27119.fb2
— Если я когда-нибудь чего-то и боялся, то лишь одного: вдруг не сумею стать летчиком! Ведь если не научусь летать, значит во мне есть какой-то изъян. Да и друзья засмеют, вот, мол, хвастался, а не смог. И если я чего-то боюсь сейчас, то лишь одного: потерять небо, потерять возможность летать, пилотировать самолет.
Заскрипев стулом, Филатов нахмурился и негромко обронил:
— Самолюбие — это еще не смелость.
Глубоко уязвленный, Пономарев торопливым взмахом поправил прическу и гордо выпрямился. Категоричный в суждениях, изворотливый в аргументах, он был заядлым спорщиком и распалялся тем сильнее, чем больше ему возражали.
— А без самолюбия летчика я не признаю!. — отрезал он зазвеневшим голосом. — У нас должна быть своя профессиональная гордость, свой кодекс чести. Как, скажем, у моряков.
— Кодекс чести летчика? — сдержанно переспросил капитан Зайцев. — Хм, это звучит. Только, замечу, у нас нет одного кодекса чести для летчиков, другого — для моряков, третьего, к примеру, для танкистов или артиллеристов. В нашей армии у всех одна высокая честь — честь советского воина, честь советского гражданина. Вспомните присягу. Она так и начинается — словами: «Я — гражданин Советского Союза…»
— Товарищ капитан! — резко обернулся к нему Пономарев. — Я знаю присягу наизусть и полностью с вами согласен. Но поскольку мне поручено выступить, то вы уж сперва выслушайте, а потом поправляйте и дополняйте. А я пока не закончил. Так вот. Я служу в авиации и бесконечно горжусь своей профессией. Отнимите у меня эту гордость — и я не летчик. А я люблю летать и говорю об этом, как умею. Говорю прямо, в открытую, вслух. Тут мне стесняться нечего.
— Извините, товарищ докладчик, — мягко улыбнулся замполит. — Я и сам не заметил, как ввязался в полемику. Но у нас ведь не собрание, а молодежный вечер. Так или иначе без обмена мнениями не обойтись.
— Ладно, — кивнул Пономарев. — Но я все равно буду говорить, как думаю. Так вот. — Он вновь обратился к залу, в его голосе с новой силой зазвучал задор, лицо выражало страстную убежденность. — Нигде летчик не испытывает такого полного удовлетворения, как в полете. На земле иной раз чего только не перечувствуешь. И скушно тебе, и грустно, одна мысль сменяет другую. И забот полно, и мелочи разные одолевают, и все уже, кажется, осточертело. Но вот ты взмываешь над всеми этими мелочами, и все они сразу становятся никчемными. Душа точно освобождается от гнета повседневных будничных неурядиц, и ты вдруг становишься веселым, смелым, гордым. Весь ты уже собран, подтянут, готов к поединку со стихией, а если бой — к бою. Ты ощущаешь в себе силу необыкновенную и заранее знаешь: а, была не была, пан или пропал!
— В этом вы и видите свою готовность к подвигу? — спросил капитан Зайцев, стараясь повернуть разговор к теме сегодняшнего вечера.
— Именно в этом и вижу, — подчеркнуто четко ответил Валентин. Затем, поискав кого-то глазами в зале, он задиристо выпрямился и жестким, неожиданным для него тоном, произнес: — Кое-кому из присутствующих здесь очень хотелось, чтобы мы, молодые, как можно дольше оставались на вторых ролях. Дескать, мы не воевали и посему способны лишь ходить в наряд по аэродрому да бегать на танцульки. А мы…
— Ну, это, положим, отсебятина, — запротестовал с места майор Филатов. — Факты где? Факты!..
— Вы знаете, кого я имею в виду, — внятно возразил Валентин. — Уж как кое-кому хотелось придержать нас, не допускать к полетам на реактивных! Дескать, надо создать группу наиболее опытных пилотов, дать им зеленую улицу, чтобы сколотить из них ударный кулак. А уж нас, молодых, потом, постепенно вводить в строй. А мы летаем… Ну, а подвиг, — Пономарев самоуверенно улыбнулся: — Подвиг — это дело случая. Подвернется случай — не упустим!
В зале оживленно зашумели, послышались чьи-то одобрительные хлопки. Филатов, кажется, хотел что-то сказать, он даже привстал, но потом снова сел и недовольно нахмурился. Карпущенко, чувствуя на себе взгляды окружающих, даже не шелохнулся. Сидел он подтянуто-прямо, выражение его лица было, как всегда, высокомерно-надменным, словно все, о чем здесь говорили, его вовсе и не касалось.
Как только Валентин закончил, раздался громкий, взволнованный голос ефрейтора Калюжного:
— Разрешите мне! Дайте мне слово…
— Товарищи, — нерешительно поднялся из-за стола старший техник-лейтенант Рябков. — У нас есть… У нас записан вторым…
— Петр Тимофеевич, — тронул его за локоть капитан Зайцев. — Пусть выскажется сначала желающий.
А Калюжный и так садиться не собирался:
— Я с места, — настаивал он. — Я коротко.
— Пожалуйста, — с улыбкой кивнул ему замполит. — Можно и с места.
Калюжный стоял на виду у всех, в центре зала, где сидели солдаты. Это были, нужно заметить, несколько необычные солдаты. Вернее, это были солдаты особенные. Как и все рядовые, они изучали общевоинские уставы и занимались строевой подготовкой. Как и все рядовые, они имели личное оружие и метко били из него по мишеням на стрельбище. Они, как водится в армии, и караульную службу несли, и в наряд на кухню ходили. Но главной их обязанностью была совсем иная работа — работа на аэродроме. На диспут они пришли наряженные, словно на парад: в красивых выходных мундирах, у каждого на груди — сверкающие голубой эмалью значки, на голубых погонах — золотистые, с крылышками, эмблемы. А обычно мы видели это веселое молодое воинство в грубой замасленной робе. С утра и до позднего вечера, порою сутками напролет оно наравне с техниками-офицерами обслуживало крылатые боевые корабли, снаряжало их в полет.
— От имени всех механиков, — Калюжный широким жестом указал на сидящих вокруг него сослуживцев, — от их имени и от себя лично я хочу сказать… Я должен сказать нашим летчикам, как мы их любим. Да, любим и гордимся.
Его глаза сияли. Было видно, что ему очень понравилось выступление Пономарева, и ефрейтор, разволновавшись, говорил сбивчиво, прерывающимся голосом:
— Если надо, каждый из нас… Надо ночью — поработаем и ночью… Я сам тоже… Вот… И у меня такое чувство, такое чувство — я готов летчика на руках носить. Вот этими руками, — он поднял свои крепкие руки с крупными, в ссадинах, кистями, с мозолями на ладонях, — вот этими руками я могу, я согласен вкалывать за двоих… Только бы на самолете, который мне доверено обслуживать, все работало как часы. И все мы так. Чтобы наши летчики, поднимаясь в небо, были спокойными. Вот!..
Произносить речей Калюжный, чувствовалось, не умел, и даже это короткое выступление утомило его. Утирая покрывшееся испариной лицо, он смущенно сел. В зале заулыбались, громко и дружно зааплодировали.
Я тоже, к сожалению, не оратор. Вот Пономарев — тот мастак. Он и в училище выступал на всех собраниях и митингах. И всегда шпарил без бумажки. Ему непременно поручали выдвигать президиумы, зачитывать резолюции. Он был агитатором, редактором «боевого листка», членом редколлегии стенной газеты, участвовал в художественной самодеятельности, — словом, успевал и преуспевал везде. Шатохин, поддразнивая, называл Валентина дежурным выступлером, а я, признаться, и в этом его одобрял. Ведь так хочется иногда высказаться обо всем, что тебя волнует, а я, как только выйду к трибуне, сразу становлюсь неловким и косноязычным.
Да вот хотя бы и сегодня. Разве я не так думал, как Валентин? Мне и самому не раз приходили мысли о необычности нашей профессии. Летчик — это летчик! Его действительно с полувзгляда различишь даже в нашем кругу. В авиации много офицеров — и синоптики, и радисты, и инженеры, и техники, и штурманы. Но летчик чем-то выделяется и среди них.
А там, в небе? Иногда вся эскадрилья одновременно поднимается в воздух. Один самолет идет по маршруту, другой — на полигон, третий — в зону пилотажа, четвертый и пятый кружат где-то в стороне от аэродрома. Ты их не видишь, они далеко от тебя. Однако когда летчики ведут радиообмен, ты уже по их голосам представляешь всю картину воздушной обстановки: этот набирает высоту, тот — снижается, а тот — виражит. Разве это не птичье чутье?
И разговоры у нас такие. Летчик, например, никогда не назовет посадку самолета приземлением. Самолет — это машина, и машина тяжелая, тут точнее было бы сказать, что она — приземляется. И все же мы говорим: садится. Как о птице!
Нет, пусть кто угодно возражает и спорит, а я согласен с Валентином. О летном таланте он здорово рассудил. И о подвиге — тоже.
Мои размышления прервал высокий голос капитана Зайцева.
— Товарищи! — весело объявил он. — Содокладчиком выступит лейтенант Зубарев.
Николай поднялся и неторопливо, словно бы нехотя, направился к сцене, держа в руках блокнот.
Любопытно, о чем он будет говорить после Валентина? Он и начитан, и знает не меньше, но если начинает о чем-то рассказывать, то делает это с какой-то докучливой обстоятельностью, будто боится что-то пропустить или перепутать.
Все так же не спеша, а может, медля от нерешительности, Зубарев поднялся на сцену. Положив перед собою блокнот, он смущенно нагнул голову, что придало ему до смешного бодливый и сердитый вид. Затем, нахмурясь, выждал, пока умолкнет шум, и тихо сказал:
— Я, конечно, не Чкалов…
— Оно и видно! — хмыкнул Карпущенко. Он, кажется, и сам сконфузился от неуместной колкости и растерянно оглянулся. Но кто-то уже хохотнул, и по рядам покатился сдержанный смех.
— Тише, товарищи, тише! — приподнялся из-за стола Рябков.
Филатов искоса метнул на Карпущенко выразительный взгляд. Старший лейтенант, изображая на лице раскаяние, поднес к губам ладонь. Дескать, все, ша!
Николай, помолчав, упрямо повторил:
— Я, конечно, не Чкалов. Да…
На аэродроме, когда ревут турбины, нам обычно приходится объясняться на крике. Невольно вырабатывается неприятная привычка кричать даже там, где этого и не требуется.
Зубарев говорил тихо, как бы уверенный в том, что его будут слушать. Значит, владел собой. И наша шумная братия оценила его выдержку, притихла.
— Я понимаю, — продолжал он, — упоминать имена маститых в применении к себе нескромно. Но я о чем? Я тоже о летном таланте. Можно вспомнить многих людей, наделенных даром летать. Возьмем первых, ныне широко всем известных русских летчиков. Среди них таким был Уточкин. Он посмотрел, как летают другие, сел в аэроплан и — полетел. Вот так, что называется, вприглядку научился летать и Ефимов. А для Попова, если верить тому, что о нем писали, в авиации вообще не было ничего невозможного.
— Но это же так! — запальчиво воскликнул Пономарев. Он еще не остыл после своего выступления и слушал Зубарева настороженно, ревниво. — Уточкин не только взлетел. Он потом еще в присутствии стотысячной толпы целый час кружил в воздухе.
— Так-то оно так, — согласился Николай, — однако не надо забывать, что Уточкин был уже к тому времени известным велосипедным и автомобильным гонщиком. А если учесть, на каких аэропланах в те годы летали, то все выглядит в несколько ином свете. Скорость самолетов, напоминающих собой воздушного змея, ненамного превышала скорость автомобиля. Ну и, как говорит наш комэск, перенос навыков…
Пономарев нервно заерзал, а Филатов, улыбаясь, одобрительно кивнул. В зале стало еще тише, и слова Зубарева зазвучали сильнее, весомее.
— Теперь о подвиге, — Николай спокойно посмотрел на Валентина. — Послушать нашего докладчика, так подвиг — это порыв при случае. Причем говорил докладчик лишь о летчиках. А как же, к примеру, знаменитая балерина? За какой героизм ей слава? У нее какой подвиг?