27103.fb2 Преднамеренное убийство - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Преднамеренное убийство - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

“Щепан с поваром спят на кухне, а я в буфетной”. — “Значит, оттуда, где спят Щепан и повар, нельзя пройти в комнаты иначе как через буфетную?” — задал я, словно нехотя, следующий вопрос. “Нельзя”, — ответил он и снова быстро взглянул на меня. “А женщины где спят?” — “Хозяйка раньше с хозяином, а теперь рядом, в другой комнате”. — “С тех пор, как хозяин умер?” — “Э, нет, она раньше перебралась. Уж с неделю”. — “А ты не знаешь, почему хозяйка перебралась от хозяина?” — “Откуда мне знать?..”

Я задал еще один вопрос: “А где спит молодой хозяин?” — “Внизу, рядом со столовой”.

Я встал и тщательна оделся. Гм… гм…

Итак, если не ошибаюсь, появилась одна более или менее заслуживающая внимания улика — любопытная деталь. Как бы там ни было, а ведь это весьма странно: почему жена за неделю до смерти мужа покинула общую спальню? Может, боялась заразиться сердечной болезнью? Страх, прямо скажем, несколько преувеличенный. Но никаких преждевременных выводов, никаких поспешных действий — и я спустился в столовую.

Вдова стояла у окна — скрестив руки, она всматривалась в чашечку из-под кофе, что-то монотонно шептала, исступленно покачивая головой, сжимая в руке мокрый носовой платок. Когда я подошел, она вдруг направилась вокруг стола в противоположную сторону, продолжая шептать и размахивая рукой, словно не в своем уме, однако я уже снова обрел утраченное накануне равновесие и, стоя в сторонке, терпеливо ждал, когда она наконец обратит на меня внимание.

“А, прощайте, прощайте, — произнесла она с отсутствующим видом, заметив мои поклоны, — очень рада была…” — “Прошу прощения, — зашептал я, — я… я… еще не уезжаю, я хотел бы еще пожить тут… некоторое время…” — “Ах, это вы”, — сказала она. И забормотала что-то о выносе тела, даже удостоила меня вялым вопросом: не останусь ли я на похороны? “Вы очень любезны, — ответил я со смиренным видом. — Кто же посмеет уклониться от последнего долга? Вы мне позволите еще раз взглянуть на останки? ”

Не отвечая и не посмотрев, иду ли я за ней, она стала подниматься по скрипучей лестнице. После короткой молитвы я встал с колен и как бы в раздумьях о загадке жизни и смерти огляделся вокруг. Удивительно! — воскликнул я про себя. — Прелюбопытно! На первый взгляд этот человек умер естественной смертью. Конечно, у него распухшее лицо, к тому же синее, как у задушенного, но ведь нигде никаких следов насилия, ни на теле, ни в комнате — и в самом деле может показаться, что он умер спокойно, во время сердечного приступа. И все-таки, несмотря на это, я внезапно подошел к кровати и прикоснулся пальцем к шее. Этот незначительный жест подействовал на вдову, как удар грома.

“Что вы? — закричала она. — Что вы? Что вы?” — “Не следует так волноваться, уважаемая”, — ответил я и уже без всяких церемоний стал скрупулезно осматривать шею трупа и всю комнату. Церемонии уместны до поры до времени! Мы бы ни на шаг не продвинулись, если бы стали разводить церемонии, вместо того чтобы заняться подробным осмотром, когда того требует дело. Увы! — нигде буквально никаких улик, ни на шее, ни на комоде, ни за шкафом, ни на коврике у кровати. Единственным предметом, заслуживающим внимания, был огромный дохлый таракан. Зато определенная улика появилась на лице у вдовы — она неподвижно стояла и наблюдала за моими действиями с тревогой и удивлением.

Тогда я спросил как можно осторожней:

“Почему вы неделю назад переселились в комнату дочери?” — “Я? Почему? Я? Почему переселилась? Откуда вы… Сын меня уговорил… Чтобы больше воздуха… Мужу душно было ночью… Но что это вы?.. Собственно, что вы… Почему вы?..” — “Простите… Мне очень жаль, но…” — остальное я досказал выразительным молчанием.

Кажется, она что-то поняла — осознала вдруг профессиональную принадлежность того, с кем разговаривала.

“Но все же… Как же это?.. Ведь… разве вы… что-нибудь заметили?”

В ее вопросе сквозил явный страх. В ответ я лишь кашлянул.

“Как бы там ни было, — сказал я затем сухо, — я бы вас попросил — вы, кажется, говорили что-то о выносе тела… Так вот, я вынужден вас просить — тело должно остаться до завтрашнего утра”. — “Игнась!” — воскликнула она. “Именно так!” — отрезал я. “Игнась! Как же это? Нет, это невозможно, никак невозможно, — повторяла она, тупо глядя на покойника. — Игнась!”

И вдруг — интересно! — замолкла на полуслове, холодно поджала губы, испепелила меня взглядом, после чего, оскорбленная до глубины души, вышла из комнаты. Я вас спрашиваю — что же тут оскорбительного? Разве мысль о насильственной смерти мужа может оскорбить жену, если только сама она не приложила к этому руку? Чем же она оскорбительна — насильственная смерть? Может, она и оскорбительна для убийцы, но, уж наверное не для покойника и не для его близких. Однако меня ждали более срочные дела, и я не стал больше тратить время на подобные риторические вопросы. Оставшись один на один с трупом, я снова приступил к детальнейшему обследованию — и по мере того как я его проводил, на лице моем все ярче проступало удивление. “Ничего, абсолютно ничего, — шептал я. — Ничего, кроме таракана за комодом. Можно бы с уверенностью сказать, что нет ни малейших оснований для дальнейших действий ”.

Ха! Вот в чем загвоздка! В самом трупе, который ясно и определенно подтверждает профессиональному глазу, что человек умер естественной смертью во время сердечного приступа. Все внешние признаки — лошади, неприязнь, страх, скрытность — наводят на подозрения, а труп, глядя в потолок, заявляет: я умер из-за больного сердца. Это было очевидно и с физической, и с медицинской точек зрения, это звучало как аксиома: никто его не убивал по той простой причине, что он вообще не был убит. Я вынужден был признать, что большинство моих коллег по профессии на этом этапе прекратили бы следствие. Но только не я! Я уже слишком далеко зашел — я уже выглядел слишком смешным, я уже слишком был одержим жаждой мести. Я поднял палец вверх, нахмурил брови. Преступление не рождается само по себе, господа, преступление нужно замыслить, измыслить, задумать, обдумать — без труда не выловить и рыбки из пруда.

“Видимость обманчива, — изрек я глубокомысленно, — и если она свидетельствует против преступления, не будем простачками, дабы не попасться на удочку видимости. И наоборот, если логика, здравый смысл, наконец, очевидность выступают адвокатом преступника, а внешние признаки свидетельствуют против него, мы не позволим обвести себя вокруг пальца логике и очевидности. Хорошо… но, при всех внешних признаках, как — говоря словами Достоевского — как приготовить печень зайца, если у вас нет зайца?”

Я смотрел на труп, труп же смотрел в потолок и громко свидетельствовал о невинности своей непорочной, нетронутой шеей. Вот в чем сложность! Вот в чем загвоздка! Но если препятствие нельзя обойти, нужно через него перепрыгнуть — hic Rhodus, hic salta![3] Разве этот мертвый предмет с человеческими чертами, который я мог бы, если бы захотел, взять в руки, — разве это застывшее лицо в силах оказать существенное сопротивление моей подвижной, изменчивой физиономии, умеющей найти подходящую мину в любой ситуации? И если лицо трупа оставалось все тем же — спокойным, хотя чуть-чуть опухшим, — мое лицо изобразило торжественность, хитрость, дурацкую самонадеянность, словно я хотел сказать: очень уж я стреляный воробей для таких трюков!

“Да, — сказал я важно, — факт несомненный: он был задушен ”.

Изворотливый адвокат, возможно, и попытается доказать, что покойника задушило сердце. Гм… гм… Нас такими юридическими вывертами не купишь. Сердце — понятие растяжимое, даже символическое. Например, человек подскочил при известии о совершенном преступлении, а вы ему: ничего, ничего, это просто сердце. Неубедительно. Простите — какое сердце? Известно ведь, каким сложным, многозначным может быть сердце, о, сердце — это сосуд, способный вместить слишком многое: холодное сердце убийцы; истлевшее сердце распутника; верное сердце любимой; горячее сердце, неблагодарное сердце, сердце ревнивое, завистливое и т. д.

Пожалуй, между раздавленным тараканом и преступлением, быть может, и не существует непосредственной связи. Пока что установлено одно: умерший был, задушен, и удушение это носит сердечный характер. Можно еще также добавить, учитывая отсутствие каких бы то ни было внешних повреждений, что удушение носит характер типично внутренний. Вот и все… И не больше того — внутреннее, сердечное. Никаких преждевременных выводов — а теперь было бы неплохо пройтись по дому.

Я спустился вниз. Входя в столовую, я услышал звуки легких, поспешно удаляющихся шагов — кажется, барышни Цецилии? “Э, нехорошо убегать, девонька, — правда все равно настигнет!” Пройдя через столовую — слуги, накрывавшие на стол, исподтишка поглядывали на меня, — я неспешно направился в дальние комнаты. В одной из дверей мелькнула удаляющаяся спина Антония. “Если уж речь идет о внутренней — сердечной — причине смерти, — размышлял я, — то надо признать, что этот старый дом как никакой другой подходит для такой версии. Откровенно говоря, может быть; это и не ах какая улика — и все же… — я потянул носом, — и все же налицо некоторый переполох, и в атмосфере чувствуется некий аромат, специфический запах — запах из категории тех, которые можно вынести, лишь когда он принадлежит тебе самому, вроде как запах пота, — запах, который я определил бы как запах семейных нежностей…” Продолжая принюхиваться, я отмечал кое-какие детали, хоть и мелкие, но все же не совсем лишенные значения. Например — линялые, пожелтевшие занавески, ручная вышивка на подушках, обилие фотографий и портретов, вытертая спинами многих поколений обивка на стульях… и кроме того: недописанное письмо на белом линованном листке, кусочек масла на ноже в гостиной на окне, пузырек с лекарством на комоде, голубая ленточка за печью, паутина, много шкафов, застоявшиеся запахи… Все это создавало атмосферу особой заботливости, глубокой сердечности — сердце на каждом шагу находило себе пищу, да, сердце могло упиваться засохшим маслом, занавесочками, ленточками, запахами. Следовало также признать, что дом жил исключительно внутренней жизнью, и эта его внутренняя жизнь выражалась, главным образом, в вате на подоконниках и в выщербленном блюдечке с засохшей — еще с лета — ядовитой липучкой для мух.

Однако, чтобы никто не мог сказать, будто я, фанатично устремившись во

“внутреннем” направлении, пренебрег другими возможностями, я не поленился проверить, действительно ли из служебных помещений дома можно пройти в жилые комнаты только через буфет, и убедился, что так оно и есть, я даже вышел во двор и не спеша, будто гуляя, прошелся по талому снегу вокруг дома. Не могло быть и речи о том, чтобы через двери или через окна, защищенные тяжелыми ставнями, кто-то ночью сумел проникнуть в дом. Из чего следовало, что если бы ночью в этом доме что-нибудь произошло, то никого нельзя было бы в этом заподозрить, кроме разве что Стефана, который спал в буфетной. Итак, я ловко разрешил загадку; да, это наверняка слуга Стефан. Только он, именно он — не зря ведь в глазах у, него светится что-то нехорошее.

Рассуждая в таком духе, я навострил уши — сквозь открытую форточку донесся до меня голос, и как же он отличался от того, который я слышал прежде: это уже не голос исстрадавшейся королевы, а голос, искаженный страхом и беспокойством, взволнованный, ослабевший женский голос, который словно придавал мне надежды, шел мне навстречу.

“Цецилька, Цецилька… взгляни… — Он уже ушел? Посмотри! Не высовывайся, не высовывайся — он увидит тебя! Он сейчас вернется сюда — разнюхивать, — ты убрала белье? Что он ищет? Что он заметил? Игнась! О Боже, зачем он осматривал печку, что он выискивал на комоде? Это ужасно, шныряет по всему дому! Мне-то ничего, пусть делает со мной что хочет, но Антось, Антось этого не перенесет. Для него это кощунство! Он страшно побледнел, когда я ему сказала, — ах, я боюсь, у него не хватит сил!”

Однако если преступление, как можно считать установленным в процессе расследования, было “внутренним”, размышлял я далее, то долг велит признать, что убийство, совершенное лакеем, очевидно, с целью ограбления, ни в коей мере не может считаться преступлением, имеющим “внутренний” характер. Другое дело — самоубийство, когда человек убивает сам себя и все происходит внутри, либо отцеубийство, когда так или иначе убивает родная кровь. Что же касается таракана, то убийца, должно быть, уничтожил его по инерции.

Строя всяческие догадки, я сидел в кабинете и курил, как вдруг вошел Антоний. Увидев меня, он поздоровался, но уже не так заносчиво, как в первый раз, казалось даже, он чем-то озабочен.

“Прекрасный у вас дом, — сказал я, — Невероятно уютный, сердечный — что называется, семейный — теплый… Мне здесь вспомнилось мое детство, вспомнилась мать, в халате, обгрызенные ногти, отсутствие носового платка…” — “Дом? Дом — да, конечно… Тут мыши. Но я не об этом. Мама сказала мне — вы, кажется, то есть…” — “Я знаю прекрасное средство от мышей — ратопекс”. — “А! И?.. Да, надо, взяться за них решительней, решительней, гораздо решительней… Вы, кажется, сегодня утром были у… отца… то есть, вернее, простите — у тела..” — “Да, был”. — “А! И?..” — “И? Что — и?” — “Вы, кажется, там что-то… нашли”. — “Да-да, нашел — дохлого таракана”. — “Дохлых тараканов у нас тоже много, то есть тараканов… я хотел сказать — не дохлых тараканов”. — “Вы очень любили отца?” — спросил я, взяв со стола альбом с видами Кракова.

Вопрос явно застал его врасплох.

Нет, нет, он не был готов к нему, опустив голову и глядя в сторону, он проглотил слюну и проговорил невнятно, с большим усилием, почти с отвращением:

“Достаточно…” — “Достаточно? Не много! Достаточно! Только и всего?” — “Почему вы спрашиваете?” — спросил он сдавленным голосом. “Почему вы притворяетесь?” — ответил я сочувственно, отечески наклонившись к нему с альбомом в руках. “Я? Я притворяюсь? Откуда… вы?..” — “Почему вы побледнели сейчас?” — “Я? Я — побледнел?” — “О-о! Смотрите исподлобья… Не заканчиваете фраз… Рассуждаете о мышах, тараканах… Голос то слишком громкий, то слишком тихий, охрипший, а то какой-то пискливый — аж в ушах свербит, — говорил я серьезно, — а жесты — конвульсивные, нервные… Впрочем, все вы тут какие-то нервные и неестественные. Зачем же вы так, молодой человек? Не лучше ли искренней — оплакивать? Гм… значит, вы любили… достаточно?! А зачем вы неделю назад уговорили мать перебраться из отцовской спальни?”

Совершенно парализованный моими словами, он не смел пошевелить ни рукой, ни ногой и еле смог выдавить из себя: “Я? Как это? Отцу… отцу нужен был… свежий воздух…” — “В критическую ночь вы спали в своей комнате внизу?” — “Я? Ну конечно, в комнате… в комнате внизу”.

Я хмыкнул и пошел к себе, оставив его сидящим на стуле с поджатыми губами, с руками на чопорно сдвинутых коленях. Гм, по всей видимости, нервная натура, нервная натура — стыдливость, чрезмерная впечатлительность, чрезмерная чувствительность… Однако я все еще держал себя в узде, не хотел никого преждевременно вспугнуть. Когда в своей комнате я мыл руки и готовился выйти к обеду, заглянул слуга Стефан и спросил — не нужно ли мне чего-нибудь? Он выглядел заново рожденным! Глаза у него бегали, вся фигура изображала лакейскую изворотливость, и все душевные силы были максимально мобилизованы! Я спросил: “Ну, так что ты мне скажешь новенького?”

Он выпалил одним духом: “А, господин судья, вы спрашивали, спал ли я той ночью в буфетной? Так я хотел сказать, что в ту ночь, с вечера, молодой барин запер дверь буфетной на ключ со стороны столовой”.

Я спросил: “А раньше он никогда не запирал эту дверь на ключ?”

“Ни-ни-ни! Никогда. А в тот раз запер, да и то, верно, думал, что я сплю, поздно уже было — но я еще не спал и слышал, как он подошел и запер. А когда отпер — того не знаю, заснул, и только под утро он меня разбудил, сказал, что хозяин помер, и дверь уж тогда открыта была”.

Так, значит, ночью по неясным причинам сын умершего запирал на ключ дверь буфетной? Что бы это значило?

“Только вы не говорите, что я сказал”.

Не зря определил я эту смерть как “внутреннюю”! Закрыли двери, чтобы никто из чужих не имел к ней доступа! Сети все больше смыкали свое кольцо, все ясней виднелась петля, затягивающаяся на шее убийцы. Но почему же вместо того, чтобы торжествовать, я только довольно глупо улыбался? Потому что — увы, приходилось это признать — не хватало чего-то по меньшей мере такого же важного, как петля на шее убийцы, а именно — петли на шее убитого. В самом деле, я перескочил загвоздку, совершил лихой кульбит и перемахнул через шею, сияющую белизной невинности, но все же невозможно вечно пребывать в состоянии оправдывающей меня эйфории. Хорошо, согласен (между нами говоря), я был взбешен, по тем или иным причинам ненависть, отвращение, обида ослепили меня, под их воздействием я настаивал на явном абсурде, это свойственно человеку, тут каждый меня поймет; однако наступит момент, когда надо будет образумиться, придет, как сказано в Писании, Судный день. И тогда… гм… я скажу: это дело рук убийцы, а труп скажет: я умер от сердечного приступа. И что тогда? Что скажет Суд?

Допустим, Суд спросит: “Вы утверждаете, что умерший был убит? На каком основании? ”

Я отвечу: “Уважаемый Суд! Его семья, его жена и дети, в частности сын, ведут себя двусмысленно, ведут себя так, будто убили его, — это не подлежит сомнению”.

“Хорошо — но каким же образом он мог быть убит, если он не убит, если судебно-медицинская экспертиза с исчерпывающей ясностью показала, что он просто умер от сердечного приступа? ”

И тотчас поднимется адвокат, наемный враль, и в длинной речи, размахивая рукавами тоги, станет доказывать, что это недоразумение, корни которого в низком уровне моего мышления, что я спутал преступление и скорбь — иными словами, то, что я принял за признаки нечистой совести, есть не что иное, как пугливость чувства, которое прячется и съеживается от холодного чужого прикосновения. И снова вернется удручающе назойливый рефрен: каким же это чудесным образом он был убит, если он вовсе не убит? Если на теле его не видно и малейших следов удушенья?

Загвоздка эта настолько меня раздражала, что за обедом — просто для самого себя, чтоб приглушить свою озабоченность и отогнать донимающие меня сомнения, без всяких задних мыслей — я начал доказывать, что преступление обычно имеет не физическую природу, а par excellence[4] психическую. Если не ошибаюсь, кроме меня, никто не раскрыл рта. Господин Антоний не обмолвился ни словом, не знаю — потому ли, что не считал меня достойным этого, в отличие от предыдущего вечера, или потому, что боялся, как бы голос его не прозвучал слишком хрипло. Мать-вдова сидела торжественно, как на богослужении, все еще, как мне показалось, смертельно обиженная, и руки у нее тряслись, словно стремились обеспечить себе безнаказанность. Барышня Цецилия тихо глотала слишком горячий суп. Я же, по вышеупомянутым внутренним причинам, не отдавал себе отчета в бестактности, которую совершаю, и, не учитывая определенной напряженности в атмосфере, разглагольствовал гладко, длинно и пространно…

“Уверяю вас, господа, физические признаки действия, истерзанное тело, беспорядок в комнате, всякие так называемые улики — все это детали второстепенные, дополнение, по сути, к преступлению, как таковому, судебно-медицинская формальность, реверанс преступника властям, только и всего. Преступление, как таковое, совершается всегда в душе. Внешние признаки… Боже мой! Расскажу вам хотя бы такую историю: племянник неожиданно ни с того ни с сего вгоняет в спину своему дядюшке-благодетелю, который на протяжении тридцати лет осыпал его милостями, длинную старомодную булавку от шляпы. Вот вам, пожалуйста! — такое крупное моральное преступление, и такой малюсенький, совсем незаметный физический след, крохотная дырочка в спине от укола булавки. Племянник объяснял потом, что по рассеянности принял спину дядюшки за шляпку своей кузины. Кто же ему поверит?

Да, да, с физической точки зрения преступление — пустяк, и только в моральном плане совершить его трудно. Ввиду необыкновенной хрупкости человеческого организма можно убить случайно, как этот племянник, по рассеянности, — ни с того ни с сего вдруг бах — и лежит труп.

Одна женщина, вполне достойная и добродетельная, по уши влюбленная в своего мужа, в разгар медового месяца заметила в малине на тарелке супруга белого продолговатого червячка — а к вашему сведению, больше всего на свете муж ненавидел этих отвратительных гусениц. И вот вместо того чтобы предостеречь его, она смотрит с лукавой усмешкой, а потом говорит: "Ты съел червяка". — "Нет!" — вопит потрясенный муж. "Не сомневайся", — отвечает жена и подробно расписывает: он был такой-то и такой-то, жирный, белый. Смех, дружеские препирательства, муж в притворном гневе воздевает руки к небу, сетуя на зловредность жены. И об этом забывают. А через неделю или две жена с удивлением наблюдает, как ее муж худеет, сохнет, срыгивает все, что съедает, брезгует собственной рукой, ногой и (да простят мне такое выражение) уже не ездит в Ригу, а, можно сказать, постоянно пребывает в Риге. Прогрессирующее отвращение к самому себе, ужасная болезнь! И в один прекрасный день — рыданья, вопли: муж внезапно умер, вырыгнул всего себя, остались только голова и шея — все остальное вытошнил в лохань. Вдова в отчаянии — и только под огнем перекрестного допроса выясняется, что в глубочайших тайниках души она скрывала противоестественную склонность к большому бульдогу, которого ее муж выпорол как раз перед тем, как вместе с женой лакомился малиной.

Или вот еще — в одном аристократическом семействе сын довел мать до могилы тем, что без устали раздражал ее, повторяя: “Сядьте, пожалуйста!” На суде он начисто отрицал свою вину. О, преступление такая немудреная вещь, что просто удивительно — как это столько людей умирают естественной смертью… особенно если тут замешано сердце, сердце — этот таинственный связной между людьми, подземный лабиринт между тобой и мной, этот всасывающе-нагнетающий насос, который с таким совершенством умеет высосать и так чудесно нагнетает… И только потом — траур, похоронные мины, достоинство скорби, величие смерти — ха-ха, — и все это лишь с той целью, чтобы “почтили” страдание и не заглянули бы случайно поглубже в то сердце, которое незаметно и жестоко убивало!”

Они сидели тихо, как мыши за метлой, не смея меня прервать! — куда же девалась со вчерашнего вечера их гордость?