27072.fb2
После этого я несколько раз пробирался в прихожую и щупал дедушкин зонтик. Но он всегда был пуст. И я тоже не поверил дяде Филиппу.
По правую руку от дедушки сидел папа. В ту пору он начинал полнеть, но был очень подвижен и с легкостью носил свое тучнеющее тело. Округлостью лица, маленькими усиками и быстрым, живым и властным взглядом он походил на портрет писателя Бальзака. От Бальзака он отличался тем, что был блондином.
Папа был борец за справедливость, за порядок. Его религией было милосердие. Услышав где бы то ни было детский плач, он бросал все и мчался на голос ребенка. Через мгновение слышался его гневный крик: «Мерзавцы! Перестаньте мучить ребенка!»
Когда папа возвращался из своих поездок по стране, долго еще нашу квартиру продолжал заливать поток писем, в которых начальники станций, полицейские надзиратели, владельцы ресторанов и парикмахерских, управляющие гостиницами, почтовые чиновники, редакторы газет извещали моего отца, что ямы на мостовой засыпаны, прием телеграмм упорядочен, извозчик, избивавший лошадь, оштрафован, уборная на станции расширена на два очка и т. п.
На моей памяти папа был солидным служащим торговой фирмы. Но он охотно вспоминал о своем прошлом рабочего. Он был, как и прадедушка Зуся, стеклодувом. До сих пор он хранил выдувальную трубку, железную, с мундштуком и деревянной обоймицей. Иногда он вынимал ее из шкафа и смотрел на нее, как ветеран смотрит на старое боевое оружие.
– Теперь все другое, машины Фурко, всякие автоматы, – говорил он. – А в мое время брал я ком, выдувал халяву, раскалывал ее горячим железом и – в печь. Там она становилась листом. Мы выдували и винные бокалы, и бутылки…
Все это он рассказывал, когда мы с ним оставались наедине.
А на людях он был, что называется, душа общества, остряк, балагур, декламатор. Посреди почтительного молчания окружающих он читал наизусть и с необыкновенным воодушевлением «Мцыри» и «Венгерский граф». Сам Лорин-Левиди удостаивал его. снисходительной похвалы. Единственно, что вызывало у отца беспокойство, это когда мама – в самых патетических местах – вдруг вставала и с лицом, покрасневшим от усилий сдержать смех, быстро выходила из комнаты.
По левую руку от дедушки сидел следующий по старшинству сын – томный, ласковый, холодный Филипп. Даже наружностью он отличался от всех нас – длиннорукий, длинноногий, длинношеий, с продолговатым лицом. Однако в этой удлиненности была соразмерность и изящество. Вся сумма легкомыслия, которая была отпущена нашей разветвленной семье, собралась в одном Филиппе. Может быть, поэтому он был самым счастливым из всех нас. Но это было недоброе счастье эгоиста. Правда, были минуты, когда дядя Филипп становился серьезным и задумчивым: когда он брал в руки скрипку или садился за пианино. Он никогда не учился музыке, но любой музыкальный инструмент в его руках становился послушным. Однако, отложив его, дядя Филипп забывал о нем с такой же легкостью, с какой он изменял женщинам, покидал друзей и бросал своих детей. Сейчас, сидя рядом с дедушкой, дядя Филипп то и дело нетерпеливо поглядывал на часы. Наконец он не выдержал. В то время, когда дедушка развивал картину торжественной встречи своей матери, где каждому было строго определено его место и поведение, Филипп вдруг перебил его:
– Зачем столько церемоний? Кто-нибудь из нас возьмет ландо на дутиках и благополучно доставит бабушку франко-Спиридоновская.
Дедушка покосился на сына, огладил бороду и сказал:
– В «Мишне», в трактате «Синедрион», в главе первой «Процессы гражданские», в параграфе третьем сказано: «Нижеследующие не могут быть судьями и свидетелями: разводящие голубей, промышляющие плодами субботнего года, ростовщики и…»
Дедушка остановился, посмотрел в упор на дядю Филиппа и закончил подчеркнуто:
– «…и играющие в азартные игры».
Сказав это, дедушка отвернулся от сына и продолжал свою речь о протоколе приема прабабушки. А дядя Филипп досадливо пощипал свои черные усики, но все-таки не решился встать и уйти в Коммерческий клуб, где уже, наверное, его ждали за карточным столом беспутный сын местного прокурора Джибели и красавец и щеголь Бершадский, выдававший себя за клептомана, а также очередная пара помещиков, развлекавшихся после продажи урожая. В своей среде Коммерческий клуб так и назывался: учреждение по обыгрыванию херсонских и елисаветградских помещиков.
Двое младших братьев, гвардейцы Самуил и Давид, растерянно переглядывались. Военная служба приучила их к повиновению начальству, и робкий мятеж Филиппа их ужаснул.
Старший из солдат, Самуил, занимал место по правую руку от папы. Все мужчины за столом сидели с покрытыми головами, как в синагоге. На Самуиле была барашковая круглая кубанка с двуглавым орлом и кокардой. Черный однобортный китель, охваченный кушаком с медной пряжкой, спускался почти до колен. Черные шаровары с напуском были заправлены в высокие сапоги. Такова была форма, введенная в армию Александром III. Единственную вольность позволил себе Самуил – слегка заломить шапку на правое ухо. Маленькие черные усики, подкрученные кверху, не закрывали полного красивого рта. Во всем облике Самуила была лихость, бравость, прямота. Русский солдат!
Он и был такой – прямой, бравый, веселый, щедрый. Одно омрачало эту простую душу: зависть к Давиду. Младший по возрасту Давид был старшим по чину. Он носил на погонах ефрейторские лычки.
Это был нежный сахарный блондин, петербургский гвардейский солдатик, изящный, щеголеватый.
Через несколько лет Давид вернется с японской войны грязный, обросший бородой, в огромной маньчжурской папахе и с георгиевской ленточкой на вылинявшей гимнастерке. А Самуил всю войну проболтается где-то в тылах. И тогда я впервые пойму, что хрупкость и храбрость не спорят друг с другом.
Но это случится через несколько лет. А пока нас окружал безмятежный стоячий покой начала века. О том, что в нем уже созревали зерна тысяча девятьсот пятого года, никто в нашей суматошливой семье не подозревал.
Самая младшая из детей Симона, тетя Маня, сидела на другом конце стола. Непоседа, она вертелась на стуле и поводила хорошенькой головкой, нетерпеливо поглядывая на братьев. Ей было скучно. В дверях уже несколько раз показывалась молоденькая сестра моей матери, тетя Полина. Она делала тете Мане знаки, означавшие, что в соседней комнате ждут их студент Дракохруст, писатель Кармен и фельетонист Мускаблит, с которыми обе красавицы отчаянно флиртовали. Тетя Маня делала жалобную гримаску.
Единственным человеком, который позволял себе пренебрегать Семейным Советом, была моя мать. Вот и сейчас она сидела на террасе и предавалась своему излюбленному занятию: читала. У нее нежное сердце и ум, if склонный к насмешливой созерцательности. Читая сентиментальные романы Ауэрбаха и Шпильгагена, она забывала обо всем на свете. Отчаянный вопль случайно забредшего в кухню отца: «Сонинька, кипит!» – пробуждал ее к жизни. С неудовольствием отрывалась она от немецких романов в твердых красных переплетах и с ленивой грацией шла к плите.
Рядом с тетей Маней сидел ее муж, суфлер драматического театра Саша Галицкий. Разразился скандал, когда она вдруг вышла замуж за этого собутыльника ее братьев. Они не понимали, чем пленил ее этот поживший мужчина с лысиной во всю голову и с резкими морщинами на лице. Но мы, дети, обожали дядю Галиц-кого.
По воскресеньям он собирал всю нашу ватагу, двух своих ребят, меня, обеих дочек дяди Филиппа и моих дружков Вячика и Володю. У Соборной площади мы усаживались в огромный высокий омнибус – «трам-карету», влекомую двумя лошадьми. Трам-карета с оглушительным грохотом (за что ее называли «трам-тарарам-карета») мчалась через весь город и привозила нас на Ланжерон к берегу моря. Здесь дядя Галицкий катался на лодке, строил с нами песчаные городки и, раскинув на влажном песке свои длинные конечности, рассказывал нам всякие забавные истории. Он держался с нами как равный, и мы числили его в своем лагере, в детском. Все остальные мои дядья были взрослые, всеведущие, успокоенные. Только в дяде Галицком сохранилось что-то неусмиренное, ищущее. В отличие от взрослых мы-то понимали, почему семнадцатилетняя тетя Маня могла полюбить тридцативосьмилетнего дядю Га-лицкого.
Сейчас он сидел молча рядом с нею и, чтоб не терять даром времени, набивал табаком гильзы, орудуя маленькой медной трубкой и длинной деревянной палочкой.
Неожиданно заговорил Вайль:
– Вы хотите послушать меня, Симон Зусьевич? Так я вам скажу. Что ваша мамочка будет иметь перед глазами здесь, на вашей Спиридоновской улице? Чахоточный садик и пискатых детей? Фе! Ей нужно снять дорогой номер в «Лондонской гостинице» на Николаевском бульваре, с душем, бидэ и видом на море, рядом с дворцом командующего войсками графа Мусина-Пушкина. И еще большой вопрос, для кого это будет честь – для бабушки Ханны или для командующего войсками!
Поднялся шум. Заговорили все враз, перекрикивая друг друга. Даже глухой трагик Лорин-Левиди, осведомившись у соседей, о чем идет речь, повернул к дедушке черно-рыжий стог своей головы и тем же хорошо поставленным загробным голосом, каким он произносил свою знаменитую реплику: «Наука бессильна», – отчеканил:
– Подруга дней моих суровых, голубка дряхлая
моя…
Напрасно дедушка пытался утихомирить их. Доносились только отдельные слова его:
– …и сказал рабби Иегуда… горе тому, кто говорит дереву: «Встань»…
Никто его не слушал. Все против него! Даже корректный ефрейтор Давид сказал:
– И,ради этого нас отпустили с маневров в Царском
Селе…
А дядя Филипп, услышав про рабби Иегуду, отчетливо произнес:
– А мушль-кабак! [1]
Дедушка прикрыл глаза и провел рукой по лбу с выражением бессилия. Жалость и гнев накатились на меня. Я выбежал из своего угла и дико завизжал. Все замолчали и посмотрели на меня. А я топал ногами и кричал:
– Не смейте обижать дедушку! Не трогайте моего дедушку!
Уже прошло три дня, а я все еще ничего не узнал о подвиге прадедушки Зуси.
– Что ты, значит, так ее дрефишь? – сказал Володя презрительно, когда мы собрались под большим каштаном.
– Я ее совсем не дрефлю! – горячо уверял я. – Просто целый день у нее народ, невозможно подойти.
– Бреши побольше! Все вы там ее дрефите.
И вправду: бесстрашный боец за справедливость, гроза почтовых чиновников и ночных сторожей – мой папа, оба гвардейца, степенный Давид и бравый Самуил, и даже отчужденный скептический бонвиван и игрок Филипп превратились в испуганных мальчишек, которыми прабабушка Ханна, маленькая сухонькая старушка в парике, помыкала как хотела.
Однажды у ворот остановился щегольской выезд. Оттуда вышел тучный старик в сюртуке с шелковыми отворотами, с цилиндром на голове. У него были выпуклые глаза и роскошная черная борода завитками, сквозь которую краснели сочные губы лакомки. Вьющаяся борода клином и волоокость делали его похожим на ассирийцев, как они изображались на древних барельефах рядом со своими быками.
Это был казенный раввин Крепе. Почетному гостю предложили чай. Раввин вежливо полюбовался крепким настоем и сказал, что такой восхитительный напиток следует пить с сахаром вприкуску, дабы не лишить себя наслаждения его ароматом.
Вскоре у кресла прабабушки завязался богословский спор между раввином Крепсом и дедушкой Симоном. Они обрушивали друг на друга глыбы цитат из Галахи, Гемары, Вавилонского и Палестинского талмудов.
В конце концов казенный раввин отер вспотевшее лицо платком и сказал, обращаясь к прабабушке: