27090.fb2
Осталось умереть отныне для минувшего и будущего дня.
Предисловия пишут из разных соображений.
Автор, скажем, заверяет читателя, что если тому хочется выработать собственное мнение, у автора оно для него уже есть. Или наоборот: мнения у автора как раз нету — и в предисловии он поручает читателю это мнение обнаружить. Высказывание мнения требует не меньшей осторожности, чем его утаивание. Поэтому если автору кажется, что ему не удалось скрыть своего мнения, эту оплошность он «обезвреживает» в предисловии.
В нём же автор старается и расположить к себе читателя. Чего добивается по-всякому.
Например, подчёркивает свою скромность. Я, дескать, не высказываю мнений дабы никому их не навязать: каждый человек обязан быть свободным в выборе! Или ещё автор умиляет читателя признанием в собственной несовершенности. Я, мол, скуп на мысль из недоверия не только к ней, но и к себе: даже швырнув себя наземь, могу промахнуться. Или ещё он называет иные симптомы, роднящие его с читателем.
Впрочем, есть авторы, льстящие себе уже тем, что ничего о себе не рассказывают.
Рассуждать обо всём на свете сразу или постоянно о чём-то одном считается признаком помешательства. Поэтому предисловия пишут также и чтобы — в дополнение к постоянному предмету рассуждений — коснуться вскользь и других важных вещей.
Обронить, например, что Луна меньше Земли, но она и дальше. Или что, вопреки утверждениям, Америка — нормальное общество, но люди превращают его в ад. Или что пусть хорошего омлета и не бывает, кушание укрепляет эгоизм.
Есть ещё авторы, которые в предисловии говорят об очень известном с надеждой, что у читателя возникнет ощущение, будто до них об очень известном было мало сказано. Пишут предисловия даже из святого каприза. Не исключено, например, чтобы кто-нибудь мечтал сочинить повесть, которую можно было бы закончить словом «майонез», а если не удастся, — объявить об этом в предисловии. Которое этим словом и можно будет закончить.
Хотя ничто авторское не чуждо и мне, это предисловие я пишу ещё и как инструкцию к употреблению текста. Состоит он из пяти повестей о суете — всепроникающем человеческом состоянии. Физическом и духовном. Универсальном и надвременном.
Суета является сутью всех наших состояний, — их началом, способом существования и концом. За исключением смерти, в которой она наконец стихает, как ручей в песках, всё остальное у каждого человека складывается по-своему.
Кроме неё, смерти, на личном опыте мною пока не исследованной, я рассказываю в повестях о ещё четырёх состояниях тела и души: о любви, о вере, об исходе и о глупости. Ясно, что, несмотря на популярность этих слагаемых, каждого из нас суета сталкивает и со многими иными состояниями психики и плоти. Происходит это по той причине, что каждый раз необходимость и скука существования выражают себя в неповторимой форме суеты.
Необходимость и скука есть непреложное условие бытия. Как непреложен инстинкт.
Необходимость существования обусловлена фактом нашего рождения. Прибытием во время и пространство. Скука — тем, что за рождением следует. Неизменностью, заданностью пространства и монотонностью взаимодействия времени с ним.
Оболванивающей повторяемостью этого взаимодействия. Природа неизобретательна, как смена дня и ночи. Как грампластинка, которую заело на первом же звуке.
Пришедшему в мир человеку приходится жить. Как приходится, собственно, и придти.
Человек не способен отказаться от того, чтобы родиться. Никому это не удавалось.
Рождение неизбежно точно так, как неизбежны старение и смерть. В Америке, правда, объявлено, что открыты гены, обеспечивающие восстановление стареющих клеток.
Подопытным мухам-дрозофилам уже продлили срок жизни втрое — и идёт работа по обеспечению им бессмертия. Если она завершится успехом, дрозофил, вероятно, прибьют в целях сохранения секретности формулы «эликсира», который станут продавать людям по рецепту дорогому, как жизнь.
Само-аборт, однако, не обсуждается даже применительно к дрозофилам. Или — на уровне мечты. В той же Америке идёт такая оголтелая борьба за права зародыша, что как бы решительно он ни голосовал против свого рождения, ему откажут.
Сославшись на волю большинства зародышей. (Из чего, кстати, можно заключить, что даже в утробном царстве, как в до- и за-гробном, демократия есть худшая форма диктатуры, — диктатура цифр.) Неспособность человека выбирать между рождением и не-рождением бесцельна, как и непреложна. Как бесцелен и непреложен, скажем, факт, что в обжитом мире принято различать в году четыре сезона. Хотя условно их можно разделить и на три или пять. С тем же правом можно считать, что на Северном полюсе сезонов в году не пять, четыре или три, а только два: зима и следующая зима.
Родившись, человек в силу природного инстинкта выживания, то есть сопротивления смерти, вынужден жить. Этот процесс тоже скандально бесцелен. Но вдобавок он ещё и монотонен.
Интенсивность существования не только не уберегает от монотонности и скуки, но усугубляет их. Ницше ссылался на пословицу, казавшуюся ему мудрой: мадьяры слишком-де ленивы чтобы испытывать скуку. Только действенные и чуткие животные способны на неё, считал он, предложив поэтам тему: скука, одолевшая Бога на седьмой день Творения. Ещё один философ пожаловался, будто даже развлечения не есть отвлечение от жизни. Наоборот: они так сильно оттеняют её монотонность, что если бы не развлечения, жизнь, мол, можно было бы и вынести. Справедливо сказал и Бродский: «Само понятие оригинальности или новшества выдает монотонность стандартной реальности, жизни, чей главный стих — нет, стиль — есть скука.» Всюду и всегда человек страдает от «избыточности времени».
Итак, бесцельность и монотонность есть единственно возможные условия проявления инстинкта жизни. Поэтому, собственно, мне и показалось возможным вывернуть эту мысль и записать в одной из повестей, что скука — самое естественное условие бытия, что единственно возможная реакция на неё — предаться ей: «А что ещё делать при скуке как не жить?!»
Жить и ещё — наоборот — мыслить.
Наоборот — уже потому, что мышление, выводя нас на знание о конце и абсурдности жизни, отрицает её. Любая другая «услуга», оказываемая сознанием, — способствует жизни не лучше, чем распылительная краска «Флоридский загар» помогает опрысканному ею американцу считаться в гробу живым. (Что, кстати, противоречило бы его интересам, ибо, несмотря на достижение статуса мертвеца, ему пришлось бы продолжать платить налоги. И совокупляться с американками.) Поскольку невозможно перестать знать что знаешь, любое знание или действование прямо или косвенно служит обезболиванию знания о движении к смерти. Полной анестезии мозга при условии сохранения его трезвости добиться невозможно.
Поэтому существование автоматически становится ничем иным как «суетой сует и всяческой суетой».
И тут уже, в этом месте этого предисловия, появляется, наконец, возможность «коснуться вскользь» и иной темы. Более злободневной, впрочем, чем тема Луны, которая хоть и меньше Земли, но зато дальше.
Злободневность этой темы усугубляется тем, что «случается» она не чаще, чем раз в тысячу лет — и если не сейчас, то писать о ней в предисловии будет уместным только через десять столетий, чего я не смогу сделать по двум обстоятельствам.
Во-первых, к тому времени проза обретёт самую авангардную из форм — несуществование. А несуществование в предисловиях не нуждается. Вместо романов через тысячу лет будут сочинять лишь словари; причём, такие, куда слова заносятся не по алфавиту, а как попало. Эти романы будут поэтому обо всём сразу.
Во-вторых же, если этого даже и не произойдёт, то к тому времени я тоже, возможно, уверую в суетность любого действия. Включая писания предисловий.
Итак, шумная ныне тема третьего тысячелетия. Нового призрака, который «забродил» не только по Европе. Призрака, превратившегося в демона массового сознания.
Коснуться тут этой темы представляется уместным именно потому, что касающиеся её нижеследующие объявления как раз и составляют инструкцию к адекватному потреблению главной темы книги — суеты.
Новое тысячелетие — остроумная тема. Но нелепая. Как, скажем, остроумно, но нелепо было бы изречь, что Мистер Х., воспользовавшись случаем появления на свет, преуспел. А преуспел в том, что был — после рождения — живой. И этот самый успех сопутствовал ему вплоть до мгновения, когда он скончался. Или: этот успех отказал ему лишь однажды. Да и то в конце.
Можно придумать и другие подходящие к случаю фразы, каждая из коих будет правильной, но глупой. Ибо дело не в словах или в способе оперирования ими, не в мышлении, а в ситуации. Самой по себе суетной: пока Мистер Х. жив — он живой, а когда перестаёт быть таковым, то становится, наоборот, неживым. Например, — мёртвым. Философу Витгенштейну казалось, кстати, будто границы нашего мышления обусловлены границами языка. Однако правильная речь — отнюдь не гарантия правильной мысли. Свидетельство тому — подавляющее большинство из когда-либо правильно выраженного или записанного.
Проблема тысячелетия, или даже времени вообще, — не реальная проблема, а вербалистическая. Лингвистическая. К сути вещей отношения не имеющая. Это — просто звуковой (при речи) и графический (при письме) символ. Который в качестве такового и залегает в наш мозг. Не в природу. Время вмешивается в суть человеческой жизни так же поверхностно, как новый год — в привычку курить. Хотя многие бросают табак первого января, ни сам этот день, ни приученный к курению организм не повинны в отказе от этого удовольствия. Так же, как если это удовольствие убийствененно, — то отказ от чтения предупреждающих ярлыков на сигаретной коробке от «табачной» смерти не спасает.
В течение долгого срока до наступления «нашего» времени, которое мы то ли из каприза, то ли из сомнительных представлений об удобстве стали расфасовывать на годы, столетия и тысячелетия, пришлёпывая к ним всякие цифры и слова, люди относились ко времени весьма неволнительно. Как относятся к воде в кастрюле. В качестве каковой и представляли его себе древние индусы, китайцы, египтяне, греки и римляне. Причём, эта кастрюля представлялась им даже дырявой. Из неё сочилась вода в другой сосуд — и потом из «другого» заливалась обратно в дырявый.
Впрочем, если даже вода и не повторялась, то «новая» отличалась от «прежней» не резче, чем отличается одна капля от другой. Или одна песчинка от другой в другом сосуде для «контроля» над временем. В таком сосуде, в котором из века в век перекатываются (из одного пузырька в другой) не просто одинаковые песчинки, но — одни и те же!
Причём, — и это скандально важно, — ни вода, ни песок не подсказывали нашим предкам, будто то, что символизируют собой капли или песчинки, можно насиловать в воображении: разделять его на несколько «категорий». Скажем, на три — прошлое, настоящее, будущее. Наши предки относились к реальности с куда большим почтением, то есть непривередливо, — а посему любые возможные (в воображении) «категории» считали достоянием самой природы. Благодаря чему и будущее, и настоящее, и прошедшее, и любое иное возможное время пребывало для них в одной и той же кастрюле или колбе. В качестве неотличимых друг от друга капель и песчинок.
Каждую из которых можно потрогать и каждая из которых может быть чем угодно — и прошлым, и настоящим, и будущим.
Правы они оказались по крайней мере вот в чём: во вселенной царит Великое Безразличие. Скука. Неподкупность. Неподступность. Жизнь не подозревает, что мы — увы или ура — вступаем в третье тысячелетие. Суетимся по этому поводу мы, — не она. Точно так же лес не подозревает о приближении праздника, когда под новый год мы срубаем ель, тащим её в дом, украшаем игрушками и, пардон, шумим. Лес продолжает быть чем был — лесом. И вести себя как ему и положено. Либо шуметь, либо нет.
Если бы даже вышесказанное было неверно, то всё равно следующее объявление неоспоримо. Хотя бы потому, что вышесказанное верно.
Вот это объявление: За истёкшее тысячелетие ничего нового для сущности человека и его жизни не произошло. Как не произошло за предыдущее. Как не произойдёт поэтому и за начинающееся. Впрочем, будущее неосуществимо не только потому, что неискоренимо прошлое. Или не только потому, что в нынешние времена будущее перестало быть чем было в прежние времена. Или не только потому, что, хотя каждый человек живёт будущим, никто не хочет переселяться в него из настоящего.
Будущее неосуществимо по той же причине, по которой не осуществилось в своё время прошлое, — в то самое время, когда это прошлое было ещё будущим. Под неосуществимостью я понимаю изменение человеческой природы и сущностных условий бытия. Причём, такое изменение, которое значило бы «улучшение», — иначе зачем бы пришла кому-нибудь в голову идея изменять существующее?
Будущее неосуществимо, ибо неисправимо прошлое — пусть даже человек, в отличие от «соперничающего» с ним Бога, и «умеет» постоянно перекраивать прошлое, оставляя Сопернику будущее. Кто-то (из людей) признался, что ненавидит прошлое: оно угрожает его будущему. Он был прав несмотря на то, что каждому поколению свойственно не просто «принижать» прошлое, рассматривать его всего лишь как подготовку к сиюминутному, но и подгонять прошлое к своему представлению о том каким же именно продолжение должно быть. Не я, дескать, принадлежу прошлому, а оно мне.
Никакого продолжения, тем не менее, никакой преемственности в природе нету. Нету и в истории. Тем более, что нету и истории. История — это фикция ума. Впрочем, если бы она и была столь же реальной, как природа, то и в этом случае следовало бы объявить, что ни в чём никакой преемственности нету. И никакого сущностного изменения. Всё в общем и целом повторяется.
Изменяется у людей иное — идея, идеал, идеология. Но это изменение изменяет лишь стиль существования. Костюмы Версачче — воплощение иной идеи и идеологии, иного идеала, чем идеи, идеология и идеалы той поры, когда фирмы по продаже недвижимости торговали исключительно пещерами. С самим Версачче, однако, произошла история до-смерти знакомая обитателям тех пещер: его из живого сделали мёртвым. Вот почему прав сатирик, который рассчитанное звучать гордо «Esse Homo!» назвал доносом. Страдая детской болезнью привнесения в мир смысла и порядка, человек не смог, однако, укротить в себе животную сущность, ибо стихия развития мира не подчинена никакой умозрительной воле. Человек не смог этого сделать, пусть и добился кое-каких успехов в укрощении стихии не-человеческой.
Существует мнение, будто смысл истории как «формы знания» заключается в её способности порождать вопросы. И будто динамика этих вопросов и есть, собственно, исторический процесс. И будто в зависимости от вопросов меняется и история, которая поэтому так же загадочна, как — ненаступившее. Между тем подобно тому, как все проблемы человека сводятся, в конечном счёте, к неразрешимому конфликту между переживанием им своего бытия и знанием о его обречённости, «динамика» порождаемых историей вопросов есть лишь иллюзия динамики, ибо какими бы ни были вопросы, сводятся они к столь же неразрешимому конфликту между (в любой последовательности) «нынешним», «прошлым» и «будущим».
Тем не менее этому конфликту суждено, видимо, восприниматься каждым поколением в качестве современного, то есть порождённого историей, — и происходит это по той же неустранимой причине, по какой каждый человек — осознанно или нет — заново решает неразрешимую задачу бытия.