27062.fb2
Тяжело и больно писать вам такие вещи, но вы понимаете, что это правда, а лучше правды нет. Так что живите, не забывайте Людку и сына, вспоминайте меня.
Я ей не пишу, неохота, да и времени не хватит — надо подготовиться, чтобы недешево продать свою молодую жизнь поганым фрицам. Но вы все же пишите, так как я просил друзей отправить вам письмо в случае моей гибели, да и, может, меня не убьют.
Целую и обнимаю вас крепко. Ваш Александр.
31 декабря 42 года
Дорогие мои!
Поздравляю вас с Новым годом. Думаю, он будет счастливее, чем прошедший. Может, в сорок третьем и увидимся.
Я сейчас болею цингой, распухли десны, шатаются зубы, язык не умещается во рту, совершенно из-за этого не могу говорить, но, несмотря на это, остаюсь в строю и воюю. Эх, дорогие, если бы видели, как вчера нас — тридцать человек, засевших в трехэтажном доме, — атаковывали шесть немецких танков и до батальона пехоты! Я думал — конец, танки бьют термитными снарядами, всё горит, а мы бьемся и отбились, сожгли три их танка, расстреляв человек 200 немцев.
Кончаю писать. Подробней напишу, видать, когда ранят и отправят в тыл, в госпиталь.
Целую крепко. Шура.
13 января 43 года
Дорогой папа.
Из письма Кати узнал, что ты 24.12.42 г. выехал в Москву. Очень рад за тебя. Может, вскоре удастся перетащить маму и Катю. Я от вас не получал писем несколько месяцев, и вот только сегодня принесли письмо от Кати. Меня интересует, как ты нашел Люду и как вы там живете. Боюсь, ты будешь мерзнуть, так как не уверен, что дрова завезли. Но хорошо, что Люда и покормит тебя вовремя, постирает белье и т. д. Как тебе понравился Митя?
Я нахожусь сейчас при санроте, контужен, оглох на правое ухо совершенно и, вероятно, буду хромать — вышибло правую ногу из сустава в колене, нога не гнется, ну да это не беда, голова цела. Ведем бой уже 1/2 месяца за ст. Чертково, которую, по газетам, заняли 28 декабря 42 г. Крепко окопались немцы, почти все СС-овцы, которые решили биться до последнего, но капут им скоро так и так.
Как тебе понравилась Люда? Ругни ее хорошенько — я не получал от нее писем, как уехал из Москвы.
Ну, будь здоров. Твой Шура.
20 января 43 года
Мама!
Ну, как у вас дела? Как с отъездом в Москву?
Приехал уже папа в Москву или нет?
Я писем ни от кого не получаю, от тебя получил только одно за все время да от Кати одно. Чем объяснить ваше молчание, не пойму.
Я все жив и здоров, гоним немца по Украине, как зайца, может, скоро и кончится война. Итальянцы уже не хотят воевать и сдаются пачками.
Ну, до свидания, дорогая. Целую тебя крепко. Твой Шура.
26 января 43 года
Дорогая мама!
Получил от тебя письмо, которое вы с папой писали 29 ноября. Ты, пожалуйста, пиши поаккуратней, и, главное, почаще. Ведь письма для меня единственное развлечение.
Три дня назад заняли город Старобельск, а сейчас продвинулись уже вперед, км на 30–40. Немцы тикают на машинах, а итальянцы пешком. Очень уж они друг друга ненавидят — немец не пускает итальянца в хату обогреться. Население обобрали дочиста, а молодых ребят и девчат угнали в Германию. В общем, жизнь, как детская рубашка…
Как доехал папа? Что пишет Люда?
Ну, целую, пиши.
Твой Шура.
Как раз в том феврале 1942 года Николаю Владимировичу исполнилось пятьдесят пять лет. Он получил образование еще до революции и служил теперь по юридическому ведомству, экономистом, слывя там работником способным и трудолюбивым, но чрезмерно скромным; как говорили — себе во вред. Действительно, сколько ни называлась его кандидатура при различных назначениях и перемещениях, сколь хорошо к нему ни относились бывшие его подчиненные, сделавшиеся теперь большими начальниками, во мнении высокого начальства ему всегда чего-то все-таки недоставало, и он неизменно ухитрялся остаться в тени, обманув надежды жены и симпатизировавших ему сослуживиц, находивших, что Николай Владимирович слишком уж мягок, добр, не может закричать, топнуть ногой, предпочитает делать все сам, а не просить подчиненных, что в такое время, когда в руководителе хороши только строгость и твердость, он никогда не продвинется. Но он оказался на редкость нечестолюбив и лишь иронизировал, когда, соболезнуя, дамы-сослуживицы подсаживались к нему поближе потолковать о недостатках конкурента, и шутил точь-в-точь как у любимого им Пушкина старик, «по-старому шутивший, — отменно тонко и умно». Все соглашались, что нынче это и впрямь несколько смешно и что Николай Владимирович — старомоден, но прибавляли: очарователен, и, льстя ему: «Вам бы жить в деликатном осьмнадцатом веке, Николай Владимирович», — избирали его, чтоб утешить, в местный комитет.
Но точно ли он и мягок и скромен, не знал он и сам. В том году он много думал об этом. В какой-то мере причиной тому были внешние обстоятельства: то, что весь тот год ему пришлось разъезжать то по Оренбуржью, где раскидано было по мелким городкам и станциям их эвакуированное учреждение, то по Сибири даже, куда отнесло от них старшую их дочь, мыкавшуюся там с четырехлетним сыном. Все эти бесконечные переезды начисто разрушили ему сон. Совершая их, — в том, что касалось работы, большей частью вместо кого-то другого (не потому, что ему очень этого хотелось, а скорее по слабости характера), — он первые разы нервничал, злился на свою нерасторопность и житейскую неприспособленность, но потом притерпелся и привык проводить полночи бодрствуя, — это, впрочем, с ним нередко случалось и прежде, — предаваясь неясным своим полусомнениям-полумечтам, перебирая свою жизнь, вспоминая чужие, с ней соприкоснувшиеся, и какие-то будто совсем истершиеся из памяти события. Так прошли лето и осень. Когда зимой, в декабре, ему предложили одним из первых возвращаться в Москву, он наружно отнесся к этому так же, как и к обычной поездке, боясь верить, что война уже переломилась, и что не придется больше мотаться взад и вперед, и что он будет, наконец, один у себя дома. Он ехал без семьи.
Махнув своим рукой, он влез в вагон, мимо теснившихся к подножке, отчаявшихся женщин, которых ему было нестерпимо жалко, перед которыми — стыдно, но помочь которым хоть чем-нибудь он был бессилен, и, задохнувшись мгновенно в душном, плотном воздухе, притулился где-то в углу на чьих-то узлах, надеясь только быстрее уснуть, чтобы не видеть этого страшного человеческого смятения, столь явного здесь, на железной дороге.
Вагон был большой, четырехосный, с верхними полками, которые раскрывались надвое, образуя сплошной помост, где возились дети и лежали, свеся головы или ноги, взрослые. Другие дети бегали, грязные и замурзанные, по вагону, протискиваясь через чемоданные нагромождения, или, пробравшись к окну, дышали на замерзшие стекла. Оттого, что станционные строения застили свет, было сумрачно; несмотря на детей, многие курили, синий дым плавал в казавшемся нескончаемым проходе.
Паровоз дернул, как дергают обычно товарные составы: долго слышался сухой отвратительный перезвон буферных тарелок удлиненного против нормы поезда, потом сильный, с ног валящий удар докатился до этого вагона. Тотчас же раздался крик: женщина на верхней полке неосторожно опрокинула чайник с кипятком, принесенным со станции, и предупреждала соседей. Вода быстро бежала по щели и, достигнув какой-то точки, стекала тонкой, дробящейся книзу струйкой. Бранясь, баба внизу смахивала ее со своих тюков полотенцем. За окном растревоженный войною старый мещанский городок отъехал назад, по обе стороны внезапно развернулась степь, в вагоне стало светло от снега, и все затихло.
Простодушные сыновьи письма с соображениями, которых сын не имел ума хотя бы скрыть до поры до времени от родителей, никак не шли из головы у Николая Владимировича: теперь, когда возможность мирной жизни как будто снова забрезжила, все те проблемы, что стали ни к чему с войной, возникали снова. Сколько он ни пробовал, он не мог прийти к чему-то одному, не мог вполне отдаться какому то одному чувству. То он страшился, что сын будет неудачником, или что жена настроит его против них, или, что еще хуже, окажется воровкой, как это метилось иногда Татьяне Михайловне, или заразит его дурной болезнью, то вдруг Николая Владимировича охватывало безразличие, и он, замечая, как вообще непрочны все их надежды, как вообще вокруг всякая жизнь еще висит на волоске, готов был махнуть на все рукой и сказать: «Ах, какое все это имеет значение!» То вдруг опять принимался сравнивать свою биографию с биографией сына и обнаруживал большое сходство: он был лишь чуть постарше, когда началась та война, но тоже успел уже обзавестись семьей. Но более всего его мучило, что сам для себя он никак не мог определить: хорошо ли он прожил свою жизнь, правильно ли? — а между тем всё требовало от него оценить итог. Сомнения же насчет правильности восставали у него потому, что в этот год, не зная, что будет завтра ни с ним самим, ни с его сыном, ни с другими людьми, ни даже со всем миром, он впервые обозрел свою жизнь всю целиком, как бы снаружи, открыл в себе какие-то забытые качества, припомнил старые свои грехи, в чем-то оправдал себя, но не мог не признаться себе, что смолоду по крайней мере хотел прожить жизнь не так, как прожил.
Да, и он смолоду собирался сделаться Наполеоном, а не титулярным советником. Его самолюбие не умерло еще и теперь и готово было уязвиться по ничтожному порою поводу. Что же заставило его перемениться? Когда именно случился этот переход от юношеских надежд к нынешнему состоянию? Что за разочарования сломили его? И как поселилось в его душе это постоянное беспокойство, беспричинное и бесцельное, не имеющее пред собой реального объекта, это ощущение неустойчивости, непрочности бытия? «Хорошо, — говорил он себе, — сейчас война, и беспокойство мое, и ощущение непрочности — понятны. Но ведь и до войны было то же самое! В чем же дело?» Может быть, в том, что он просто ленив, недеятелен, мечтал быть Наполеоном, а сам всю жизнь предпочитал плыть по течению, отдаваться на волю случая и не делал попыток переломить эту волю, противопоставив ей свою — волю к власти, к успеху? И впрямь, почему он не делал карьеры? — ведь возможности какое-то время приоткрывались. Почему, скажем, не вступал в партию? — ведь ему предлагали (русский, анкета чистая, трудолюбив, исполнителен, умен, морально устойчив). Были у него на этот счет какие-нибудь общие соображения? — нет, не было. По ироническому складу ума он подчас с иронией же относился ко многому, что вызывало у остальных прилив безудержного энтузиазма и восторга, но глубоких и твердых убеждений, идей, которые делали бы для него допустимыми определенные шаги, у него, конечно, не было. Так почему же он топтался на месте? Почему люди, те же его сослуживцы, рвавшиеся к успеху и власти, возбуждали в нем — не слишком сильное, но все же — презрение? Почему доставляла ему — опять-таки не слишком сильное, но все же — удовлетворение мысль, что сам он не таков?.. Нет, он не понимал, не познал сам себя!
Многие знакомые без околичностей считали виною всему его ранний и неудачный брак. «Как это Николай Владимирович, человек тонкий и интеллигентный, живет с этой малообразованной и грубой женщиной? — огорчались они. — Ведь настоящая жена и дом поставит как следует, и мужа сумеет направить так, чтоб он быстрее продвинулся, познакомит его с кем нужно, кого нужно примет, а кому нужно, откажет… Надо было бы ему другую жену…» Татьяна Михайловна, и правда, после замужества, когда пошли дети, скоро-таки опустилась и перестала следить за собой. К сорока годам нельзя было уже и предположить, какой она была в молодости, чем привлекала она когда-то. Она рано поседела, не отдельными прядями, не кое-где на висках, а как-то сразу, всей головой сделавшись пепельно-серой, под стать своей вечной кофте. Ее редко кто видел иначе, как снующей из комнат в кухню и из кухни в комнаты со сковородами и кастрюлями, угоревшую от кухонного чада, повязанную полотенцем от головной боли. Иногда еще ее видели за швейной машинкой: она подрабатывала шитьем, шила не без фантазии, но не слишком аккуратно, поэтому клиентура не была постоянной. Вообще, как ни странно, Татьяна Михайловна была довольно бесхозяйственна и непрактична, за долгие годы так и не усвоив надлежаще ремесла экономии. Быть может, оттого и сочувствовали ей немногие, а остальных она раздражала своей неопрятностью, своей крикливостью и нелепицей своих предприятий.
Знакомые качали головами в знак сожаления. Напрасно — сам Николай Владимирович редко опускался до того, чтобы в чем-то винить ее, а не себя. «Что принес я ей, прежде милой и умнице? — пытал он себя. — Что она видела со мной, кроме вечного безденежья, кроме стирки, стряпни и беготни по магазинам?.. Так нет же, взвалив на нее все это, я сам же позволял себе быть недовольным ею, угрожал ей, что брошу ее и буду жить от них отдельно…» Знакомые (самые доверенные) говорили: «Конечно, это жестоко, но еще более жестоко так губить себя… И затем, помогая ей со стороны, вы принесете ей даже больше пользы, потому что едва будете освобождены от семейных забот, как сразу же сделаете успехи по службе. У вас останется время на самого себя…» Но лишь однажды намеренье Николая Владимировича бросить все и жить от них отдельно было действительно серьезно. Но в тот раз (тогда детей было еще только двое: старшая и умершая потом во младенчестве вторая), едва он начал собирать свои вещи и самые ценные книги, как тяжело заболел, свалился и пролежал около полугода в постели, чуть ли не отдав Богу душу. Тогда Татьяна Михайловна, продав с себя во времена самые крутые почти все до последней нитки, да и помимо этого явив достаточно самоотвержения, выхаживала его и кормила только что не с ложечки. Выздоравливая, он сравнивал ее с другими женщинами, добивавшимися его благосклонности, и понял, что вряд ли кто из них был способен на такое. «Оказывается, мне никто не нужен, только пока я здоров, — размышлял он тогда. — А если я буду болен? Как страшно одному, когда болен». Смерть, так близко пронесшаяся возле, его напугала. Не будучи религиозен, он был, однако ж, достаточно суеверен, чтобы связать эти два события, увидеть в них поданный ему тайный знак, и навсегда зарекся помышлять о побеге.
Сейчас, в поезде, Николай Владимирович вдруг подумал, что неоднократно, и тогда, и особенно с началом войны, жалел не на шутку, что вырос в неверии, — ему было бы легче. Он назвал бы тогда свои болезни искуплением, смиренности своей не стыдился бы и знал, что отвечать знакомым на укоры о его жене. Он даже пытался сказать себе иногда, что верит, но следом, тут же, возникало у него некое чувство, всегда одно и то же, которое определить он затруднялся, но которое говорило ему твердо: «Ты лжешь», и он оставлял свои попытки. «Так уж я воспитан», — повторял он одной близкой своей знакомой, верующей, которая особо трудилась над его обращением. Ему и в самом деле претило серьезно объяснять свои неудачи действием каких-то космических сил, когда проще и прямее (и честнее, главное!) было объяснить их, предположим, скверным воспитанием, ну отчасти — характером. Да, когда он упорствовал в своем материализме, скверное воспитание становилось у него пунктиком, идеей-фикс. То есть, по его мнению, его беды наполовину, не меньше, проистекали оттого, что не было рядом с ним хорошего наставника, и потому он не ведал, где истина, чувствуя, что вот это — не истина, и это тоже не истина, но так и не зная: а что же она такое? Если б у него был кто-то, кто указал бы ему, что хорошо, что плохо, кто избавил бы его от необходимости, теряя время, разбираться во всем самому; пусть даже это была бы женщина, мать, тетка (он рос у теток лет с шести, после смерти матери, последовавшей скоро за отцовой), но такая, которая сама бы понимала что-нибудь, а не просто повторяла заученное.
Поезд встал, Николай Владимирович потерял было мысль, долго и безуспешно вглядывался во мрак за стеклами, скорее догадываясь, чем видя, что это какой-то глухой разъезд посреди леса, потом поймал нить рассуждений опять и сказал себе то, что не раз уже говорил прежде: «Видит бог, что если я и жалел когда-то, что не родился дворянином или вообще в какой-нибудь хорошей старой семье, то это не потому, что я кичлив и хотел бы еще кичиться своими предками, но потому лишь только, что хотел бы иметь возле себя человека с традициями, с достоинством. Такого, который бы незаметно, с детства, научил бы меня правильному взгляду на мир, сказал бы: это должно, этому следуй, а это презирай, не пристало тебе радоваться такому вздору… Вот примерно и все, ведь тут и не надо многого. И пусть бы меня не учили ни языкам, ни истории, ничему другому, пусть бы даже ничего не говорили, но только чтобы я видел, что эти люди, мои близкие, что-то имеют внутри себя, какой-то стержень, что они в чем-то непреклонны, не сбиты с толку всеми этими событиями, не боятся ответить на недоумение ребенка…» Николай Владимирович представил себе давно уже знакомый ему в мечтах образ: маленького, серьезного, пытливого мальчика, идеального себя самого, такого, каким он не был, но хотел бы быть. Он ясно видел, как этот мальчик гуляет по лесу, как он читает книжки, как он разговаривает со взрослыми или со своими сверстниками — обладая словно от рождения некоей волшебной интуицией, позволяющей ему, такому, казалось бы, еще несмышленышу, проникать ближе к сути вещей, чем иному взрослому, и отыскать свое призвание уже с детства, не увлекаясь чем ни попадя, не восторгаясь всем без разбора и не раскаиваясь потом в потраченном зря времени, как это было всегда с ним самим. Знал ли он когда-нибудь похожего мальчика? Или кого-нибудь близкого идеалу, кому завидовал бы, наблюдая исподтишка его жизнь год за годом? Нет, такого человека не существовало: этот мальчик был чистый синтетический образ, мечта, но только мечта очень странная, отличная от обычных людских, ибо обращена она была не как у всех прочих людей, в будущее, но в прошлое. «В юности я мечтал, — усмехнулся Николай Владимирович, — о том, каким я буду, когда вырасту, а когда вырос, так стал мечтать, каким мог бы быть в юности… Что изменилось? По существу — ничего. Только разочарование, которое прежде являлось регулярно лишь вослед обольщению, теперь сделалось почти непременным…»
Он очнулся. Все вокруг уже спали, только из соседнего отделения, за стенкой, доносился чей-то тихий голос. Прошла проводница, поправляя над переборками тусклые керосиновые фонари, в желтом мерцанье которых чудилось, что воздух неимоверно сгустился и что глаз воспринимает это. Раскрасневшиеся, тяжело дышавшие открытыми ртами дети зашевелились, потревоженные, в бессознательном своем эгоизме сталкивая с лавки прикорнувшую мать.
«Итак, каково же было относительное содержание моей жизни?» — спросил он себя. На мгновенье ему помстилось, что такого вообще не было, а было одно лишь эфемерное мечтанье, надежда на что-то, в чем-то разочарованье, и так они сменяли одно другое, непрерывно, без промежутков заполняя время. Затем он вспомнил — дети. Однако в эту минуту мысль о них не могла утешить его вполне, потому что в соответствии с ходом своих рассуждений ему надлежало сейчас же ответить: а помог ли он, например, своему собственному сыну приблизиться к своему идеалу, помог ли избегнуть тех ошибок, которых сам не избег когда-то, и ежели нет, то почему?
Он представил себе свое семейство, всех — одного за другим. Потом пред ним вдруг возникли образы обеих его сестер, Лизы и Оли, и брата Александра, которых, увы, не было уже на свете. Николай Владимирович не мог не подумать в эту минуту, что жизнь их сложилась тоже не слишком удачно и чем-то напоминала его собственную, и дети их напоминали чем-то его детей.
Изо всего клана (если можно было назвать это кланом) выделялся лишь один Мишка Рыбаков, сын сестры Лизы, который еще с младых ногтей обнаружил неслыханную у Стерховых житейскую хватку и жестокость, вплоть до того, что выставил после смерти матери на улицу престарелую двоюродную свою тетку, с детства бывшую ему фактически нянькой. Николай Владимирович пришедшему к ним как ни в чем не бывало племяннику заявил тогда, что тот подлец, выгнал его из дома и даже рассорился с братом, который пытался племянника защищать… Хотя и сам немало поражался, откуда взялась в Мишке вся эта пакость.
Вообще они часто спорили и ссорились с братом в последние годы из-за Мишки. Но ссоры эти не были серьезны и, умирая, брат, будучи холост и сердечно привязан к их семье, оставил им в завещании десять тысяч рублей, неизвестно как им накопленных (почти ничего на себя не тратил, не пил, не курил) — целое состояние… Все семейство Николая Владимировича тогда и плакало, и радовалось, и поминало добрым словом дядю Сашу. Отложив толику денег ему на памятник, они и купили тогда ту злосчастную дачку.
Николаю Владимировичу нарисовался вечер того дня, когда закончились хлопоты с оформлением пая в кооперативе; им разрешили строиться, выделили место в ряду других сослуживцев Николая Владимировича, и даже обещали помочь с материалами. Тем вечером, словно в детстве, усевшись все вместе на старом их диване, они мечтали: какой у них будет сад, как они будут качаться в гамаке, разобьют клумбы, как их дети будут бегать по дорожкам. Пришла с кухни мать, ее обняли, втиснули меж ними, зацеловали: «Мамочка, как, милая, у нас все хорошо, правда?» Все шутили, что стали теперь собственниками, что Маркс прав: все зависит от экономики, что ныне каждый из них ощутил себя свободнее и новые горизонты раскрылись им. А Анна, вдруг затуманясь, говорила: «Боже мой, как унизительна бедность!» И на нее набрасывались: «Ну что ты? Нашла о чем вспомнить! Да если мы когда и жили плохо, то все равно этого почти не замечали, потому что всегда были вместе и поддерживали друг друга!.. Мы не такие, как этот подлец Мишка! Вот, небось, кусает теперь себе локти…» (Это уже кричала, конечно, младшая, Катерина.)
Вообразив себе неожиданно московское свое жилище и себя самого на диване под тогда же прикнопленной фотографией брата, а чуть левее, на полочке, в красном углу, вместо икон, стоял бюстик Пушкина, а справа от дивана — шкафчик с книгами, Николай Владимирович даже засмеялся от удовольствия вслух, потому что книги, или вообще литература, действительно были его страстью, и он даже удивился, как это он мог позабыть о них, задаваясь вопросом о положительном содержании своей жизни. Ему припомнились ссоры с Татьяной Михайловной, когда он растрачивал деньги на книги, припомнились кое-какие, иногда подлинно удачные находки, затем припомнились любимые стихи любимых его поэтов и, наконец, стихи свои собственные, ибо он всегда писал стихи и не прекращал их писать совершенно и по сию пору, хотя теперешние его стихи были, разумеется, уже не те — все больше шуточные, ко дням рождениий и другим торжественным случаям дома и на работе. Последнее соображение вновь огорчило его. Настроение его опять ухудшилось, и он подумал, что и сама страсть его к литературе становится весьма специфичной или, правильнее сказать, сомнительной: он все сильнее интересуется мемуаристикой, а собственно романическое волнует его мало и все меньше и меньше. Он в самом деле любил теперь не столько первые, сколько последние тома собраний сочинений, читал какие только попадались юбилейные сборники, знал генеалогические древа отечественных особенно писателей, обязательно любопытствовал, если встречалось ему в книге описание пейзажа: где это, уж не тверское ли имение Н-ых? С. мог жить там летом восемьсот пятьдесят третьего года; если дан был словесный портрет, то он интересовался всегда: реальное ли это лицо, и узнало ли оно себя в романе, и если да, то в каких отношениях остался с ним автор; любил он также вникать в чужие дневники и черновики: прочие обстоятельства, косвенно отразившиеся на процессе создания вещи, как то: семейное и материальное положение, здоровье, степень достигнутой к тому времени известности, — тоже не ускользали от него. Про себя он и раньше догадывался, что это увлечение его не совсем чистого свойства, что для него существен не один лишь исторический интерес, не столько валено проникнуть через мемуары в чужую эпоху, но преимущественно важно проникнуть в чужую жизнь и сравнить ее со своей собственной. Но и стыдясь своего анализа, он не мог решиться совсем запретить себе чтение такого рода, потому не мог, что всегда (и сейчас, в поезде, тоже) начинал оправдывать себя, и оправдывать удачно, что, мол, честолюбие его на литературу никогда не распространялось, никогда не претендовал он на то, чтоб быть поэтом, не испытывал ни зависти, ни недоброжелательства к другим, успевшим, а значит, имеет право спокойно и непристрастно исследовать их жизнь. Правда, иной раз сомнение: точно ли он никогда не собирался быть поэтом или писателем и не имел здесь честолюбия, — одолевало его. Он силился вообразить себе то время, когда он юношей делал выбор, но схема этого выбора, все, о чем он грезил тогда, какими рассуждениями руководствовался, как-то истерлись из его памяти. Сам ли он сказал себе, что лучше заняться положительным делом, а талант, если он есть, обнаружится, или так говорил его старший брат, тоже колеблясь, этого Николай Владимирович вспомнить не мог. «Был у меня талант или не был — как это теперь проверить? — улыбнулся он в вагонный сумрак. — Если и был, то от неупотребления, наверное, уже исчез… Но неужели, — ужаснулся он через несколько секунд, — неужели я тот самый ленивый и лукавый раб, зарывший свой талант в землю?! Всякому имущему дается, а у неимущего отнимется и то, что имеет… Неужели это произошло со мной?!.»
«Нет, — сказал он себе твердо; его клонило в сон, он почувствовал необходимость именно сказать себе что-то окончательное, веское. — Нет, этого не может быть! Мой талант заключался в другом. Я призван был прожить жизнь скромно, но достойно, не в обманчивой и призрачной погоне за совершенством. Стремления моей юности были соблазном. Я был глуп, суетен, я не знал, как следует, что такое сострадание, — сама жизнь научила меня всему. А если дел моих и не увидало человечество, то ведь и не для себя я живу. Как быть, если мне выпало родиться в такое время? Вероятно, бывают эпохи, когда люди должны лишь молча страдать, а всякое творчество есть лишь ложь и самообольщение…»
Перед самым Новым годом, на шестые сутки пути, Николай Владимирович возвратился к себе домой, в Москву, где встречали его невестка и внук. Он знал, разумеется, что они там, в квартире, что ему придется жить с ними бок о бок, но ничего конкретного на этот счет в уме не держал, даже не попытался ни разу представить себе, как произойдет их встреча, словно некий охранительный механизм запрещал ему это, оберегая от потрясения. Войдя в дом, он даже постарался, вопреки тому, что решили они с Татьяной Михайловной, быть любезен. Это удалось ему, однако, лишь в первые мгновения. То, что держалась она настороженно, почти враждебно, то, что была, очевидно, непроходимо вульгарна, могло бы отвратить его от нее, но со временем — лишь после того, как он несколько раз объяснил бы ей, что такой быть нельзя. Здесь же он ощутил внезапно настоящую злобу, гнев, и уверен был, что чувства его в данном случае несправедливы, ибо справедливо было породившее их убеждение: именно от этой подозрительной враждебности, именно от этой безнадежной вульгарности так рвался на фронт его сын, именно от этого он там теперь безумствовал и лез под пули. Боясь сперва взглянуть на нее прямо, чтоб не совсем она стала ему противна, сейчас Николай Владимирович взглянул на нее открыто, и тут же, каким-то звериным чутьем, она уловила все, о чем он думал. Они сказали друг другу что-то незначащее, по поводу неотложных каких-то дел, но назавтра уже не разговаривали вообще. Об осложнениях с сыном он не заботился, веря, что если все же тому придется выбирать меж отцом и женой, сын выберет отца.