27075.fb2
Я подошел к ней и увидел, что она плачет.
— Вот уж слезы ни к чему, — сказал я. — Подумаешь, не пришел сын ночевать. Чего слезы лить? По-моему, я в том возрасте, когда имею право…
— Да, сынок, имеешь. Но и я имею право, чтобы мой сын вел себя со мной как с матерью. Зачем ты вчера солгал?
Я сел к столу. Нужно отвечать, а я не мог. Я с полным безразличием смотрел на рыбу в тарелке, откусил и пожевал огурца и пошел в комнату. Вслед за мной пришла мама. Вытерла слезы:
— Я больше не буду плакать. Иди ешь, потом расскажешь, что у тебя стряслось.
— Садись, я расскажу. Только прежде ты расскажи. Ты разговаривала со следователем?
— Ну да, сынок. Часа два назад— звонок в дверь. Я думала, ты. Открыла — стоит женщина, за ней — мужчина. Она показала мне какую-то книжечку. Я пригласила войти. Позвала в комнату, но женщина сказала, что ей достаточно кухни. Не раздеваясь, присела на табурет, а мужчина остался в прихожей. Я следователь, — сказала. Имя назвала, но я не расслышала. Ты же знаешь, когда я волнуюсь, у меня ухудшается слух. Я и так плохо слышу, а когда волнуюсь, и того хуже. Вот она спрашивает: где ваш сын? Не знаю, говорю. Вчера прибежал, оставил сумку и мой паспорт с билетом, сказал, вернется через два часа. Но я ночь прождала, а его нет и нет. Она задает вопрос: вы ему деньги давали? Ну да, говорю, пятнадцать тысяч. И тут не выдержала, бросилась к ней: миленькая, что с ним, не терзай душу, скажи матери! Она: успокойтесь, мне сначала нужно вас послушать, чтобы прийти к какому-то выводу. Значит, вы ему дали пятнадцать тысяч? Ну да, говорю, он не хотел брать, сказал, что у него есть и ему совестно брать от матери. Но я сказала, что ему нужен костюм, и положила деньги в стол. Следователь тут же попросила взглянуть на них, мы зашли в комнату, я открыла верхний ящик стола и показала. Тогда она спрашивает: а у него свои деньги были? Не знаю, говорю, хоть бы и были, я бы все равно дала. Я еще когда из дома ехала, уже тогда решила дать. Мы в Москве неплохо живем: мужья дочек хорошо зарабатывают, и дочки работают. Он сейчас один, ему труднее. С женой разошелся, там дочка маленькая, надо ей помогать. А мы живем безбедно, почему ж не дать, когда есть? Ну а все-таки говорил он вам, что, кроме ваших пятитысячных купюр, есть у него своя, такая же? Может быть, и была, говорю, но я не спрашивала. И мне он не говорил. Так что ничего про это сказать не могу.
Мама прерывисто вздохнула и замолчала. Я поторопил:
— Она еще чем-то интересовалась?
— Нет, не помню. Спросила, давно ли я приехала из Москвы и часто ли меня обманывает сын. Нет, говорю, не часто. Потом спросила, где я работаю. Я сказала, что была медсестрой, теперь на пенсии, но силы есть и продолжаю работать санитаркой на физиотерапии. Муж умер, но живем безбедно, ни в чем не нуждаемся. У меня, кроме него, две дочки, обе замужем. Скоро внуки будут. А пока их нет, я из медсестер в санитарки пошла, потому что возраст. И слух стал отказывать. В общем, рассказала ей все, а сама жду, когда она что-нибудь скажет о тебе. И наконец она говорит: не волнуйтесь, он жив-здоров, но влип в большую неприятность. Сейчас я его отпущу, но пока что он в милиции.
Мама еще что-то говорила, но я уже не слышал. Я молчал, глядя на нее, и думал: «Что я знаю о своей матери? Десять лет живу без нее, и годы ослабили ее влияние на меня. Однажды в Москве она сама призналась: „Вот иногда смотрю на тебя и думаю: ни поругать, когда надо, я тебя не могу, ни посоветовать. Живешь далеко, и случись что-нибудь сказать или в чем упрекнуть, тоже невозможно. А когда сядешь за письмо или по телефону, все иначе получается. В письме и по телефону только хорошее пишется и говорится. Как подумаю, что зима холодная, а у тебя нет пальто зимнего, и представлю себе, что и мерзнешь ты, и голодаешь, и душу стиснет. И жалко станет, вот и не пишешь того, что думаешь, и по телефону не говоришь. А душа болит. Хочется все бросить и к тебе полететь. А тут у Лены трудная беременность, помогать надо, вот и не едешь. Потому и не знаю, как быть. Не могу я влиять на тебя, сынок, а чувствую — надо. И работу себе ты нашел трудную: хоть литература, хоть газета. Работал бы врачом, глядишь, проще бы складывалась твоя жизнь…“ И ничего я о ней не знаю и знаю все. Потому что она — мама, единственный человек, который дан мне Господом на всю мою жизнь, от первого до последнего дня. Кому, как не ей я должен рассказать о том, что случилось вопреки моему желанию и воле?»
— Прости меня, — сказал я. — Сам не понимаю, что со мной. То ли расплата за короткую радость, то ли наказание за глупость. Помнишь, я говорил, что могут принять к публикации мою повесть? Вчера позвонила редактор — приняли, отдают в печать. И еще сказала, чтобы собрал книгу — могут издать. Но даже не эти радости привели меня к потере контроля над собой. А то, что отказался писать рецензию на гадкий роман одного лихача. Ехал и радовался, что расскажу тебе, чтобы и ты порадовалась, каков твой сын. Но по дороге увидел красивую девушку и познакомился с ней.
Мама подняла голову, посмотрела мне в глаза:
— Может, хватит девушек, сынок, всех не переберешь? У тебя жена, дочка, а теперь еще Алена… И такое несчастье в ресторане. Нечего испытывать судьбу. Как говорится, береженого Бог бережет, а не береженого страж стережет.
— Ладно, мама, твой строгий подход и остановил меня, чтобы пригласить ее к нам. Я предложил ей пойти в кино, но потом передумал и повел в ресторан. Почему передумал? Будто бес толкал и направлял, куда идти.
Я рассказывал маме, что со мной случилось, ничего не утаивая, не упуская, до последних подробностей. Лишь на мгновение запнулся, когда дело дошло до швейцара, но и здесь преодолел себя и сказал правду.
Мама слушала, чуть отвернувшись, словно бы стесняясь смотреть мне в глаза. Она сжимала бледные, похолодевшие пальцы и, как мне показалось, не верила, не могла поверить тому, что я рассказывал. И нужно было как-то объяснить ей то, чего я толком не мог объяснить себе. Наконец выпрямилась, громко спросила:
— Ты часто пьешь?
— Нет. Но и трезвенником себя назвать не могу. Бывает…
— Я думаю, тебе и грамма нельзя. Не знаю, чем может кончиться твоя некрасивая история, но тебя она должна насторожить: ни капли спиртного. Ни капли, сынок, это нервы. Алкоголь разрушительно действует на твою нервную систему. И случай в ресторане — лишь первый сигнал: не пить. Ты врач, ты знаешь не хуже меня, чем такое кончается. Раньше подобное случалось?
— Никогда, — сказал я. — Но мне кажется, на меня в большей степени подействовало присутствие автора «Мясного отдела». Не могу объяснить, почему я так думаю, но убежден, что в нем основная причина.
Мама поджала губы, резко поднялась:
— Собирайся. Поедем в ресторан, я хочу поговорить со швейцаром.
— Перестань. Еще не хватало, чтобы ты нервничала из-за какого-то швейцара. Тебе мало того, что пережил я?
— Нет, не удерживай. Я так оставить не могу. Нужно увидеть его, повиниться за сына, попросить прощения. Я — мать, он меня поймет и простит.
Она заметалась по квартире, а я стоял как вкопанный, не зная, что делать. Хотя нет, знал: без меня она не поедет хотя бы потому, что не знает, где находится ресторан.
— Мама, твой порыв объясним, но делать этого не нужно. Правду я сказал только тебе. Никому другому я не могу признаться, что я — грабитель. Я — честный человек, и ты это знаешь. То, что со мной произошло, абсурд и нелепость. Не хотел я грабить его, не хотел, а как такое вышло — ума не приложу. И вообще, пора на работу, вечером поговорим.
Я вышел на кухню, с трудом съел кусок рыбы и хлебнул чаю. Мама сидела рядом на кушетке, держала на коленях приготовленную мне свежую рубаху и что-то спрашивала. Ее лицо горело, как иссеченное крапивой, а пальцы рук дрожали и не гнулись, будто закоченели от холода.
— Да, да, — тихо сказала она. — Вроде бы пустяковое дело, пустяковое. Но оно получило официальный ход, и остановить его нелегко. Потребуют характеристику с работы, а значит, и там станет известно. Тебе решать, как поступить, но я бы на твоем месте призналась. Может, бог даст…
— И загремел в сумасшедший дом на принудительное лечение от алкоголя, да? — спросил я и встал. Нужно уйти, чтобы она успокоилась и отдохнула. Взял сумку, поцеловал ее и вышел.
Всякий раз, отправляясь на работу, я иду не к троллейбусу, что значительно ближе, а к автобусу, чтобы пройти мимо дома, в котором живет моя дочка Мила. Если дочка гуляет с бабушкой во дворе, то бежит ко мне, расставив руки. Ее порыв, будто полет, заставляет сжаться, замереть мое сердце. Я смотрю, нет ли чего на ее пути, чтобы не споткнулась, не упала. Подхватываю на руки, и она, повернувшись к бабушке, замирает, улыбающаяся и счастливая. «Папа! — радуется она. — К нам присол папа!»
Ей четвертый год, она мудра и правдива, как старуха. Однажды меня поразил ее ответ. Когда я спросил, кем она станет, когда вырастет, она тут же ответила: «Мила, когда вырастет, будет конфетницей. — И, помолчав, добавила: — Буду делать конфеты, потому что я их люблю».
Я похвалил ее, сказал, что лучше всего делать то, что любишь, что тебе по душе. И спросил у жены, кто научил ее так отвечать. «Никто, — сказала она, — сама придумала. Она вообще в последнее время делает большие успехи в своем развитии. Так что отсутствие папочки ничуть не сказывается на ее росте».
Это укол в мое сердце, лишнее напоминание, насколько они обходятся и дальше будут обходиться без меня. Я понимаю, что со временем могу для дочки стать не отцом, а всего лишь одним из миллиона мужчин, которого, в отличие от них, она почему-то называет папой.
Изменить что-либо в создавшемся положении я не могу. Но в глубине души надеюсь, что рано или поздно дочка поймет меня и в конце концов придет ко мне. Я тешу себя этой надеждой, хотя понимаю, что той близости с дочерью, которая закладывается в раннем детстве, у нас с ней никогда не будет.
Если мне случалось укладывать ее спать, я пел. Она прислушивалась к моему голосу, мелодии и словам. Я выбирал самые красивые, самые мелодичные песни. И замечал, что они, как правило, всегда грустные — будь то детские или взрослые. Внутренним чутьем я угадывал, что грустные песни по-особому сближают меня с дочерью, что в грустной песне больше души и понимания окружающего мира, чем в песнях динамичных, ритмических.
Дочка у меня быстро засыпала. Мама и бабушка разводили руками и удивлялись, как мне это удается. А я точно знал, что, меняя интонацию голоса и стараясь разговаривать с дочерью как со взрослым человеком, я вселял в нее спокойствие и уверенность в том, что окружающий мир прочен и устойчив.
Она закрывала глаза и погружалась в сон. Я пел тише и тише, пока не убеждался, что дочка спит и мое присутствие теперь не обязательно. Я выходил к жене и к ее матери и с огорчением начинал понимать, что разговаривать нам не о чем, что единственный предмет разговора — дочь — отсутствует, и, чтобы не тяготиться молчанием, уходил. Моя дочь как будто принадлежала не мне. Часто, держа ее на руках, я думал: «Моя и не моя». Эта мысль подчеркивала всю безысходность нашего положения, открывала пропасть, разделяющую нас с дочерью, но прежде всего с женой. Для того чтобы мне быть с дочерью, нужно быть с женой. А это не нужно ни мне, ни ей. Наш брак обречен, потому что никаких совместных путей у нас с женой не существует.
Оставалось одно — запретить себе думать всерьез о семье и только к дочери относиться по-отцовски, то есть быть ей другом и помощником, пока она растет и нуждается в моей помощи. И по возможности влиять на жену, чтобы она не напрягала дочку сделаться вундеркиндом, а старалась воспитать ее нормальным, здоровым ребенком с глубинным пониманием всего, что ее окружает, и развитыми чувствами. Пускай у нее на первом месте будут доброта и щедрость, а потом знания, увлечения, страсти.
«Наша дочка пошла раньше других детей!» — гордилась мать. «Да, потому что меньше болела», — отвечал я. «Наша дочка говорит лучше других детей, даже тех, кто намного старше!» «Ничего особенного, говорить не значит думать», — отвечал я, подавляя в себе радость, схожую с радостью матери. «Наша дочка соображает лучше многих взрослых…» «И правильно делает, — говорил я. — Многие взрослые вообще не соображают. Так что ничего удивительного…»
Такие разговоры не огорчали, но и не радовали меня. В словах жены я не видел ничего, кроме личного тщеславия. Ее не устраивало то, что могла наша дочка в соответствии с ее возрастом, ей хотелось, чтобы она превышала свои возможности и ставила рекорды. Как если бы какие-то родители ждали, что их трехлетний ребенок поднимет штангу весом в сто килограммов. И не только ждали, но и понуждали его к этому.
Я приносил деньги. Больше того, что положено, если бы это были алименты. Иногда жена отказывалась, говорила, что ей достаточно и меньшего, но я настаивал: «Я даю дочке, ей нужны витамины и фрукты…»
Может быть, если бы я не просиживал долгими вечерами за книгами, рукописями и материалами для газеты, может быть, имей я больше свободного времени, я сумел бы наладить отношения с женой и сносно исполнять роль мужа и отца. Но для этого нужно отказаться от собственной жизни и примерить на себя жизнь другого человека. И это в тот момент, когда потрачено десять лет на литературу, когда в моих рассказах и повестях знающие люди находят перо способного человека. Мне хорошо известно, в каких мучениях складывалась жизнь многих писателей в семьях, где их не понимали. Впрочем, это еще не все. Еще была Алена, из-за которой я не мог помышлять о возвращении к жене. Не мог и не хотел…
Теперь, проходя мимо дочкиного дома, я пристально вглядывался в окно — не мелькнет ли ее фигурка? Два окна затянуты шторами, и только в третьем, на кухне, открыта форточка, а на раме сидит крупный сиреневый голубь.
«Дочка еще спит, — подумал я. — Сегодня к ней придет прощаться ее московская бабушка. Придет, хотя боится приходить, помня о том, как однажды она вошла в комнату в тот момент, когда Рита кормила дочку грудью. „Зачем вы вошли? — взвизгнула Рита. — Вы что, не видите, что я кормлю?!..“ Мама растерянно пробормотала что-то бессвязное, мол, что же здесь такого, я же не чужая и вообще здесь нечего скрывать… даже мать Иисуса Христа художники рисуют кормящей… Это в ее характере, — думал я о Маргарите. — Это лишь подчеркивает ее желание выглядеть более значительной, чем она есть на самом деле».
Я сел в автобус, прильнул к стеклу. Мысленно поблагодарил дочку за то, что она хотя бы частично вытеснила швейцара из моего сознания, и постарался и дальше быть с нею. Заставил себя вспомнить слова, которые я написал для нее под ее первый в жизни Новый год: «Сегодня в полночь, когда часы двенадцать отзвонят, а ты уснешь, пускай тебе приснится, как кто-то маленький по комнате пройдет и остановится с тобою рядом. Поправит одеяло и подушку и тихо скажет: „Здравствуй! Я — Новый год, я маленький, как ты. Я долго шел, мой путь был слишком труден. И все-таки я здесь, я у тебя в гостях. Ты спи, а я чуток побуду здесь, рядом постою, пока ты не проснулась, потом уйду. Проснувшись, не зови меня — я лишь во сне бываю и в сказках я живу. А наяву — в календаре листком, в котором единичка означила мой первый в жизни день. Будь счастлива. Светает. Дрожат твои ресницы. Ты просыпаешься и сразу — в Новый год!..“»
От придуманных почти два года назад слов, но еще больше от тепла, которое излучала дочка, хотя была сейчас не со мной, я успокоился и перевел дух. Слава богу, что мне плохо. Говорят, страдания очищают человека. Интересно, что скажет Маргарита, когда ее вызовут на допрос? Усугубит мою вину или постарается убедить следователя, что я не способен на такой поступок? У нее теперь есть возможность одним махом лишить меня общения с дочкой. «Друзья познаются в беде», — утверждает популярная поговорка. Но все пословицы и поговорки вспоминаешь и восхищаешься их мудростью не до, а после беды, когда не остается ничего иного, как кусать локти. Ох, жена! Случись с тобой подобное, я бы горы свернул, чтобы тебе помочь. А ты станешь высчитывать, стоит ли меня выгораживать. Ох, жена, жена! Как мало мы друг друга знаем!
Мысли, мысли… Не мои, я сейчас не в себе и смотрю на себя со стороны, дурак несчастный. Как будто не я женился четыре года назад, а кто-то более уравновешенный. Но как было не жениться, когда в Маргарите созревала и готовилась выйти на божий свет наша дочка? И даже если бы точно знал, что семейной жизни у нас не получится, она все равно стала бы моей женой… Я тогда поссорился с Аленой. И думал, навсегда. Была пустяковая ссора то ли из ревности, то ли из обоюдного непонимания каких-то событий. Но даже в голову не приходило помириться и продолжить отношения. И вот — уличное знакомство, девушка Маргарита, мгновенная симпатия. Ее рассказы о том, что всю жизнь она к чему-то стремилась и всегда из-за рокового «чуть-чуть» чего-то не добирала. После школы училась на подготовительных курсах в университет — не поступила. Хорошо рисовала и по протекции дальней родственницы устроилась работать дизайнером-оформителем в какую-то фирму по изготовлению дверей — там неплохо зарабатывала. Там же познакомилась с каким-то рекламным агентом: любовь, надежды на замужество, планы на будущее. Потом оказалось, что агент женат, у него двое детей и он не собирается покидать семью. И вот знакомство со мной и новые надежды.
Однажды в Павловске, куда мы с Маргаритой отправились побродить среди осеннего парка и покормить орешками белок, она рассказала, что ее мама так и не стала официальной женой ее отца. Раньше она была служанкой у какого-то известного ученого, но, когда ученый умер, она еще совсем молодой женщиной перешла к отцу и тоже была служанкой. Вскоре умерла жена отца, от которой у него остались двое сыновей и дочь, а через некоторое время родилась Маргарита. Но отец, которого Рита никогда не любила и который называл ее высерком, не пожелал зарегистрировать свой брак с ее матерью. Так и прожили всю жизнь, пока он не умер. «Я была свидетельницей таких издевательств над мамой, каких ты и представить себе не можешь, — в сердцах сказала Рита. — Я этого ему никогда не прощу, даже мертвому».