали вопросы, всем хотелось знать — и от этих вопросов словно бы печать отвержения с новой силой разгоралась во лбу. Но Бог с ним, город большой, вероятность встречи мала, притом — любопытные эти, настырные — все-таки чужие люди, и наплевать на них! — а здесь иное дело: почти все знают тебя. Как признаться им в глаза, что ты уже не прежний Валерий, научный человек и вхожий в большое общество, а обыкновенная замухрышка, ничего собой не представляющая. И обязательно любая встреча с разговором донесется до матери и больно коснется ее. И он крался к дому тихо, словно ночной тать, жался к заборам, а если навстречу шли люди — огибал их, выходя на широкую, посреди села идущую дорогу.
Знакомым движением он открыл запор, толкнул калитку. Дом у них был пятиоконный: кухня, горница, материна спальня. Теперь окна были темны, только в горнице что-то подполыхивало — видно, мать смотрела телевизор. Сразу после стука вспыхнул свет в кухне, и Локотков прижался лицом к окну. Сквозь слезы он видел, как темным пятном пронеслась к двери мать…
Потом он ел суп, с хрустом, по-волчьи перегрызая мясные хрящи, а мать сидела напротив и смотрела на него. Большое, ставшее рыхлым лицо ее было мокрым, и она все время вытирала его платком. «Валерка, Валерка…» — шептала она. Вдруг спохватилась:
— Ой, да ты, может, выпьешь? Я сейчас за бутылкой схожу. Я знаю, где взять. Что ж, ради такого-то случая?..
— Сиди, не ходи никуда. Я сейчас не очень, знаешь. Раньше вот — да, тогда мог, а теперь — что-то не очень…
Он походил по горнице, поглядел найденный в шифоньере старый альбом, и сказал:
— Странная мне ваша жизнь, мамка! Хозяйство, курицы, воду носи, дрова руби, огород копай, — так и проходит время. Мне вот его всегда не хватало, хоть я ничего этого и не делал. Нет, ты не подумай, что хочу сказать обиду, — я сейчас не лучше и не чище живу вас, и лучше жить уже не буду наверняка, — но все-таки странно мне все это…
— Странно ему. — проворчала мать. — Чем растыкать-то, приезжал бы лучше сюда, да и жил ладом, все бы странности мигом улетучились. Что я тебя, в ту же школу не устроила бы? Меня помнят, слава Богу, и уроки приглашают еще вести, и отца даже помнит кое-кто… Собрался, и сам не знаешь, куда едеь.
— Ладно, мамка! В том ли дело — куда? Зачем — вот главное. Я теперь, после колонии и стройки, кажется, в любую дыру бы поехал, лишь бы у своего дела быть. Да только бы в глаза прошлым не тыкали, или «тупым доцентом» не называли.
— Мутишь ты белым светом, сын беспокойный… Из-за этого и работу, и семью профукал. Ну, ну, не сверкай глазами, не буду больше… А то приезжал бы, верно, Валер! Что хорошего — одному скитаться? У нас здесь и разведенные есть, и просто женщины в поре, — за тебя ведь пойдут еще, какие твои годы!
— Неподходящий я, мам, для здешних-то баб, порченый.
— Ну, порченый! Где это видно, на каком месте? И вовсе это не беда, даже если так, — где же им других-то взять?
— Разве что так, — усмехнулся Локотков.
— Хочешь все-таки ехать. А я одна оставайся. Нет, ничего, школьники помогают, спасибо им, в школе не забывают… Езжай, ищи свое счастье. Только уж торопись, чтобы мне еще успеть его увидеть.
— Вот что пойми: я не могу здесь остаться и жить. Ведь это что получится: чем начал, тем и кончил? Очередной неудачник, жизнь прожита зря, и совсем никакого прогресса? Раньше надо было возвращаться, если так. Меня здесь не такого совсем ждали, так чтобы я ходил, и вслед мне головами покачивали: какой был, а какой стал?.. Заучился, небось, надсадил головку. Давай лучше так: я устроюсь, и ты ко мне приедешь. Может быть, даже и туда переберешься.
— Что ты, куда я от дома-то… Да и не думай, хором там не получишь, знаю я учительскую жизнь. Так разве что, наеду посмотреть, ненадолго, — у меня ведь дома курицы, поросенок, на кого долго оставишь? Ты сам-то надолго приехал, нет?
— Побуду пока… — неопределенно ответил Валерий Львович. Ему не хотелось больше сегодня расстраивать мать.
— Вот что еще хотела спросить: ты у того парня-то был, нет, которого избил тогда? Попроведал его?
— Это зачем еще? — удивился Локотков. — Такое не принято, ма — ходить к потерпевшим. Я же за него свое получил.
— Получил — это да, это тебе в счет, конечно. Но вот говоришь — не принято. Кто же решает: принято, не принято? Закон такой есть, или специальные люди? Тебе вот кто внушил?
— Как-то я… не помню, не знаю. Не принято, и все. Да что ты хочешь от меня? — разозлился он. — Я туда все равно не пойду. Оближутся! Чтобы меня еще раз унизили? Нет уж, хватит, не довольно ли? Может быть, мне им всю жизнь еще и алименты платить?
Мать вздохнула и стала укладываться.
Спала она не по-старчески крепко, и не сразу пробудилась, когда сын ее еще темным ночным временем, около пяти часов, поднялся и стал одеваться.
— Куда ты, Валер? — спросила она спросонья.
— Я поехал, мамка. Надо мне ехать, извини.
Мать подняла голову с постели и крикнула:
— Приехал — темно, и уехал — темно! Да ты не наделал ли опять чего-нибудь, а?
— Нет, не наделал. Честное слово, если хочешь. Просто просили быстрее, конец учебного года скоро, сама понимаешь.
— Что уж — из-за этого и света не хотеть дождаться? Не бойся ты людей-то, Валера, не прятайся от них, сильней еще надорвешься… И не ходи сейчас никуда, останься немного, я тебе шанежек твоих любимых, с наливной картошечкой, напеку.
Локотков подумал, засмеялся, махнул беззаботно рукой:
— Ладно, давай пеки…