27149.fb2
В 1913 году, когда Энтони Пэтчу было двадцать пять, сравнялось уже два года тому, как на него, по крайней мере теоретически, снизошла ирония, этот Дух Святой наших дней. Эта ирония была как идеальный глянец на ботинке, как последнее касание одежной щетки, что-то вроде интеллектуального «алле». И все же в начале нашей истории он еще не продвинулся дальше стадии пробуждения сознания. Когда вы видите его в первый раз, он еще частенько интересуется тем, не окончательно ли он лишен благородства и в полном ли он рассудке, не представляет ли собой некой постыдной и неприличной необязательности, блестящей на поверхности мира, словно радужное пятно на воде. Естественно, эти периоды сменялись другими, когда он считал себя вполне исключительным молодым человеком, в достаточной мере утонченным, прекрасно подходящим к доставшейся ему среде обитания и в чем-то даже более значительным, чем кто бы то ни было.
Это было его здоровое состояние, и тогда он бывал веселым, приятным и весьма привлекательным для неглупых мужчин и всех без исключения женщин. Пребывая в этом состоянии, он считал, что наступит день, и он совершит какое-нибудь тонкое и негромкое дело, которое должным образом оценят избранные, а потом, пройдя остаток жизненной дороги, присоединится к не самым ярким звездам в туманной неопределенности небес, на полпути между бессмертием и смертью. А пока время для этого усилия еще не наступило, он будет просто Энтони Пэтчем — не портретом человека вообще, а живой развивающейся личностью, не лишенной некоторого упрямства и презрительности к окружающим, даже достаточно своевольной личностью, которая, сознавая, что чести не существует, все же хранит ее и, понимая всю призрачность мужества, все же рискует быть отважной.
Будучи внуком Адама Дж. Пэтча, Энтони впитал в себя примерно такое же количество осознания незыблемости своего социального положения, как если бы вел свой род из-за океана, прямо от крестоносцев. Это просто неизбежно; графы Виргинские и Бостонские, что ни говори, — аристократия, выросшая на деньгах, деньги первым делом и почитает.
Так вот, Адам Дж. Пэтч, в обиходе более известный как «Сердитый Пэтч», покинул ферму своего отца в Тэрритауне в начале шестьдесят первого года, чтоб записаться в Нью-йоркский кавалерийский полк. С войны он вернулся майором, твердой ногой ступил на Уолл-стрит и, среди тамошних суматохи и нервотрепки, одобрения и недоброжелательства, сумел скопить что-то около семидесяти пяти миллионов.
Этому он отдавал всю свою жизненную энергию до пятидесяти семи лет, ибо именно в этом возрасте, после жестокого приступа склероза, решил посвятить остаток своей жизни моральному обновлению человечества. Он сделался реформатором из реформаторов. Стремясь превзойти непревзойденные достижения в этой области Энтони Комстока , в честь которого и был назван внук, он обрушивал целые серии апперкотов и прямых на литературу и пьянство, искусство и порок, патентованные лекарства и воскресные театры. Под влиянием зловредной плесени, избежать которой удается с возрастом лишь очень немногим мозгам, он с жаром откликался на любое общественное возмущение эпохи. Из кресла в кабинете тэрритаунского поместья он повел против необъятного гипотетического врага, имя которому было нечестивость, настоящую военную кампанию, длившуюся пятнадцать лет. В этой кампании Адам Пэтч проявил себя бойцом неистово упорным и смертельно всем надоевшим. Но к тому времени, где берет начало эта история, силы его поиссякли, кампания рассыпалась на отдельные беспорядочные стычки, и все чаше год нынешний, 1895, туманили видения давно ушедшего 1861, мысли все охотнее обращались к событиям Гражданской войны и все реже к умершим жене и сыну, а уж к внуку Энтони — и вовсе нечасто.
В самом начале своей карьеры Адам Пэтч женился на Алисии Уитерс, анемичной женщине лет тридцати, которая принесла ему сто тысяч долларов приданого и обеспечила беспрепятственный доступ в банковские круги Нью-Йорка. Почти немедленно и весьма отважно она родила ему сына и, как бы обессилев от величия содеянного, с тех пор стушевалась в сумрачных пространствах детской. Мальчик же, Адам Улисс Пэтч. сделался со временем завсегдатаем клубов, знатоком хорошего тона и ездоком на тандемах, а в возрасте двадцати шести лет несколько несвоевременно начал писать мемуары под названием «Нью-Йоркский свет, каким я его знал». Судя по слухам, концепция произведения была весьма любопытна, и среди издателей началась настоящая битва за право на издание, но после его смерти оказалось, что рукопись непомерно многословна и ошеломляюще скучна, так что ее отказались печатать даже за счет автора.
Женился этот лорд Честерфильд Пятой авеню в двадцать два года. Женой его стала Генриэтта Лебрюн — «контральто бостонского света», а единственный плод этого союза по требованию деда был окрещен Энтони Комсток Пэтч. Однако к тому времени, когда Энтони поступил в Гарвард, это «Комсток» как-то само собой изъялось из его имени и погрузилось в столь глубокое забвение, что никогда уже не всплывало.
В молодости у Энтони была фотография, на которой его родители снялись вместе. В детстве она так часто попадалась ему на глаза, что постепенно приобрела безликость предмета меблировки, но у того, кто попадал в спальню Энтони первый раз, этот снимок мог вызвать определенный интерес. На нем, подле темноволосой дамы с муфтой и намеком на турнюр , был изображен сухощавый, приятной наружности светский щеголь образца девяностых годов. Между ними помещался маленький мальчик в длинных темно-русых кудряшках и бархатном костюмчике «а ля лорд Фаунтлерой» . Это был Энтони в возрасте пяти лет — в год, когда умерла ею мать.
Его воспоминания о «бостонском контральто» были смутны и музыкальны. Она представлялась женщиной, которая только и делала что пела в музыкальной гостиной их дома на Вашингтон-сквер; иногда окруженная россыпью гостей — мужчин со скрещенными руками, примостившихся, затаив дыхание, на краешках диванов, женщин с уложенными на коленях ладонями и что-то время от времени едва слышно шептавших мужчинам, зато всегда очень громко аплодировавших, и после каждой песни издававших воркующие всклики. Нередко она пела только для Энтони — по-итальянски, по-французски или на чудовищном диалекте, которым, как она считала, пользуются негры-южане.
Воспоминания об элегантном Улиссе, который первым в Америке отвернул лацканы своего пиджака, были более жизнеподобны. После того как Генриэтта Лебрюн Пэтч «перешла в другой хор», как замечал прерывающимся время от времени голосом ее вдовец, отец и сын перебрались на жительство в Тэрритаун к деду. Улисс ежедневно заходил к Энтони в детскую и порой проводил там около часу, наполняя пространство вокруг себя приятными, густо пахнущими словами. Он без конца обещал взять Энтони с собой на охоту, на рыбалку, и даже провести денек вместе в Атлантик-сити — «да, теперь уже совсем скоро», — но ничему из этого не суждено было осуществиться. Хотя одно-единственное путешествие они все-таки совершили. Когда Энтони исполнилось одиннадцать лет, они отправились за границу, в Англию и Швейцарию, и там, в лучшем отеле Люцерна, среди мокрых от пота простыней, что-то неразборчиво бормоча и отчаянно моля о глотке воздуха, его отец умер. Домой в Америку Энтони был доставлен в состоянии полубезумного отчаяния, и с тех пор беспричинная меланхолия сделалась его спутницей на всю жизнь.
Одиннадцатилетним он уже знал, что такое ужас смерти. В течение шести больше всего запоминающихся ребенку лет один за другим умерли родители; как-то совсем незаметно делалась все бесплотнее бабушка, пока однажды, впервые за все годы замужества, не стала вдруг на один день полновластной хозяйкой в собственной гостиной. Немудрено, что жизнь представлялась Энтони постоянной борьбой со смертью, которая таилась за каждым углом. У него появилась привычка читать в постели; это отвлекало, хоть и было, по сути, уступкой болезненному воображению. Он читал пока не слипались глаза и частенько засыпал, не погасив света.
Лет до четырнадцати его любимым развлечением и в то же время огромной, почти всепоглощающей мальчишеской страстью, было собирание марок. Дед, не вдаваясь в подробности, считал, что такое увлечение способствует изучению географии, поэтому Энтони завел переписку с полудюжиной филателистических фирм, и редкий день почта не приносила ему новых наборов марок либо пачки глянцевитых рекламных проспектов. Занимаясь бесконечным перекладыванием своих приобретений из одного альбома в другой, он получал неизъяснимое, таинственное наслаждение. Марки сделались величайшей радостью его жизни; всякого, кто пытался вмешаться в его филателистические игры, он награждал хмурым и нетерпеливым взглядом. Марки пожирали все его карманные деньги, он мог проводить с ними ночи напролет, не уставая поражаться их разнообразию и многоцветному великолепию.
К шестнадцати годам он почти целиком погрузился в свой внутренний мир, сделавшись этаким молчаливым, совсем непохожим на американца юношей, воспринимавшим окружающих с вежливым недоумением. Два предшествовавших года были проведены в Европе с наемным учителем, который убедил его, что продолжать образование стоит только в Гарварде; это открыло бы ему «все двери», несказанно закалило бы его дух, не говоря уже о том, что принесло бы массу самоотверженных и преданных друзей. Поэтому он и отправился в Гарвард, и это был, пожалуй, единственный поступок, который он совершил, повинуясь логике.
Какое-то время он жил отшельником в одной из лучших комнат Бек-холла, мало заботясь мнением окружающих о себе — стройный темноволосый юноша среднего роста с лишенным твердости чутким ртом. Недостатка в деньгах он не испытывал и решил, не откладывая, положить начало собственной библиотеке, приобретя у некоего странствующего библиофила, кроме первых изданий Суинберна , Мередита и Харди , пожелтевшее от времени, неразборчивое письмо Китса , и лишь много позже он обнаружил, какую несусветную цену за все это заплатил. Он сделался завзятым щеголем, заведя для этой цели не вызывающую ничего кроме жалости коллекцию шелковых пижам, парчовых халатов и галстуков, слишком, правда, ярких, чтоб в них можно было появиться на людях. Зато он мог расхаживать во всем этом потаенном великолепии перед зеркалом у себя в комнате, или, облачась в атлас, вольно раскинуться на кушетке и смотреть вниз, во двор, нечувствительно постигая суматошную быстротечность заоконной жизни, частью которой ему, по всей видимости, не суждено было стать.
На последнем курсе он с немалым удивлением обнаружил, что не совсем безразличен сокурсникам. Оказалось, что его почитали фигурой довольно романтической, этаким столпом эрудированности, помесью затворника и книгочея. Это, в общем-то, изумило, но, втайне, и порадовало — он начал появляться в обществе, сначала понемногу, потом все больше. Участвовал во всех рождественских пудингах. Он пил — не афишируя особо, но и не отставая от других. О нем стали говорить, что если б он не поступил в университет так рано, то «мог бы закончить курс с отличием». В 1909 году, когда он закончил Гарвард, ему было всего двадцать лет.
Потом опять была заграница — на этот раз Рим, где он поочередно флиртовал с живописью и архитектурой, брал уроки игры на скрипке и написал несколько ужасных итальянских сонетов, призванных явить собой рассуждения средневекового монаха о радостях созерцательной жизни. Весть о том, что он в Риме, распространилась среди его приятелей по Гарварду, и те из них, кто оказался в том году в Европе, охотно заезжали к нему, и в частых прогулках лунными ночами многое открывали для себя в этом городе, который был старше не только Возрождения, но и вообще самой идеи республики. Мори Нобл из Филадельфии, например, гостил целых два месяца; они вместе постигали своеобразное очарование итальянок и обретали восхитительное чувство быть юными и свободными среди культуры, которая была свободна уже тысячи лет. Нередко его навещали знакомые деда, и, возымей Энтони желание, он вполне мог бы стать «persona grata» в дипломатических кругах — и хотя он сам начинал понимать, что праздник жизни все больше нравится ему, от юношеской привычки к затворничеству и явившейся следствием этого застенчивости не так-то легко было избавиться.
Он вернулся в Америку в 1912 году из-за очередной внезапной болезни деда и после чрезвычайно утомительного разговора с неизбежно выздоравливающим стариком решил до его смерти расстаться с идеей о постоянном жительстве за границей. После длительных поисков он снял на Пятьдесят второй улице квартиру и на том, по крайней мере внешне, успокоился.
В 1913 году процесс приспособления Энтони Пэтча к окружающей среде достиг завершающей стадии. Внешний облик его по сравнению со студенческими днями заметно изменился к лучшему — оставаясь все еще излишне худощавым, он раздался в плечах, и со смуглого лица исчезло испуганное выражение студента-первокурсника. Он был всегда с иголочки одет и в глубине души даже педантичен; друзья утверждали, что никогда не видели его непричесанным. Нос у него был чуть островат, а слишком откровенный рот, готовый опустить уголки даже в минуты самого легкого уныния, являл собой одно из — не слишком приятных для владельца — зеркал настроения; зато его голубые глаза были равно очаровательны, оживлены острой мыслью и полуприкрыты в минуты меланхолии.
Хотя черты его и не были отмечены той симметрией, которая так важна для арийского идеала, некоторые все же находили его красивым, но гораздо большее значение имело то, что и по виду, и по сути он был чист той особой чистотой, которая бывает только у людей красивых.
Пятая и Шестая авеню представлялись Энтони стойками гигантской лестницы, брошенной от Вашингтон-сквер до Центрального парка. Путешествие на крыше автобуса на север, до Пятьдесят второй улицы, неизменно вызывало ощущение, что он взбирается по шатким перекладинам, по очереди вцепляясь в каждую из них, и когда автобус останавливался на его собственной, он, спускаясь по безрассудно-крутым металлическим ступеням на тротуар, испытывал что-то сродни облегчению.
После этого ему оставалось пройти полквартала по Пятьдесят второй улице мимо тяжеловесных особняков из бурого кирпича, и он единым духом оказывался под высокими сводами своей лучшей в мире гостиной. Она нравилась ему во всех отношениях. Здесь, собственно, и начиналась жизнь. Здесь он спал, завтракал, читал, здесь принимал гостей.
В целом же дом, в котором он квартировал, построенный в конце девяностых годов из темного камня, постепенно был полностью перестроен в угоду растущей потребности в небольших квартирах и теперь сдавался по частям. Из четырех его квартир та, которую занимал на втором этаже Энтони, была самой приличной.
В гостиной были прекрасные потолки, три огромных окна открывали приятный вид на Пятьдесят вторую улицу. Убранству комнаты удалось избежать четкой печати какой-либо эпохи; она была без лишней мебели, без голой пустоты, без явных признаков упадка. Не пахла ни серой, ни ладаном — была просто вместительная и, может быть, чуточку грустная. В ней помещался диван из мягчайшей коричневой кожи, объятый текучим туманом дремоты. В ней стояла высокая китайская ширма, украшенная черно-золотистой лаковой росписью, изображавшей напоминающих геометрические фигуры охотников и рыболовов; она выгораживала в углу нишу для массивного кресла, возле которого стоял на карауле оранжевый торшер. И еще был камин, на задней стенке которого просматривался какой-то обгоревший до черноты герб.
Пройдя через столовую, которая, в силу того что Энтони только завтракал дома, являла собой лишь величественный символ таковой, и миновав сравнительно просторную прихожую, можно было попасть в святая святых жилища — спальню и ванную.
Обе они были необъятны. Под сводами первой даже огромная, увенчанная пологом кровать казалась весьма средних размеров. Раскинувшийся на полу восточный ковер из алого бархата ласкал босую ногу словно небесная кудель. Ванная комната, в противовес сумрачному колориту спальни, была цветистой, легкомысленно гостеприимной и даже чуть игривой. На стенах ее помещались взятые в рамки фотографии четырех увенчанных за последнее время жриц Мельпомены: Джулия Сандерсон в «Солнечной девчонке» , Айна Клер в «Юной квакерше» , Билли Бёрк в «Недотроге» и Хэйзл Дон как «Дама в розовом» . Между Билли Бёрк и Хэйзл Дон висела репродукция, изображающая бескрайний заснеженный простор, освещаемый огромным, зловещего вида солнцем. Она, по словам Энтони, символизировала холодный душ.
Ванна, оборудованная оригинальным и удобным держателем для книг, была просторна и вделана почти вровень с полом. Стенной шкаф рядом с ней ломился от белья, которого вполне хватило бы на троих, и целых залежей галстуков. Здесь не было грустнославного истертого коврика, похожего на полотенце, брошенное на пол; мокрую ногу, явившуюся из ванной, массировало несказанной мягкостью такое же чудо коврового искусства, что и возлежавшее в спальне…
Одним словом, это была главная арена священнодействия — легко было заметить, что именно здесь Энтони переодевается, здесь же доводит до совершенства свою прическу, в общем, делает практически все — разве что не спит и не ест. Эта ванная комната была его гордостью. Он знал, что если б у него была возлюбленная, он повесил бы ее портрет прямо над ванной, чтоб, растворяясь в баюкающих волнах горячего пара, можно было лежать и взирать на нее снизу вверх, в тепле и неге созерцая ее красоту.
Порядок в квартире поддерживал слуга-англичанин с удивительно, до нарочитости подходящей ему фамилией Баундс, чье совершенство нарушалось только тем фактом, что он носил мягкий воротничок. Если бы Баундс целиком принадлежал ему, Энтони в конце концов добился бы устранения сего дефекта, но тот был «Баундсом» еще для двух джентльменов, живших по соседству. Но с восьми до одиннадцати утра Баундс был всецело в распоряжении Энтони. Он являлся с почтой и готовил завтрак. В девять тридцать он дергал за край одеяла Энтони и произносил несколько исполненных сдержанности слов. Энтони никогда не мог вспомнить, что это были за слова, но имел сильное подозрение, что почтительностью от них и не пахло. Потом Баундс накрывал завтрак на карточном столе в гостиной, убирал постель и, осведомившись с некоторой враждебностью, не нужно ли чего еще, удалялся.
По утрам, по крайней мере раз в неделю, Энтони навешал своего биржевого агента. С денег, оставленных матерью, он получал в виде процентов немногим меньше семи тысяч в год. Дед, который и собственному сыну не позволял переступать рамок весьма щедрого, надо сказать, содержания, считал, что этой суммы на нужды юного Энтони вполне достанет. Каждое Рождество он посылал внуку пятисотдолларовую облигацию, которую тот при первой же возможности продавал, потому что всегда, хоть и не остро, нуждался в деньгах.
Содержание этих визитов к брокеру могло колебаться от полусветской болтовни до обсуждения надежности вложений под восемь процентов, и они неизменно доставляли Энтони удовольствие. Само огромное здание трастовой компании , казалось, для того и существовало, чтоб он мог ощутить свою несомненную связь с теми огромными состояниями, чью сплоченность так уважал, чтоб убедить его в том, что и он надлежащим образом представлен в иерархии финансового мира. От этих вечно спешащих людей ему передавалось то самое чувство защищенности, которое он обретал, размышляя о богатстве деда: даже больше, ибо в его представлении те деньги были скорее некой ссудой до востребования, которую мир выдал Адаму Пэтчу за его личную высокоморальность, в то время как здешние капиталы казались, скорее, добычей, захваченной и удерживаемой только силой упорства и огромным усилием воли. Кроме того, эти деньги он ощущал более определенно и исключительно как деньги.
Хотя Энтони частенько доводилось наступать на пятки собственному бюджету, все же он считал себя достаточно обеспеченным. Конечно, в один прекрасный, без преувеличения можно сказать «золотой», день у него будет куча денег, а пока оправданием его существования были замыслы создания нескольких эссе о римских папах эпохи Возрождения. Это и возвращает нас к сцене разговора Энтони с дедом сразу после возвращения из Рима.
Он надеялся не застать деда в живых, но, позвонив прямо с причала, узнал, что Адам Пэтч вновь пребывает в сравнительно добром здравии, и на следующий день, скрывая разочарование, отправился в Тэрритаун. Преодолев пять миль от станции, такси въехало на тщательно ухоженную дорожку, которая стала пробираться среди настоящего лабиринта из стен и проволочных заборов. Все это было следствием того, догадывалась публика, что если социалисты добьются своего, то одним из первых людей, до кого они захотят добраться — и это было тоже доподлинно известно — будет старина «Сердитый Пэтч».
Энтони запаздывал, и почтенный филантроп, поджидая его на застекленной веранде, уже второй раз просматривал утренние газеты. Его личный секретарь Эдвард Шаттлуорт, бывший до своего перерождения азартным игроком, содержателем кабака и по всем параметрам негодяем, проводил Энтони в комнату, где и продемонстрировал ему, как бесценное сокровище, своего спасителя и благодетеля.
Они церемонно пожали друг другу руки.
— Я так рад был услышать, что вам лучше, — сказал Энтони. С таким видом, словно не встречался с внуком всего неделю, Пэтч-старший вытащил из кармана часы.
— Что, поезд опоздал? — кротко осведомился он, хотя был явно раздосадован задержкой.
Дед питал стойкую иллюзию не только относительно того, что сам в юности был образцом пунктуальности и доводил все начатое до последней точки, но также считал это прямой и главнейшей причиной своего успеха.
— Поезда частенько опаздывают в этом месяце, — заметил он с тенью робкого укора в голосе, и после продолжительного вдоха добавил, — садись.
Энтони разглядывал деда с тем немым изумлением, в которое его неизменно повергало сие зрелище. Невозможно было поверить, но власть этого тщедушного невежественного старика, вопреки заявлениям «желтых» журналов, была такова, что во всем государстве таких людей, чьи души он прямо или косвенно не мог купить, едва хватило бы, чтоб заселить Уайт Плейс. Еще труднее было поверить в то, что когда-то он был пухлым розовым младенцем.
Всю его семидесятипятилетнюю жизнь можно было уподобить неким волшебным кузнечным мехам — первая четверть века в избытке вдохнула в него жизнь, зато последняя теперь высасывала обратно. Она всосалась в его щеки, грудь, иссушила ноги и руки. Властно, один за другим отобрала все зубы, утопила и без того небольшие глазки в сизовато-серых мешках, выщипала волосы. Словно ребенок, усердствующий над коробкой с красками, она безрассудно перемешала все цвета: серое сделалось кое-где белым, а розовое безвозвратно пожелтело. Завладев телом и духом, она пошла в атаку на его мозг. Послала ему холодный ночной пот, беспричинные страхи и слезы, здравый смысл расщепила на подозрительность и легковерность. Из добротной парусины его энтузиазма она выкроила десятки мелких, но мучительно-навязчивых вожделений; все его жизненные силы ужались до капризности несносного ребенка, а воля к власти заменилась пустым и инфантильным желанием обрести страну арф и песнопений здесь, на земле.
Когда процесс осмотрительного обмена необходимыми любезностями закончился, Энтони уяснил, что от него ждут четкой обрисовки собственных намерений; одновременно некий блеск в стариковских глазах предупреждал, что делиться своими намерениями осесть за границей не стоит, во всяком случае сейчас. Энтони очень хотелось, чтобы у ненавистного Шаттлуорта хватило такта хотя бы выйти из комнаты, но секретарь, непринужденно устроившись в кресле-качалке, делил между двумя Пэтчами взгляды своих выцветших глаз.
— Теперь, когда ты здесь, ты должен чем-нибудь заняться, — мягко вел дед, — достичь чего-нибудь.
Энтони ждал, что сейчас дед скажет «оставить что-то после себя». Тогда он решил высказаться:
— Я думал… Ну, мне казалось, что моя подготовка позволила бы мне написать…
Адам Пэтч сморщился, представив себе, что в семье завелся поэт с длинными волосами и тремя любовницами.
— … что-нибудь на историческую тему, — закончил Энтони.
— Значит, по истории. Истории чего? Гражданской войны? Революции?
— Ну, не совсем, сэр. По истории Средних веков.
Именно в тот момент ему пришла идея написать что-нибудь о папах времен Возрождения с какой-нибудь новой точки зрения. Но он был рад, что произнес всего лишь «средние века».
— Средние века? Но почему не о своей стране? О том, что ты знаешь?
— Видите ли, я так долго жил за границей…
— Не понимаю, почему ты должен писать об этих Средних веках. Мы привыкли называть их Темными веками. Никто не знает, что тогда происходило, да и никому это не интересно. Прошли и ладно.
Он распространялся еще несколько минут о бесполезности таких знаний, коснувшись, естественно, испанской инквизиции и «разложения монашества». Потом изрек:
— А не взяться ли тебе за какую-нибудь работу в Нью-Йорке? Если ты, конечно, вообще намерен работать.
Последнее было сказано с мягким, почти неуловимым презрением.
— Да, конечно. Я намерен, сэр.
— И когда же ты закончишь?
— Ну, понимаете, это будет что-то вроде обзора… Много подготовительной работы. Нужно многое прочесть.
— А я-то подумал, ты только этим и занимался.
Их неровная беседа естественным образом и несколько внезапно прервалась, когда Энтони встал, посмотрел на часы и заметил, что договорился именно сегодня встретиться с брокером. Он собирался остаться у деда на несколько дней, но был утомлен и раздражен качкой на корабле и вовсе не хотел терпеть эту вкрадчиво-ханжескую надменность. Сказал, что заедет еще в ближайшее время.
Тем не менее, именно благодаря этой встрече мысль о работе прочно вошла в его жизнь. За год, протекший с тех пор, он подготовил несколько списков источников, пытался даже прикинуть названия глав и наметить периодизацию, но ни одна строчка готового текста не появилась, и не было похоже, что когда-нибудь появится. Он не делал ничего — и вопреки прописной логике умудрялся извлекать из этого ничегонеделания удовольствие.
Был октябрь 1913 года, и самая середина из череды прелестных дней, пронизанных бездельно слоняющимся в переулках солнечным разливом, напоенных томным воздухом, отягченным лишь неслышным падением листвы. Было приятно сидеть у распахнутого окна, заканчивая главу «Едгина» . Было просто восхитительно часов в пять зевнуть, бросить книжку на стол и, мурлыкая себе под нос, направиться через прихожую в ванную.
пел он, отворачивая кран.
Он возвысил голос, чтоб заглушить шум воды, льющейся в ванну, и, взглянув на фотографию Хэйзл Дон, пристроил на плече воображаемую скрипку и нежно тронул ее призрачным смычком. Сквозь сомкнутые губы он издавал зудящий звук, который, как ему смутно казалось, напоминал звуки скрипки. Потом его руки прекратили вращательное движение и принялись расстегивать рубашку. Раздевшись и приняв атлетическую позу, как человек в тигровой шкуре, виденный им на какой-то афише, он с немалым удовлетворением осмотрел себя в зеркале, потом, бросив это дело, побултыхал ногой в ванне, пробуя воду. Отрегулировав кран и выразив предвкушение серией нечленораздельных звуков, он скользнул внутрь.
Притерпевшись к температуре воды, он впал в состояние дремотного блаженства. После ванны требовалось всего-навсего не спеша одеться и отправиться по Пятой авеню к отелю «Ритц», где он договорился пообедать с двумя своими наиболее частыми сотрапезниками — Диком Кэрэмелом и Мори Ноблом. После обеда они с Мори Ноблом собирались пойти в театр, а Кэрэмел, скорее всего, отправится домой работать над своей книгой, которую ему надо было закончить.
Энтони был рад, что это не ему приходится работать над своей книгой. Сама идея о том, что нужно сидеть, придумывая не только слова для выражения мыслей, но и сами мысли, которые стоило бы облечь в слова, разительно не совпадала с его желаниями.
Явившись из ванны, он принялся с дотошностью чистильщика сапог наводить на себя глянец. Затем прошествовал в спальню и, насвистывая странную, неопределенную мелодию, долго ходил взад-вперед, застегиваясь, прихорашиваясь, просто наслаждаясь ласковым теплом толстого ковра.
Он прикурил, выбросил спичку через открытый верх окна, потом замер, не донеся сигареты двух дюймов до рта, который и сам остался слегка приоткрытым. Взгляд его приковало к себе яркое пятно на крыше одного из домов, расположенных дальше по переулку.
Это была девушка в красном, непременно шелковом пеньюаре, сушившая волосы на все еще жарком послеполуденном солнце. Свист его замер во внезапно сгустившемся воздухе комнаты, он сделал осторожный шаг к окну, вдруг осознав, что она прекрасна. На каменном парапете перед ней лежала подушка такого же цвета, как и пеньюар, опершись на нее локтями, девушка смотрела вниз на залитую солнцем улицу, откуда доносились голоса играющих детей.
Несколько минут он не в состоянии был оторвать от нее взгляда. В нем что-то всколыхнулось, и здесь были ни при чем ни мягкий аромат предвечерья, ни торжествующая броскость красного цвета. Он неотступно чувствовал, что девушка была прекрасна, потом вдруг понял: все дело было в ее удаленности. Не в той редкостной и драгоценной недоступности ее души, а просто в нескольких ярдах земного пространства. Просто между ними был осенний воздух, крыши и скомканные голоса детей. И все же в какое-то неизреченное мгновенье, скользнувшее против хода времени, он был ближе к чувству обожания, чем во время самого страстного поцелуя.
Он закончил свое одевание, нашел черный галстук-бабочку и тщательно приладил ее на себя перед трельяжем в ванной. Потом, повинуясь какому-то импульсу, быстро прошел в спальню и снова выглянул из окна. Теперь женщина стояла выпрямившись, откинув назад волосы, и он мог разглядеть ее всю. Она была толстая, старше тридцати пяти и абсолютно ничем не примечательная. Досадливо прищелкнув языком, он вернулся в ванную и занялся пробором.
пел он с легким чувством,
Проведя последний раз щеткой по волосам, от чего их блестящая поверхность обрела законченную гладкость, он вышел из ванной, потом из квартиры и направился по Пятой авеню к отелю «Ритц-Карлтон».
Семь часов. Э н т о н и и его приятель М о р и Н о б л сидят за угловым столиком на прохладной крыше. Мори Нобл больше всего похож на большого, стройного, импозантного кота. В его прищуренных глазах постоянно бродят медлительно-томные искорки. Волосы у него гладкие и прямые, словно его облизала — а если так оно и было, то представьте себе такую великаншу — мама-кошка. В годы учебы Энтони в Гарварде Мори считался самой примечательной фигурой в их группе — самый блестящий, самый оригинальный, умный, спокойный — словом, один из избранных.
Таков человек, которого Энтони считает своим лучшим другом. Это единственный из всех его знакомых, кем он восхищается и которому, больше чем сам себе в этом сознается, завидует.
Они так рады видеть друг друга. Глаза их исполнены доброты, и каждый в полной мере ощущает эффект новизны, вызванный недолгой разлукой. Они упиваются той безмятежной легкостью, которую черпают в обществе друг друга; Мори Нобл, скрывающийся за своим прекрасным и невероятно кошачьим лицом, только что не мурлычет от удовольствия, зато нервный и трепетный, как дрожащий на ветру огонек, Энтони наконец спокоен.
Они заняты одним из тех легких и ни к чему не обязывающих разговоров, который могут себе позволить только мужчины моложе тридцати, или мужчины под влиянием сильного возбуждения.
Э н т о н и. Семь часов, однако. А где же Кэрэмел? (Нетерпеливо.) Скорей бы уж он дописал свой нескончаемый роман. Я больше времени промучился голодом…
М о р и. Он придумал ему новое название. Демон-любовник. Неплохо, а?
Э н т о н и (заинтересованно). Демон? А, ну да: «где женщина о демоне рыдала» … Но, в общем-то… В общем, ничего. Даже совсем неплохо, как ты думаешь?
М о р и. Довольно прилично. Сколько времени, ты говоришь?
Э н т о н и. Семь.
М о р и (Прищуривается. Ничего особенного, просто чтоб выразитъ легкое неодобрение). Довел меня на днях до белого каления.
Э н т о н и. Как это?
М о р и. Да его привычка все записывать.
Э н т о н и. А, мне тоже досталось. Я, вчера кажется, сказал что-то, что показалось ему важным, но он забыл, что именно, вот и пристал ко мне. Говорит: «Неужели ты не можешь вспомнить?» Ну, а я отвечаю: «Ты меня утомил до смерти. Почему я должен это помнить?»
(Мори беззвучно смеется, растягивая все лицо в вежливую, немного лукавую ухмылку.)
М о р и. Дик ведь замечает не больше, чем другие. Просто может больше описать из того, что видит.
Э н т о н и. Впечатляющий талант…
М о р и. Да уж. Впечатляющий!
Э н т о н и. И направленное в нужное русло честолюбие. А вообще с ним интересно — у него просто дар волновать и возбуждать. Часто от одного его присутствия дух захватывает.
М о р и. О, да.
(Разговор продолжается после паузы.)
Э н т о н и (говорит с выражением самой большой убежденности, какая только может возникнуть на его несколько неуверенном, худом лице). Только нет у него неисчерпаемой энергии. Когда-нибудь, мало-помалу, его неукротимое честолюбие выветрится, а вместе с ним завянет и столь замечательный талант; останется обломок человека, раздражительный, болтливый и эгоцентричный.
М о р и (со смехом). Вот мы сидим, убеждая друг друга, что малыш Дик не так глубоко проникает в суть вещей как мы, а я готов поклясться, что он со своей стороны уверен в превосходстве творческого подхода над чисто критическим и всякое такое.
Э н т о н и. Это — да. Но он неправ. Он слишком подвержен глупому энтузиазму. Если б он не был так озабочен своим реализмом и необходимостью в связи с этим рядиться в одежды циника, он стал бы… таким же легковерным, как любой из этих студенческих религиозных вожаков. Ведь он идеалист. Да я просто уверен. Хотя сам он думает наоборот, потому что отвергает христианство. Помнишь его в университете? Как он целиком заглатывал всех писателей, одного за другим — идеи, технику, персонажей. Честертон , Шоу , Уэллс — всех с одинаковой легкостью.
М о р и. (все еще обдумывая свое последнее наблюдение). Помню.
Э н т о н и. И с этим не поспоришь. Фетишист по природе. Возьмем искусство…
М о р и. Давай лучше закажем что-нибудь. Он…
Э н т о н и. Конечно. Можно и заказать. Я ему говорил…
М о р и. А вот и он. Смотри — кажется, хочет столкнуться с официантом. (Поднимает палец, чтоб привлечь внимание, и даже палец его выглядит как вкрадчивый и дружелюбный кошачий коготь.) Сюда, Кэрэмел.
Н о в ы й г о л о с (громко). Привет, Мори. Здравствуйте, Энтони Комсток Пэтч. Как поживает внук старого Адама? Дебютантки все еще толпами за тобой?
(Р и ч а р д К э р э м е л, невысокий и светловолосый — один из тех, что к тридцати пяти лысеют. У него желто-карие глаза — один удивительно ясный, другой мутноватый, как грязная лужица, и выпуклый, словно у ребенка с карикатуры, лоб. Он топорщится и в других местах — пророчески выпячивается брюшко, слова тоже будто неловко выпячиваются из его рта, даже карманы его смокинга распухли, словно отекли, они заполнены обтрепанной коллекцией расписаний поездов, программками и прочим бумажным хламом, на котором он, сощурив почти в щелочки свои непарные желтые глаза и призывая незанятой левой рукой к порядку, постоянно делает заметки.
Добравшись до стола, он за руку здоровается с Э н т о н и и М о р и. Он один из тех, кто неизменно здоровается за руку даже с теми, кого видел час назад.)
Э н т о н и. Привет, Кэрэмел. Как хорошо, что ты пришел. Нам так хотелось посмеяться и расслабиться.
М о р и. Ты опоздал. Ловил по кварталу почтальона? А мы тут тебе косточки перемывали.
Д и к (уставясь на Э н т о н и своим ясным глазом). Что ты сказал? Повтори, я запишу. Выбросил сегодня три тысячи слов из первой части.
М о р и. Благородно. А я вот заливал алкоголь к себе в желудок.
Д и к. Не сомневаюсь. Держу пари, вы и тут все время только про выпивку болтаете.
Э н т о н и. Но никогда не напиваемся до потери рассудка, мой безусый юноша.
М о р и. И никогда не водим домой дам, которых встречаем в подпитии.
Э н т о н и. И вообще, наши дружеские встречи отмечены высоким благородством.
Д и к. Нет больших дураков, чем те, кто хвастается, что может много выпить! А вся наша беда в том, что вы пьете по староанглийскому рецепту, на манер сквайров восемнадцатого века. Заливаете по маленькой, пока под стол не упадете. Какое уж тут веселье. Нет, это тоже не дело.
Э н т о н и. Спорим, это из шестой главы.
Д и к. В театр идете?
М о р и. Да. Мы намерены провести этот вечер в глубоких размышлениях о жизненных проблемах. Вещь называется предельно кратко — «Женщина». Смею надеяться, что название оправдает себя.
Э н т о н и. О, Боже! Неужели так и называется? Давай лучше сходим еще раз на «Весельчаков» .
М о р и. Мне надоело. Видел уже три раза (обращаясь к Д и к у). Первый раз мы вышли в антракте и обнаружили изумительный бар. А когда вернулись, оказалось, что попали не в тот театр.
Э н т о н и. Потом имели продолжительный диспут с перепуганной молодой парой, которая, как мы решили, заняла наши места.
Д и к (как бы про себя). Думаю, вот закончу еще один роман и пьесу, и, может быть, книгу рассказов, и надо бы мне музыкальную комедию написать.
М о р и. Да, представляю — с такими умными песенками, что никто и слушать не станет. А все критики примутся ворчать и стенать о добром старом «Переднике» . А я буду все так же блистать как лишенная всякого смысла фигура в совершенно бессмысленном мире.
Д и к (торжественно). Искусство не бессмысленно.
М о р и. Оно бессмысленно по самой своей сути. Но приобретает смысл тогда, когда пытается сделать менее бессмысленной жизнь.
Э н т о н и . Другими словами, Дик, удел твой — играть перед залом, заполненным привидениями.
М о р и. Уж ты постарайся.
Э н т о н и (обращаясь к М о р и). Наоборот, зачем писать, если чувствуешь, что окружающее лишено какого бы то ни было смысла. Сама попытка отыскать в нем какой-либо смысл бессмысленна.
Д и к. Ну, даже если допустить все это, стоит остаться прагматиком и поддерживать в несчастном человеке жизненный инстинкт. А вы хотите, чтоб все верили в вашу софистическую чепуху?
Э н т о н и. Да, наверное.
М о р и. Никак нет! Я считаю, что все население Америки, за исключением какой-нибудь избранной тысячи, нужно принудить принять строжайшую систему моральных ценностей, например, католицизм. Я не осуждаю общепринятую мораль. Просто я недоволен, что все достижения спекулятивного способа мышления оседлали, усвоив позу моральной раскрепощенности, ни во что не верящие посредственности, отнюдь не уполномоченные на это своим интеллектом.
(Здесь на сцену является суп, и то, что Мори, может быть, хотел сказать еще, так и остаюсь навек несказанным.)
Потом они навестили торговца билетами, и за немалую цену получили места на новую музыкальную комедию под названием «Шумные забавы». В фойе они немного задержались, чтоб обозреть валившую на премьеру толпу. Там двигались несметные стада накидок, состроченных из многоцветья шелков и мехов, капли самоцветных камней орошали руки и шеи, стекали с розово-белых ушей, неведомо сколько муаровых лент мерцало на тульях бесчисленных шелковых шляпок, шагали туфельки цвета золота и бронзы, багряные и лаково-блестящей черноты, проплывало множество горделиво-высоких, туго укрученных женских причесок рядом с прилизанными напомаженными волосами холеных мужчин — это было настоящее веселое людское море, которое искрилось, волновалось, болтало, смеялось, пенилось, медленно опадало и вновь вздымалось, вливая свой искрящийся поток в рукотворный омут веселья…
После представления они расстались — Мори пошел танцевать в «Шерриз», а Энтони отправился домой спать.
Медленно прокладывал он свой путь среди вечерней толкотни Таймс-сквер , которую гонки колесниц и тысячи их приверженцев сделали необыкновенно яркой и красивой, почти карнавальной. Вокруг него мелькали лица, целый калейдоскоп девичьих лиц, и все безобразные, страшные как смертный грех — то слишком толстые, то слишком худые, — и все же плывущие в этом осеннем пространстве, как будто их несли на себе жаркие страстные вздохи, изливаемые прямо в ночь. Но несмотря на всю вульгарность этих лиц, Энтони чудилось, что в них тоже была какая-то загадка. Он дышал глубоко и размеренно, впуская в легкие пары косметики и не казавшийся таким уж неприятным густой табачный дух. Он поймал на себе взгляд молодой смуглой красавицы, одиноко сидевшей в закрытом такси. Глаза её в полумраке наводили на мысль о ночи и фиалках, и вновь на какую-то долю секунды в нем ожило полузабытое уже чувство такого далекого теперь дня.
Мимо прошли два молодых еврея, громко разговаривая, по-птичьи вертя головами, бессмысленно-надменно глядя по сторонам. Одеты они были в слишком тесные, модные в определенных слоях общества костюмы; стоячие воротнички подпирали кадыки; обуты оба были в серые гетры и опирались на трости руками в серых перчатках.
Мелькнула ошеломленная старая леди, которую, поддерживая с боков, словно корзину полную яиц, волокли двое мужчин, возбужденно повествуя о чудесах Таймс-сквер. Объяснения сыпались так быстро, а старушка так стремилась уделить всему подобающее внимание, что голова ее каталась по плечам туда-сюда, словно гонимая ветром ссохшаяся кожура апельсина.
— А вот это Астор, мама!
— Смотрите! Вот объявление о гонках колесниц…
— А вон там мы сегодня были. Да нет же!
— Боже милостивый!..
— Будешь тонкий, звонкий и прозрачный, — узнал он популярную остроту, хрипло произнесенную кем-то из протискивающихся мимо.
— Вот я ему и говорю, да так говорю…
Мягкий шелест такси и смех, хриплый, словно карканье ворон, в слитной, гремучей смеси с утробным гулом подземки под ногами, а над всем этим — круговращение огней, — растущее и гаснущее зарево — огни, рассыпающиеся словно жемчуг и вновь сплетающиеся в сияющие полосы и круги, в исполинские гротескные фигуры, врезанные, всем на удивление, прямо в небо.
Он с облегчением свернул в тишину, которая веяла как темный ветерок из переулка, миновал закусочную, в окнах которой на автоматическом вертеле безостановочно вращалась дюжина цыплячьих тушек. Из дверей доносился горячий, сладковатый сдобный запах. Следом была аптека, дышавшая ароматом лекарств, пролитой содовой — и среди всего этого приятный полутон прилавка с косметикой. Потом китайская прачечная, все еще открытая, душная и парная, пахнущая сложно, чем-то азиатским. Все это нагнало на него тоску; выйдя на Шестую авеню, он зашел в табачный магазинчик на углу — этот был веселым добряком, окутанным темно-синим туманом, призывавшим ни в чем себе не отказывать, и Энтони стало полегче.
Добравшись до дому, он, сидя в темноте у раскрытого окна, выкурил одну из последних за день сигарет. И в первый раз, больше чем за год жизни здесь, признался себе, что в Нью-Йорке не так уж плохо. Определенно, в этом городе была некая изысканная острота, что-то почти южное. Хотя порой он навевал тоску. Энтони, выросший в одиночестве, только в последнее время научился этого одиночества избегать. Последние несколько месяцев он все время был начеку — если на вечер не назначено встречи, спешил в первый попавшийся клуб, чтоб отыскать кого-нибудь там. Да, здесь было полно одиночества…
Его сигарета все еще тлела, и дым ее обволакивал каймой белесоватого тумана полупрозрачные складки штор, когда часы в церкви св. Анны, находившейся дальше по улице, с ворчливо-кокетливым изяществом пробили час ночи. Поднятый над землей, в половине спящего квартала от Энтони, стал нарастать барабанный рокот — стоило ему выглянуть из окна, и он мог бы увидеть поезд, который, словно разгневанный орел, вылетел из-за угла и теперь по огромной дуге рассекал темноту. Звук напомнил Энтони прочитанную недавно фантастическую повесть: там города бомбили с летающих поездов. Он на мгновение представил, что Вашингтон-сквер объявила войну Центральному парку, и теперь этот поезд с севера нес с собой угрозу сражения и внезапной смерти. Но поезд уже проходил, иллюзия таяла: сначала вновь далекий рокот барабанов, потом лишь дробный клекот далекого орла.
С Пятой авеню доносился трезвон колокольчиков и приглушенный гвалт автомобильных рожков, но на его улице было тихо, здесь он был в безопасности от любых угроз жизни. Ибо здесь были и его входная дверь, и этот длинный коридор, и стоящая на страже спальня. Ему было не страшно! Фонарь, светивший в его окно, вполне заменял в этот час луну, только был ярче и прекрасней.
К р а с о т а, которая рождается каждые сто лет, сидела в каком-то подобии приемной, сквозь которую то и дело проносились порывы серебристого ветра, да время от времени пробегала запыхавшаяся звезда. Звезды дружески подмигивали ей на бегу, а порывы ветра неустанно развевали ее волосы. Она была непостижима, ибо душа и дух в ней составляли единое целое, а совершенство ее тела являло собой суть ее души. Она была тем самым совершенством, которого вот уже столько веков вожделеют философы. А она уже сотню лет сидела в этой небесной ожидальне, среди ветров и звезд, вполне довольная созерцанием себя самой.
Наконец ей стало известно, что она должна родиться вновь. Вздохнув, она завела долгий разговор с неким Г о л о с о м, который доносили до нее порывы первозданного ветра. Беседа эта продолжалась много часов, и я тут могу привести лишь ее фрагмент.
К р а с о т а (едва шевеля губами: глаза ее, как всегда, устремлены внутрь самой себя). Куда отправлюсь я теперь?
Г о л о с. В новую страну, которой ты прежде не видела.
К р а с о т а (недовольно). До чего не люблю соваться в эти новые цивилизации. Как долго я пробуду там на этот раз?
Г о л о с. Пятнадцать лет.
К р а с о т а. И как же это место называется?
Г о л о с. Это самая изобильная, самая прекрасная на земле страна. Страна, где мудрейшие лишь немногим умнее глупейших. Страна, где у правителей рассудок как у маленьких детей, а законодатели верят в Санта Клауса; где уродливые женщины властвуют над сильными мужчинами…
К р а с о т а (ошеломленно). Что?!
Г о л о с (весьма расстроившись). Да, зрелище на самом деле невеселое. Женщины со скошенными подбородками и бесформенными носами разгуливают среди бела дня, распоряжаясь: «Делай то!» или «Делай это!», и все мужчины, даже самые богатые, беспрекословно подчиняются своим женщинам, к которым обращаются высокопарно «миссис Такая-то», либо «моя супруга».
К р а с о т а. Но этого не может быть! Я, конечно, понимаю, когда поклоняются прекрасным женщинам… но чтобы толстым? или костлявым?.. и даже женщинам со впалыми щеками?
Г о л о с. Даже таким.
К р а с о т а. А я тут при чем? Что я там буду делать?
Г о л о с. Тебе придется несладко, если это можно так назвать.
К р а с о т а (после разочарованного молчания). Но почему не те старые страны, в которых я уже была, — обитель винограда и сладкоречивых мужчин, или место, где только корабли и море?
Г о л о с. Ожидается, что очень скоро им будет не до тебя.
К р а с о т а. Жаль!
Г о л о с. Твоя земная жизнь будет, как всегда, лишь интервалом между двумя исполненными смысла взглядами во вселенское зеркало.
К р а с о т а. А кем я буду? Ты мне скажешь?
Г о л о с. Сначала было задумано, что в этот раз ты явишься актрисой кино, но, в конце концов, от этого пришлось отказаться. В течение этих пятнадцати лет ты будешь скрываться под обличьем так называемой «светской девушки».
К р а с о т а. А это что такое?
(Тут в модуляции ветра вплетается новый звук, который наводит на мысль, что Г о л о с почесывает в затылке.)
Г о л о с (после долгого молчания). Ну, это что-то вроде фальшивой аристократки.
К р а с о т а. Фальшивой? Что это значит?
Г о л о с. И это ты узнаешь там, куда отправишься. Ты много узнаешь о том, что такое фальшивый. И сама будешь делать много такого, что можно назвать этим словом.
К р а с о т а (беззаботно). Господи, все это звучит так пошло.
Г о л о с. И в половину не так пошло, как есть на самом деле. В течение этих пятнадцати лет тебя будут называть «дитя рэгтайма» , «вертихвостка», «джаз-девочка», «чаровница», «вамп». Ты будешь танцевать новые танцы с такой же точно грацией, как танцевала старые.
К р а с о т а (шепотом). А платить мне будут?
Г о л о с. Да, как обычно — любовью.
К р а с о т а (с легким смешком, который лишь на мгновенье нарушает недвижность ее губ). И мне понравится, когда меня станут звать «джаз-девочка»?
Г о л о с (малокровно). Ужасно понравится…
(Здесь диалог обрывается. К р а с о т а по привычке сидит неподвижно, звезды замирают в порыве восторга, только ветер, серебристый порывистый ветер, раздувает ей волосы.
Все это происходит за семь лет до того, как Э н т о н и будет сидеть у окна в гостиной и слушать благовест колоколов св. Анны.)
Месяц спустя на Нью-Йорк с хрустом свалились холода, неся с собой ноябрь, три важных футбольных матча и частое мелькание мехов на Пятой авеню. Еще они принесли с собой в город чувство некоторой напряженности, подспудного волнения. Каждое утро в почте Энтони попадались приглашения. Три дюжины добродетельных особей женского пола из высшего слоя общества заявляли если не об открытом желании, то о способности рожать детей для трех дюжин миллионеров. Пять дюжин добродетельных самок из слоя пониже объявляли не только о своей способности, но и, в придачу к этому, об огромном и неукротимом влечении к тем же самым первым трем дюжинам молодых людей, которые, естественным образом, были приглашены на каждый из девяноста шести приемов, куда приглашались также друзья семей молодых леди, друзья по колледжу, просто знакомые и желающие попытать счастья молодые чужаки. Двигаясь дальше, заметим, что был еще и третий эшелон — с окраин города, из Ньюарка и джерсийских пригородов, вплоть до сурового Коннектикута и незавидных мест Лонг-Айленда. Были, несомненно, и последующие, вплоть до самых городских низов: от Риверсайда до Бронкса иудеек выводили в еврейское общество присмотреть себе молодого, идущего в гору брокера или ювелира, с перспективой на кошерное бракосочетание; ирландские девушки, получив наконец на это разрешение, бросали взгляды на молодых политиков из Таммени-Холл , благочестивых предпринимателей и успевших подрасти хористов.
И, само собой, этот заразный дух предвкушения охватил весь город; даже рабочие девушки — бедные простушки, пакующие мыло на фабриках и торгующие галантереей в огромных универмагах, мечтали, что, может быть, в этой горячке повального зимнего сватовства им тоже удастся заполучить вожделенного мужчину; так неискусный в своем ремесле карманник считает, что в суматохе карнавальной толчеи ему повезет больше, чем обычно. И задымили над городом трубы, и повыветрилась вонь подземки. Актрисы вышли в новых пьесах, в издательствах вышли новые книги. Кэстлы вышли с новым танцем. Вышли новые расписания поездов с новыми ошибками вместо старых, к которым обладатели сезонок уже успели привыкнуть…
Город выдавал все, на что был способен!
Однажды, двигаясь под серо-стальным небом по Пятьдесят второй улице, Энтони, меньше всего ожидая этого, столкнулся с Ричардом Кэрэмелом, который только что вышел из парикмахерской отеля «Манхэттен». День выдался холодный, первый по-настоящему холодный день, и на Кэрэмеле было отороченное смушкой, длиной до колен пальто, одно из тех, в которых с незапамятных времен ходит рабочий люд на Среднем Западе, и которые совсем недавно получили одобрение высокой молы. Его мягкая шляпа была сдержанно коричневых тонов, а под ней, подобно самоцветному топазу, пламенел его ясный глаз. Он радостно кинулся к Энтони и, скорее из желания согреться, чем от игривого настроения, принялся хлопать его по плечам и, после непременною рукопожатия, разразился следующей речью:
— Черт, морозно, ей-богу. А я работал весь день как проклятый, в комнате выстыло так, что я подумал: не схватить бы воспаление легких. Чертова хозяйка решила сэкономить на угле. Поднялась только после того, как я полчаса орал на лестнице. Начала объяснять, что и как. Господи! Сначала чуть с ума меня не свела, потом я вдруг подумал, что из нее вышел бы неплохой персонаж, и стал записывать ее словечки, но так, чтобы она не заметила: как будто просто что-то пишу…
Он схватил Энтони за руку и принялся довольно энергично тащить его по Мэдисон-авеню.
— Куда это мы?
— Так, прогуляемся.
— Какого черта? — воспротивился Энтони.
Они остановились и уставились друг на друга. Энтони стало интересно, не сделалось ли от мороза его собственное лицо таким же отталкивающим, как и у Дика. Нос у того был сизый, выпуклый лоб — голубой, а непарные желтоватые глаза покраснели и слезились. Секунду постояв так, они вновь пустились в путь.
— Прекрасно работается, — воодушевленно говорил Дик, обращаясь прямо к тротуару. — Но хотя бы время от времени нужно появляться на людях. — Он посмотрел на Энтони, как бы извиняясь и прося поддержки. — Иногда необходимо выговориться. Полагаю, что очень немногие из людей хоть изредка на полном серьезе думают, то есть садятся, начинают размышлять и в итоге приходят к какой-то идее. У меня это лучше всего получается во время писания или разговора. Важно с чего-то начать… ну, знаешь, начать что-то отстаивать, противоречить. Как ты считаешь?
Энтони пробормотал что-то и мягко высвободил руку.
— Тебя я тащить еще могу, но вот это пальто…
— То есть, я хочу сказать, — сосредоточенно продолжал Дик Кэрэмел, — что на бумаге уже твой первый абзац содержит идею, которую ты хочешь уничтожить или, наоборот, развить. В разговоре ты должен учитывать последний тезис собеседника, но когда ты просто размышляешь, хм… твои идеи следуют одна за одной, словно картинки в волшебном фонаре, каждая ведет за собой другую.
Они миновали Пятьдесят пятую улицу и немного замедлили шаг. Оба закурили и теперь выдыхали в воздух пышные клубы дыма, смешанного с морозным паром.
— Давай зайдем в «Плазу» и возьмем по эггногу, — предложил Энтони. — Тебе не повредит. Воздух выгонит чертов никотин из твоих легких. Идем, идем… И можешь всю дорогу рассказывать про свою книгу.
— Могу и не рассказывать, если тебе надоело. Нечего мне одолжения делать. — Слова поспешно и беспорядочно выкувыркивались из него, лицо непроизвольно кривилось, хотя он очень старался сделать вид, что ему все равно. Энтони пришлось протестовать:
— Ну что ты! Мне совсем не надоело!
— У меня есть кузина, — начал Дик, но Энтони прервал его, раскинув руки и с преувеличенным восторгом восклицая:
— Что за погода, а? Мне как будто десять лет! То есть, я хочу сказать, она заставляет меня чувствовать, как я должно быть чувствовал себя в десятилетнем возрасте. Потрясающе! Господи, я — то властелин мира, то — его посмешище! Сегодня мир мой, и все в нем удивительно легко. Даже Небытие.
— У меня кузина живет в «Плаза» Замечательная девушка. Можем зайти. Она тут каждую зиму бывает, с родителями… во всяком случае, в последнее время.
— Не знал, что у тебя в Нью-Йорке есть кузины.
— Ее зовут Глория. Она из Канзас-сити. Мамаша у нее практикующая билфистка, отец — человек вполне заурядный, но джентльмен до мозга костей.
— А как в литературном плане? Интересный материал?
— Они стараются. Папаша только и делает, что рассказывает мне, как встретил на улице замечательного героя для романа. А то примется разглагольствовать о каком-нибудь своем идиоте-приятеле и в заключение обязательно сообщит: «Вот это характер! Находка для автора. Почему бы тебе его не описать? Всем будет интересно». Или начнет живописать набившее всем оскомину место, вроде Японии или Парижа, и скажет: «А напиши-ка ты новеллу об этих краях! Прекрасное место действия».
— Ну, а что насчет девушки? — небрежно поинтересовался Энтони. — Глория… Глория, как ее?..
— Гилберт. Да ты наверняка о ней слышал. Не пропускает ни одного танцевального вечера, да и вообще особа известная.
— Кажется, что-то слышал.
— Она симпатичная. Прямо красавица.
Они дошли до Пятидесятой улицы и повернули к Пятой авеню.
— Вообще-то говоря, я не интересуюсь молодыми девушками, — сказал Энтони, делая суровое лицо.
Вообще-то говоря, это была неправда. Хотя он и считал, что среднестатистическая дебютантка только тем и занята, что думает и болтает о тех необъятных возможностях, каковые общество рассыплет перед ней в следующую же минуту, его живо интересовали все девушки, которые могли иметь хоть какой-то капитал со своей внешности.
— Да, Глория чертовски мила… и умом не блещет.
Энтони насмешливо фыркнул.
— Хочешь сказать, что о литературе с ней не поболтаешь?
— Вовсе не хочу.
— Брось, Дик, всем известно, что ты считаешь признаком женского ума. Тебе нужна этакая серьезная молодая особа, которая сидела бы с тобой в углу и откровенничала о жизни. Из тех, что до шестнадцати лет с угрюмыми лицами спорят, можно ли целоваться с мальчиками и прилично ли первокурснику пить пиво.
Ричард Кэрэмел был оскорблен. Его хмурое, искривленное усмешкой лицо, сделалось похожим на мятую бумагу.
— Нет, — начал он, но Энтони безжалостно перебил:
— Да! Те, которые и сейчас сидят по углам и делятся мнениями о последнем скандинавском Данте , появившемся в английских переводах.
Дик повернулся к нему; все лицо его как-то странно осело, а вопрос прозвучал почти мольбой.
— Да что с вами такое? И ты, и Мори… Порой вы говорите со мной так, будто я недоумок.
Энтони был смущен, но, кроме этого, ему было холодно и слегка неуютно, поэтому он решил ретироваться наступая.
— Дело тут не в твоих мозгах, Дик.
— Да уж конечно в них, — сердито отозвался Дик. — Что ты хочешь сказать? Почему дело не в мозгах?
— Может быть, ты просто слишком много знаешь для того, чтоб толково все это описать?
— Как это можно слишком много знать?
— Я вполне могу представить себе человека, — настаивал Энтони, — который знает гораздо больше, чем в состоянии выразить. Ну вот, как я. Представь, например, что у меня жизненный опыт богаче твоего, а таланта меньше. Это вряд ли подвигло бы меня к писательству. У тебя же, наоборот, хватает воды, чтоб наполнить ведро, и ведро достаточно большое, чтоб вместить эту воду.
— Что-то я тебя не понимаю, — пожаловался Дик унылым тоном. Не на шутку озадаченный, он, казалось, весь еще больше взъерошился. Он пристально смотрел на Энтони, загородив при этом дорогу прохожим, которые бросали на него возмущенно-свирепые взгляды.
— Я просто хочу сказать, что талант подобный Уэллсу может вмешать в себя ум Спенсера . А таланту поскромнее лучше всего оперировать соразмерными ему идеями. Чем уже ты сможешь взглянуть на предмет, тем интереснее его опишешь.
Не в силах оценить всю едкость критики, вложенной в эти ремарки, Дик тяжело задумался. А Энтони продолжал с той легкостью, которая временами просто истекала из него; темные глаза сияли на узком лице, подбородок задрался, голос вознесся, все его физическое существо росло как на дрожжах.
— Скажем, я горд, здравомыслящ и мудр — этакий афинянин среди греков. И все же меня может постичь неудача там, где человек более скромных достоинств добьется успеха. Он может подстроиться, приукрасить, поддать патетики, подать надежду. А вот этот гипотетический «я» окажется слишком гордым, чтоб подстраиваться, слишком здравомыслящим, чтоб восторгаться, слишком развитым, чтоб верить в утопии, слишком греком, чтоб приукрашивать.
— Значит, ты не считаешь, что художник творит из собственного ума?
— Нет. Он движется вперед, улучшая, если может, то, что считает своим стилем, выбирая из собственных интерпретаций окружающего то, что составляет его материал. Но, в конечном итоге, каждый писатель пишет потому, что таков способ его существования. И не говори мне, что ты сторонник всех этих измышлений о «Божественной функции Художника».
— Я не привык даже считать себя художником.
— Дик, — сказал Энтони, меняя тон. — Я хочу попросить у тебя прошения.
— За что?
— Да за всю эту болтовню. Мне, честно, очень стыдно. Я ведь говорил это так — просто, чтоб порисоваться.
Успокаиваясь, Дик кивнул в ответ.
— Я всегда знал, что, в сущности, ты филистер.
Были уже хрусткие сумерки, когда они, укрывшись за белым фасадом отеля «Плаза», не спеша смаковали густопенную желтизну эггногов . Энтони поглядывал на своего спутника. Нос и чело Ричарда Кэрэмела медленно обретали свою естественную пигментацию: первый терял красноту, синева покидана второе. Глянув в зеркало. Энтони порадовался тому, что цвета его собственной кожи не изменили себе. Напротив, легкий румянец зажегся на его щеках. Ему даже почудилось, что никогда еще он так хорошо не выглядел.
— Мне достаточно, — сказал Дик тоном спортсмена на тренировке. — Я хочу подняться наверх и повидать Гилбертов. Ты со мной?
— Ну, можно, вообще-то… Если ты не отдашь меня на растерзание родителям, а сам не уединишься где-нибудь в углу с Дорой.
— Она не Дора — Глория.
Портье сообщил об их приходе по телефону. Поднявшись на десятый этаж, они прошли извилистым коридором и постучали в номер 1088. Дверь открыла дама средних лет — сама миссис Гилберт.
— Как вы поживаете? — осведомилась она на том вежливо-американском языке, который принят между светскими дамами. — Ужа-асно рада вас видеть.
Торопливые междометия Дика и затем:
— Мистер Пэтч? Ну входите же, ваши пальто оставьте здесь. — Она указала на стул и сменила тональность па заискивающий смешок, перенасыщенный придыханиями. — Это просто прекрасно. Прекрасно. Ричард, ну почему вы так долго не были у нас?.. нет!.. нет! — Восклицания служили отчасти ответами на неуклюжие оправдания Дика, отчасти средством заполнить пустоты. — Ну, садитесь же и расскажите, чем вы занимаетесь.
Потом наступил черед ходить туда-сюда по комнате, выслушивать дежурные фразы и отвечать не менее дежурными, стоять столбом и с наивозможнейшим изяществом кивать, вновь и вновь расточать беспомощно-глупые улыбки, постоянно спрашивая себя: сядет ли она когда-нибудь; наконец благодарно опуститься в кресло и внимать приятной беседе.
— Полагаю, потому что вы были заняты. А почему бы и нет? — несколько двусмысленно улыбнулась миссис Гилберт. Это «а почему бы и нет?» она использовала, чтоб уравновешивать свои наиболее шаткие сентенции. В ее арсенале было еще два подобных балансира: «по крайней мере, мне так кажется» и «ясно, как Божий день». Чередование этой триады придавало любому ее замечанию вид широкого жизненного обобщения; словно она, исчислив все причины, наконец тыкала пальцем в самую главную.
Лицо Ричарда Кэрэмела, отметил Энтони, приобрело вполне нормальный вид. Лоб и щеки сделались телесного цвета, и нос перестал выделяться на общем фоне. Племянник уставился на тетку своим ярко-желтым глазом с тем пронзительным и преувеличенным вниманием, каким молодые мужчины привычно одаривают всех женщин, которые уже не могут возбудить их интереса.
— А вы тоже писатель, мистер Пэтч?.. Ничего, может быть, всем нам достанется местечко в лучах Ричардовой славы. — Фразу сопроводил легкий смешок, начало которому положила сама миссис Гилберт.
— Глории нет дома, — объявила она, словно некую аксиому, из которой намеревалась вывести далеко идущие следствия. — Где-то танцует. Все время куда-то бежит, ни минуты покоя. Я ей говорю, я не представляю, как она это выдерживает. А она танцует все вечера напролет; иногда мне кажется, что она решила довести себя до полного истощения. Ее отца это очень беспокоит.
Она по очереди одарила улыбкой обоих. Они улыбнулись в ответ.
И тут до Энтони дошло, что вся она была составлена из последовательности полукружий и парабол, наподобие тех стандартных фигур, которые смекалистые парни ухитряются изображать с помощью набора символов на пишущей машинке: голова, руки, бюст, бедра, ноги и даже лодыжки представляли собой изумительный ряд сопряженных друг с другом округлостей. Вся она была ухоженная и чистая, с волосами искусственного густо-седого цвета; крупное лицо, на котором слегка терялись подвыцветшие голубые глаза, было украшено едва заметными белесыми усиками.
— Я всегда говорю, — заметила она, обращаясь к Энтони, — что у Ричарда очень древняя душа.
В наступившей неловкой паузе Энтони вдруг придумал каламбур насчет того, что Дик «очень древен и дик».
— У нас ведь у всех души разного возраста, — продолжала миссис Гилберт, вся сияя, — по крайней мере, я так считаю.
— Вполне возможно, — согласился Энтони, делая вид, что ему небезразлична столь плодотворная идея. Голос хозяйки взбурлил.
— У Глории очень молодая, безответственная душа… как, впрочем, и все остальное. У нее абсолютно нет чувства ответственности.
— Но это ей так идет, тетя Кэтрин, — любезно отозвался Ричард. — Чувство ответственности только портило бы ее. Она для него слишком хороша.
— Не знаю, — призналась миссис Гилберт. — Я вижу только то, что она все время кула-то несется, несется…
Однако возможность перейти к обсуждению недостатков Глории так и не осуществилась в полной мере; повернулась дверная ручка, и приоткрывшаяся дверь впустила мистера Гилберта.
Это был невысокий человек с крохотным белым облачком усов, которое помещалось под его ничем не примечательным носом. Он уже достиг той стадии, на которой ценность человека как существа социального приближается к нулю или становится величиной даже слегка отрицательной. Его переполняли идеи, которыми общество отбредило уже лет двадцать назад, а ум прокладывал свой шаткий, анемичный путь в свете передовиц утренних газет. После окончания небольшого, но весьма строгих правил университета где-то на Западе, он занялся производством целлулоида и так как дело это требовало лишь минимальной степени развития ума, именно той, какой он и обладал, то несколько лет дела шли хорошо — почти до 1911 года, пока он не перестал заключать с кинофирмами контракты, предпочитая верить им на слово. В 1912 году кинопромышленность решила «проглотить» его, но в тот раз ему удалось удержаться на самом, можно сказать, кончике ее языка. А сейчас он был одним из управляющих Объединенной Средне-Западной Компании Киноматериалов, проводя ежегодно шесть месяцев в Нью-Йорке, а остальное время в Канзас-Сити и Сент-Луисе. При этом он беззаветно верил, что лучшие времена не за горами, в это же верила его жена, и в это же верила дочь.
Он не одобрял поведения Глории: она поздно возвращалась домой, никогда толком не ела, в жизни ее царила полнейшая неразбериха; как-то он попытался сказать ей об этом, но получил ответ в таких выражениях, о существовании которых в ее лексиконе даже не подозревал. С женой было легче. После пятнадцати лет непрерывной партизанской войны он все же одержал верх. Это была схватка тупого оптимизма с тупостью организованной, и победу ему не в последнюю очередь обеспечило переходящее в некое новое качество бесконечное количество «да», которыми он мог отравить любой разговор.
— Да, да, да, да, — мог говорить он, — да, да, да, да. Минуточку. Да, это было лето — дайте вспомнить — девяносто первого или девяносто второго… Да, да, да, да…
Пятнадцать лет этих «да» добили миссис Гилберт. Еще пятнадцать лет беспрерывного неутвердительного утверждения, сопровождаемого щелчками, которыми сбивался пепел с тридцати двух тысяч сигар, просто раздавили ее морально. И вот этому самому мужу она сделала последнюю уступку, которая возможна в супружеской жизни, уступку более фатальную, более невозместимую, чем самое согласие на жизнь с ним — она стала слушать его. Она убеждала себя, что просто годы сделали ее терпимей — на самом деле они уничтожили и ту небольшую долю мужества, которое у нее когда-то было. Она представила Энтони мужу.
— Это мистер Пэтч, — сказала она.
Старый и молодой коснулись один другого; рука у мистера Гилберта была мягкая, сношенная до рыхлой податливости выжатого грейпфрута. Потом сердечными приветствиями обменялись муж и жена — он сообщил ей, что на улице похолодало, рассказал, что ходил к газетному киоску на Сорок четвертой улице за канзасской газетой. Вернуться намеревался на автобусе, но посчитал, что слишком холодно — да, да, да, да, — слишком холодно.
Миссис Гилберт восхитилась его мужеством в схватке с рассвирепевшей атмосферой, что сразу придало всему приключению романтическую окраску.
— Ты просто герой! — восклицала она умиленно. — Просто герой! Я ни за что бы не вышла на улицу.
Мистер Гилберт с поистине мужским бесстрастием проигнорировал обожание, которое возбудил в своей супруге. Он повернулся к молодым людям и с победоносным видом подкинул им для обсуждения тот же предмет. Ричард Кэрэмел был призван вспомнить «ноябрь в Канзасе». Едва лишь тема была вброшена, как ею тут же завладел сам темодатель и принялся неистово обкатывать, членить и развивать, чем напрочь лишил разговор последней живости.
Для начала был выдвинут незыблемый тезис о том, что дни где-то там были жаркие, зато ночи — просто прекрасны, потом они вычислили точное расстояние по никому не известной железной дороге между двумя пунктами, названия которых нечаянно упомянул Дик. Не отрывая усердного взгляда от мистера Гилберта, Энтони начал впадать в забытье, однако через минуту туда же ворвался улыбчивый голос миссис Гилберт:
— Мне кажется, что холод здесь какой-то более въедливый. Он словно вгрызается вам в самые кости.
В силу того, что это же замечание, в надлежащей мере уснащенное «да», уже вертелось на языке у мистера Гилберта, его нельзя было винить за внезапную смену темы.
— А где Глория?
— Должна быть с минуты на минуту.
— Вы знакомы с моей дочерью, мистер..?
— Не имел удовольствия, но часто слышал о ней от Дика.
— Они ведь с Ричардом двоюродные брат и сестра.
— Да? — Энтони выдавил из себя улыбку. С непривычки бывать в обществе старших по возрасту у него уже сводило губы от чрезмерных проявлений радости. Конечно, было так приятно узнать, что Дик и Глория — брат и сестра. Но в следующую минуту ему удалось обменяться отчаянным взглядом с приятелем.
Ричард Кэрэмел выразил опасение, что им пора уходить.
Миссис Гилберт была ужасно огорчена.
Мистер Гилберт счел это весьма прискорбным.
Миссис Гилберт развила идею дальше, доведя до того, что она в любом случае была рада их видеть, пусть даже им удалось здесь обнаружить только пожилую даму, которая слишком стара, чтоб флиртовать с ними. Энтони с Диком эта задорная шутка, по всей видимости, так пришлась по вкусу, что они дружно посмеялись целый трехчетвертной такт.
Но ведь они зайдут еще?
— Да, обязательно.
Глория будет просто ужасно расстроена!
— До свидания…
— До свидания…
Улыбки!
Улыбки!
Хлоп!
Двое безутешных молодых людей идут по коридору десятого этажа отеля «Плаза» по направлению к лифту.
За легкой насмешливостью, очаровательной непринужденностью и беспечностью Мори Нобла скрывалась поразительная, непреклонная и весьма зрелая целеустремленность. Он намеревался, как решил еще в колледже, посвятить три года путешествиям, три года напропалую веселиться, а потом, как можно скорее, сделаться невероятно богатым.
Три года путешествий были позади. Он осваивал земной шар пытливо и основательно, исключая всякую спонтанность — просто Бэдекер в человеческом облике; в ком-либо другом это могло бы показаться неоправданным педантизмом, но в данном случае лишь сообщало предприятию некую загадочную целенаправленность и глубокий смысл, как будто Мори Нобл был предназначен стать неким Антихристом, обреченным исходить вдоль и поперек всю Землю, узреть все эти миллиарды человеческих существ, которые размножались на ней, чтобы убить и оплакать друг друга.
Вернувшись в Америку, он с той же неукоснительной целеустремленностью кинулся на поиски увеселений. Он, который никогда прежде не выпивал за раз больше двух-трех коктейлей или пинты вина, приучал себя пить так, словно учился греческому языку, словно уверовал в то, что, подобно греческому, пьянство способно стать ключом к целому миру новых ощущений, неизведанных психических состояний, свежих реакций на горе и радость.
Стиль его жизни доставлял обильную пишу для эзотерических домыслов. Он занимал три комнаты в холостяцкой квартире на Сорок четвертой улице, но там его редко можно было застать. Телефонистке были даны весьма настоятельные указания никого с ним не соединять, пока желающий не назовет себя по имени. Вдобавок к этому, ей был вручен список из полудюжины персон, для которых его никогда не было дома, и примерно такого же количества людей, для кого он был дома всегда.
Первыми в последнем списке значились Энтони Пэтч и Ричард Кэрэмел.
Мать Мори жила в Филадельфии у его женатого брата, и на выходные он обычно отправлялся туда, так что бредя однажды субботним вечером в крайне унылом настроении по стылым улицам, Энтони заглянул в Молтон Армз и был очень рад обнаружить, что мистер Нобл дома.
Его настроение поднималось, обгоняя быстро движущийся лифт. Было так хорошо, так чертовски прекрасно, что уже вот-вот он будет разговаривать с Мори, который будет равно счастлив видеть его. Они будут смотреть друг на друга, едва скрывая глубокую приязнь во взгляде, маскируя ее ласковой насмешкой. Летом можно бы куда-нибудь пойти вместе и, расстегнув воротнички, неспешно посасывая из высоких стаканов «Том Коллинз» , расслабленно наблюдать неназойливо-ленивое представление в каком-нибудь истомленном августовской жарой кабаре. Но сейчас на улице был холод, из-за углов высоких зданий несло резким ветром, и где-то совсем рядом маячил декабрь; тем более приятно провести вечер в уютном свете лампы за парой стаканчиков «Бушмилла» или за рюмкой «Гранд маринера», который приготовит Мори, среди покойно мерцающих корешков книг, словно орнаментом крывших стены комнаты, вместе с излучающим божественную незыблемость Мори, похожим на огромного кота, свернувшегося в любимом кресле.
Добрался! Комната сомкнулась вокруг Энтони, обволокла его теплом. А могучее сияние всепобеждающего ума, темперамент, почти восточный в своей бесстрастности, согрели мятущуюся душу, доставили Энтони блаженство, сравнимое лишь с тем, что может дать глупая женщина. Нужно или все понимать — или принимать на веру. Богоподобный, тигроподобный Мори заполнил собой все пространство. Ветры снаружи утихли; медные подсвечники на каминной полке мерцали словно свечи пред алтарем.
— Ты почему сегодня не уехал? — Энтони раскинулся на податливой софе, упершись локтями в подушки.
— Только час назад вернулся домой. Чаепитие подзатянулось, да еще танцы. Вот и опоздал на поезд в Филадельфию.
— С чего бы это ему так затянуться? — поинтересовался Энтони.
— Сам не понимаю. А у тебя что?
— Джеральдина. Работает билетершей у Китса. Я тебе о ней рассказывал.
— Поздравляю!
— Нанесла мне визит около трех и пробыла до пяти. Странное существо, но мне чем-то нравится. Кроме того, вызывающе глупа.
Мори хранил молчание.
— Может, это дико звучит, — продолжал Энтони, — но там, где дело касается меня, и вообще, насколько я знаю, Джеральдина — образец добродетели.
Он знал ее около месяца, эту девушку с неописуемыми замашками ребенка, которому не сидится на месте. Кто-то случайно свел их, она показалась ему забавной, понравились и целомудренные, почти неощутимые поцелуи, которыми она одарила его на третий вечер, когда они ехали в такси через Центральный парк. Из близких у нес числились только какие-то призрачные дядя и тетка, с которыми она делила квартиру где-то в лабиринте сотых улиц. С ней было хорошо, она была компанейская, и действовала на Энтони успокаивающе. А большего он в ней и не искал — и не из моральных соображений, а из боязни, что могущие возникнуть при этом осложнения нарушат крепнущую безмятежность его существования.
— У нее есть два коронных номера, — рассказывал он Мори. — Во-первых, любит завешивать глаза волосами, а потом отдувает их; во-вторых, когда кто-нибудь высказывает нечто такое, что «не по зубам» ее уму, она изрекает: «Да ты бальноой!» Я просто балдею от этого. Сижу с ней часами, даже самому становится интересно, какие еще маниакальные симптомы она откопает в моем воображении.
Мори пошевелился в кресле и заговорил:
— Замечательно, как человек может жить в такой сложно устроенной цивилизации и почти ничего в ней не понимать. Видимо, такая женщина воспринимает мироздание как вещь в высшей степени обыденную. Ей чуждо абсолютно все — от влияния идей Руссо до складывания цен на ее собственный обед. Она просто перенесена сюда из эпохи стрел и луков и вот теперь в амуниции лучника принуждена участвовать в дуэли на пистолетах. Можно вообще отбросить исторический фон, она и не заметит.
— Вот бы нашему Ричарду написать о ней.
— Брось, Энтони, ты же сам понимаешь, что о ней не стоит писать.
— Точно так же, как и о всех прочих, — отозвался тот, позевывая.
— Знаешь, я сегодня поймал себя на том, что верю в будущее Дика. Если он будет черпать вдохновение из жизни, а не из искусства, станет верить людям, а не идеям, он будет нормально развиваться и, я уверен, из него получится большой писатель.
— И я склонен думать, что доказательством обращения к жизни может служить черная записная книжка, которая у него появилась.
Энтони приподнялся на локте и с воодушевлением продолжил:
— Да, он старается идти к жизни. Как и все авторы, кроме самых никудышных; но, в конечном счете, большинство из них все же довольствуется уже пережеванной пищей. Сюжет и характер могут быть взяты из жизни, но интерпретирует их писатель обычно в понятиях, взятых из последней прочитанной им книги. Встречает он, предположим, морского капитана, и тот кажется ему оригинальным персонажем. Но, по сути, смотрит он лишь на сходство этого капитана с последним «морским волком», созданным воображением Данэ , или кто там еще пишет о капитанах? Поэтому он уже знает как изобразить этого моряка на бумаге. Дик, конечно, в состоянии описать какой-нибудь очевидно колоритный, уже освоенный литературой характер, но вот сумеет ли он точно передать характер собственной сестры?
И на последующие полчаса они углубились в литературу.
— Классической, — размышлял Энтони, — можно считать любую пользующуюся успехом книгу, которая будет вызывать интерес следующей эпохи или поколения. Тогда она уже незыблема, как стиль в архитектуре или мебели. Взамен просто модности она приобретает художественную ценность…
Еще через некоторое время интерес к избранной теме иссяк. Ибо в нем у обоих молодых людей не было ничего особенно конкретного. Они просто любили обобщать. Энтони недавно открыл для себя Сэмуэля Батлера и считал скороспелые афоризмы из его записных книжек квинтэссенцией литературной критики. Мори, сверявший все движения своего зрелого интеллекта с тщательно выверенной схемой жизни, казался более мудрым из двоих, и все же в главном их умственное содержание ничем особенным, похоже, не различалось.
От литературы их снова снесло к превратностям дня прожитого.
— И кто же устраивал чаепитие?
— Семья Аберкромби.
— А почему ты задержался? Встретил сладенькую дебютантку?
— В общем-то, да.
— На самом деле? — голос Энтони удивленно возвысился.
— Строго говоря, она не дебютантка. Говорила, что выезжать начала две зимы назад в Канзас-сити.
— И засиделась?
— Нет, — отозвался Мори, словно ожидавший этого вопроса. — Думаю, ей это грозит в последнюю очередь. Не знаю почему, но там она казалась самой молодой.
— Ну, не так уж она молода, если из-за нее ты опоздал на поезд.
— И все же. Прелестный ребенок.
Энтони язвительно хмыкнул.
— Мори, ты впадаешь в детство. Что значит «прелестный»?
Мори озадаченно уставился в пространство.
— Ну, я не могу описать ее точно. Скажу только, что она прекрасна. В ней… столько живости. И все время жевала желатиновые лепешки.
— Что?
— Это что-то вроде невинного порока. Такая, знаешь, нервная… Сказала, что всегда во время чаепитий жует эти лепешки, потому что ей не хватает движения.
— Что же еще было предметом вашей беседы?.. Бергсон ? Билфизм? Аморален ли уанстеп ?
Мори оставался невозмутим, шерсть его, казалось, была податлива во всех направлениях.
— Мы на самом деле говорили о билфизме. Кажется, у нее мать билфистка . Хотя, в основном, разговаривали о ногах.
Энтони просто зашелся от веселья.
— Боже мой! О чьих ногах?
— О ее ногах. Она мне столько о них рассказывала. Словно они — что-то вроде редкостной безделушки. Мне так захотелось посмотреть.
— Так она что, танцовщица?
— Нет, насколько я понял, она — кузина Дика.
Энтони так резко сел, что подушка, на которую он опирался, встала торчком и, словно живое существо, спрыгнула на пол.
— А зовут ее Глория Гилберт? — воскликнул он.
— Да. Не правда ли она великолепна?
— Вот уж не знаю… но, судя по тупости ее отца…
— Ну, — весьма решительно и убежденно перебил его Мори, — семья ее может быть уныла, как профессиональные плакальщики, но сама она, по-моему, не лишена оригинальности и значительности. С виду — завзятая обожательница танцевальных вечеров в Йеле, а на самом деле нечто совсем иное.
— Давай, давай, — подзадорил его Энтони. — Как только Дик поведал мне, что у нее ни капли мозгов в голове, я тут же понял, что на самом деле, должно быть, симпатичная девушка.
— Он так и сказал?
— Клянусь тебе, — Энтони вновь рассмеялся коротким фыркающим смешком.
— Ну, то что он подразумевает под женскими мозгами…
— Нам хорошо известно, — нетерпеливо перебил Энтони. — Болтовню разных клуш, которые питают себя, в основном, газетными утками.
— Вот именно. Вроде тех, кто верит либо в то, что ежегодное падение нравов в стране — это просто прекрасно, либо в то, что это весьма зловещий признак. Либо пенсне, либо строит из себя что-то. А эта девушка просто болтала о ногах. Еще она о коже говорила — о собственной. Всегда о своем. Она рассказывала мне, до какого состояния хотела бы загореть летом и насколько обычно приближается к этому идеалу.
— И ты сидел, очарованный ее грудным голосом?
— Ничего подобного — ее загаром! Я тоже начал думать о загаре. Стал вспоминать какого оттенка я достиг, когда загорал последний раз два года назад. Обычно я очень хорошо загораю. До цвета бронзы, если я правильно помню.
Энтони опять откинулся на подушки и затрясся от смеха.
— Мори!.. Да она не на шутку зацепила тебя! Спасатель, Мори Коннектикутский. Человек — мускатный орех. Это просто потрясающе! Наследница бежит с береговым охранником, очарованная его роскошной пигментацией! Впоследствии оказывается, что в его род замешалась тасманийская кровь.
Мори вздохнул, поднялся и, подойдя к окну, отодвинул штору.
— Снег пошел.
Энтони, все еще посмеиваясь про себя, ничего не ответил.
— Опять зима, — голос Мори едва долетал от окна. — Мы стареем, Энтони. Боже, мне уже двадцать семь! Три года — и тридцать, а потом я стану тем, что студенты последнего курса называют «пожилой мужчина».
Какое-то время Энтони не отзывался.
— Да, ты уже старик, Мори, — наконец согласился он. — Налицо первые признаки беспорядочного и угрожающе быстрого старения — провел полдня, болтая о загаре и женских ножках.
Мори, внезапным и резким движением отшвырнул штору.
— Идиот! — вскричал он. — И это я слышу от тебя! Вот я сижу перед тобой, мой юный Энтони, и точно так же буду сидеть еще лет тридцать или больше, наблюдая, как мимо, влекомые вечным движением, пляша и распевая, любя и ненавидя друг друга, проносятся весельчаки вроде тебя, Дика да Глории Гилберт. А меня задевает лишь то, что меня уже ничто на свете не задевает. Я буду сидеть, и будет падать снег… Эх, записать бы все это Кэрэмелу!.. Придет еще одна зима, мне будет тридцать, а вы все втроем будете скакать вокруг меня в своем вечном движении и петь. А после того, как все вы уже скроетесь из глаз, я буду подсказывать сюжеты новым Дикам, выслушивать циничные монологи о радостях и горестях новых Энтони… да, и естественно, рассуждать с новыми Глориями о загаре всех грядущих лет.
В камине вдруг ярко вспыхнул огонь. Мори отошел от окна, разгреб кочергой головешки и бросил на решетку новое полено. Потом он вернулся в свое кресло и остатки его речи почти растворились в треске разгорающегося дерева, уже начавшего плеваться красновато-желтыми язычками пламени.
— В конце концов, Энтони, ведь это ты у нас молод и романтичен. И ты все время боишься, что кто-то вторгнется в твою жизнь, нарушит твой покой. А я все время вновь и вновь пытаюсь сдвинуться с места, в тысячный раз бегу куда глаза глядят, но всегда остаюсь лишь самим собой. Ничто… абсолютно ничто не трогает меня.
— И все же, — пробормотал он после новой долгой паузы, — что-то было в этой малышке с ее дурацким загаром. Что-то непостижимо древнее. Как я.
Энтони сонно повернулся на кровати и уперся взглядом в равнодушное, иссеченное тенью частого оконного переплета, солнечное пятно на стеганом одеяле. Комната полнилась утром. Резная тумба в углу, древний и непостижимый шкаф высились как темные символы незыблемой косности материи, только ковер казался бренным и манящим для его бренных ног. Да еще Баундс, ужасно неподобающий в своем мягком воротничке, был словно создан из субстанции столь же зыбкой, как и облачко пара, которое он выдыхал. Он стоял рядом с кроватью, руки его все еще были протянуты к тому месту верхнего одеяла, за которое он дергал, невозмутимые темно-карие глаза устремлены на хозяина.
— Уаух, — пробормотал полусонный бог. — Эхо хы, Ваух?
— Да, это я, сэр.
Энтони повел головой, с усилием разлепил веки и победоносно моргнул.
— Баундс.
— Да, сэр.
— А не могли бы вы… Йео… о… хо-хо, Господи. — Неудержимая зевота растащила челюсти Энтони, и содержимое его мозгов слиплось в плотный бессмысленный ком. Он начал сначала.
— Не могли бы вы часам к четырем сервировать стол для чая с сэндвичами?
— Да, сэр.
Энтони ощутил леденящий недостаток вдохновения.
— Несколько сэндвичей, — повторил он беспомощно, — да, несколько сэндвичей с сыром, можно еще со студнем… ну, цыплята, оливки, я думаю. О завтраке не беспокойтесь.
Напряжение творческого акта было слишком велико. Он устало закрыл глаза, позволил голове скатиться, куда ей хотелось, и расслабил те мышцы, которые уже успел напрячь. Откуда-то из самой глубины сознания прокрался пока еще смутный, но неотступный призрак вчерашней ночи; на сей раз он предстал в виде бесконечного разговора с Ричардом Кэрэмелом, который явился к нему часов в двенадцать. Они выпили четыре бутылки пива, заедая сухими хлебными корками, и все это — пока Энтони слушал первую часть «Демона-любовника».
…Сквозь бездны молчания к нему пробивался голос. Энтони не мог понять о чем он — сон смыкался вокруг него, пеленал своими складками, проникал во все щели сознания.
Он пробудился внезапно, на собственном слове.
— Что?
— На сколько брать, сэр? — Это был все еще Баундс, стоявший терпеливо и столбообразно в ногах кровати, Баундс, которому приходилось делить свои хорошие манеры на троих хозяев.
— На сколько чего?
— Я полагаю, сэр, мне следует знать, сколько персон будет присутствовать. Тогда мне легче будет определиться с сэндвичами, сэр.
— Двое, — сонно пробормотал Энтони, — леди и джентльмен.
Баундс сказал: «Благодарю вас, сэр» и удалился, унося с собой ошеломительно непристойный мягкий воротничок, в полной мере унизительный для всех троих его господ, хотя, по чести, каждому полагалась только треть.
Не так чтобы очень вскоре после этого Энтони встал и облачил свою стройную, не лишенную приятности фигуру в коричнево-голубой с молочным отливом халат. С последним зевком он отправился в ванную и, включив свет над туалетным столиком (в его ванной не было окон), принялся без особого энтузиазма разглядывать свое отражение в зеркале. Жалкое видение, подумалось ему; именно так он обычно думал по утрам — со сна его лицо бывало неестественно бледным. Он закурил, просмотрел несколько писем и утреннюю «Трибюн».
Часом позже, выбритый и одетый, он сидел за своим письменным столом, рассматривая небольшой клочок бумаги, который извлек из собственного бумажника. Тот весь был испещрен малораборчивыми резолюциями: «Встретиться с мистером Хоулендом в пять. Подстричься. Позаботиться о счете от Риверса. Зайти в книжный».
…Ниже последней значилось: «Денег в банке 690 д. (зачеркнуто), 612 д. (зачеркнуто), 607 д.».
И наконец, в самом низу, торопливыми каракулями: «Дик и Глория Гилберт на чай».
Эта строчка доставила ему явное удовлетворение. День, представлявшийся похожим на медузу, бесформенный и бесхребетный, приобрел вдруг скелет мезозойского ящера. Уверенно, даже весело, он устремлялся к своей кульминации, как должно быть в хорошей пьесе, как подобало нормальному дню. Но Энтони уже страшил момент, когда хребет дня будет сломан, когда он уже встретит эту девушку, поговорит с ней, а потом, проводив ее смех поклоном, ему останется лишь вернуться к унылым остаткам чая в чашках, к твердеющей черствости недоеденных сэндвичей.
Существование Энтони становилось все более бесцветным. Он постоянно это чувствовал и когда начинал об этом думать, то сознавал, что началось все это после разговора с Мори Ноблом примерно месяц назад. Нелепо было думать, что столь откровенное в своей самодостаточности чувство растрачивания впустую собственного времени могло угнетать его, но нельзя было отрицать и того факта, что недели три назад некий непрошенный всплеск поклонения бывшим кумирам погнал его в публичную библиотеку, где он по карточке Ричарда Кэрэмела набрал с полдюжины книг по итальянскому Возрождению. То, что книги эти нетронутой кучей лежали на его столе с тех самых пор, как он принес их, и ежедневно увеличивали долг библиотеке на двенадцать центов, никак не уменьшало серьезности их показаний. Это были одетые в коленкор и сафьян свидетели его отступничества. Было и несколько часов острой, удивившей его самого паники.
Главным оправданием его образа жизни был конечно Довод о Ее Бессмысленности. Советниками и министрами, пажами и сквайрами, дворецкими и лакеями это великого властелина были тысячи книжных корешков, матово поблескивавших на папках, эта квартира, и все те деньги, которые получит Энтони, когда старик, живущий вверх по реке, задохнется в последнем приступе морализаторства. От мира, чреватого настырностью дебютанток и глупостью неисчислимых Джеральдин, он был, слава Богу, избавлен, — ему, скорее, следовало бы подражать кошачьей невозмутимости Мори и гордо нести на себе высокую мудрость неисчислимых поколений.
Но выше и против всего этого располагалось нечто такое, к чему его сознание относилось как к утомительному комплексу; мозг постоянно анализировал, но оно, хоть и втиснутое в рамки логики и отважно попираемое ногами, все же погнало его сквозь обмякшую слякоть конца ноября в библиотеку, в которой не было ни одной из самых нужных ему книг. Однако анализировать Энтони глубже, чем он сам себе позволял, едва ли позволительно и нам, потому что глубже будут одни лишь предположения. Он обнаружил в себе растущий ужас перед одиночеством. Даже мысль обедать одному пугала его; он предпочитал обедать с людьми, к которым испытывал отвращение. Процесс передвижения в пространстве, который раньше просто очаровывал его, сделался в конце концов непереносим, стал чем-то вроде цветовой игры, лишенной телесного воплощения, призрачной охотой за тенью собственной мечты.
«Если я по сути своей ни на что не способен, — думал он, — значит, мой удел — просто работать, работать как все другие». Ему не давала покоя мысль, что, по большому счету, он — поверхностная посредственность, лишенная к тому же уравновешенности Мори и энтузиазма Дика. Казалось трагедией совсем ничего не хотеть — ведь все же чего-то, чего-то он хотел. Иногда, как бы во вспышке прозрения, он понимал, что это было — некий путь надежды, который должен привести его к тому, что мыслилось как неизбежная и зловещая старость.
После нескольких коктейлей и завтрака в университетском клубе Энтони почувствовал себя лучше. Он встретил двух сокурсников из Гарварда, и по контрасту с серой тяжеловесностью их повествований его собственная жизнь обрела некоторую красочность. Оба были женаты, и пока пили кофе, один, поощряемый откровенными ухмылками другого, живописал некое свое внебрачное похождение. Оба они, думал Энтони, были мистерами Гилбертами в зародыше; в ближайшие двадцать лет количество их «да» учетверится, душевный состав окончательно скособочится и станут они просто изношенным и изломанным машинным хламом, псевдомудрым и лишенным всякой ценности, выпестованным до полнейшей дебильности женщинами, которых сами же исковеркали.
Нет, в нем было нечто большее, даже теперь, когда он, закончив обед, шел по устланному ковром коридору, направляясь всего-навсего в туалет, и остановился у окна, чтоб бросить взгляд на вызывающую раздражение улицу. Он был Энтони Пэтч, блестящий, великолепный наследник многих поколений и многих людей. Теперь это был его мир, а та полновесная ирония, которой он страстно желал, была уже на подходе.
С мальчишеской запальчивостью он рассматривал себя как некую силу на этой земле; с помощью дедовых денег он мог бы выстроить собственный пьедестал и воздвигнуться на нем подобно Талейрану или лорду Веруламу . Утонченность и ясность его ума, многосторонняя развитость интеллекта, достигшие полной зрелости и направляемые некой целью, которая вот-вот должна была возникнуть, обеспечили бы ему широкий выбор конкретных действий. Но, наталкиваясь на этот не слишком веселый выбор, мечта его меркла: он пытался представить себя в Конгрессе, роющимся в подстилке этого невообразимого свинарника вместе с узколобыми свиноподобными субъектами, изображения которых ему нередко доводилось видеть в утренних газетах, среди этих славных ревнителей людского братства, пытающихся представить достоянием нации идеи достойные старшеклассника захудалой школы! Пигмеи с прописными амбициями, мечтающие посредством собственной посредственности вознестись над массой таких же посредственностей прямо в унылые и бесславные небеса, с которых управляют людьми — и лучшие из них, эта дюжина расчетливых дельцов на самой вершине, эгоистичных и бесстыдных, призванных слить этот хор снобов и пройдох в величественный своим несогласием хвалебный гимн, составленный из путаных бредней о богатстве как награде за добродетель, богатстве как доказательстве порочности и бесконечных восхвалений Господа, Конституции и Скалистых гор! Лорд Верулам! Талейран!
А дома опять навалилась серость. Догорели выпитые коктейли, он сделался сонливым, отуманенным, склонным к угрюмости. Он — лорд Верулам! Сама мысль об этом была горька. Энтони Пэтч, без послужного списка, лишенный мужества, лишенный силы даже радоваться правде, когда она являлась ему. Да он был просто претенциозный дурак, строящий замки из винных паров, вяло и потаенно сожалея среди этого занятия о крушении своего жалкого худосочного идеализма. Он так долго, с таким утонченным вкусом украшал свою душу, что теперь опять захотелось старой вульгарной ерунды. Ему казалось, что он опустел, в нем не было ничего, как в выпитой до дна бутылке…
У дверей загудел зуммер. Энтони вскочил и поднес трубку к уху. Послышался голос Ричарда Кэрэмела, высокопарный и дурашливый:
— Представляем мисс Глорию Гилберт.
— Как поживаете? — говорил он, улыбаясь и распахивая дверь. Дик поклонился.
— Глория, это Энтони.
— Тоже мне! — воскликнула она, протягивая маленькую руку в перчатке.
Под меховой шубкой на ней было голубовато-серое платье с белым кружевным воротничком, тесно облегавшим шею.
— Разрешите ваши вещи.
Энтони подставил руки, и в них свалился ком бурого меха.
— Благодарю.
— Что ты о ней думаешь, Энтони? — вопрошал Ричард Кэрэмел с варварской прямотой. — Разве не хороша?
— Умен! — нетерпеливо воскликнула девушка, ничем не показывая смущения.
Она была просто ослепительна — вся светилась; с одного взгляда просто невозможно было постичь всей ее красоты. Ее божественно прелестные волосы казались вызывающе-яркими среди зимней бледности комнаты.
Энтони подошел к лампе и жестом фокусника превратил ее стеклянный гриб в облачко оранжевого сияния. Оживший в очаге огонь принялся лизать медную решетку для дров…
— Я — просто кусок льда, — беззаботно вещала Глория, оглядывая комнату глазами тончайшего прозрачно-голубого оттенка. — Какой милый огонек! А мы нашли место, где можно стоять на железной решетке, оттуда несет теплым воздухом, но Дик не захотел меня ждать. Я ему сказала, чтоб шел один, а мне и так хорошо.
В ее словах не было ничего особенного. Она говорила без всякого усилия, казалось, для собственного удовольствия. Энтони, сидя на краешке дивана, изучал на фоне яркого пятна лампы ее профиль; исключительную правильность линии носа и верхней губы, подбородок со слабым намеком на решительность, чудесно посаженный на не слишком длинной шее. На фотографиях она, должно быть, выглядела этаким эталоном красоты, лишенным всякой живости, но сияние ее волос и щек, горевших сейчас несказанно нежным румянцем, делало ее самым живым человеком из всех, кого ему доводилось видеть.
— …Думаю, у вас самое лучшее имя, — говорила она, все еще, похоже, для себя; взгляд ее, секунду задержавшись на нем, скользнул дальше, к итальянским бра в виде желтых светящихся черепашек, аккуратно развешанным по стенам, к рядам книг, потом обратился к кузену. — Энтони Пэтч. Только лицо у вас должно быть длинное и узкое, как у лошади, и сами вы должны быть в лохмотьях.
— Ну, это все касается только Пэтча. А как должен выглядеть Энтони?
— Вы и выглядите как Энтони, — заверила она вполне серьезно, но он считал, что она едва ли успела разглядеть его. — Довольно величественно, — продолжала она, — и торжественно.
Энтони позволил себе смущенную улыбку.
— Только я люблю созвучные имена, — продолжала она, — все, кроме моего. Мое какое-то слишком пышное. Зато я знала двух девушек по фамилии Джинкс, — и только подумайте, что их звали бы как-то иначе — Джуди Джинкс и Джерри Джинкс. Не слабо, правда? Вы что-то против имеете? — Ее детский рот уже приоткрылся в ожидании возражений.
— В следующем поколении, — предположил Дик, — всех будут звать Питер или Барбара, потому что сейчас все хоть чем-нибудь интересные литературные персонажи носят эти имена.
Энтони продолжил пророчество.
— И конечно — Глэдис и Элинор. Украсив последнее поколение героинь и находясь у всех в фаворе, эти имена достанутся следующему поколению продавщиц…
— Вытеснив Эллу и Стэллу, — перебил его Дик.
— И Перл вместе с Джуэл, — от всего сердца добавила Глория, — а также Эрл и Эльмер, и Минни.
— А потом приду я, — заметил Дик, — и подняв позабытое имя Джуэл, дам его какой-нибудь необычной и привлекательной героине и оно опять начнет свою карьеру.
Ее голос, подхватывая нить разговора, принимался виться вокруг него на слегка повышенных тонах, отмечая концы предложений насмешливой интонацией, словно защищаясь этим от попыток перебить себя, и временами прерывался мрачноватым смешком. Дик рассказал, что слугу Энтони зовут Баундс — ей это показалось чудесным! Потом Дик придумал несмешной каламбур насчет того, что Баундс за плату обслуживает Заплату . По этому поводу она сказала, что если есть на свете вещь худшая, чем каламбур, так это человек, который старается уязвить творца его хотя бы насмешливо-неодобрительным взглядом.
— А откуда вы? — поинтересовался Энтони, хотя прекрасно знал. Но ее красота расслабляюще действовала на его мозги.
— Канзас-сити, Миссури.
— Ее выслали оттуда как раз когда там запретили продажу сигарет.
— Запретили продажу сигарет? Вижу в этом руку моего святого деда.
— Он же, по-моему, реформатор, или что-то в этом роде.
— Да, и мне стыдно за него.
— Мне тоже, — призналась она. — Ненавижу реформаторов, в особенности тех, которые пытаются реформировать меня.
— И много таких?
— Страшное количество. «Глория, если будешь так много курить, испортишь цвет лица!» «Глория, почему бы тебе не выйти замуж и не угомониться?»
Энтони был с ней всецело согласен, но ему стало интересно — у кого это хватало безрассудства говорить такое Глории?
— И наконец, — продолжала она, — все эти тайные реформаторы, которые вам же рассказывают жуткие сплетни о вас, не забывая упомянуть, как они вас всегда защищают.
А он наконец разглядел, что глаза у нее были серые, очень спокойные и холодные, и когда взгляд их останавливался на нем, Энтони понимал слова Мори о том, как молода и стара она могла быть одновременно. О себе она говорила как прекрасный ветреный ребенок, и замечания ее о собственных пристрастиях были искренни и неожиданны.
— Должен признаться, — серьезным тоном начал Энтони. — Даже я слышал кое-что о вас.
Мгновенно насторожившись, она выпрямилась и замерла. И эти ее глаза, напомнившие гранитный утес не только мягкостью серого оттенка, но и упорной пристальностью взгляда, буквально впились в него.
— Расскажите. Я поверю всему. Я верю всему, что про меня рассказывают. А вы?
— Неизменно! — в унисон согласились оба молодых человека.
— Тогда рассказывайте.
— Я все же не знаю, стоит ли, — поддразнивал Энтони, не в силах скрыть улыбку. Она была так явно заинтригована, что в своей готовности выслушать все что угодно выглядела почти смешной.
— Он имеет в виду твое прозвище, — сказал Дик.
— Какое прозвище? — осведомился Энтони с вежливым недоумением.
Она смутилась на мгновенье, потом рассмеялась, откидываясь на подушки и, возведя глаза к потолку, сказала:
— Глория «на всю страну» , — голос ее прямо искрился смехом, таким же неуловимо-неопределенным, как вереницы оттенков, которыми переливались ее волосы в смешении света от камина и лампы. — О, Господи!
Энтони был не на шутку озадачен.
— Что вы имеете в виду?
— Себя. Именно так меня окрестили какие-то глупые мальчишки.
— Разве ты не видишь, Энтони, — пояснил Дик, — что перед тобой всенародно прославленная путешественница и прочая, и прочая. Разве ты не это слышал о ней? Ее называют так уже много лет, с тех пор как ей исполнилось семнадцать.
Глаза Энтони сделались печально-насмешливыми.
— Что за Мафусаила в женском образе ты ко мне привел, Кэрэмел?
Даже если она и была уязвлена, то не показала виду, ибо вновь переключила разговор на самое главное.
— Так что же вы обо мне слышали?
— Кое-что о вашей фигуре.
— А-а, — протянула она, явно разочарованная. — И это все?
— О вашем загаре.
— Моем загаре? — Она была озадачена. Ее рука скользнула к горлу и на мгновенье замерла, словно ощупывая неровности этого самого загара.
— Помните Мори Нобла? Вы встречались с ним примерно месяц назад. И произвели большое впечатление.
Она на секунду задумалась.
— Да, помню. Но он мне так и не позвонил.
— Не сомневаюсь, что он просто испугался.
За окном была непроглядная темень, и Энтони вдруг изумился тому, что когда-то его квартира могла казаться безотрадной — таким теплом и дружелюбием веяло от книг, от картин на стенах, от доброго Баундса, выносящего из респектабельной полутьмы поднос с чаем, и троих симпатичных людей, оживленно перебрасывающихся шутками и смехом у весело горящего камина.
В четверг Глория и Энтони вместе пили чай в закусочной отеля «Плаза». На ней был отороченный мехом серый костюм — «потому что под серое просто необходимо сильно краситься», объяснила она, — крохотный ток лихо сидел на ее голове, позволяя золотистым локонам виться во всем их великолепии. При верхнем освещении лицо ее неуловимо смягчилось и казалось совсем юным, Энтони едва бы дал ей восемнадцать лет; очертания ее бедер в тугом футляре с перехватом ниже колен, который назывался в том сезоне юбкой, были изумительно округлыми и изящными, руки у нее были не «артистичные» и не массивные, а просто маленькие, как и положено ребенку.
Когда они вошли, оркестр взял как раз первые хныкающие аккорды матчиша, мелодия которого, полная кастаньетного треска и свободно-томных скрипичных гармоний, очень подходила для зимнего ресторанного зала, заполненного находящейся в приподнятом настроении по случаю приближающихся каникул толпой студентов. Критически оглядев несколько мест, куда можно было сесть, Глория, к некоторому раздражению Энтони, демонстративно повела его кружным путем к столику для двоих в дальнем конце зала. Добравшись наконец до места, она опять оказалась в затруднении. С какой стороны сесть — справа или слева? Ее прекрасные глаза и губы свидетельствовали о серьезности выбора, и Энтони еще раз подумал о том, как непосредственны были все её жесты: ко всему в жизни она относилась так, словно должна была постоянно что-то выбирать и оценивать в неистощимой груде подарков, разложенной на бескрайних прилавках.
Какое-то время Глория с безразличным видом наблюдала за танцующими и когда какая-нибудь пара, кружась, приближалась к их столику, негромко высказывалась:
— Вот, в голубом приятненькая девушка, — и Энтони покорно смотрел. — Вон там. Да нет же, сзади вас.
— Да, — соглашался он беспомощно.
— Но вы же так и не увидели ее.
— Я лучше на вас посмотрю.
— Я понимаю, но она на самом деле ничего. Только вот лодыжки толстоваты.
— Неужели?.. Ну, то есть, да, — обронил он рассеянно.
Девушка из пары, двигавшейся мимо, помахала им.
— Глория, привет! Эй, Глория!
— Привет.
— Кто это? — поинтересовался он.
— Понятия не имею. Так. — Она уже смотрела на кого-то другого. — Мюриел, привет! — Потом обратилась к Энтони. — Это Мьюриел Кэйн. Вот она, по-моему, симпатичная, хотя и не очень.
Энтони усмехнулся, фраза ему понравилась.
— Симпатичная, хотя и не очень, — повторил он. Она улыбнулась — и мгновенно заинтересовалась.
— Что в этом такого смешного? — Она была так трогательна в своем желании узнать.
— Просто смешно.
— Хотите потанцевать?
— А вы?
— Не знаю. Давайте лучше посидим, — решила она.
— И поговорим о вас. Вы ведь любите о себе говорить?
— Да, — она рассмеялась, уличенная в тщеславии.
— Я представляю себе вашу биографию как нечто этакое классическое.
— Дик говорит, что у меня ее вообще нет.
— Опять этот Дик! — воскликнул Энтони. — Да что он знает о вас?
— Ничего. Но он говорит, что биография любой женщины начинается с первым поцелуем и кончается, когда ей на руки кладут последнего ребенка.
— Это он из своей книги цитирует.
— Он говорит, что у женщин, которых не любили, биографии нет, у них — только история.
Энтони опять рассмеялся.
— Ну, вам, уверен, это не грозит.
— Я надеюсь.
— Тогда почему же у вас нет биографии? Разве у вас не было поцелуя, с которого можно начать отсчет? — И едва эти слова сорвались с его губ, он судорожно вздохнул, словно пытаясь втянуть их обратно. У этого ребенка?
— Не понимаю, что вы хотели сказать этим словом «отсчет». — суховато отозвалась она.
— А мне нельзя узнать сколько вам лет?
— Двадцать два, — сказала Глория, пристально глядя ему в глаза. — А вы сколько думали?
— Ну, около восемнадцати.
— Значит, пусть так и будет. Мне не нравится мой возраст. Ненавижу это больше всего на свете.
— Быть двадцати двух лет?
— Нет. Стариться и все такое. Выходить замуж.
— И вы никогда не собирались замуж?
— Не нужно мне все это, да еще куча детей, с ними возись.
Она явно не сомневалась в том, что может позволить себе говорить все что угодно. Затаив дыхание, он ждал се следующей реплики, надеясь, что она продолжит начатое. Но она лишь улыбалась, мило, однако без особого удовольствия. А потом в пространство между ними упало полдюжины слов:
— Как же я хочу желатиновых лепешек.
— Так они у вас будут! — Он подозвал официанта и послал его к сигаретному прилавку.
— Вы не будете возражать? Я их так люблю. Все насмехаются надо мной из-за этого, потому что как только отца нет поблизости, я тут же принимаюсь их жевать.
— Вовсе нет… А кто все эти юные создания? — спросил он внезапно. — Вы их что, всех знаете?
— Ну что вы, нет… Но они все из… да, наверное, откуда угодно. А вы что, никогда здесь не бываете?
— Довольно редко. «Охота за красотками» меня не очень занимает.
Это ее мгновенно заинтересовало. Она решительно отвернулась от танцующих, поудобнее устроилась на стуле и требовательно спросила:
— Чем же вы тогда занимаетесь?
Уже немного размягченному коктейлем Энтони был приятен этот вопрос. У него появилось настроение поговорить; больше того, ему захотелось произвести впечатление на эту девушку, которую оказалось неимоверно трудно чем-либо заинтересовать, — пастись она останавливалась где попало, а области неочевидно очевидного вообще предпочитала проскакивать. Ему захотелось порисоваться. Соблазнительно было предстать перед ней в романтико-героических тонах. Хотелось, наконец, стряхнуть с нее равнодушие, с которым она относилась ко всему, кроме себя.
— Я ничего не делаю, — начал он, одновременно соображая, что словам его не хватает именно той жизнерадостной грации, в которую он так желал облечь их. — Я ничего не делаю, потому что не могу делать ничего такого, что стоило бы делать.
— Ну и? — Он не только не удивил ее, но даже не заинтриговал, и все же она, определенно, поняла его, если конечно то, что он сказал, вообще стоило понимать.
— Вам не нравятся ленивые мужчины?
Она кивнула.
— Может быть, если бы в их лени было хоть какое-то изящество. Но разве такое возможно в американцах?
— Почему же нет? — спросил он в замешательстве. Но её мысль уже отвлеклась от темы и витала сейчас десятью этажами выше.
— Отец на меня ужасно злится, — заметила она бесстрастно.
— Думаете? Но я все-таки хотел бы знать, почему американцу не дано быть элегантным бездельником? — он говорил все увереннее. — Это для меня вовсе не факт. Это… Я просто не понимаю, почему считается, что каждый молодой человек обязан ежедневно отправляться в центр города и заниматься там по десять часов в день утомительной, не требующей никакого воображения, и уж во всяком случае, далекой от всякого альтруизма работой, тратя на это лучшие годы своей жизни.
Он оборвал свою речь. Глория смотрела на него с непроницаемым видом. Он ждал, что она согласится или станет возражать, но не последовало ни того, ни другого.
— Вы никогда не пробовали порассуждать о чем-нибудь? — спросил он с некоторым раздражением.
Она качнула головой, а когда заговорила, взгляд ее вновь был обращен к танцующим.
— Не знаю. И, вообще, понятия не имею, чем все должны заниматься.
Она смутила его, нарушила ход его мыслей. Никогда в жизни ему так не хотелось излить душу, и никогда еще это не представлялось таким невозможным.
— Да, — проговорил он, как бы извиняясь, — я тоже конечно не знаю, но…
— Меня больше интересует, — продолжала она, — соответствует ли человек тому месту, которое занимает, вписывается ли в окружение. Мне все равно, пусть он даже ничего не делает. Не понимаю, почему люди должны что-то делать. Больше того, меня всегда удивляет, когда я узнаю, что кто-то чем-то занимается.
— А вы не хотите чем-нибудь заняться?
— Я хочу спать.
Секунду он ничего не мог сообразить, думая, что она на самом деле готова заснуть.
— Спать?
— Ну, что-то вроде этого. Хочу ничего не делать, но чтобы люди вокруг меня все чем-то занимались; тогда мне удобно и безопасно. Только некоторые из людей пусть вообще ничего не делают, просто составляют мне приятную компанию. Но я никогда не хотела изменить людей, и не сержусь на них за то, что они такие.
— Вы — забавная маленькая детерминистка, — рассмеялся Энтони. — И ведь вы на самом деле хотите, чтоб мир был таким?
— Ну. — начала она, возведя глаза куда-то под потолок, — а почему бы ему не быть таким? Во всяком случае, пока я… молода.
Она сделала небольшую паузу перед последним словом, и у Энтони возникло ощущение, что она хотела сказать «красива». Да, именно это она и хотела сказать.
Ее глаза оживились, и Энтони ждал, что она начнет развивать эту тему. Он. во всяком случае, считал, что деваться ей некуда; даже слегка подался вперед, чтоб ловить ее признания.
Но она просто сказала: «Идемте танцевать».
Этот зимний вечер в «Плаза» был первым из длинной череды «свиданий», которых Энтони стал искать с ней в те смятенные и чуть сумасшедшие дни перед Рождеством. Ей постоянно было некогда, и Энтони долго не мог понять, какой именно омут городской жизни с такой силой увлекает ее. Но оказалось, что она не делала больших различий. Она бывала на полуофициальных благотворительных вечерах в больших отелях, несколько раз он встречал ее на званных обедах в «Шерриз», а однажды, ожидая пока она оденется, в рамках беседы с миссис Гилберт о страсти дочери к «самоволкам», Энтони, в частности, узнал, что в обширнейших планах Глории значилось с полдюжины танцевальных вечеров, на которые он тоже был приглашен.
Несколько раз он приглашал ее позавтракать, но свидания эти оказывались слишком быстротечны и, по крайней мере ему, не приносили никакого удовлетворения. С утра Глория бывала рассеянной и полусонной, неспособной ни на чем сосредоточиться, и все изыски ею красноречия едва ли доходили до нее. После двух таких худосочных встреч, когда он стал жаловаться, что на такой «диете» от него скоро останутся кожа да кости, Глория рассмеялась и назначила ему встречу через три дня после обеда. Это насытило его гораздо больше.
Как-то в воскресенье перед самым Рождеством он позвонил к ней в номер и обнаружил, что она пытается успокоиться после какой-то крупной и таинственной ссоры: голосом, в котором еще слышался сдерживаемый гнев и проскальзывали нотки удовлетворения, она сообщила, что несколько минут назад выставила мужчину — Энтони лихорадочно соображал, — который именно в этот вечер пригласил ее на ужин, и теперь никуда идти с ним не собирается. Ужин, таким образом, доставался Энтони.
— Давайте куда-нибудь сходим! — предложила Глория, когда они спускались в лифте. — Я бы с удовольствием посмотрела какое-нибудь шоу, а вы?
Обследование театральной кассы в вестибюле показало, что в этот воскресный вечер имели место быть всего два «концерта».
— Они всегда такие одинаковые, — пожаловалась Глория несчастным голосом, — вечно одни и те же престарелые евреи-комедианты. Ну пойдемте же куда-нибудь!
Чтоб избегнуть обвинений в преступном нежелании самому организовать для ее удовольствия какое-нибудь шоу, Энтони с преувеличенной веселостью вдруг «догадался»:
— Отправимся в какое-нибудь хорошее кабаре!
— А, я уже во всех перебывала.
— Мы найдем какое-нибудь новое.
Но она уже пришла в серьезное расстройство чувств и этого нельзя было не заметить. Ее серые глаза сейчас на самом деле напоминали цветом гранит. Когда она говорила, то смотрела прямо перед собой, как бы на отвратительное нечто, появившееся вдруг в гостиничном вестибюле.
— Ну хорошо, идемте уж.
Даже закутанная в меха она выглядела грациозно. Он последовал за ней к такси и будто бы зная, куда нужно ехать, приказал шоферу выбраться на Бродвей и повернуть к югу. Несколько раз он пытался завести разговор, но Глория облачилась в непроницаемую броню молчания и отвечала фразами едва ли более приветливыми, чем темнота нетопленного такси; чувствуя, как у него тоже начинает портиться настроение, Энтони отказался от дальнейших попыток.
Кварталах в десяти вдоль по Бродвею внимание Энтони привлекла большая незнакомая вывеска, на которой победоносными желтыми иероглифами значилось: «Марафон», а вокруг, бросая отсветы на мокро лоснящийся асфальт, попеременно вспыхивали и гасли электрические листья и цветы. Он наклонился, легонько постучал по стеклу, и уже через секунду цветной привратник вещал ему: «Да, эт-та кабаре. Прекрасная кабаре. Лут-шая шоу в городе!»
— Может, попробуем?
Глория со вздохом швырнула в приоткрывшуюся дверь такси окурок и приготовилась последовать за ним: далее они прошествовали под кричащей вывеской, под широким порталом, и душным лифтом были доставлены в этот невоспетый еще дворец наслаждений.
Это было одно из тех бесшабашных обиталищ разительного богатства и не менее броской бедности, не в меру франтоватых и глубоко криминальных (не говоря уже о бешеной их популярности в последнее время среди богемы), столь вожделенных и боготворимых старшеклассницами средних школ от Джорджии до Миннесоты не только благодаря усилиям живописно-увлекательных разворотов воскресных театральных приложений, но и потрясенно-встревоженным откровениям мистера Руперта Хьюза и других летописцев сумасшествия Америки. Но все эти вторжения Гарлема на Бродвей, черная магия скуки и беззаботная резвость респектабельности — предмет эзотерического знания самих участников действа.
Слухи, однако, циркулируют, и в ловко разрекламированном заведении по субботним и воскресным вечерам начинают собираться представители того не слишком обузданного моральными устоями класса небестревожно живущих человечков, которых на карикатурах обычно снабжают подписями «Потребитель» или «Публика». Они своим присутствием и определяли три основные качества описываемого места: оно было недорогое; пыталось имитировать механистической оголенностью интерьера блестящие ужимки шикарных кафе в театральном районе; и что самое важное — это было место, где они могли «поразвлечься с приятной девушкой», хотя развлечение предполагалось, естественно, не наносящим никому ущерба, достаточно невинным, а в силу недостатка денег и воображения, оказывалось попросту неинтересным.
По воскресным вечерам в таких местах собираются доверчиво-сентиментальные, много работающие за небольшую плату представители профессий, названия которых состоят, как правило из двух слов: младшие бухгалтеры, билетные агенты, конторские служащие, мелкие торговцы; но больше всего тут служилой мелкоты — курьеров, почтальонов, разносчиков, посыльных, банковских клерков. А для компании — не в меру смешливые, излишне оживленно жестикулирующие, трогательно претенциозные подружки, обреченные вместе с ними толстеть, приносить им целые кучи детей, безропотно и беспомощно барахтаться в угрюмом океане повседневности и разбитых надежд.
Названия свои такие, без особых претензий, кабаре ведут от моделей пульмановских вагонов . Хотя бы этот «Марафон»! Сладострастная жуть заемного парижского шика не для них. Туда водят своих милашек, чья изголодавшаяся фантазия только в таких местах готова допустить сосуществование беззаботной веселости и легкой аморальности, их пронырливые патроны. Вот это жизнь! А завтра — не все ли равно?
Энтони и Глория сели и принялись осматриваться. За соседним столиком компания из четверых человек находилась в процессе присоединения к ним еще троих — двух мужчин и девушки — которые, похоже, изрядно запоздали. Описавший поведение этой девушки мог бы внести весомый вклад в развитие национальной социологии. Ей представляли незнакомых мужчин и она отчаянно играла. Жестами, словом, даже едва заметными движениями век она старалась показать, что принадлежит к прослойке общества, пусть хоть чуть-чуть, но более высокостоящей, чем те, с кем ей сейчас приходится общаться; что лишь недавно она пребывала и, несомненно, вот-вот опять окажется в разреженной атмосфере эмпиреев. Девушка была почти болезненно утонченна в своей прошлогодней моды шляпке, украшенной фиалками, столь же страстно амбициозными и разительно фальшивыми, как и она сама.
Словно зачарованные, Энтони и Глория не могли оторвать глаз от девушки, которая садилась теперь за столик, всем своим видом показывая, что пришла сюда только из снисхождения, Лично для меня, говорили ее глаза, это всего лишь познавательная экскурсия в трущобы, истинный смысл которой приходится скрывать этим презрительным смешком и полуизвинениямн. Другие женщины тоже, в силу своих возможностей, старались создать впечатление, что хотя и находятся в этой толпе, отнюдь к ней не принадлежат. Это было место явно не того сорта, к которому они привыкли; они вообще пришли сюда только потому, что это было близко и удобно — каждая компания в ресторане просто разливала вокруг себя такое впечатление… и, кто знает, может, оно на самом деле так и было? Кто знает. Они ведь принадлежали к очень динамичному классу: все эти женщины, часто выходившие замуж удачнее ожиданий, эти мужчины, внезапно и незаслуженно наживавшие состояния, получавшие их от Господа словно рожок с мороженым, как в знаменитой рекламной сказке. А вообще-то они приходили сюда просто поесть, закрывая глаза на нечасто меняемые в целях экономии скатерти, на явно случайный состав исполнителей и уж вовсе милосердно глядя на беспечную развязность и фамильярность официантов. И эти официанты, не очень-то боящиеся своего начальства. Так и казалось, что они вот-вот сами рассядутся за столиками…
— Ну, как вам здесь? Не очень? — поинтересовался Энтони.
Лицо Глории потеплело, впервые за весь вечер она улыбнулась.
— Здесь просто здорово, — призналась она. И в этом невозможно было усомниться. С нескрываемым наслаждением взгляд ее серых глаз, то лениво и полусонно, то загораясь неподдельным интересом, перебегал от одной компании к другой, и Энтони открывал для себя все новые прелестные черточки се профиля, чудесно живые движения губ, несравненные достоинства ее лица, фигуры, манер; все это делало ее похожей на распустившийся среди этого сборища дешевой бижутерии дивный цветок. Торжествующее умиление от того, что она счастлива, пресекло его дыхание и увлажнило глаза, все нервы его напряглись, в горле возникло ощущение сухости и дрожи. В зале воцарилась тишина. Беззаботные скрипки и саксофоны, надсадно-пронзительная жалоба ребенка, голос девушки в шляпке с фиалками за соседним столиком — все стало меркнуть, истончаться и пропало, как сонмы смутных отражений в тусклом глянце пола. И они остались вдвоем — так казалось ему — в невероятной дали от всего, в непроницаемой тишине. Близкая свежесть ее щек была единственной явью этой страны неуловимых, лишенных всякого подобия теней; ее рука, матово светящаяся на довольно испятнанной скатерти, отливала потаенным перламутром несбыточных и девственных морей…
И вдруг иллюзию смахнуло, словно карточный домик: зал сомкнулся вокруг него голосами, лицами, движеньями. Неистовое сверканье ламп над головой сделалось осязаемо реальным, потом зловещим; потом ощутилось дыхание, тот медленный физиологический процесс, который он и она осуществляли в едином ритме с этой инертной человеческой массой, вздымание и опадание грудных клеток, вечная, лишенная всякого смысла игра в перебрасывание словами, фокусничанье фразами — все это разом распахнуло его чувства навстречу удушающим объятьям жизни… и до него долетел ее голос, бесстрастный и бесплотный, как видение, только что покинувшее Энтони.
— Понимаете, — здесь мое место, — выговаривала она. — Я похожа на этих людей.
Какое-то мгновение ему казалось, что слова просто зловеще и непредсказуемо искажены теми непроходимыми пространствами, которыми она окружила себя. Однако восторг Глории явно возрастал, глаза были прикованы к семитского вида скрипачу, который поводил плечами в такт мелодии популярнейшего фокстрота года:
Вновь, прямо из центра той иллюзии, в которую была погружена Глория, донеслись се слова. Это было ошеломительно. Как богохульство из уст младенца.
— Да, я похожа на них… На эти японские фонарики и мишуру. И на эту музыку.
— Вы не соображаете, что говорите! — ошарашенно настаивал он.
Она затрясла своей золотоволосой головой.
— Я все прекрасно понимаю. Я именно такая… И вы должны это понять. Вы просто плохо меня знаете. — Помедлив, она повернулась к нему, взгляды их внезапно встретились и она словно удивилась, заметив его рядом с собой. — Во мне есть черты того, что вы, возможно, назвали бы низкопробностью. Не представляю, откуда это, но оно есть… Мне нравятся кричащие цвета, безвкусица, вульгарность. Мне кажется, что я выросла в такой обстановке. А эти люди могли бы оценить меня, принять такой, какая я есть. Эти мужчины, в отличие от тех умников, с которыми я постоянно сталкиваюсь и которые способны лишь обсуждать мои достоинства и недостатки да рассказывать мне почему я такая, а не иная, могли бы просто любить меня, восхищаться мною.
Тут Энтони неистово захотелось нарисовать ее, запечатлеть именно такой, какова она сейчас и какой уже — с каждой невозвратно ускользающей секундой — не будет никогда.
— О чем вы подумали? — спросила она.
— Просто о том, что едва ли я реалист, — отозвался он и добавил: — Да, только романтики умеют сохранить то, что должно сохранять.
А из глубин изощренного сознания Энтони уже рвалось наружу понимание, не содержащее в себе ничего атавистического или смутного, лишенное, на самом деле, вообще каких-либо материальных предпосылок; усвоенное от бесчисленных поколений романтизированных сознаний понимание того, что то, как она говорит с ним сейчас и ловит его взгляд и поводит своей обольстительной головой, трогает его так, как ничто и никогда прежде не трогало. А происходило всего-навсего то, что воплощалась, приобретала некое выражение оболочка ее души.
Она была солнцем, лучистым, растущим, собирающим и запасающим свет, чтоб затем, после целой вечности, излить его во взгляде, в обрывке фразы на ту часть его существа, которая могла сохранить и взлелеять всю красоту и очарование иллюзии.
Еще с первых лет студенчества, когда он был редактором «Гарвард Кримзон», Ричард Кэрэмел возымел желание писать. Но к выпускному курсу он взрастил в себе и окружил ореолом иллюзию, что некоторые люди были как бы отобраны для «служения» и весь смысл прихода их в сей мир заключался в свершении смутного насущного нечто, наградой за которое будет либо воздаяние на небесах, либо, по крайней мере, моральное удовлетворение от неустанного стремления к максимальному благу для максимального числа людей.
Сей дух уже немало лет сотрясал колледжи Америки. Начинается это, как правило, в пору незрелых и поспешных впечатлений первого студенческого года, иногда еще в школе. А из университета в университет кочуют с распростертыми объятиями, являя завидные актерские данные, цветущие апостолы этого культа и — где просто запугивая доверчивую паству, где притупляя возрастание интереса и интеллектуального любопытства, которые, собственно, и являются целью всякого образования, — сводят извечно-таинственный образ порока к провинностям детства или пресловутой «женской угрозе». Склонная к пороку молодежь посещает эти лекции только для того, чтоб повеселиться и позубоскалить, но простодушные, бывает, проглатывают эти подслащенные пилюли, которые, в общем-то, безопасны, если благочестивый аптекарь пытается пользовать ими фермерских жен, но для будущих «водителей человечества» могут быть весьма вредоносны.
Этот спрут нашел в себе достаточно сил, чтоб обвить своими щупальцами Ричарда Кэрэмела и через год после окончания университета увлек его трущобы Нью-Йорка, где он и подвизался вместе с некими полоумными итальянцами в качестве секретаря «Ассоциации помощи молодым иностранцам». Он трудился там больше года, пока монотонность обязанностей не начала утомлять его. Иностранцы прибывали неиссякаемым потоком — итальянцы, поляки, скандинавы, чехи, армяне, — все с одинаковыми проблемами и с одинаковыми, исключительно отталкивающими лицами. Даже пахли они одинаково, хотя с течением времени ему стало казаться, что он улавливает в этом букете все большее богатство и разнообразие. Он так и не смог понять в итоге, нужна ли была эта организация, но что касается своих отношений с ней, то он порвал их быстро и решительно. Всякий достаточно обходительный молодой человек, в голове которого еще звенели фанфары последнего крестового похода, вполне мог заменить его в деле облагораживания этих отбросовЕвропы, а для Дика настало время писать.
Проживал он тогда в общежитии Христианской ассоциации молодежи, но когда с выделкой дамских шуб из мышиных хвостов было закончено, двинулся к центру города и почти сразу получил место репортера в «Сан». Он продержался там около года, время от времени пописывая на сторону — впрочем, без особого успеха, — пока однажды банальнейшая случайность не оборвала его газетную карьеру навсегда. Как-то в феврале ему поручили сделать репортаж о параде кавалерийского полка. Но, убоявшись метели, вместо того чтоб куда-то ехать, Дик славно вздремнул у камина, а когда проснулся, сочинил прекрасную заметку о приглушенном топоте лошадиных копыт по свежевыпавшему снегу. Так все и пошло в номер. А на следующее утро редактору отдела новостей вернули копию статьи с лаконичной пометкой: «Уволить того, кто это писал». Оказалось, что конный полк, тоже убоявшись снегопада, перенес парад на другой день.
Неделей позже он начал писать «Демона-любовника».
В январе, который, как известно, является понедельником года, нос Ричарда Кэрэмела имел обыкновение быть синим той сардонической синевой, в которой угадывались отблески негасимого пламени, лижущего грешников. Книга его была почти готова, но, по мере того как она обретала завершенность, росли, казалось, и ее требования к автору; высасывая из него все силы, она обретала над ним все большую власть, пока Дик, обессиленный этой борьбой, не стал ее покорной тенью. Свои не лишенные хвастливости надежды, мгновенно переходящие в мучительную неуверенность, он изливал не только на Энтони и Мори, но и на любого, кого мог залучить себе в слушатели. Он обзванивал вежливых, но не скрывавших своего недоумения издателей, втягивал в обсуждение своего романа случайных визави в Гарвард-клубе, а Энтони даже утверждал, что в один из воскресных вечеров случайно видел, как в промерзлом, полуосвещенном уединении одной из станций подземки в Гарлеме Дик обсуждал план переделки второй главы с грамотного вида контролером. И вот последним среди его конфидентов стала миссис Гилберт — между ними не редкостью были интенсивные словесные перепалки, длившиеся не один час и бросавшие их от билфизма к литературе.
— Вот уж Шекспир , вне всякого сомнения, был, — уверяла она его с застывшей на лице напряженной улыбкой. — Да! Он был билфист. Это доказано.
Дик мог озадачиться, но не сильно.
— Если ты читал «Гамлета», то не мог этого не заметить.
— Ну, он… он жил в эпоху, когда людей легче было заставить верить во что-то. В более религиозную эпоху.
Но ей нужен был весь каравай.
— Естественно, но, видишь ли, билфизм — это не религия. Это научная основа всех религий. — Она взирала на него с вызывающей улыбкой. Это был славный девиз ее веры. В самом сочетании этих слов было что-то настолько захватывавшее ее ум, что дальнейших рассуждений уже не требовалось. А вообще-то она не прочь была принять любую идею, лишь бы та уживалась с этой блестящей формулой; да и сама по себе эта формула таковой не являлась, а была, по сути, reductio ad absurdum всех возможных формул.
Наконец, зато во всем великолепии, наставала очередь Дика.
— Наверняка вы слышали о новой поэтической волне. Не слышали? Ну, это довольно многочисленная группа молодых поэтов, которые отбрасывают старые формы и у них очень неплохо получается. Так вот, я своей книгой собираюсь начать новую волну в прозе, что-то вроде ренессанса.
— У тебя обязательно получится, — сияла миссис Гилберт. — Ты обязательно начнешь. В прошлый вторник я была у Дженни Мартин, она гадает по руке; ты знаешь, все просто без ума от нее. Я ей сказала, что мой племянник завершает сейчас некую работу и она сказала, что рада мне сообщить, что работу эту ожидает необыкновенный успех. А ведь она никогда тебя не видела и ничего о тебе не знает, даже как тебя зовут.
Издав подобающие звуки, призванные выразить его изумление по поводу сего невероятного феномена, Дик, словно опытный регулировщик, повернул течение разговора в нужное ему русло.
— Я действительно увлечен этой работой, тетя Кэтрин, — уверил он се. — На самом деле. Все друзья подшучивают надо мной; сам понимаю, что это смешно, но мне все равно. Я считаю, что человек должен уметь терпеть насмешки. И это лишь придает мне решимости, — заключил он сурово.
— Я все время говорю, что у тебя очень древняя душа.
— Может быть. — Дик уже достиг той стадии, когда бороться нет сил, остается только покориться. Да, у него просто должна быть очень древняя душа, настолько древняя, что вся давно уже сгнила, представил он, дурачась. Однако, всякий раз повторение этих слов почему-то смущало его и по спине бежали неуютные мурашки. Он поспешил сменить тему.
— А где же моя славная кузина Глория?
— Где-то, с кем-то, в своей постоянной беготне.
Дик помолчал, размышляя, потом, скривив лицо в то, что, скорее всего, призвано было стать началом улыбки, но окончилось отчаянно хмурой гримасой, изрек:
— Мне кажется, мой друг Энтони Пэтч в нее влюбился.
Миссис Гилберт встрепенулась, с полусекундным запозданием просияла и тоном героини детектива выдохнула: «Неужели?»
— По-моему, — уточнил Дик самым протокольным тоном. — Она первая девушка, с которой он столько встречается.
— Ну, что ж, это вполне естественно, — сказала миссис Гилберт с наигранной беспечностью. — Глория никогда не посвящает меня в свои тайны. Она очень скрытная. Но, между нами, — она предусмотрительно склонилась к нему, всем видом показывая, что решила поделиться этим признанием только с небом и племянником, — между нами, я так хочу, чтоб она наконец угомонилась.
Дик встал и с весьма сосредоточенным видом принялся расхаживать по комнате, этакий небольшой, подвижный и уже округлый молодой человек с нелепо вдавленными в оттопыренные карманы пиджака кулаками.
— Я не настаиваю, что это именно так, учтите, — убеждал он по-гостиничному безликий офорт, висевший на стене напротив и подобострастно ухмылявшийся в ответ. — Я не скажу ничего такого, чего не знала бы сама Глория. Но думаю, что Неистовый Энтони к ней очень неравнодушен. Он постоянно говорит о ней. В ком-нибудь другом это было бы дурным знаком.
— У Глории очень юная душа, — с подъемом начала миссис Гилберт, но племянник прервал ее торопливой тирадой:
— Да уж, совсем юная и глупая, если не выйдет за Энтони. — Он оборвал свое хожденье и обернулся к ней с лицом искаженным и напряженным до такой степени решимости, что очертания его больше всего наводили на мысль о карте военных действий, испещренной линиями и значками — искренностью он готов был оправдать бесцеремонность своих слов, — Глория — взбалмошная девчонка, тетя Кэтрин. Она просто неуправляема. Не знаю как она этого добилась, но за последнее время вокруг нее скопилось множество самых неподобающих друзей. Но ей это, кажется, все равно. А те мужчины, в обществе которых она регулярно появлялась по всему Нью-Йорку… — Он остановился, чтоб перевести дыхание.
— Да, да, да, — отозвалась миссис Гилберт, вяло пытаясь скрыть огромный интерес, с которым слушала.
— И вот, — продолжал сурово Ричард Кэрэмел, — мы пришли к тому, что имеем. Я хочу сказать, что мужчины, которым оказывала предпочтение Глория, вообще люди, с которыми она общалась, были всегда вне всяких сомнений. А теперь это не так.
Миссис Гилберт часто-часто заморгала, грудь ее всколыхнулась, наполняясь воздухом, замерла на долю секунды, и вместе с выдохом дала волю целому потоку слов.
Да, ей обо всем этом известно, кричала она шепотом; да, да! От матерей не укрываются такие вещи. Но что она может поделать? Он ведь сам знает Глорию и достаточно представляет себе ее натуру, чтоб понимать, как безнадежны попытки вразумить ее. Глория с самого раннего возраста была балованным ребенком, с ней просто не знали, что делать. Например, ее до трех лет кормили грудью, хотя к тому времени она могла бы, наверное, разжевать и деревяшку. Возможно поэтому — точно ведь никогда не знаешь — она такая здоровая и крепкая. Потом, как только ей исполнилось двенадцать, вокруг появилось столько мальчиков, что буквально шагу негде было ступить. С шестнадцати лет она стала ходить на танцы; сначала в школы, потом в колледжи, и везде, где бы она ни появлялась — мальчики, мальчики, мальчики. Первое время, да, лет наверное до восемнадцати, их было столько, что, казалось, она не делает между ними никакого различия; потом начала выбирать.
Ей известно, что за эти три с небольшим года была целая вереница более-менее серьезных увлечений, возможно, что-то около дюжины. Иногда это были студенты старших курсов, порой — только что закончившие учебу молодые люди; длилось это, в среднем, по нескольку месяцев, перемежаясь более кратковременными увлеченностями. Один или два раза это продолжалось дольше чем обычно и мать надеялась, что дело идет к помолвке, но всегда появлялся новый… потом еще один…
Мужчины? Да она просто третировала их! Нашелся единственный, который сумел сохранить хоть какое-то достоинство, да и тот был просто ребенок, молодой Картер Керби из Канзас-сити. Он был настолько самонадеян, что это его и спасло; он даже не ощутил удара, нанесенного в один прекрасный день его тщеславию, а назавтра уехал с отцом в Европу. На других было просто жалко смотреть. Они, казалось, никогда не могли вовремя понять, что Глория уже устала от них, а она не была настолько злонамеренна, чтоб открыто показывать это. Они продолжали звонить, писать ей письма, старались увидеться, колесили за ней по всей стране. Некоторые из них поверяли свои горести миссис Гилберт, рассказывая со слезами на глазах, что никогда не смогут разлюбить Глорию… однако, по крайней мере двое из них, уже обзавелись с тех пор семьями… Но, в основном, Глория, кажется, разила наповал, ибо до сих пор мистер Карстерс звонит ей каждую неделю и присыпает цветы, от которых она устала уже отказываться.
Несколько раз, по меньшей мере дважды, насколько знала миссис Гилберт, дело доходило до неофициальной помолвки, — с Тюдором Бэйрдом и молодым Холкомом в Пасадене. Она говорит так уверенно потому что — о, нет, она не должна этого рассказывать! — неожиданно войдя в комнату, заставала Глорию именно в тот момент… ну, она вела себя так, как будто была помолвлена вполне официально. Она, конечно, ни слова не сказала дочери. Естественно, она знакома с правилами деликатности, кроме того, она все время ожидала, что о помолвке со дня на день будет объявлено. Но никакого объявления так и не последовало: вместо этого появился новый мужчина.
А какие бывали сцены! Молодые люди, мечущиеся взад-вперед по библиотеке, словно тигры в клетке! Их взгляды друг на друга в прихожей, когда один уже уходил, а другой попадался ему навстречу! Молодые люди, обрекаемые на отчаяние небрежно брошенной на рычаг трубкой! Молодые люди, грозящие уехать в Южную Америку!.. А какие жалобные письма! (Она не стала вдаваться в подробности, но Дик все же понял, что некоторые из этих писем миссис Гилберт видела собственными глазами.)
…И Глория — между слезами и смехом, между печалью и радостью, влюбленная и не очень, жалкая, нервная, хладнокровная, с яростью возвращающая подарки, меняющая одну фотографию на другую в уже потерявшей им счет рамке, смывающая все в горячей ванне и начинающая все с начала — уже с другим.
И все это длилось, длилось, приобретая образ некоего постоянства. Ничто не вредило Глории, не трогало, не могло изменить. А потом словно гром прогремел среди ясного неба — она сообщила матери, что студенты утомили ее. Она не появится больше на этих танцульках.
С этого и начались перемены, — не столько в ее привычках, ибо танцевала она теперь и свиданий назначала не меньше, чем прежде, но сама суть ее отношений с мужчинами стала иной. Раньше это было предметом своеобразной гордости, средством польстить собственному тщеславию. Она была, возможно, самой известной и вожделенной юной грацией в округе, Глория Гилберт из Канзас-сити! Подумать только! И она бестрепетно пожинала плоды этой известности — наслаждалась столпотворением вокруг себя, радуясь тому, что ее выделяют среди других самые достойные кавалеры, приходя в восторг от яростной ревности других девушек. Она даже не имела ничего против всех этих фантастических, если не сказать скандальных и совершенно лишенных основания слухов — рада была заявить мать, — сплетаемых вокруг ее имени; например, как однажды вечером в Йеле она прыгнула в бассейн в шифоновом платье.
И вот от почти мужского, тщеславного обожания всего этого — по сути дела, ее успех был сродни блестящей головокружительной карьере, — она пришла вдруг к строгой эстетической оценке своего существования. И решила перемениться. Ее, которая царила на бессчетных званых вечерах, которая веяла благоуханным ветром сквозь мириады бальных залов, пожиная урожаи нежных взглядов, все это больше не интересовало. Очередной безнадежно влюбленный воздыхатель, был туг же, почти со злостью, отставлен. Она стала появляться в обществе с бесчисленными и совершенно безразличными ей мужчинами. У нее вошло в привычку не являться на свидания; причем если раньше она поступала так из холодного расчета, словно проверяя свою неотразимость, и считала, что оскорбленный мужчина все равно вернется к ней, стоит только поманить, то теперь она не тешила этим свою гордыню — она просто забывала об этих свиданиях. Она больше не гневалась на мужчин — они вызывали у нее зевоту. Она словно — и матери это казалось так странно, — она словно теряла способность чувствовать.
Ричард Кэрэмел слушал. Поначалу он продолжал стоять, но по мере того как напряженность теткиного дискурса возрастала — он приведен здесь вполовину сокращенным за счет обширных отступлений о юной душе Глории, а также о моральных травмах самой миссис Гилберт, — Дик подтянул к себе стул и уже с него бесстрастно наблюдал, как она дрейфовала от жарких слез к жалкой беспомощности и обратно в пространной повести о жизни Глории.
Когда она добралась до сказания об этом последнем годе, до саги обо всех этих окурках, рассеваемых по Нью-Йорку в пепельницах таких заведений как «Полночные забавы» или «Клуб избранных Джюстины Джонсон», он начал медленно, потом все быстрее, кивать головой и к тому времени как она бурным стаккато завершала свой рассказ, голова его, словно снабженная пружинкой, дико моталась вверх-вниз, выражая этим — все что угодно.
В определенном смысле прошлое Глории не было для него новостью. Он наблюдал за ним глазами журналиста, потому что, рано или поздно, собирался написать о ней книгу. Но, по крайней мере в данный момент, его интересы были неотделимы от интересов семьи. В особенности же он хотел знать, кто такой Джозеф Бликман, с которым видел ее не раз и кто эти две девушки, постоянно сопровождавшие ее — «эта» Рэйчел Джеррил и «эта» мисс Кэйн, — определенно, мисс Кэйн была не из того сорта женщин, с которыми стоило общаться Глории!
Но момент был упущен. Миссис Гилберт, достигнув кульминации своей эпопеи, была готова стремительно заскользить вниз по трамплину развязки. Ее глаза были похожи на голубое небо, наблюдаемое сквозь два круглых оконца с красноватыми переплетами. Складки возле губ ее дрожали.
И в этот момент дверь распахнулась, впуская в комнату Глорию и двух только что упомянутых молодых леди.
— А вот и мы!
— Добрый день, миссис Гилберт! Происходит церемония представления мистера Ричарда Кэрэмела мисс Кэйн и мисс Джеррил.
— Это Дик (смех).
— Я столько о вас слышала, — сообщает мисс Кэйн тоном средним между хихиканьем и криком.
— Здравствуйте, — застенчиво говорит мисс Джеррил.
Ричард Кэрэмел старается двигаться так, чтоб скрыть недостатки своей фигуры. Он разрывается между врожденной сердечностью и тем фактом, что эти девушки кажутся ему ничем не примечательными — вовсе не фармоверовского типа.
Глория тем временем исчезает в спальне.
— Да садитесь же, — сияет миссис Гилберт, которая уже вполне пришла в себя. — Раздевайтесь.
Дик начинает опасаться, что она вот-вот вставит что-нибудь о возрасте его души, но этот приступ малодушия быстро минует, совершенно подавленный добросовестным писательским порывом. Романист отдается наблюдению за двумя молоденькими женщинами.
Мюриэл Кэйн вела свой род из быстро богатеющего семейства в округе Ист-Ориндж . Она была скорее невысокая, чем маленькая и в фигуре ее наблюдались довольно смелые градации между пухлостью и коренастостью. Волосы у нее были черные и тщательно уложенные. Это, в сочетании с красивыми, несколько коровьими глазами и излишне красными губами, делало ее похожей на Теду Бара, знаменитую киноактрису. Ей постоянно твердили, что она настоящая «женщина-вамп», и она сама поверила в это. С тайной надеждой Мюриэл подозревала, что людям становится не по себе в ее присутствии и при малейшей возможности делала все от нее зависящее, чтоб людям в ее присутствии становилось не по себе. Но любой одаренный хоть каким-то воображением мужчина вполне мог разглядеть тот красный флаг, который она не выпускала из рук, умоляюще и яростно, но увы — без видимой пользы, размахивая им. Еще она была потрясающе современна: знала все до единой песенные новинки и когда которая-нибудь из них начинала звучать на фонографе, могла вскочить на ноги, начать подергивать плечами и прищелкивать пальцами; если не было музыки, могла аккомпанировать себе сама, напевая мелодию.
Речь ее также была вполне современна: «Да мне без разницы» могла сказать она, «Охота беспокоиться — фигуру портить», или еще: «Ну, я не могу! У меня от этой музыки ноги сами вихляются!»
Ее излишне длинные сверхизысканной формы ногти были отполированы до ненатурально-розового жара. Платье у нее было слишком тесное, чересчур модное и излишне яркое, глаза — больше чем нужно проказливы, а улыбка не в меру скромна. Вся она с головы до ног была болезненно подчеркнута.
Другая девушка была, по-видимому, более утонченной. Изысканно одетая еврейка с темными волосами и приятной молочно-белой кожей. Она выглядела застенчивой и нерешительной, и эти два качества лишь подчеркивали тонкий аромат очарования, витавший вокруг нее. Она была из «епископальной» семьи , владевшей тремя шикарными магазинами верхней одежды на Пятой авеню и великолепными апартаментами на Риверсайд-драйв. После нескольких минут знакомства Дику стало казаться, что она пытается подражать Глории; он никак не мог взять в толк, почему люди стараются подражать именно тем, кому невозможно подражать.
— Мы так ужасно добирались! — возбужденно повествовала Мюриэл. — Сзади нас в автобусе ехала какая-то сумасшедшая женщина. На самом деле! Абсолютно помешанная!.. Всю дорогу бормотала про себя, что бы она хотела сделать с тем-то и тем-то. Я чуть не умерла со страху, но Глория уперлась и ни за что не хотела выходить раньше времени.
Миссис Гилберт, выражая приличествующий случаю страх, открыла рот.
— Что вы говорите!
— На самом деле, тронутая. Мы так боялись, чтоб она на нас не кинулась. А страшна! Как смертный грех!.. Мужчина через проход от нас сказал, что с ее лицом только ночной сиделкой в приюте для слепых работать. Ну, мы конечно так и покатились, так этот парень стал к нам клеиться…
В этот момент из спальни появилась Глория и все взгляды в унисон устремились к ней. Остальные две девушки, как бы померкшие и уже никому не нужные, сделались фоном.
— Мы тут разговаривали о тебе, — быстро сказал Дик — …с твоей мамой.
— Очень рада, — отозвалась Глория.
В возникшей паузе Мюриэл обратилась к Дику:
— Вы ведь великий писатель, не так ли?
— Просто писатель, — скромно сознался он.
— Я вот говорю, — на полном серьезе заявила Мюриэл, — что если б мне хватало времени записывать все мои приключения, из этого вышла бы чудная книга.
Рэйчел сочувственно хихикнула, наклон головы Ричарда был почти величественным. Мюриэл продолжала:
— Но у меня в голове не укладывается, как это можно вот так сесть и начать писать. А поэзия!? Господи, да я двух строк не могу зарифмовать. Да и наплевать!
Ричард Кэрэмел с трудом давил в себе хохот. Глория жевала свои, неизвестно откуда взявшиеся, желатиновые лепешки и уныло смотрела в окно. Миссис Гилберт откашлялась и лучезарно улыбнулась:
— Видите ли, — сказала она, словно изрекая некий универсальный закон бытия, — у вас просто не настолько древняя душа… как у Ричарда.
Древняя Душа вздохнул с огромным облегчением — наконец-то слово было произнесено.
И тут, таким тоном, словно раздумывала над этим уже минут пять, Глория объявила:
— Я собираюсь устроить вечеринку.
— Правда? А меня позовешь? — с насмешливой мольбой в голосе вскричала Мюриэл.
— Обед. Для семи человек: Мюриэл, Рэйчел и я, ты, Дик, Энтони и этот человек по фамилии Нобл — он мне нравится. Ну, и Бликман.
Возбуждение Мюриэл и Рейчел достигло такого накала, что они предпочли выражать свои восторги нечленораздельными звуками. Миссис Гилберт моргала и лучилась улыбкой. И тут, как бы случайным вопросом, вмешался Дик:
— А что это за Бликман, Глория?
Почуяв скрытую угрозу, Глория обернулась к нему.
— Джозеф Бликман? Киношник. Вице-президент «Филмз пар Экселенс». У них с отцом какие-то дела.
— А.
— Ну так что, вы все придете?
Конечно, они все придут. Точную дату решено было определить в ближайшие дни. Дик поднялся со стула, присовокупил к своему наряду пальто, шляпу, шарф и изобразил на лице обращенную ко всем улыбку.
— Всего-всего. — сказала Мюриэл, весело помахав ему, — позвоните мне как-нибудь.
Ричард Кэрэмел покраснел от стыда за нее.
Был понедельник и Энтони повез Джеральдину Бёрк завтракать в «Боз Ар», потом они отправились к нему на квартиру, где он, обозрев содержимое столика на колесиках, который хранил его запасы спиртного, решил, что подобающее настроение способно создать сочетание вермута, джина и абсента.
Джеральдина Бёрк, билетерша у Китса, уже несколько месяцев скрашивала досуг Энтони. Она так мало требовала, что даже нравилась ему, да и после прискорбного случая прошедшим летом с одной из дебютанток, когда он после полудюжины поцелуев вдруг обнаружил, что от него ждут предложения, Энтони очень настороженно относился к девушкам своего круга. Его критический взгляд с чудесной легкостью подмечал теперь все их несовершенства: одной не хватало изящества физического, беда другой состояла в полном отсутствии духовной утонченности, а от билетерши у Китса ничего такого и не требовалось. У собственного лакея вполне можно терпеть такие качества, которых не простил бы равному. Свернувшись клубком в уголке дивана, Джеральдина искоса поглядывала на него чуть прищуренными глазами.
— Слушай, а ты вот так все время пьешь? — произнесла она внезапно.
— Может быть, — отозвался Энтони, слегка удивленный. — А ты нет?
— Не-а. Бываю иногда на вечеринках, примерно раз в неделю, но пью там очень мало. А вы с друзьями прямо постоянно глотаете. Вы ведь так свое здоровье гробите.
Эти слова почему-то тронули Энтони.
— Видишь, какая ты у меня заботливая.
— Да, я такая.
— А пью я не так уж много, — счел нужным пояснить он. — В прошлом месяце недели три в рот не брал. А прилично набираюсь не чаще раза в неделю.
— Зато каждый день хоть понемногу, но прикладываешься, а тебе ведь всего двадцать пять. Неужели ты ни к чему не стремишься в жизни? Подумай, что из тебя получится лет в сорок?
— Совершенно искренне надеюсь, что так долго не протяну.
Она недоверчиво поцокала языком.
— Бально-ой, — произнесла она, наблюдая как Энтони смешивает очередной коктейль, и добавила. — Ты, случайно, не родственник Адаму Пэтчу?
— Да, он мой дед.
— Правда? — она не скрывала своего изумления.
— Абсолютно точно.
— Интересно. Мой отец когда-то у него работал.
— Он вообще старикан со странностями.
— Добрый? — спросила она быстро.
— В общем-то, да, в личной жизни он редко бывает неприятен без крайней нужды.
— Расскажи про него.
— Что тебе рассказать? — отозвался Энтони, припоминая. — Он весь такой ссохшийся и на голове у него остатки седых волос, которые всегда выглядят так, словно их растрепало ветром. В высшей степени нравственный.
— Он сделал много хорошего, — произнесла Джеральдина очень серьезным тоном.
— Черта с два! — фыркнул Энтони. — Он просто престарелый набожный маразматик.
Джеральдина предпочла не услышать сказанного.
— Почему ты не живешь с ним?
— А, может, сразу служкой к пастору?
— Ты бально-ой!
Она опять неодобрительно поцокала языком, а Энтони стало интересно, насколько в действительности крепки моральные устои этой маленькой беспризорницы и много ли от них останется после того, как неизбежно надвигающийся вал смоет ее с бережка респектабельности.
— Ты его ненавидишь?
— Сам не знаю. Но никогда не любил. Людей, которые делают тебе добро, не принято любить.
— А он тебя ненавидит?
— Дорогая Джеральдина, — шутливо нахмурившись, он ушел от ответа, — не хотите ли еще один коктейль?.. Я его раздражаю. Если я закуриваю сигарету, он входит в комнату и начинает принюхиваться. Он занудный самодовольный педант, да еще в достаточной степени и лицемер. Я не стал бы всего этого тебе рассказывать, если б не выпил, а, в общем-то, все это никому не интересно.
Но Джеральдина вовсе так не считала. Она держала свой стакан большим и указательным пальцами, так и не притронувшись к содержимому, а во взгляде ее, устремленном на Энтони, сквозило что-то вроде страха.
— Почему ты считаешь, что он лицемер?
— Ну, — Энтони начал раздражаться, — может, и не лицемер. Но все что люблю я, ему не нравится, поэтому я, со своей стороны, тоже мало им интересуюсь.
— Хм, — ее любопытство, похоже, наконец было удовлетворено. Она откинулась на спинку дивана и стала потягивать свой коктейль.
— Ты странный, — закончила она задумчиво. — И все, наверное, хотят за тебя замуж, потому что у тебя дед богатый?
— Ну, так уж и все. Хотя я не стал бы вменять им в вину такое желание. А потом, я сам как-то никогда не собирался жениться.
Это она пропустила мимо ушей.
— Но однажды ты влюбишься. Да еще как. Уж я-то знаю, — она задумчиво кивнула, являя собой воплощенную мудрость.
— Вот и пускайся после этого в откровения. Нет, надо быть полным идиотом. Именно это и сгубило шевалье О’Кифа.
— Это еще кто такой?
— Создание моего блестящего ума. Мое единственное творение — Рыцарь с большой буквы.
— Совсем бально-ой, — пробормотала она восхитительно, вновь прибегая к той грубо сплетенной веревочной лестнице, с помощью которой преодолевала все преграды в погоне за умственно превосходящими. Она подсознанием чуяла, что это устраняло дистанцию и возвращало человека, за воображением которого она не могла угнаться, обратно, в пределы досягаемости.
— Ради Бога, — взмолился Энтони, — Джеральдина! Только не надо относиться к моему Рыцарю как психиатр. Если ты чувствуешь, что не в состоянии этого понять, я не стану рассказывать. Я и так думаю, что не стоит. Репутация у него неважная.
— Я все пойму, — запальчиво ответила Джеральдина. — Было бы что понимать.
— В таком случае, некоторые эпизоды из жизни сэра Рыцаря могут показаться вам небезынтересными.
— Н-ну.
— Именно его безвременная кончина навела меня на мысль о том, что это может стать достойным предметом для нашего разговора. Мне жутко не хочется начинать твое знакомство с ним с конца, но, похоже, ему так и суждено войти в твою жизнь — задом-наперед.
— Ну и что там с ним такое? Он умер, что ли?
— Именно так! И вот как это произошло. Он был ирландец, Джеральдина, этакий полулегендарный ирландец того самого дикого типа, с благородным акцентом и «огненной шевелюрой». В последние дни рыцарства его изгнали из Ирландии и он, естественно, отправился во Францию. И вот у этого, теперь уже шевалье, О’Кифа была, как и у меня, Джеральдина, одна слабость. Он был чрезмерно подвержен влиянию всякого рода женщин. Не говоря уже о том, что он был натурой чувствительной, следует отметить его романтизм, тщеславие, подверженность буйным страстям; еще он был подслеповат на один глаз и почти не видел другим. Легко понять, что мужчина, скитающийся по миру в таком состоянии, столь же беспомощен, как лев без зубов. И как следствие этого, шевалье целых двадцать лет терпел страшные унижения от встречных женщин, которые глумились нал ним, использовали его, надоедали ему, огорчали и заражали его, транжирили его деньги и дурачили его — короче говоря, как это зовется в миру, любили его.
Это было плохо, Джеральдина, а так как шевалье, за исключением своей единственной слабости — этой вышеупомянутой подверженности, — был человеком весьма решительным, он решил, что должен раз и навсегда избавить себя от сих постоянных утрат и расходов. С этой целью он направился в очень известный монастырь в Шампани, называемый… ну, пусть несколько анахронично называемый монастырем св. Вольтера. А в монастыре св. Вольтера было такое правило, что ни один монах не может спускаться в нижний этаж монастыря покуда он жив, а должен проводить свои дни погруженным в созерцание и молитву на одной из четырех башен, которым, в соответствии с четырьмя основными заветами монастырского устава, были даны названия: Бедность, Воздержание, Покорность, Молчание.
Когда наступил день, долженствовавший стать свидетелем прощания нашего Рыцаря с миром, тот был в высшей степени счастлив. Все свои греческие книги он отдал квартирной хозяйке, меч свой в золотых ножнах отослал королю Франции, а все, что напоминало ему об Ирландии, подарил молодому гугеноту, который торговал рыбой на улице, где жил наш герой.
Потом он верхом добрался до монастыря св. Вольтера, зарезал у ворот обители своего коня, а останки презентовал монастырскому повару.
И вот в пять часов пополудни он ощутил впервые, что наконец и навсегда освободился от женских чар. Ни одна женщина не могла проникнуть в монастырь, ни один монах не мог спуститься ниже второго этажа. И вот, когда он взбирался по винтовой лестнице, ведущей в его келью, на самый верх башни Воздержания, он замешкался на секунду у раскрытого окна, которое было футах в пятидесяти от земли. Его поразило, как прекрасен был мир, который он покидает: золотой водопад лучей, льющийся на уходящие вдаль поля, дымка леса в отдаленьи, покойная зелень виноградников и напоенный ясной свежестью простор. Он оперся локтями на край оконца и замер, глядя на извивы дороги.
И надо ж было так случиться, что именно в это время по этой самой дороге, которая вилась у стен монастыря, шла крестьянская девушка Тереза из соседней деревни, лет шестнадцати от роду. А пятью минутами раньше небольшой кусочек ленты, который поддерживал чулок на восхитительной левой ножке, совсем истерся и порвался. Будучи девушкой редкостной скромности, она решила, что следует добраться до дому и там уже починить его, но идти было так неудобно, что она не в силах была больше терпеть. И вот, проходя как раз под башней Воздержания, она остановилась и вполне изящным жестом подняла юбку — совсем чуть-чуть, будем к ней справедливы, — только чтоб поправить подвязку.
А наверху, в башне, словно подталкиваемый вперед неодолимой гигантской рукой, вывесился из окна новоиспеченнейший послушник монастыря св. Вольтера. Он тянулся все дальше и дальше, пока вдруг один из камней не стал оседать под его весом, а потом с мягким шорохом выскользнул из кладки. Сначала вперед головой, потом вверх ногами и наконец вразброс, нелепо кувыркаясь, ринулся вниз шевалье О’Киф, обреченный жесткой земле и вечному проклятию.
Тереза была так потрясена случившимся, что бежала весь путь до дому, а потом десять лет по часу в день украдкой молилась о душе монаха, чье тело и обеты погибли столь одновременно в тот несчастный воскресный вечер.
А шевалье О’Киф, будучи заподозрен в самоубийстве, не удостоился даже погребения в освященной земле; его закопали в поле поблизости, где он, несомненно, и много лет спустя заметно улучшал качество почвы. Таков был безвременный конец сего весьма храброго и галантного джентльмена. Ну, что скажешь. Джеральдина?
Но Джеральдина, давно упустившая нить повествования, только жуликовато улыбнулась, погрозила ему пальцем и прибегла к своему универсальному и всеохватному:
— Бально-ой, — произнесла она. — Совсем бально-ой.
А думала она о том, что тонкое лицо его было добрым, а выражение глаз очень мягким. Он ей нравился тем, что высокомерие не перло из него наружу, как у тех мужчин, которых она наблюдала в театре; он вообще не любил обращать на себя внимание… Какая странная, бестолковая история! Но ей понравилось то место, где говорилось о чулках.
После пятого коктейля он стал целовать ее, потом среди смеха, шутливых ласк, полусдерживаемого горения страсти прошел еще час. В четыре тридцать она сказала, что ей пора и, удалившись в ванную, стала приводить в порядок волосы. Отказавшись, когда он предложил вызвать такси, она на минуту задержалась в дверях.
— И все-таки ты женишься, — сказала она с нажимом, — вот подожди.
Энтони, поигрывая старым теннисным мячом, несколько раз ударил им в пол, и только после этого, с оттенком ехидства в голосе, ответил:
— Ты просто глупенькая, Джеральдина.
Она вызывающе улыбнулась.
— Неужели? А хочешь поспорим?
— Ну, это уж чистый бред.
— Конечно, это ты так считаешь. А я могу поспорить, что не пройдет и гола, как ты на ком-нибудь женишься.
Энтони с силой направил мяч в пол. А ей подумалось, что сегодня он просто очарователен; всегдашняя меланхолия в его темных глазах уступила место некоторой живости.
— Джеральдина. — произнес он наконец, — во-первых, у меня нет никого, на ком я хотел бы жениться, во-вторых, у меня не хватит денег, чтоб содержать двоих, в-третьих, я считаю, что люди моего склада вообще не должны жениться, а в-четвертых, я содрогаюсь при одной мысли об этом.
Но Джеральдина, проницательно прищурившись, не преминула поцокать языком и сказала, что ей нужно идти. Было уже поздно.
— Позвони мне на днях, — напомнила она, когда Энтони целовал ее на прощанье, — ты ведь не объявлялся три недели.
— Обязательно позвоню, — заверил он пылко.
Заперев дверь и вернувшись в комнату, он стоял некоторое время погруженный в раздумье, все еще сжимая в руке теннисный мяч. Приближалось одно из его одиночеств, один из тех периодов, когда он либо убегал бродить по улицам, либо сидел бесцельно и обреченно за столом, покусывая карандаш. Период самокопания, не приносившего облегчения, неутоленной жажды самовыражения, ощущения времени, неостановимо и бессмысленно несущегося мимо — и все это едва смягченное лишь убежденностью, что терять было, в сущности, нечего, потому что все усилия и приобретения одинаково бесполезны.
Из чувства горечи и стыда родилась мысль, извергшаяся из него словами:
— Господи, да у меня и в мыслях не было жениться!
Внезапным и резким движением он швырнул теннисный мяч через всю комнату, едва не задев лампу; отлетев от стены, тог несколько раз подпрыгнул и успокоился на полу.
Для своего званого обеда Глория заказала столик в «Каскадах» отеля «Билтмор» и когда мужчины в начале девятого встретились в холле, «этот Бликман» сразу стал главной мишенью для шести мужских глаз. Он оказался полнеющим румяным евреем лет тридцати пяти с выразительным лицом, обрамленным гладкими, песочного цвета волосами, — не вызывало сомнений, что его внешность вполне подошла бы для какого угодно делового заседания. Небрежной походкой он приблизился к троим более молодым участникам, которые стояли кучкой и курили в ожидании хозяйки вечера, с несколько излишней самоуверенностью представился. — и во всем его поведении даже не мелькнуло намека на то, как он отнесся к нарочитой холодноватой ироничности, с которой его встретили.
— А вы, случайно, не родственник Адаму Пэтчу? — спросил он у Энтони, выпуская из ноздрей две аккуратно расходящиеся струйки дыма.
Тот кивнул с намеком на улыбку.
— Прекрасный человек, — проникновенно заявил Бликман. — Настоящий американец.
— Да, — согласился Энтони, — несомненно.
«… Как я ненавижу этих выскочек, — с неприязнью думал он. — Так уж старается выглядеть на все сто. А самого бы на лопату, да обратно в печь, чтоб знал хоть о чем с людьми разговаривать».
Бликман покосился на свои часы.
— Пора бы и дамам появиться…
Энтони задержал дыхание: это уж за всякие рамки…
— … хотя, с другой стороны, — все шире улыбаясь, — вы же знаете, что такое женщины.
Трое молодых людей кивнули. Бликман со скучающим видом принялся осматривать помещение; придирчиво обследовав потолок, его взгляд заскользил ниже. И если часть его повадки могла принадлежать фермеру из глубинки, не без гордости осматривающему свое пшеничное поле, то все остальное вполне подошло бы для актера, очень желающего знать, наблюдают ли за ним; впрочем, любой добропорядочный американец ведет себя на людях примерно так же. Закончив исследование, он энергичным движением обратился к молчаливому трио, полный решимости задеть их за живое:
— Вы, наверное, студенты?.. Из Гарварда. Я, кстати, видел, как ребята из Принстона наваляли вашим в хоккей.
Бедолага. Снова вытащил пустой билетик. Они уже три года как закончили университет и следили только за крупными футбольными матчами. Осознал ли мистер Бликман после неудачи этой вылазки, что находится в самой гуще циников, установить не представляется возможным, ибо…
Появилась Глория. Следом за ней — Мюриэл. А за ними — Рэйчел. После торопливого «Общий привет!», выкрикнутого Глорией и повторенного двумя остальными, вся троица исчезла в дамской комнате.
Минутой позже вновь возникла Мюриэл, на этот раз в состоянии тщательно продуманной раздетости и крадущейся походкой направилась к мужчинам. Она была во всем блеске: темные волосы гладко зачесаны назад, глаза густо подведены, и еще она распространяла вокруг аромат на редкость крепких духов.
Она использовала все, что было в ее власти, чтоб выглядеть сиреной, в просторечье — «вамп», покорительница и сокрушительница мужских сердец, неразборчивая в средствах, каменно-бесстрастная мастерица играть страстями. Что-то в самой чрезмерности стремления этой женщины с пышными бедрами изобразить кошачью грацию с первого взгляда очаровало Мори. Пока все еще минуты три ждали Глорию и, уж из вежливости предполагалось, что и Рэйчел, он был не в состоянии отвести от нее глаз. А она вдруг почувствовала, что просто должна откинуть голову назад и, опустив ресницы, закусить нижнюю губу, изображая крайнее смущение и, уперев руки в бедра, начать раскачиваться в такт музыке со словами:
— Вы когда-нибудь слышали такой шикарный рэгтайм? Ничего не могу поделать со своими плечами, когда его слышу.
Мистер Бликман вежливо захлопал в ладоши.
— Вам нужно выступать на сцене.
— Да я бы не прочь, — весело отозвалась Мюриэл, — а вы мне поможете?
— С удовольствием.
С подобающей скромностью Мюриэл прекратила свои телодвижения и вновь обратилась к Мори, на этот раз с вопросом, что он «видел» в этом году. Мори воспринял это как приглашение к разговору о драматическом искусстве и между ними завязался оживленный обмен мнениями примерно такого рода:
М ю р и э л. А вы видели «Любимая Пэгги» ?
М о р и. Нет, не видел.
М ю р и э л (воодушевляясь). Это просто чудесно! Вам должно понравиться.
М о р и. А вы видели «Платочник Омар»?
М ю р и э л. Нет, но я слышала, что это просто замечательно. Очень хочу посмотреть. А вы видели «Красавица и хулиган» ?
М о р и (обрадованно). Да.
М ю р и э л. Мне не понравилось. Дрянная пьеска.
М о р и (покорно). Это уж точно.
М ю р и э л. Но вот вчера вечером я смотрела «По закону» . По-моему, это прекрасно. А вы видели «Маленькое кафе» ?..
Так продолжалось до тех пор пока у них не иссяк запас названий. Тем временем Дик, преисполненный решимости намыть хоть сколько-нибудь благородного металла из этой малообещающей жилы, обратился к мистеру Бликману:
— Я слышал, что все новые романы, как только выходят в свет, сразу покупаются для киносценариев.
— В общем-то, да. Но для сценария нужен крепкий сюжет.
— Да, я понимаю.
— Большинство романов переполнено разговорами и психологией. Такие, естественно, не представляют для нас ценности. Из них невозможно сделать что-либо интересное на экране.
— Значит, прежде всего вас интересует интрига, — проницательно заметил Ричард.
— Конечно. Интрига — прежде всего… — Бликман замолчал, и взгляд его переместился. Он словно бы поднял палец, призывая к вниманию, и молчание распространилось на прочих. Из дамской комнаты в сопровождении Рэйчел явилась Глория.
В течение обеда, среди прочего, выяснилось, что Джозеф Бликман никогда не танцевал, а предпочитал проводить это время с терпеливо-утомленным видом, словно взрослый за детьми, наблюдая за другими. Он был достойный человек и имел все основания гордиться собой. Родившись в Мюнхене, он начал свою американскую карьеру продажей с лотка орешков в бродячем цирке. Восемнадцати лет он был зазывалой в ярмарочном балагане, позднее управлял тем самым балаганом, и вскоре после этого сделался владельцем второразрядного театрика, где показывали водевили. В ту пору, когда кино, пройдя стадию курьезного новшества, уже обещало стать серьезной индустрией, он был честолюбивым молодым человеком двадцати шести лет с некоторой суммой свободных средств, удачно сочетавшим в себе финансовые способности и практическое знание шоу-бизнеса. С тех пор минуло девять лет. Киноиндустрия, отвергшая десятки людей с лучшими, чем у него финансовыми способностями, более богатым воображением и массой великолепных идей, именно его вынесла наверх… и вот теперь он сидел здесь, лицезрел богоподобную Глорию, ради которой юный Стюарт Холком отправился из Нью-Йорка в Пасадену, и знал, что сейчас она закончит танцевать и подойдет, чтобы сесть по левую руку от него.
Он надеялся, что она поспешит. Устрицы были поданы уже несколько минут назад.
Тем временем Энтони, место которого было слева от Глории, танцевал с ней, держась все время одной и той же четверти площадки. Для других претендентов, если б таковые нашлись, это должно было означать: «Какого черта, вас только не хватало!» Ясно, что им было не до других.
— Должен заметить, — начал он, глядя на нее сверху вниз, — вы просто прекрасны сегодня.
Ее глаза сверкнули всего в полуфуте от его лица.
— Благодарю вас… Энтони.
— Мне даже делается не по себе, — добавил он. На этот раз без улыбки.
— Вы тоже выглядите неплохо.
— Ну разве это не здорово? — рассмеялся он. — Мы уже хвалим друг друга.
— А вы что, обычно никого не хвалите? — спросила она быстро, как бы ловя его на слове, как делала всегда, если в словах собеседника содержалось хоть что-то относящееся к ней и не до конца понятное.
Он понизил голос, и когда говорил, в его словах очень трудно было угадать насмешку.
— Разве священник хвалит Папу?
— Не знаю, но это, пожалуй, самый странный комплимент, который я когда-либо слышала.
— Может, мне лучше попробовать банальности?
— Нет, не стоит так напрягаться. Посмотрите лучше на Мюриэл! Вон там, недалеко от нас.
Он оглянулся. Мюриэл расположила свою разрумяненную щеку на лацкане пиджака Мори Нобла, а ее напудренная левая рука обвилась вокруг его шеи. Невольно возникал вопрос, почему она упускает такую возможность схватить его за шкирку. Ее взгляд, устремленный в потолок, блуждал по какой-то весьма размашистой траектории, бедра покачивались, и еще она не переставала что-то вполголоса напевать. На первый взгляд могло показаться, что она переводила песню на какой-то иностранный язык, но при ближайшем рассмотрении становилось ясно, что она просто пыталась заполнить такты музыки единственными словами, которые знала — словами из названия.
и дальше в том же духе, фразами еще более странными и варварскими. Когда она ловила на себе веселые взгляды Энтони и Глории, то полуприкрывала глаза и удостаивала их лишь слабой улыбки, давая понять, что музыка, вливаясь в ее душу, погружает все ее существо в экстатический, бесконечно обольстительный транс.
Музыка кончилась, и они вернулись к своему столику, чей одинокий, но полный достоинства обитатель поднялся навстречу и одарил каждого из них такой благожелательной улыбкой, что у всех возникло ощущение, будто он пожал им руки и поздравил с блестящим выступлением.
— Блокхэд никогда не желает танцевать! Я подозреваю, что у него деревянная нога, — заметила Глория, обращаясь ко всем за столом. Трое молодых людей смущенно зашевелились, а джентльмен, имевшийся в виду, болезненно поморщился.
Это был тот самый камень преткновения в развитии отношений Бликмана и Глории. Она безжалостно коверкала его фамилию. Сначала это было «Блокхауз». потом еще более обидное «Блокхэд». Призвав на помощь все свое чувство юмора, он потребовал, чтоб она звала его по имени; она, покоряясь, несколько раз назвала, потом все как-то само собой, с насмешливым раскаянием, но неизбежно вернулось к «Блокхэду».
Конечно, это было зло и безрассудно.
— Боюсь, мистер Бликман подумает, что мы просто толпа насмешников, — вздохнула Мюриэл, указывая на него наколотой на вилку устрицей.
— Он, видимо, так и думает, — пробормотала Рэйчел.
Энтони старался припомнить, говорила ли она что-нибудь до сих пор. И не мог. Это были первые ее слова.
Неожиданно мистер Бликман принялся откашливаться, потом громко и отчетливо произнес:
— Напротив. Когда говорит мужчина, эта никого не удивляет. За его словами стоит, по меньшей мере, несколько тысячелетий традиции. А женщина — это, как бы выразиться, таинственный рупор будущего.
В оглушительной тишине, которую вызвало это поразительное наблюдение, Энтони вдруг поперхнулся устрицей и поспешно прижал к лицу салфетку. Рэйчел и Мюриэл попробовали рассмеяться, но это получилось жалко и довольно растерянно; делая отчаянные попытки, чтобы не расхохотаться, с красными от натуги лицами Дик и Мори присоединились к ним.
«Господи, — подумал Энтони. — Это ведь субтитры из какого-то фильма. Он что, заучивает их?»
Только Глория не издала ни звука. Она смотрела на Бликмана с молчаливым неодобрением.
— Ради всего святого! Где вы только это откопали?
Бликман настороженно взглянул на нее, еще не понимая, к чему она клонит. Но быстро пришел в себя и изобразил на лице вежливую, понимающе-терпеливую улыбку интеллектуала, попавшего в компанию незрелой и испорченной молодежи.
Из кухни прибыл суп — но одновременно с этим из бара появился дирижер оркестра, с лицом того оттенка, который может сообщить лишь большая кружка пива. Таким образом, супу было предоставлено остывать, а публике была предложена баллада под названием «Все у тебя в порядке, кроме жены».
Подали шампанское — и вечеринка обрела более раскованный характер. Мужчины, исключая Ричарда Кэрэмела, пили уже не стесняясь, Глория и Мюриэл тоже не забывали потягивать из своих стаканов; Рэйчел Джеррил к спиртному не притрагивалась. Они пересиживали вальсы, но танцевали под любую другую музыку — все, кроме Глории, которая выглядела усталой и предпочитала сидеть, покуривая, за столом и взгляд её то угасал, то загорался интересом, в зависимости от того слушала она Бликмана или замечала среди танцующих хорошенькую женщину. Несколько раз Энтони много дал бы за то, чтоб узнать, о чем говорил с ней Бликман. А тот жевал сигару, гоняя ее из одного угла рта в другой, и к концу обеда настолько расслабился, что позволял себе довольно развязные жесты.
Часов в десять Энтони пригласил Глорию танцевать. Когда они удалились от стола настолько, что их не могли слышать, она негромко сказала:
— Двигаемся к выходу. Я хочу спуститься в аптечный киоск.
Энтони покорно стал вести ее сквозь толпу в означенном направлении; в холле она оставила его и через минуту появилась уже с накинутым на руку пальто.
— Хочу купить желатиновых лепешек, — сказала она, как бы насмешливо извиняясь, — а для чего на этот раз, ни за что не догадаетесь. Просто захотелось погрызть ногти, и сейчас, похоже, начну, если не достану лепешек. — Она вздохнула, и когда они оказались в пустом лифте, продолжила. — Я, бывает, грызу их целыми днями. Потому что грызу себя. Извините за каламбур. Это получилось само собой — просто слова так сошлись. Глория Гилберт — женщина-каламбурист.
Добравшись до первого этажа, они, не сговариваясь, миновали гостиничный буфет, спустились по широкой парадной лестнице и, поблуждав по коридорам, уже в здании вокзала нашли аптечный киоск. После тщательного изучения прилавка с косметикой она купила то, что хотела. Затем, повинуясь какому-то общему невысказанному импульсу, они направились, рука в руке, не туда откуда пришли, а прямо на Сорок третью улицу.
В ночи лепетала капель; было почти тепло и легкий ветерок, ластившийся к тротуару, принес вдруг Энтони ощущение такой невозможной сейчас безмятежной весны. Над ними — в синем обломанном прямоугольнике неба, вокруг — в нежности веющего воздуха, витало обманчивое ощущение перемен, обещая освобождение от той давящей духоты, из которой они только что выбрались; и в какой-то момент приглушенные ночью звуки машин, бормотанье воды в сливных колодцах вдруг показались ему утратившим свою плоть продолжением музыки, под которую они только что танцевали. Слова Энтони возникли как бы сами собой из того затаенно-желанного, что эта ночь зачала в их сердцах.
— Давайте возьмем такси и прокатимся, — предложил он, избегая смотреть на нее. О, Глория, Глория!
Таксомотор зевал у тротуара. И когда он отчалил, как лодка, пускающаяся в бескрайний лабиринт, и затерялся среди первозданно огромных глыб неосвещенных зданий, среди то затихающих, то бьющих прямо в уши выкриков и звонов, Энтони обнял девушку, притянул к себе и поцеловал во влажные детские губы.
Она ничего не сказала. Просто подняла к нему свое бледное лицо, по которому, как лунный свет сквозь листву, блуждали сумрачные полосы и пятна. Глаза были словно искрящаяся рябь на белом озере ее лица; тени волос очерчивали лоб отчетливым и отчужденным сумраком. Здесь не было и не могло быть никакой любви. Ее красота была холодна, как этот сырой ветер, как чуть влажная мягкость ее губ.
«Вы сейчас так похожи на лебедя», прошептал он наконец. Ответом было бормотанье тишины. В отдельные моменты он чувствовал, что все готово рассыпаться в прах, и удержаться на грани этого небытия, сохранить возникавшее из мрака ощущение, что она, неудержимая, невесомая словно перышко все еще здесь, можно было только крепче сжимая ее в объятиях. Не в силах сдерживать переполнявшего его восторга и в то же время не желая, чтоб она заметила — тогда исчезла бы эта великолепная недвижность ее черт, — Энтони, отворачивая лицо, беззвучно и ликующе смеялся. А поцелуй — он был словно цветок, прижатый к лицу, это невозможно было описать и еще труднее запомнить; словно божественное сияние ее красоты, уже истаивая, мимолетно коснулось его сердца.
… Громады зданий потонули в оттепельном мраке, это был уже Центральный Парк; прошло еще несколько минут, и вот огромный белый призрак музея «Метрополитен» проплыл величественно мимо, раскатисто откликаясь на шум мотора.
— Господи Боже мой, Глория!
Глаза ее внимательно смотрели на него сквозь тусклую толщу тысячелетий; все чувства, которые она могла испытывать, все слова, которые она могла произнести, были ничто в сравнении с полнотой ее молчания, немыми на фоне красноречия ее красоты… и ее тело, совсем рядом с ним, стройное и бесстрастное.
— Скажите ему, чтоб поворачивал, — проронила она, — и пусть едет побыстрее…
Наверху, в ресторанном зале было жарко. Стол, уставленный пепельницами, заваленный мятыми салфетками, состарился и обрюзг. Они вошли как раз в перерыве между танцами, Мюриэл Кэйн с неописуемым лукавством подняла на них глаза:
— А где это вы были?
— Ходили звонить маме, — холодно отозвалась Глория. — Я ей обещала. Мы что, пропустили танец?
И тут произошло то самое, весьма незначительное по сути событие, которое Энтони имел причины вспоминать и много лет спустя. Джозеф Бликман, откинувшись на спинку стула, смерил его странным долгим взглядом, в котором непостижимым образом смешалось множество самых разных чувств. На появление Глории он отреагировал лишь поднявшись со стула и тут же вернулся к разговору с Ричардом Кэрэмелом о влиянии литературы на киноискусство.
Властительное и нежданное чудо прошедшей ночи таяло вместе с томительной смертью последних звезд и преждевременным рождением первых мальчишек-газетчиков. Пламя сжалось до размеров утлого платонического огонька, белый жар ушел из железа, сиянье покинуло угли.
Вдоль книжных полок, занимавших всю стену, крался дерзкий и холодный снопик солнечного луча, безразлично, даже словно бы неодобрительно касаясь Терезы Французской и Эни-суперженщины, Дженни из восточного балета и Зулейки-заклинательницы… даже Хужер Кора , — потом, скользнув вниз, в глубину веков, жалостливо прильнул к не знающим покоя теням Елены , Таис , Саломеи и Клеопатры .
Энтони, выбритый и умытый, сидел в самом глубоком из своих кресел и наблюдал за ним, пока тот, повинуясь движению солнца, не исчез, проскользив по заискрившимся ворсинкам ковра.
Было десять часов. Брошенная у его ног «Санди Таймс» фотографией на первой странице и редакционной статьей, отделом общественных отношений и спортивной страницей вешала о том, что за истекшую неделю мир сильно преуспел в деле движения к некой, пусть несколько туманной, но вполне величественной цели. Энтони, со своей стороны, за этот срок один раз побывал у деда, дважды у своего брокера и трижды — у портного, а в последний час последнего дня недели еще и поцеловал очаровательную и очень красивую девушку.
Когда он добрался домой, воображение его буквально кишело возвышенными и, в общем, несвойственными ему мечтами. Куда-то разом пропали все вопросы, исчезла вечная проблема решения и перерешивания. Он испытывал бесподобное ощущение, которое нельзя было назвать ни умственным, ни физическим, ни смесью этих двух; в тот момент, не оставляя места ничему иному, его поглотила любовь к жизни. Он готов был даже ничего не продолжать, а просто сохранять единственность и уникальность этого переживания.
Энтони был почти беспристрастно убежден, что ни одна из женщин, которых он знал, не шла ни в какое сравнение с Глорией. Она была глубоко своеобразна, искренность ее была бесподобна — по крайней мере в этих двух вещах он был уверен. Рядом с ней те две дюжины школьниц и дебютанток, молодых замужних женщин и потаскушек, с которыми он имел дело, были просто особями женского пола в самом презрительном смысле слова. Предназначенные зачинать и вынашивать, они распространяли вокруг себя неистребимый запах пещеры и детской.
До сих пор, насколько он мог заметить, она не собиралась подчиняться его воле или тешить его тщеславие — правда, тешил уже сам факт, что она не пренебрегала его компанией. На самом деле у него вообще не было причин думать, что она одаривает его чем-то большим, нежели всех прочих. В этом тоже не было ничего странного. Самая мысль о какой-то особой связи, установившейся между ними после вчерашнего вечера, была смутной до раздражения. Да и сама она отвергла и погребла это происшествие со всей решительностью неправоты. Имелось просто двое молодых людей, достаточно разумных для того, чтоб отличить игру фантазии от чего-то настоящего, которые самой легкостью своих встреч и расставаний как бы спешили заявить о полнейшей невинности этой игры.
Придя к такому решению, он направился к телефону и позвонил в «Плаза».
Глории не было. Мать понятия не имела, куда она отправилась и когда вернется.
И это вдруг со всей очевидностью доказало, что все его прежние рассуждения никуда не годились. В том, что Глории не оказалось дома, был элемент какой-то черствости, даже непристойности. Он заподозрил, что своим отсутствием она именно хотела поставить его в дурацкое положение. Чтобы вернувшись, обнаружить его в роли воздыхателя. Неплохо задумано! Надо было подождать еще пару часов, дать ей время понять, что для него это тоже ничего не значит. Черт его дернул! Еще подумает, что он возомнил, будто она чуть ли не влюбилась в него. Вообразит, что он принял близко к сердцу этот вполне тривиальный эпизод.
Он вспомнил, как в прошлом месяце швейцар из его дома, которому он провозгласил довольно спонтанную лекцию о «мужском братстве», счел это достаточным поводом, чтоб явиться на следующий день просто поболтать и, усевшись на диван, занимался этим добрых полчаса. А что если и Глория, с ужасом подумал Энтони, воспринимает его так же, как сам он — этого привратника. Его — Энтони Пэтча! Кошмар!
И ему даже не пришло в голову, что он не играет во всем этом вообще никакой роли, и совсем не Глория управляет их отношениями, а некая куда более могущественная сила, для которой он был просто светочувствительной пластинкой, на каких делают фотографии. Какой-то вселенский фотограф навел свою камеру на Глорию, щелк! — и бедной пластинке ничего не остается, как только рисовать изображение; она — раба своей природы, как и все прочие вещи.
Вот и сейчас, лежа на диване, уставившись в оранжевое пятно абажура, перебирая тонкими пальцами темные пряди волос, он не переставая воображал картины. Вот она в каком-то магазине, представлял Энтони, изящно расхаживает среди бархата и мехов, жизнерадостно шурша на ходу своим платьем; это мир шелеста шелков и прохладного грудного смеха, мир запахов убитых, но еще живых цветов. И все эти Минни и Перл, Джуэл и Дженни кружат возле нее словно фрейлины, разворачивая истонченную хрупкость креп-жоржета, нежнейший шифон, отзывающийся едва уловимым пастельным тоном на румянец ее щек, бело-молочное кружево, готовое объять пенистым хаосом ее шею… камка в наши дни используется разве что для обивки диванов да на одеяния священников, а о тканях Самарканда помнят лишь поэты-романтики.
Теперь она где-то в другом месте, примеряет сотни шляпок, каждую стремясь увидеть на себе в сотне ракурсов, тщетно выискивая поддельные вишни, которые могли бы поспорить цветом с ее губами, или плюмажи под стать ее гибкому стану.
Настанет полдень и она будет спешить по Пятой авеню: нордический Ганимед , изящно развевающий меха при каждом шаге; щеки все румянее от ударов ветряной кисти, дыханье — восхитительный туман в морозном воздухе. И повернутся двери «Ритца», расступится толпа, и несколько десятков мужских взглядов дрогнут и замрут, вспомнив забытые мечты, которые она пробудит в мужьях всех этих тучных, неуклюжих женщин.
Час пополудни. Она терзает вилкой самое сердце влюбленного в нее артишока, в то время как се сопровождающий довольствует себя бессвязным репертуаром уже покорившегося мужчины.
Четыре часа: ее маленькая ножка движется в такт мелодии, её лицо так выделяется среди толпы, партнер ее счастлив, словно приласканный щенок и не менее безумен, чем пресловутый шляпник … А потом — потом неспешно надвинется вечер, и будет, возможно, другая оттепель. Рекламы расплещутся светом по улицам. И кто знает? Не более благоразумные чем он, может быть, они тоже попытаются вновь войти в эту картину из теней и света, которую Энтони с Глорией видели прошлым вечером на притихшей авеню. И, может быть, у них получится, кто знает! И тысяча такси будет зевать на тысяче углов; только для него тот поцелуй станет уже безвозвратным прошлым. В тысяче обликов Таис вновь будет подзывать такси, вновь вскидывать лицо для ласки. Бледность ее вновь будет девственной и прекрасной, а поцелуй ее будет целомудрен как лунный свет…
Он взволнованно вскочил на ноги. И почему, черт побери, ей вздумалось куда-то уйти! Наконец он понял, чего хотел — поцеловать ее еще раз, найти успокоение в ее великой неподвижности. Именно она могла положить конец его беспокойству, и все недовольство его коренилось в ней.
Энтони оделся, вышел на улицу — что, по сути, нужно было сделать уже давно — и направился к Ричарду Кэрэмелу: слушать последнюю редакцию последней главы «Демона-любовника». Он не звонил Глории до шести. Он не мог застать ее до восьми и — о, вершина падения — она сказала, что может встретиться с ним только после обеда во вторник. Он так брякнул трубку на рычаг, что по полу поскакали отлетевшие кусочки эбонита.
Вторник выдался решительно морозным. Когда он в промерзлые два часа пополудни явился к ней и они пожимали друг другу руки, Энтони с недоумением спрашивал себя: целовал ли он вообще когда-нибудь эту девушку; сейчас это казалось ему почти невероятным, а она вообще вряд ли помнила.
— В воскресенье я звонил вам четыре раза, — сообщил он.
— Неужели? А зачем?
В голосе ее прозвучало удивление, а на лице отразился некоторый интерес. Он молча выругал себя за то, что признался ей. Следовало бы догадаться, что ее гордыня едва ли польстится на столь жалкий триумф. Но тогда он даже не предполагал всей правды; никогда не страдая от недостатка мужского внимания, Глория почти не прибегала к обычным женским хитростям с заигрыванием и вождением за нос, что обыкновенно в такой чести у ее сестер по полу. Когда мужчина ей просто нравился, достаточно было легкого флирта, но если она начинала думать, что может влюбиться, следовал решительный и бесповоротный разрыв. Ее очарование обладало прекрасно развитым инстинктом самосохранения.
— Я очень хотел вас видеть, — признался он. — Нам нужно с вами поговорить, серьезно поговорить, и желательно в таком месте, где мы можем быть одни. Вы не против?
— Что вы имеете в виду?
— Я имею в виду не за чайным столом, — сказал он.
— Ну ладно, только не сегодня. Сейчас мне хорошо бы размяться. Идемте гулять!
На улице было сыро и холодно. Вся лютая ненависть, копившаяся в бешеном сердце февраля, свилась в клубок пронизывающего ледяного ветра, который рвался из Центрального парка вдоль Пятой авеню. Разговаривать было почти невозможно, и весь этот дискомфорт лишь усиливал раздражение и рассеянность Энтони. Повернув на Шестьдесят первую улицу, он вдруг заметил, что Глории рядом нет. Он оглянулся. Она стояла неподвижно футах в сорока позади, и лицо ее, полускрытое воротником шубы, выражало гнев, а может быть и насмешку — он не мог определить что именно. Энтони двинулся назад.
— Ну, стоит ли ради меня прерывать вашу прогулку! — воскликнула она.
— Простите, ради Бога, — отозвался он смущенно. — Я слишком быстро иду?
— Я замерзла, — объявила она, — и хочу домой. И вы идете слишком быстро.
— Простите.
Теперь, уже рядом, они направились к гостинице. Ему так хотелось заглянуть ей в лицо.
— Обычно, находясь в моем обществе, мужчины не бывают так погружены в себя.
— Извините.
— Это очень интересно — то, что вы говорите.
— Пожалуй, слишком холодно для прогулок, — отозвался он, едва скрывая раздражение.
Она ничего не ответила, а он старался угадать — простится ли она с ним у входа в отель. Не говоря ни слова, она проследовала через вестибюль и только входя в лифт, коротко обронила:
— Можете подняться, если хотите.
Он колебался лишь долю секунды.
— Наверное, мне лучше зайти в другой раз.
— Как вам будет угодно, — было произнесено как бы между прочим. А главной заботой в жизни было поправить перед зеркалом выбившийся локон. Щеки ее разрумянились, глаза сверкали, — никогда еще не казалась она такой красивой, такой бесконечно желанной.
Презирая себя, он все-таки тащился по коридору десятого этажа в раболепном полушаге позади нее; торчал в гостиной, пока она выходила сбросить свои меха. Что-то не связывалось в сознании — в собственных глазах он потерял часть достоинства; по какому-то не очень понятному для него самого, но весьма важному счету, Энтони потерпел полное поражение.
Однако, к тому времени, как она опять появилась в гостиной, Энтони уже сумел на достаточно приемлемом уровне все себе объяснить. В конце концов, главного он добился. Он хотел подняться к ней — и вот он здесь. И все же унижение, которое он испытал в лифте, продолжало питать его чувства — ведь она так нестерпимо обидела его. Настолько нестерпимо, что когда Глория вошла в комнату, он невольно начал довольно резко:
— А кто этот Бликман, Глория?
— Деловой партнер отца.
— Странный он какой-то.
— Вы ему, кстати, тоже не понравились, — сказала она с неожиданной улыбкой.
Энтони тоже рассмеялся.
— Весьма этим польщен. Он, наверное, считает меня э-э… — и внезапно закончил. — Он влюблен в вас?
— Понятия не имею.
— Да уж наверное, — настаивал он. — Естественно, влюблен. Помню, как он смотрел на меня, когда мы вернулись к столу. И если б вы не сочинили про этот телефонный звонок, он наверняка организовал бы покушение на меня банды кинозлодеев где-нибудь в темном углу.
— Ничего подобного. Потом я рассказала ему, что было на самом деле.
— Рассказали, ему?
— Он спросил.
— Мне это совсем не нравится, — с укором начал он.
Глория рассмеялась.
— Кто бы мог подумать.
— И потом, какое ему дело?
— Никакого, поэтому я и рассказала.
Энтони в бешенстве закусил губу.
— А почему мне нужно было лгать? — спросила она простодушно. — Я не стыжусь своих поступков. Оказалось, что его интересует, целовалась ли я с вами, а я была в хорошем настроении и удовлетворила его любопытство простым и ясным «да». И как человек по натуре благоразумный, он не стал больше касаться этой темы.
— Только сказал, что ненавидит меня.
— А вас это волнует? Хорошо, если вам так необходимо до конца выяснить этот огромной важности вопрос, — он не сказал, что ненавидит вас. Это и так было ясно.
— Меня это меньше всего…
— Ну так и хватит об этом! — воскликнула она, уже откровенно раздражаясь. — Меня это вовсе не интересует.
Энтони очень не хотелось отступать от этой темы, но немалым усилием он заставил себя, и они плавно перешли к извечной игре в вопросы и ответы, касающиеся прошлого друг друга и, постепенно, обнаруживая в старых, давно забытых своих воспоминаниях много сходства во вкусах и даже идеях, оба теплели. В чем-то они были даже более откровенны, чем сами хотели того — и каждый притворялся, по крайней мере на словах, что принимает откровения другого за чистую монету.
Процесс сближения выглядит примерно так. Сначала каждый рисует себя в лучшем свете, стремясь явить миру законченную яркую картину, приправленную легким блефом, умеренной ложью и юмором. Потом, когда возникает нужда в детализации, рисуется второй портрет, за ним — третий… пока все лучшие линии не исчезают, и наружу не показывается то, что тщательнее всего скрывалось; детали картин, смешавшись, выдают нас с головой, и сколько ни правь окончательный образ, цена ему — грош. И остается только надеяться, что хоть кто-то примет за правду ту жалкую и бессмысленную подделку под самих себя, которую мы преподносим нашим женам, детям и коллегам.
— Мне кажется, — честно признавался Энтони, — что положение человека, не обремененного обязанностями и лишенного амбиций, в общем-то, незавидно. Господь свидетель — мне грех жаловаться на судьбу, и все же порой я завидую Дику.
Ее молчание придавало ему смелости. Большего поощрения ждать от нее не приходилось.
— Конечно, для джентльменов, имеющих досуг, тоже придуманы достойные и более созидательные, чем задымление окружающего ландшафта или жонглирование чужими деньгами, занятия. В первую очередь — наука; я иногда жалею, что не потрудился получить солидной подготовки в этом плане, скажем, в Бостонском технологическом. А сейчас, чтоб оживить в голове все эти основы физики и химии, нужно сидеть как проклятому года два.
Она зевнула и отозвалась довольно нелюбезно:
— Я же говорила вам, что понятия не имею, чем должны заниматься люди, — и ее безразличие вновь породило в нем невольную злость.
— А вас что-нибудь интересует, кроме себя самой?
— Не особенно.
Он яростно сверкнул глазами; чуть начавшее появляться удовольствие от разговора было разодрано в клочья. Весь день она была раздражительна, словно мстила ему за что-то, и вот теперь ему казалось, что он просто ненавидит ее тупой эгоизм. Энтони угрюмо уставился на огонь.
Потом случилось нечто странное. Она повернулась к нему и улыбнулась; и стоило ему увидеть эту улыбку, как все остатки гнева, уязвленного самолюбия свалились с него, точно истлевшие лохмотья, будто сами его чувства были только слепком ее настроения и ни одна эмоция не вправе была родиться в его груди, пока она не находила нужным потянуть за всесильную ниточку.
Он придвинулся ближе и, взяв ее за руку, нежно повлек к себе, пока она не прилегла к его плечу. Глядя снизу вверх, она улыбнулась, и он поцеловал ее.
— Глория, — прошептал он еле слышно. Опять она творила волшебство, тончайшее, всепроникаюшее, словно запах разлитых духов, и он не мог этому противиться, да и не хотел.
Потом, ни на следующий день, ни много лет спустя, он не мог вспомнить, что же происходило тогда. Захватило ли это ее? Говорила она что-то у него в объятьях или молчала? Какую меру наслаждения извлекла она из его поцелуев? И забылась ли хоть на мгновенье?
А для него все стало предельно ясно. Он вскочил на ноги и принялся возбужденно расхаживать по комнате. Только такой и должна быть девушка; именно так должна сидеть, свернувшись в уголке дивана, как только что коснувшаяся земли, закончив ясный, быстрый лет, ласточка, глядя на него непостижимым взглядом. А он будет время от времени, поначалу всякий раз смущаясь, подходить к ней и, обняв, искать губами ее губы.
Он говорил ей, что она очаровательна. Что никогда прежде он не встречал такой. Насмешливо, но вполне серьезно он умолял гнать его прочь — он не хотел влюбляться. Он не собирался видеться с ней — и так она заняла слишком много места в его жизни.
Ну что за восхитительный роман! На самом деле он не испытывал ни страха, ни раскаянья — только это непомерное счастье быть рядом с ней, облекавшее радугой банальность его слов, представлявшее слезливость грустью, а позерство — мудростью. И он, конечно, придет еще — и готов приходить всегда. И как он не понимал этого раньше!
— Вот, собственно, и все. Было просто замечательно познакомиться с вами поближе; очень странно и чудесно. Но так не может продолжаться — просто не может.
Когда он говорил эти слова, то чувствовал внутри ту самую дрожь, которую мы принимаем в себе за искренность.
Потом он вспомнил, что ответила она на один из его вопросов. Именно в такой форме — хотя, быть может, он заменил невольно некоторые слова.
— Женщина должна уметь целовать мужчину достаточно страстно и романтично, даже если не собирается стать его женой или любовницей.
И как всегда, когда он бывал с ней, она, казалось, постепенно старилась, пока во взгляде ее не начинал сквозить холодок размышлений слишком глубоких для того, чтобы выразить их словами.
Минул час. Временами, словно вдруг обретая сладость в своей тающей жизни, вспыхивали в камине венчики огня. Было уже пять: об этом отчетливо объявили часы на каминной полке. Тогда, как если бы эти прозрачно-оловянные удары напомнили дремавшей в нем грубой рассудочности, что лепестки этого небывалого дня уже опадают, Энтони быстро поставил ее на ноги и, крепко сжав, лишил дыхания поцелуем, который уже не был ни игрой, ни подношением.
Ее руки бессильно упали вдоль тела. Но она тут же высвободилась.
— Нет, — произнесла она спокойно. — Я так не хочу.
Она опустилась на дальний край дивана и уставилась в пространство перед собой. Хмурые складки собрались на переносье. Энтони присел рядом и накрыл ее ладонь своею.
Рука ее была безжизненна и безответна.
— Глория, что с вами? — Он сделал движение, будто собираясь ее обнять, но она отстранилась.
— Я так не хочу, — повторила она.
— Простите, — отозвался он с некоторым раздражением. — Я и не думал, что можно четко сознавать, хочешь этого или нет. Она не ответила.
— Так вы не хотите меня поцеловать?
— Нет, не хочу. — Ему показалось, что она замерла на целую вечность.
— Довольно крутой поворот, — раздражение в его голосе нарастало.
— Вы так думаете? — Он, похоже, совсем перестал ее интересовать. Она смотрела на него как на незнакомца.
— Может, мне лучше уйти?
Ответа не было. Он поднялся с дивана и выжидательно, еще ни на что не решаясь, посмотрел на нее. Потом опять сел.
— Глория, вы правда не хотите поцеловать меня?
— Нет, — произнесла она, едва шевельнув губами. Он снова вскочил на ноги, на этот раз не так решительно, еще менее уверенный в себе.
— Тогда я ухожу.
Молчание.
— Ну ладно — я пошел.
Он знал, как непоправимо пошлы все его слова. Всем существом чувствовал, как давит на него атмосфера этой комнаты. Ему хотелось, чтоб она заговорила, стала упрекать его, кричать — что угодно, только не эта пронзительная леденящая тишина. Он обзывал себя ни на что не годным дураком; больше всего ему хотелось задеть ее. увидеть, как она вздрогнет от обиды. И не в силах ничего больше придумать он промахнулся еще раз:
— Если вам надоело со мной целоваться, я лучше пойду.
Он заметил, как губы ее чуть скривились, и остатки достоинства покинули его. Наконец она произнесла:
— По-моему, вы это уже говорили.
Он судорожно огляделся, заметил на стуле свои пальто и шляпу, невероятно долго и мучительно натягивал их на себя. Взглянув еще раз в направлении дивана, он осознал, что она даже не обернулась, не пошевелилась. Сказав дрожащим голосом «прощайте» и тут же пожалев об этом, он уже без всякой заботы о достоинстве выскочил из комнаты.
Какое-то время Глория молчала. Губы ее все еще были поджаты; смотрела она прямо перед собой, высокомерно и отчужденно. Потом взгляд ее чуть затуманился и она, обращаясь к обреченному огню, вполголоса произнесла:
— Прощай, идиот!
Человек получил тяжелейший удар в своей жизни. Наконец он знал чего хотел и в то же время понимал, что до желанного уже не дотянуться. Домой он добрался в самом жалком состоянии; даже не сняв пальто, рухнул в кресло и сидел так больше часа, утомляя ум отчаянно-бесплодным самокопанием. Она прогнала его прочь! Эта мысль непереносимым бременем лежала на душе.
Вместо того, чтоб сгрести девушку и держать ее силой, пока она не покорится, вместо того, чтобы переломить ее волю силой собственного духа, он ушел от ее дверей бессильный и поверженный, с опущенными уголками рта, и даже та сила, которую, может быть, еще таили в себе его печаль и гнев, едва ли была различима за манерой поведения выпоротого школьника. Была ведь минута, когда он ей здорово нравился — да, она его почти любила. А в следующую он стал ей безразличен, дерзкий и умело униженный.
Он не особенно укорял себя, хотя было, конечно, и это, но гораздо важнее, настоятельнее, казалось сейчас другое. Энтони не столько влюбился в Глорию, сколько был без ума от нее. И если он не мог опять находиться рядом с ней, целовать ее, ощущать ее близость, податливость, он не хотел от жизни ничего. Тремя минутами непоколебимого безразличия эта девушка подняла себя с достаточно высокого, но все же вполне обыденного места в его сознании до положения владычицы его души. И сколько б его сбитые с толку мысли ни метались между страстным желанием целовать ее и столь же неистовым стремлением обидеть или унизить, в глубине его существа кристаллизовалась воля овладеть ее торжествующей душой, которая так и сияла сквозь эти три роковые минуты. Она была прекрасна… больше того, она была безжалостна. Эта сила, которая оказалась способна прогнать его прочь, должна была принадлежать ему.
Но в тот момент Энтони едва ли был способен к таким умозаключениям. Ясность его ума, все те неисчерпаемые ресурсы здравомыслия, которые, как он полагал, обеспечивала ему ирония, были отброшены в сторону. Не только в ту ночь, но и в последующие дни и недели, книги сделались для него лишь частью меблировки, а друзья — только людьми, которые жили и двигались в том призрачном мире, который окружал его, из которого он так старался вырваться, — этот мир был холодным, полным зловещего ветра, а тут вдруг на краткий миг ему удалось заглянуть в дом, где горел в очаге огонь.
Около полуночи он начал сознавать, что хочет есть. Он вышел на Пятьдесят вторую улицу, по которой несло таким холодом, что едва можно было разлепить глаза; пар от дыхания замерзал на ресницах и в углах его рта. Какая-то вселенская жуть валила с севера, цепеня пустые продроглые улицы, где черные, закутанные фигуры, казавшиеся еще чернее на фоне этой ночи, двигались наугад по тротуарам сквозь завыванья ветра, осторожно волоча, словно обутые в лыжи, ноги. Энтони свернул к Шестой авеню, он был так погружен в свои мысли, что едва ли замечал, как странно поглядывают на него встречные. Пальто его было распахнуто настежь, в складках бился ветер, стылый, полный безжалостной смерти.
…Потом к нему обратилась официантка, толстая женщина при пенсне в черной оправе, с которой свисал длинный черный шнурок.
— Слушаю, заказ ваш!
Голос ее показался Энтони совершенно излишне громким. Он возмущенно поднял на нее глаза.
— Заказывать будем, или чего?
— Так сразу? — запротестовал он.
— Да я уж три раза спросила. У нас тут не зал ожидания.
Энтони посмотрел на большие часы и с некоторым испугом обнаружил, что был третий час ночи. Он понимал, что находится где-то в районе Тридцатой улицы, и после некоторого усилия прочитал на витринном стекле, задом-наперед, расположенные полукругом белые буквы:
АДЛЙАЧ ЕФАК
Помещение было негусто заселено тремя или четырьмя полузамерзшими, унылого вида личностями.
— Пожалуйста, яичницу с беконом и кофе.
Официантка обрушила на него последний презрительный взгляд и, выглядя нелепо-интеллектуально в своем пенсне со шнурком, заспешила прочь.
Боже! Глория! Как похожи на цветы были ее поцелуи! Он вспоминал — словно все это было годы назад — свежесть ее грудного голоса, прелестные линии тела, угадывавшиеся сквозь платье, лилейно-белое в свете уличных фонарей лицо… в свете фонарей.
Горечь вновь пронизала его, добавив к боли и тоске что-то вроде ужаса. Он потерял ее. Такова была правда — ни отмахнуться, ни смягчить. И еще одна мысль ожгла огнем — что с этим Бликманом? Что теперь должно случиться? Представим себе состоятельного человека достаточно средних лет, чтобы быть терпимым к красавице-жене, потакать ее прихотям, прощать безрассудство, словом — обращаться с ней так, как она, возможно, сама того хотела — как с ярким цветком в петлице, спасая и охраняя от всего, чего она боится. Он чувствовал, что мысль выйти замуж за Бликмана она держала про запас, и, вполне возможно, разочарование в Энтони могло толкнуть Глорию прямо к нему в объятья.
Эта мысль повергла Энтони в ребяческое неистовство. Он готов был убить Бликмана, заставить его расплатиться за свое гнусное самомнение. Стиснув зубы, с глазами расширенными от ненависти и страха, Энтони без конца повторял это про себя.
И все же, хоть и до непристойности ревнуя, Энтони в конце концов любил, любил так глубоко и искренне, как только мужчина может любить женщину.
Возле его локтя появилась чашка с кофе и некоторое время дымилась, остывая. Ночной распорядитель, сидя за своей конторкой, несколько раз поглядывал на одиноко застывшую у крайнего столика фигуру и когда стрелка на часах перечеркнула цифру три, со вздохом направился туда.
Минул еще один день, страсти улеглись, и Энтони стал проявлять некоторые признаки здравомыслия. Да, он влюблен — неистово кричал он про себя. Те обстоятельства, которые еще неделю назад показались бы ему неодолимыми препятствиями — его ограниченный доход, его стремление ни за что не отвечать и быть независимым, — за эти сорок восемь часов размело как полову ветром его влюбленности. Если он не женится на ней, жизнь его станет жалкой пародией на его же собственное отрочество. Чтоб продолжать общаться с окружающими и быть в состоянии выдерживать неотвязные мысли о Глории, которые стали сутью его существования, нужно было обрести надежду. Поэтому он принялся отчаянно и упорно строить эту надежду из собственной мечты, надежду слишком хлипкую, чтоб надеяться, надежду, которая рушилась и рассыпалась по десять раз на дню, надежду, вскормленную насмешками над собой, — но все же надежду, которая должна была стать плотью и кровью его самоуважения.
Из этого родилась искра мудрости, истинного осознания себя на фоне аморфного, бездеятельного прошлого. «Память коротка», — думал он.
Так коротка, что короче не бывает. Возьмем, к примеру, президента какого-нибудь треста, попавшего в переплет, всеми презираемого потенциального преступника, которому не хватает лишь крохотного толчка, чтоб сделаться арестантом. Допустим, его оправдали — и в течение года все забыто. «Да, однажды у него были неприятности, но, я полагаю, чисто технического характера». Да, человеческая память коротка!
В обшей сложности Энтони виделся с Глорией раз десять; скажем, две дюжины часов. Допустим, он оставит ее в покое на месяц, не будет делать никаких попыток повидаться или поговорить с ней, будет избегать тех мест, где может оказаться она. Не получится ли так — тем более, что она никогда его не любила, — что к концу этого срока поток событий изгладит его образ из се сознания, а вместе с образом изгладятся его обида и унижение? Вполне возможно, ведь вокруг нее полно других мужчин. Он содрогнулся. Значение этих слов вдруг дошло до него — другие мужчины! Два месяца, о, Господи! Вот если бы недели три, а лучше две…
Он размышлял так на другой вечер после катастрофы, раздеваясь, перед тем как лечь в постель, но дойдя до этой мысли, бросился на кровать и замер, еле заметно дрожа и устремив взгляд под свод полога.
Две недели — это хуже, чем вовсе ничего. За две недели в его отношении к ней слишком мало что изменится, каким бы беспристрастным он ни старался быть — да и для нее он останется тем же самым человеком, который начал слишком резво, зашел слишком далеко, а потом вдруг ни с того ни с сего разнылся. Нет, две недели было слишком мало. Да и ей нужно время, чтоб притупились ощущения, которые она пережила в тот день. Он должен дать ей срок, в течение которого весь этот инцидент поблекнет в ее памяти; потом наступит новая фаза, и она постепенно вновь станет думать о нем; неважно, пусть вначале даже мимоходом и с пренебрежением, — в надлежащей перспективе вместе с унижением вспомнятся и достоинства.
Наконец он остановился на шести неделях, как на интервале лучше всего подходящем для его цели и, откинув эти дни на календаре, обнаружил, что срок пал на 9 апреля. Прекрасно, в этот день он позвонит и спросит, можно ли зайти. А до тех пор — молчание.
После этого решения его самочувствие стало заметно улучшаться. По крайней мере, он сделал шаг в том направлении, куда звала его надежда, и осознал, что чем меньше он будет сожалеть о ней, тем с большей легкостью произведет желаемое впечатление, когда они встретятся.
Через час он уже крепко спал.
Хотя вместе с убеганьем дней блеск ее волос заметно потускнел в его памяти и — побудь они в разлуке с год — может быть, вовсе рассеялся, тем не менее немало вечеров среди этих шести недель были откровенно мерзостны. Он не хотел встречаться с Диком и Мори, вбив себе в голову, что им все известно, но когда они собрались втроем, центром внимания оказался вовсе не Энтони, а Ричард Кэрэмел — «Демон-любовник» был принят к немедленной публикации. И Энтони понял, что с этих пор их дороги расходятся. Он больше не желал искать в обществе Мори того тепла и безмятежности, которые не далее как в ноябре еще доставляли ему такую радость. Теперь все это могла дать ему только Глория и никто больше. Поэтому успех Дика порадовал его весьма условно и не на шутку обеспокоил. Это означало, что мир продолжает двигаться вперед — писать, читать, публиковать — и жить. Ему же хотелось, чтобы на эти шесть недель все вокруг затаили дыхание и замерли, ожидая пока Глория забудет.
Самым большим наслаждением для него была компания Джеральдины. Однажды он пригласил ее пообедать, потом в театр, несколько раз они встречались у него на квартире. Когда он был с ней, она словно поглощала его, но совсем не так, как Глория, а, скорее, наоборот — снимая то чувственное возбуждение, которое возникало у него в связи с Глорией. И дело было вовсе не в том, как он целовал Джеральдину. Поцелуй, он и есть поцелуй, он для того и существует, чтоб получить максимум удовольствия в кратчайший срок. Для Джеральдины все было разложено по полочкам: поцелуи — это одно, а все, что дальше — уже совсем другое; в поцелуе не было ничего предосудительного, другие вещи шли под рубрикой «плохо».
Когда миновала половина срока, одно за другим произошли два события, которые возмутили его крепнущее спокойствие и даже вызвали определенный рецидив.
Первое заключалось в том, что он встретился с Глорией. Это была мимолетная встреча. Оба раскланялись. Оба о чем-то говорили, но ни один не слышал другого. А когда все это кончилось, Энтони три раза подряд прочел одну и ту же колонку «Сан», не понимая в ней ни слова.
И кто бы мог подумать, что на Шестой авеню так легко можно натолкнуться друг на друга! Отказавшись от своего парикмахера в «Плаза», однажды утром он зашел побриться в парикмахерскую за углом, и вот, ожидая своей очереди, снял пальто, жилет и с расстегнутым воротничком стоял у входа в зал. Этот день был словно оазис в холодной пустыне марта, и тротуары пестрели толпами прогуливавшихся солнцепоклонников. Мимо проплыла затянутая в бархат дородная дама с обвислыми от частого массажа щеками и рвавшимся с поводка пуделем — словно океанский лайнер на буксире, она оставляла за собой целый водоворот. Сразу следом за ней, с ухмылкой взирая на все это. двигался мужчина в синем костюме в полоску, на кривых ногах и в белых гетрах; встретившись взглядом с Энтони, он подмигнул ему через стекло. Энтони рассмеялся и мгновенно пришел в то расположение духа, когда все мужчины и женщины стали казаться ему неуклюжими, нелепыми фантомами, гротескно закругленными и извитыми среди этого, скроенного из прямых углов мира, который они сами же для себя построили. Примерно такие же чувства вызывали в нем странные, причудливых форм рыбы, обитавшие в эзотерическом зеленоватом сумраке аквариума.
Его внимание привлекли еще двое прохожих, мужчина и девушка — и тут, о ужас, девушка превратилась в Глорию. Он замер, не в силах шевельнуться; они подошли ближе, и Глория, заглянув внутрь, увидела его. Глаза ее расширились, она вежливо улыбнулась. Губы ее двигались. Она была меньше, чем в пяти футах от него.
— Добрый день, — пробормотал он без единой мысли в голове.
Глория, счастливая, прекрасная и юная — с мужчиной, которого он никогда прежде не видел!
Именно после этого он, сев в освободившееся кресло, три раза подряд прочел газетную страницу.
Второй инцидент случился на следующий день. Часов около семи, входя в бар «Манхэттен», он столкнулся с Бликманом. Так уж случилось, что зал был почти пуст и, прежде чем они распознали друг друга, Энтони уже устроился не далее, чем в полуметре от Бликмана и заказал себе выпить; таким образом, разговор оказался просто неизбежен.
— Добрый день, мистер Пэтч, — поздоровался Бликман вполне дружелюбно.
Энтони пожал предложенную руку, последовал обмен трюизмами насчет непостоянства градусниковой ртути.
— Вы часто здесь бываете? — поинтересовался Бликман.
— Нет, очень редко. — Он не стал добавлять, что до недавних пор его излюбленным местом был бар «Плаза».
— Прекрасный бар. Один из лучших в городе.
Энтони кивнул. Бликман допил свой стакан и взялся за трость. Он был одет для вечернего приема.
— Всего хорошего, мне нужно торопиться. Обедаю сегодня с мисс Гилберт.
Из двух голубоватых глаз на Энтони пристально глянула смерть. Если бы Бликман объявил, что собирается незамедлительно прикончить своего визави, то и тогда едва ли произвел бы большее впечатление. От мгновенного удара, пронизавшего каждый нерв, Энтони наверное заметно покраснел. Огромным усилием воли он выдавил из себя натянутую — до самого последнего предела — улыбку и пробормотал стандартное «прощайте». А ночью до пятого часа лежал без сна, полупомешанный от горя, ужаса и отвратительных видений.
И однажды, на пятой неделе, он решился ей позвонить. Он сидел у себя дома и читал «Воспитание чувств» , но что-то в этой книге заставляло его мысли мчаться в том направлении, куда они, отпущенные на свободу, стремились теперь всегда, спеша словно лошади в родное стойло. С участившимся вдруг дыханием он направился к телефону. Когда он диктовал номер, ему казалось, что голос у него дрожит и осекается словно у школьника. Удары его сердца наверняка были слышны на телефонной станции. Щелчок поднятой на другом конце провода трубки был трубным гласом, а голос миссис Гилберт, мягкий, словно льющийся в банку кленовый сироп, показался одухотвореньем ужаса в окончательности своего «хэлло-о-у?»
— Мисс Глория не очень хорошо себя чувствует. Она прилегла и заснула. А кто это звонит?
— Никто! — выкрикнул он.
В панике отшвырнул трубку и, весь в холодном поту, но задыхаясь от облегчения, кинулся в кресло.
Первым, что он сказал ей, было: «Вы что, остригли волосы?» и она ответила: «Да, разве не здорово?»
Тогда это еще не было модно. Это должно было войти в моду лет через пять или шесть. А в то время считалось в высшей степени смело.
— На улице такое солнце, — сказал он с тяжелым чувством. — Не хотите прогуляться?
Она надела легкое пальто, причудливо-пикантную шляпку «а ля наполеон» серо-стального цвета, и они отправились по Пятой авеню, потом свернули к зоопарку, где насладились от души величественностью слонов и длиннотой жирафьей шеи, но к обезьяньему домику решили не ходить, так как Глория сказала, что обезьяны плохо пахнут.
Потом они брели обратно к «Плаза», болтая ни о чем, радуясь ликующей в воздухе весне и целебной силе солнца, в мгновение ока раззолотившего весь город. Справа от них был Парк, а слева — любому, кто готов был слушать, глухо и неразборчиво бормотала свои миллионерские рассказки спесивая груда гранита и мрамора; что-то о том, что «я работал и копил и был хитрее всех остальных сынов Адама, и вот теперь, ей-богу, все это мое, и вот он я!»
На авеню, как по заказу, выкатили все лучшие и самые последние модели авто, а впереди, весь необычно белый и как никогда привлекательный, рисовался Плаза-отель. Гибкой и расслабленной походкой Глория шла на расстоянии полуденной тени впереди него, время от времени отпуская какие-то случайные замечания, которые, прежде чем достичь его ушей, недолго витали в искрящемся воздухе.
— Ах, — воскликнула она. — Как я хочу поехать на юг, в Хот-Спрингс . Выбраться на воздух, поваляться на свежей травке и забыть, что вообще бывает какая-то зима.
— Как я вас понимаю.
— Хочу услышать миллион малиновок. Как они галдят все разом! Вообще люблю птиц.
— А, по-моему, все женщины и есть птицы, — отважился заметить он.
— Тогда какой же породы я? — быстро и нетерпеливо.
— Мне кажется, ласточка, а иногда еще — райская птица. Большинство девушек, конечно, воробьи. Посмотрите на это собрание нянь, они уж точно воробьи. А может быть, сороки? Еще вы наверняка встречали девушек-канареек. А малиновок?
— А также лебедей и попугаев. Все пожилые женщины, мне кажется, ястребы или совы.
— А я кто тогда — канюк?
Она рассмеялась и покачала головой.
— Нет, вы совсем даже не птица, вам не кажется? Вы — русская борзая.
Энтони вспомнил эту породу собак, они были белые и выглядели всегда так, словно их очень долго не кормили. Но, с другой стороны, на фотографиях они обычно оказывались рядом с князьями или принцессами, поэтому он был все-таки польщен.
— Дик, конечно, фокстерьер, такой забавный, хитроватый фокстерьер, — продолжила она.
— А Мори — кот. — И тут же Энтони понял, как похож на здоровенного наглого борова Бликман. Но осмотрительно промолчал.
Позднее, расставаясь, Энтони спросил, когда сможет увидеть ее снова.
— А вы не пробовали назначать свидание прямо с утра? — отважился он. — Пусть это будет даже через неделю. Мне кажется, было бы прекрасно провести вместе целый день.
— Может быть, — на секунду задумалась она, — а почему бы и нет? Давайте в следующее воскресенье.
— Отлично. Я разработаю программу, чтобы ни одна минута не пропала даром.
Так он и поступил. Даже представил до последних мелочей, что должно произойти за те долгие два часа, когда они придут к нему пить чай, как покладистый Баундс широко откроет окна, чтобы впустить внутрь свежий ветерок, — но камин все же будет топиться, чтобы в воздухе не чувствовалось холода, — и повсюду в больших прохладных вазах будут охапки цветов, которые он купит специально для этого случая. Сидеть они будут на диване.
И когда назначенный день настал, они действительно сидели на диване. А через некоторое время Энтони уже целовал ее, потому что все вышло как-то само собой; на губах се была та же нетронутая сладость, как будто они и не расставались. Ярко пылал огонь, ветерок шевелил шторы, веял мягкой свежестью, обещая май и целый мир лета. Душа его трепетала от нездешних гармоний; он слышал аккорды далеких гитар и лепетанье волн о теплый средиземноморский берег — ибо сейчас он был молод, как уже не будет больше никогда, сейчас он был сильнее смерти.
Шесть часов подкралось слишком быстро, и на углу грянула бранчливая мелодия колоколов церкви св. Анны. Сквозь густеющие сумерки они шли к Пятой авеню, где, наконец, после долгой зимы, словно узник, отпущенный на свободу, валила упругим шагом толпа, империалы автобусов ломились от чистокровных королей, а магазины были полны прекрасных мягких вещей для лета, небывалого, сулящего только радость, лета, которое станет для любви тем же, чем была зима для денег. Жизнь зарабатывала на ужин пеньем на углу! Жизнь взбивала коктейли прямо на улицах! И обязательно в этой толпе были старухи, которые чувствовали, что могли бы пуститься бегом и выиграть еще забег на сто ярдов.
Свет был погашен, и тихая комната плыла в лунном свете, а Энтони лежал в постели и не мог заснуть, перебирая в памяти каждую минуту этого дня, как играет ребенок по очереди с каждым из вороха долгожданных рождественских подарков. Нежно, почти посреди поцелуя, он сказал, что любит ее; она улыбнулась, теснее прижалась к нему и, заглянув прямо в глаза, произнесла «я рада». В ее отношении к нему появилось что-то новое, неведомая дотоле эмоциональная напряженность, говорившая о быстром росте чисто физического влечения, и этого было достаточно, чтоб его руки сами собой сжались еще сильнее, и при одном воспоминании об этом замерло дыхание. Он чувствовал, что никогда прежде не были они так близки. В приступе небывалой радости он громко выкрикнул в пространство комнаты, что любит.
Он позвонил ни следующее утро — теперь без колебаний, без всякой неопределенности — вместо этого было горячечное волнение, которое стало расти как снежный ком, едва он услышал ее голос.
— Доброе утро… Глория.
— Доброе утро.
— Я звоню просто, чтобы сказать это… дорогая.
— Рада, что ты позвонил.
— Как я хочу тебя видеть.
— Увидишь завтра вечером.
— Но это еще так нескоро.
— Да… — произнесла она, как бы нехотя.
Его рука сильнее сжала трубку.
— А, может, я приду сегодня вечером? — В сиянии и славе этого почти прошептанного «да» он видел что угодно.
— У меня назначено свидание.
— А-а…
— Но я могла бы… я наверное смогу его отменить.
— О! — И почти задыхаясь от восторга, — Глория?
— Что?
— Я люблю тебя.
Через минуту из далекого молчания.
— Я… Я рада.
Счастье, заметил однажды Мори Нобл. это лишь первый час после избавления от особенно жестокого страдания. И все-таки нужно было видеть лицо Энтони, когда он шел в этот вечер по коридору десятого этажа отеля «Плаза»! Его темные глаза сияли, а на линии вокруг рта просто любо было посмотреть. В тот вечер он был как никогда красив, именно той красотой, которая обязана своим рождением тем нечастым моментам бессмертия в нас, даже отраженного света которых памяти хватает на долгие годы.
Он постучал и, услышав ответ, вошел. В дальнем конце комнаты, глядя на него широко распахнутыми глазами, стояла неподвижно Глория, вся в чем-то розовом, накрахмаленная и свежая как цветок.
Едва он затворил за собой дверь, как она, издав тихий вскрик, быстро двинулась сквозь разделяющее их пространство, на ходу простирая руки в ожидании нежности. С шуршанием сминая складки ее платья, они слились в продолжительном и торжествующем объятии.