27149.fb2
Недели через две Энтони и Глория начали находить вкус в «практических дискуссиях», как они называли те разговоры, когда под видом сурового реализма позволяли себе блуждать среди лунного света вечности.
— Но не так, как я тебя, — настаивал, бывало, критик belles-lettres . — Если б ты действительно меня любила, то хотела бы, чтобы все об этом знали.
— Я и хочу, — защищалась она. — Хочу встать на углу среди улицы как продавец сэндвичей и сообщать об этом всем прохожим.
— Тогда назови все причины, по которым собираешься выйти за меня замуж в июне.
— Ну, потому что ты очень чист. Так же воздушно чист, как я. Знаешь, бывает два рода чистоты. Вот Дик: он чист, как начищенная кастрюля. А мы с тобой чисты, как ручьи или ветер. Когда я вижу человека, я сразу могу сказать, чист он или нет, и если да, то какого рода его чистота.
— Так мы с тобой близнецы. Что за восторг сознавать такое!
— Мама говорит, — Глория остановилась в нерешительности. — Мама говорит, что, бывает, души являются одновременно… и любят одна другую еще до рождения.
Никогда еще у билфизма не было столь легкой жертвы… Немного выждав, он задрал голову и беззвучно расхохотался прямо в потолок. Когда глаза его вновь обратились к ней, он заметил, что Глория злится.
— Чему это ты все время смеешься? — воскликнула она, — я уже два раза заметила. По-моему, в наших отношениях нет ничего смешного. Я сама не прочь повалять дурака и тебе не запрещаю, но в такие моменты это уж слишком.
— Ну прости меня.
— Ой, ради Бога! Если не можешь придумать ничего лучше, просто помолчи.
— Я люблю тебя.
— Мне все равно.
Оба замолчали. У Энтони сразу упало настроение… Наконец Глория пробормотала.
— Извини, я поступила дурно.
— Не стоит извиняться. Сам виноват.
Мир был восстановлен, и последовавшие за этим мгновения оказались гораздо более приятны, даже остры. Они были звезды на этой сцене, играя каждый для двоих, и страстность их притворства рождала искренность. В этом, в конце концов, и заключается сущность самовыражения. И все же, казалось, что их взаимное чувство больше выражается в Глории, чем в Энтони. Он нередко ощущал себя гостем, которого едва терпят на званом обеде в ее честь.
Разговор с миссис Гилберт привел его в немалое смущение. Она чопорно уселась на стуле и, часто моргая, с видом крайне сосредоточенного внимания приготовилась его слушать. Хотя наверняка обо всем догадывалась — уже недели три Глория ни с кем больше не встречалась — и не могла не замечать, как изменилось на этот раз поведение дочери. Через нее проходила вся почта, и как все матери, она, конечно, слышала, хотя и замаскированные с одного конца провода, но все же достаточно красноречивые разговоры…
…И все-таки она вполне натурально разыграла изумление и объявила, что несказанно рада; так оно, без сомнения, и было; радовались веточки цветущей герани в ящиках за окном; радовались таксисты, когда наши влюбленные искали романтического уединения в их повозках — вот уж странная причуда, — радовались солидные счета в ресторанах, на которых они царапали «ты знаешь, я тоже» и пододвигали посмотреть другому.
А между поцелуями Энтони и его золотая девушка постоянно спорили:
— Подожди, Глория, — кричал он, — дай мне объяснить!
— Ничего не надо объяснять. Поцелуй меня.
— Не думаю, что это лучший вариант. Если я чем-то обидел тебя, мы должны это обсудить. Мне не нравятся эти «поцелуй-и-забудь».
— Но я не хочу с тобой спорить. Ведь это чудесно, что мы можем поцеловать друг друга и забыть, а вот когда не сможем — настанет время спорить.
Было как-то раз, что совсем пустячное разногласие приняло вдруг такой угрожающий вид, что Энтони встал и готов был уже облачиться в свой плащ; мгновение казалось, что вот-вот — и повторится февральская сцена, но зная теперь, как неравнодушна была к нему Глория, Энтони привел к согласию свои достоинство и гордость, и уже через минуту она рыдала у него в объятиях; ее прекрасное лицо при этом было несчастным и испуганным, словно у маленькой девочки.
Мало-помалу, невольно, по случайным намекам на прошлое, по неожиданным ответам или отговоркам, по пристрастиям или неприятиям, они все больше узнавали друг друга. Глория была настолько горда, что не снисходила до ревности, и это ее качество здорово задевало Энтони, потому что сам он был крайне ревнив. Пытаясь высечь из нее хоть искру этого чувства, он рассказывал о самых сумрачных эпизодах собственной жизни — но без толку. Сейчас он принадлежал ей, а о давно истлевших годах она и знать не желала.
— Ах, Энтони, — могла сказать она, — мне всегда так стыдно, когда я плохо обхожусь с тобой. Я могла бы отдать свою правую руку, только б тебе не было больно.
В такие моменты глаза ее наполнялись слезами, и она сама верила в то, что говорила. И все же Энтони знал, что бывают дни, когда они намеренно стараются уязвить друг друга — и получают едва ли не удовольствие от таких стычек. Она не упускала случая поставить его в тупик: то становясь обманно близкой и чарующей, как бы отчаянно стремясь к нежданному таинственному слиянию, то во мгновенье ока угасая и охладевая; и тогда ее не могли тронуть никакие соображения об их взаимном чувстве и вообще никакие доводы. Потом уже он начал понимать, что зачастую причиной такой зловещей отчужденности бывало некое физическое недомогание — она никогда не жаловалась на него, пока оно не прекращалось, — либо его собственная невнимательность или самонадеянность; могло быть и так, что ей просто не понравился обед, хотя даже в таких случаях средства, с помощью которых она создавала вокруг себя эти непроходимые пустыни, оставались для него загадкой, зарытой где-то очень глубоко в этих двадцати двух годах непоколебимой гордыни.
— Почему тебе нравится Мюриэл? — спросил он однажды.
— И вовсе не нравится.
— Что же тогда ты всюду ходишь с ней?
— Просто, чтобы было с кем ходить. С такими девушками не надо напрягаться. Они готовы верить всему, что я говорю. Но вот Рэйчел мне. пожалуй, нравится. Мне кажется, она симпатичная — такая вся чистенькая и аккуратная. Как ты думаешь?.. У меня были когда-то подруги — в Канзас-сити и в школе, — но все случайные. Знаешь, такие девушки, которые попадают в поле зрения только потому, что мальчики пригласили вас куда-нибудь вместе, а потом исчезают. После того как окружение перестало сводить нас вместе, они меня никогда не интересовали. Теперь почти все они замужем. Да и какое это имеет значение — все они самые обычные.
— К мужчинам ты, по-моему, относишься лучше.
— Да, гораздо. У меня мужской склад ума.
— Твой ум похож на мой. Я не стал бы приписывать его определенному полу.
Позднее она рассказала ему о начале своей дружбы с Бликманом. Однажды они с Рэйчел зашли в «Дельмонико» и там случайно натолкнулись на мистера Гилберта, обедавшего с Бликманом. Из любопытства присоединились, и он ей, в общем-то, понравился. Потом стал чем-то вроде средства для отдыха от более молодых кавалеров, да и довольствовался очень немногим. Он веселил ее и сам всегда смеялся се шуткам, вне зависимости от того, понимал их или нет. Они встречались несколько раз, несмотря на явное неодобрение родителей, а через месяц он попросил ее выйти за него замуж, обещая все — от виллы в Италии до блестящей карьеры на экране. Она рассмеялась ему в лицо — в ответ он тоже рассмеялся.
Но от своих намерений не отказался. Ко времени появления на арене Энтони он уже делал значительные успехи. Она относилась к нему достаточно тепло — разве что не уставала оскорблять разными обидными прозвищами — но в то же время осознавала, что он, говоря фигурально, покорно крадется за ней только пока она идет по забору, но стоит ей оступиться, и он тут же схватит ее.
Она сообщила Бликману о помолвке накануне оглашения. Удар был тяжелый. Она не посвятила Энтони в детали разговора, но намекнула, что Бликман даже отговаривал ее. Энтони живо представил себе это объяснение на повышенных тонах, Глорию, покойно и невозмутимо лежащую в углу софы, и Джозефа Бликмана из «Пар Экселенс», расхаживающего по комнате с сузившимися глазами и склоненной головой. Глории, конечно, было жаль его, но она предпочитала не показывать этого. В последнем приступе добросердечия она даже пыталась внушить ему ненависть к себе, но это на самый конец. Кроме того, Энтони, зная, что безразличие Глории было сильнейшим средством привязать человека к себе, мог судить, сколь бесплодна была эта попытка. После этого он частенько, но без всякого интереса думал о Бликмане, и наконец совсем о нем забыл.
Однажды они отыскали два места на передке залитой солнцем верхней площадки автобуса и, не заботясь о времени, покатили от тающей в дымке площади Вашингтон-сквер вверх, вдоль пятнистой от грязи реки, а когда ошалевшие солнечные лучи заскользили вдоль западных улиц, они выплыли на вздувшуюся от движения, темнеющую, наполненную зловещим гулом магазинов Авеню. Движение все густело, пока наконец не застыло в недвижности уличной пробки; упакованные по четыре в ряд автобусы возвышались над толпой экипажей как острова в ожидании свистка регулировщика.
— Вот здорово! — воскликнула Глория. — Ты только посмотри!
Впереди их автобуса двигался влекомый белой лошадью и ее черной напарницей, припорошенный до белизны мукой и управляемый напудренным клоуном фургон мельника.
— Что за жалость! — вздохнула она. — Вот если бы обе лошади были белые, это выглядело бы просто чудно. Особенно в сумерках. Все-таки, какое счастье быть именно в эту минуту, именно в этом городе!
Энтони покачал головой.
— А мне кажется, что этот город — шарлатан. Всегда только тщится приблизиться к тому впечатляющему образу сверхгорода, которым его привыкли считать. Этакая романтическая игра в столичность.
— Ну уж нет. По-моему, он все-таки впечатляет.
— Да, на какой-то миг. А на самом деле, все это — откровенный и довольно бездарный спектакль. В нем есть свои разрекламированные звезды, недолговечные декорации из папиросной бумаги и, я согласен, величайшая из когда-либо собиравшихся армий статистов. — Он помолчал, усмехнулся и добавил. — Технически, возможно, верх совершенства. Но не убеждает.
— Наверняка полицейские думают, что все люди — дураки, — задумчиво произнесла она, наблюдая, как переводят через улицу внушительных размеров, но, видимо, трусоватую леди. — Они всегда видят людей испуганными, беспомощными, старыми… впрочем, они такие и есть, — добавила она. И, погодя. — Нам лучше сойти. Я обещала маме, что пораньше поужинаю и лягу спать. Она все время твердит, что у меня усталый вид.
— Скорей бы уж мы поженились, — пробормотал он уныло, — тогда не нужно будет этих расставаний, и мы сможем делать все, что нам вздумается.
— Да, на самом деле здорово! Давай все время путешествовать. Я хочу побывать на Средиземном море, в Италии. И хорошо бы немного поиграть на сцене, скажем, около года.
— Согласен. Даже напишу для тебя пьесу.
— Это же прекрасно! А я сыграю в ней. А потом, когда-нибудь, когда у нас будет больше денег, — таким изящным эвфемизмом неизменно обозначалась смерть старого Адама, — построим шикарное поместье, да?
— Конечно, с собственными бассейнами.
— Их будут десятки. И наши собственные речки. Вот бы прямо сейчас.
Странное совпадение — именно в этот момент ему захотелось того же. И вот они, словно ныряльщики, погрузились в темный водоворот толпы и, вынырнув на прохладных Пятидесятых, медленно и праздно направились к дому, бесконечно влюбленные… каждый в свой, обретенный в мечтах призрак, обитающий в дивном, заколдованном саду.
Безмятежные дни проплывали как лодки в медлительных водах рек; весенние вечера были полны грустной меланхолии, которая делала прошлое чуть горчащим и прекрасным, заставляла оглянуться назад и понять, что вместе с забытыми вальсами давно минувших весен умерла и любовь, волновавшая их тогда. Но лучше всего было, что их беспрестанно разделяли какие-то несусветные преграды; в театре их руки, чтоб соединиться, отдать и получить взамен нежное пожатие, должны были действовать украдкой в темноте; в набитых народом комнатах они только движеньем губ могли передавать друг другу то, что хотели сказать — не зная, что лишь следуют по стопам минувших поколений, но смутно понимая, что если правда — цель жизни, то счастье — разновидность правды, и нужно всеми силами лелеять его краткие, волнующие мгновения. А потом, в одну прекрасную ночь, май превратился в июнь. Теперь оставалось шестнадцать дней, пятнадцать… четырнадцать…
Перед самым оглашением помолвки Энтони отправился в Тэрритаун повидаться с дедом, который, еще больше высохший и поседевший в безнадежной игре с насмешливым временем, воспринял это известие с глубоким равнодушием.
— Хм, никак жениться собрался? — произнес он с такой подозрительной кротостью и так долго кивал, что у Энтони стало тяжело на душе. Не зная еще намерений деда, он все же полагал, что большая часть денег должна достаться ему. Конечно, крупные суммы пойдут на благотворительность, не менее крупные — на поддержание рефоматорства.
— А работать ты собираешься?
— Ну, — замялся Энтони, несколько обескураженный, — я, в общем-то, работаю. Вы же знаете…
— Э… я имею в виду настоящую работу, — проговорил бесстрастно Адам Пэтч.
— Я еще не решил, что буду делать. А потом, я ведь не совсем нищий, дедушка, — сказал он даже с чувством.
Старик обдумал это, не поднимая полуопущенных век, потом, почти примирительно, спросил:
— Сколько у тебя остается в год?
— Ничего. До сих пор не оставалось…
— Значит, ухитряясь проживать все деньги в одиночку, ты решил, что каким-то чудом вы и вдвоем сможете на них существовать.
— У Глории есть какие-то свои деньги. Достаточно, чтоб одеваться.
— Сколько?
Не принимая во внимание неуместность вопроса, Энтони ответил:
— Около сотни в месяц.
— То есть, всего примерно семь тысяч пятьсот в год, — молвил дед и вкрадчиво добавил. — Это немало. Если у тебя есть хоть капля здравого смысла, этого вполне достаточно. Вопрос в том — есть ли она, эта капля?
— Я полагаю, что есть. — Энтони было стыдно, что приходится терпеть эту святошескую надменность старика, поэтому следующие слова он произнес более твердо, даже не без тщеславия. — У меня все будет в порядке. А вы, мне кажется, убеждены, что я совсем никчемный человек. Во всяком случае, я приехал сюда только сообщить вам, что в июне женюсь. До свидания, сэр.
С этими словами он повернулся и направился к двери, не подозревая, что именно в этот момент впервые понравился деду.
— Подожди, — позвал Адам Пэтч. — Я хочу с тобой поговорить.
Энтони обернулся.
— Что вам угодно, сэр?
— Присядь. Вечер еще длинный.
Несколько смягчившись, Энтони вернулся на место.
— Мне очень жаль, сэр, но вечером у меня встреча с Глорией.
— Как ее зовут?
— Глория Гилберт.
— Она из Нью-Йорка? Одна из твоих знакомых?
— Со Среднего Запада.
— Чем занимается ее отец?
— Служит в целлулоидной корпорации, или тресте, в общем, что-то вроде того. Они из Канзас-сити.
— Вы собираетесь устраивать свадьбу там?
— Конечно нет, сэр. Мы думали, лучше в Нью-Йорке, небольшую, скромную.
— А как насчет того, чтоб устроить ее здесь?
Энтони не знал, что сказать. Само предложение его не привлекало, но из соображений житейских было бы разумно пробудить у старика, если это возможно, хоть какой-то материальный интерес к их будущей семейной жизни. Кроме того, Энтони все же был тронут.
— Вы так добры, но не будет ли это слишком хлопотно?
— Все в жизни — сплошные хлопоты. Твой отец женился здесь, только еще в старом доме.
— Да? А мне казалось, что свадьба была в Бостоне.
Адам Пэтч стал припоминать.
— Это правда. Именно в Бостоне он и женился.
Энтони ощутил минутную неловкость из-за этой поправки и поспешил все сгладить.
— Хорошо, я поговорю с Глорией. Мне эта идея нравится, но вы же понимаете, что решать нужно вместе с Гилбертами.
Дед протяжно выдохнул, прикрыл глаза и. откинувшись назад, погрузился в кресло.
— Спешишь? — спросил он уже другим тоном.
— Не особенно.
— Интересно, — начал Адам Пэтч, окидывая кротким и любовным взглядом кусты сирени, что шелестели за окном. — Интересно, думаешь ли ты когда-нибудь о том, что ждет нас после жизни?
— Ну, я не знаю… Иногда.
— Я часто об этом думаю. — Глаза его совсем погасли, но голос звучал ровно и отчетливо. — Сегодня я сидел здесь, размышлял, что ожидает нас потом, и почему-то начал вспоминать, как однажды, почти шестьдесят пять лет назад, мы играли с моей младшей сестрой Анни там, где сейчас этот летний дом. — Он указал пальцем в сторону цветника, в глазах его дрожат слезы, и голос пресекся.
— Я начал думать… и мне кажется, что именно тебе нужно больше размышлять о том, что ждет тебя. Ты должен серьезнее относиться к жизни, — он замолчал, подыскивая слово, — быть более деятельным… в общем…
Тут выражение его лица изменилось, он весь как бы захлопнулся, словно капкан, и когда заговорил снова, мягкости уже не было в его голосе.
— Вот когда мне было всего на два года больше, чем тебе сейчас, — проскрипел он с ехидным смешком, — я уже отправил троих членов правления «Ренн и Хант» в богадельню.
Не зная, что на это сказать, Энтони пожал плечами.
— Ну ладно, до свидания, — добавил дед без всякой связи, — а то опоздаешь на поезд.
С необыкновенным облегчением покидал Энтони этот дом и все же ему было жаль старика: не потому что все его богатство не могло вернуть «ни молодости, ни здорового желудка», а скорее из-за того, что он попросил Энтони устроить свадьбу именно здесь, и еще из-за того, что забыл такие детали женитьбы собственного сына, которые полагалось бы помнить.
Ричард Кэрэмел, который был одним из шаферов, явился в последние недели причиной немалого беспокойства Энтони и Глории, постоянно оттесняя их из центра общественного внимания. «Демон-любовник» был опубликован в апреле, чем сразу нарушил течение их романа, как нарушал, можно сказать, все, с чем приходил в соприкосновение его автор. Это было в высшей степени оригинальное, хотя и несколько грешащее излишней детализацией, жизнеописание некоего Дон Жуана нью-йоркских трущоб. Как утверждали в один голос Мори и Энтони до того, и отмечали наиболее доброжелательные критики после, в Америке не было автора, с такой силой отразившего во многом атавистичные и, в общем-то, грубые чувства представителей этой прослойки общества.
Некоторое время книга пребывала как бы в подвешенном состоянии, а потом вдруг «пошла». Переиздания — сначала малым тиражом, потом все больше, — опережая друг друга стали выходить чуть ли не каждую неделю. Официальный представитель Армии Спасения осудил книгу, как циничное искажение всех позитивных тенденций, которые как раз набирали силу среди обитателей «дна». Ухватистые пресс-агенты распространили слух, что «Джипси» Смит возбуждает дело о клевете, потому что один из главных персонажей романа является, якобы, карикатурой на него. Книга была изъята из публичной библиотеки города Берлингтон, шт. Айова, а некий средне-западный обозреватель намекнул, что сам Ричард Кэрэмел пребывает в настоящее время в санатории на излечении от белой горячки.
Автор на самом деле проводил свои дни в состоянии близком к умиленному умопомрачению. Книга занимала три четверти времени в его разговорах — он постоянно донимал всех самыми последними новостями о своем романе; он мог войти в магазин и громким голосом заказать несколько экземпляров с доставкой на дом, — и все это для того, чтоб привлечь к себе хоть кроху внимания какого-нибудь помощника продавца или покупателя. Он постоянно, с точностью до города, знал, в какой части страны книга продавалась лучше всего, точно помнил что правил в тексте для каждого переиздания, и когда встречал кого-нибудь, кто еще не читал романа или — как бывало гораздо чаще — даже не слышал о нем, повергался в состояние глубокой депрессии.
Таким образом, для Энтони и Глории было вполне естественно прийти к рожденному завистью выводу, что он так раздулся от собственного тщеславия, что стал настоящим занудой. Глория, к великому негодованию Дика, стала всем подряд хвастать, что не читала «Демона-любовника» и не собирается этого делать, пока о нем вовсе не перестанут говорить. На самом деле у нее просто не было времени читать, потому что уже начинался поток подношений — сначала довольно вялый, затем подобный горному обвалу; он содержал в себе все — от безделушек, презентованных давно забытыми друзьями семьи, до фотографий не менее забытых бедных родственников.
Мори преподнес изысканный «набор для напитков», состоявший из нескольких серебряных кубков, шейкера и набора штопоров. Дик не отважился на такие траты и подарил чайный сервиз от Тиффани . От Джозефа Бликмана пришли простые, но весьма изящные дорожные часы и визитная карточка. Даже Баундс подарил сигаретницу; это растрогало Энтони чуть ли не до слез — да и на самом деле, было вполне естественно ожидать любого проявления эмоций, вплоть до буйной истерики, у этой полудюжины людей, которые были просто смятены этим невиданным валом жертвоприношений на алтарь условности. Специально отведенная для этой цели комната была завалена подарками друзей по Гарварду, людей, которые имели хоть какое-то отношение к деду Энтони, напоминаниями Глории о днях в Фармоверовской школе и весьма жалостными трофеями от ее бывших кавалеров, которые сопровождались обычно полными скрытого смысла меланхолическими посланиями на карточках, тщательно упрятанных в недра подарка, начинавшимися: «Я и подумать не мог…» или «Уверен, что желаю вам всяческого счастья…» или даже «Когда Вы получите это письмо, я уже буду на пути в…»
Самый щедрый дар оказался одновременно и самым горьким разочарованием. Это была концессия от Адама Пэтча — чек на пять тысяч долларов.
Энтони к большинству подарков отнесся безучастно. Его неотступно преследовала мысль, что теперь в течение грядущего полустолетия они просто обязаны будут следить за изменением семейного статуса всех своих знакомых. Зато Глория радовалась каждому; с нетерпеливостью собаки, откапывающей кость, раздирала она оберточную бумагу и рылась в упаковочной стружке, затаив дыхание хваталась за ленту или металлический край и, вытащив наконец на свет божий всю вещь, критически осматривала ее, и никаких эмоций, кроме напряженного интереса, не отражалось на ее сосредоточенно серьезном лице.
— Взгляни-ка, Энтони!
— По-моему, чертовски мило!
И никакого ответа, пока часом позже она не даст ему обстоятельного и точного отчета, как ей понравился подарок, выиграл ли бы он от того, если б был больше или меньше, была ли она удивлена, получив его, и если была, то насколько именно.
Миссис Гилберт без конца обставляла и переобставляла их воображаемый дом, распределяя подарки по разным комнатам, быстро определяя их как «часы, но не самые лучшие», или «столовое серебро на каждый день», и смущая Энтони и Глорию полушутливыми намеками на комнату, которую называла детской. Подарком старого Адама Пэтча она была просто умилена, и тут же определила, что у него «по-настоящему» очень древняя душа. В силу того, что Адам Пэтч так и не смог решить, имела ли она в виду его прогрессирующее слабоумие или просто щеголяла своей метемпсихической терминологией, нельзя сказать, чтобы это ему понравилось. А в разговорах с Энтони он называл ее не иначе как «эта старуха мать», словно она была персонажем комедии, которую он видел уже много раз. В отношении Глории он так и не составил определенного мнения. Она ему нравилась, но, как она сама сказала Энтони, дед, видимо, решил, что она легкомысленна и похвалы не пойдут ей на пользу.
Пять дней! На лужайке в Тэрритауне уже строили помост для танцев. Четыре дня! Был заказан специальный поезд, чтобы доставить гостей из Нью-Йорка и отвезти обратно. Три дня!..
Она была уже одета в голубую шелковую пижаму и стояла возле своей кровати с рукой на выключателе, готовая погрузить комнату во тьму, как вдруг передумала и, открыв ящик стола, вытащила небольшую книжицу в черном переплете — это был ее дневник. Она вела его уже семь лет. Многие из карандашных записей почти невозможно было прочесть, некоторые заметки относились к дням и ночам давно позабытым, и хотя начинался он сакраментальным «Я собираюсь вести эти записи для моих детей», это не был в полном смысле слова личный дневник. Когда она переворачивала страницы, казалось, что с них, сквозь полустершиеся буквы имен, глядят на нее глаза множества мужчин. Вот с этим она впервые отправилась в Нью-Хэйвен — в 1908 году, когда ей было шестнадцать, и в Йеле были в моде подкладные плечи; она была в восторге, потому что за ней «ухлестывал» весь вечер сам «Бомбардир Мишо». Она вздохнула, вспомнив взрослого фасона атласное платье, которым так гордилась, и как оркестр играл «Яма-яма, май яма мэн» и «Джангл-таун». Как давно это было!.. а имена: Элтиндж Рирдон, Джим Парсонс, «Кудряшка» Мак-Грегор, Кеннет Коуэн, Фрай «Рыбий глаз» (который нравился ей именно своей некрасивостью), Картер Керби — он как-то прислал ей подарок, и Тюдор Бэрд тоже присылал… Марти Реффер, первый мужчина, в которого она была влюблена дольше одного дня, и Стюарт Холком, который увез ее на машине за город и пытался силой заставить выйти за него замуж. И Лэрри Фенвик, которым она не переставала восхищаться, потому что однажды он сказал ей, что если она не поцелует его, то может убираться из машины и идти домой пешком. Ах, что за список!
…Но в конце концов устаревший. Теперь она любила, готовилась к вечной любви, которая должна была вобрать в себя все, что она научилась чувствовать раньше, и все-таки ей было грустно, она сожалела обо всех этих мужчинах, о лунных вечерах, о своих бесконечных «переживаниях», и, конечно, о поцелуях. Прошлое… но это было ее прошлое, и сколько в нем было радости! И счастье было в ее жизни.
Рассеянно скользя по страницам, глаза ее едва останавливались на разрозненных записях последних месяцев. Но в самые недавние она вчиталась внимательнее.
1 апреля. Я уверена, что Билл Карстерс возненавидит меня за то, что я была так нелюбезна, но иногда я просто не переношу быть слишком чувствительной. Мы ехали в Рокиер-клуб, за деревьями кралась совершенно волшебная луна. А мое серебряное платье совсем износилось. Даже смешно, как просто забываются другие ночи в Рокиере — с Кеннетом Коуэном, когда я так его любила!
3 апреля. После двух часов со Шредером, у которого, как мне сказали, миллионы, я поняла, что необходимость долго говорить о чем-то одном просто изматывает меня, в особенности, когда «это» — мужчина. В конце концов, к чему такие жертвы — с сегодняшнего дня клянусь просто наслаждаться. Мы говорили «о любви» — что за банальность! Интересно, со сколькими мужчинами я говорила о любви?
11 апреля. Пэтч на самом деле позвонил сегодня! А ведь когда отрекался от меня примерно месяц назад, был просто вне себя от ярости. Я постепенно перестаю верить, что чувства могут смертельно ранить мужчину.
20 апреля. Провела целый день с Энтони. Может, я когда-нибудь и выйду за него. Мне нравятся его идеи, он пробуждает все оригинальное, что есть во мне. Около десяти появился «Блокхэд» и на своей новой машине повез меня на Риверсайд-драйв. Сегодня он мне понравился — такой предупредительный. Он понял, что я не хочу разговаривать, поэтому всю дорогу молчал.
21 апреля. Проснулась, думая об Энтони, и он конечно позвонил; голос его так мило звучал в трубке, что я отменила ради него свидание. Сегодня я чувствую, что ради него могла бы отменить что угодно, включая десять заповедей и самое себя. Он придет в восемь, я надену розовое платье и буду выглядеть свежо и невинно…
На этом месте она задержалась, вспомнив, что после того как он ушел, она раздевалась, вздрагивая от льющейся в окна апрельской прохлады. И все же она не чувствовала холода, согретая теми проникновенными банальностями, которые все еще горели в сердце.
Следующая запись была сделана несколькими днями позже.
24 апреля. Я хочу выйти замуж за Энтони, потому что мужья слишком часто — только «мужья», а мне нужен человек, которого я могу любить.
Существует четыре основных типа мужей.
1. Муж, который предпочитает вечером сидеть дома, не имеет порочных наклонностей и работает, чтоб получать зарплату. В высшей степени нежелателен.
2. Вечный тип собственника, который полагает, что жена существует лишь для того, чтоб доставлять ему удовольствие. Что-то вроде павлина, остановившегося в развитии; такие всякую хорошенькую женщину считают пустышкой.
3. Следующим идет боготворитель, делающий из жены идола, ставящий ее превыше всего в жизни, до полного забвения остального. Такому лучше всего подойдет в жены умеющая хорошо изображать чувства притворщица. Боже, как это, должно быть, утомительно — разыгрывать из себя праведницу.
4. И Энтони — временами страстный любовник, у которого хватит рассудка понять, когда это кончится, и вообще, хватает ума сознавать, что это непременно кончается. Поэтому я хочу выйти замуж за Энтони.
Какими все-таки червями должны быть женщины, готовые ползти на брюхе через свой постылый брак. Семейная жизнь нуждается конечно в декорациях, но не должна сама превращаться в них. Мой брак будет необыкновенным. Он не может, не должен стать просто декорацией — он будет самим представлением, живым, прекрасным, романтическим спектаклем, и сценой для него должен стать весь мир. Отказываюсь посвящать свою жизнь потомству. Конечно, любой настолько же в долгу перед своим поколением, насколько и перед своими нежеланными потомками. Что за судьба — толстеть, становиться бесформенной тушей, терять любовь к себе, вертеться в кругу мыслей о молоке, овсянке, няньках и пеленках… Насколько милее сердцу воображаемые дети — очаровательные крошки, порхающие (все воображаемые дети непременно должны порхать) на золотистых крылышках…
Жаль только, что они, бедняжки, имеют так мало общего с семейной жизнью.
7 июня. Вопрос этический: надо ли было влюблять в себя Бликмана? Потому что, на самом деле, я именно это и сделала. Сегодня вечером он был почти очаровательно печален. Это оказалось так к месту, что у меня перехватывало дыхание, и я готова была заплакать. Но он уже прошлое — убран в шкаф и переложен лавандой.
8 июня. Сегодня я пообещала не кусать губы. Думаю, что смогу, но лучше бы он попросил меня не есть!
Выдуваем пузыри — вот что мы делаем с Энтони. Сегодня получались просто замечательные; они лопаются, а мы выдуваем все больше и больше. Думаю, так и будет, пока у нас не кончатся вода и мыло.
На этой ноте дневник кончался. Она принялась перелистывать его обратно, через восьмые июня 1912, 1910, 1907 годов. Самая ранняя запись кудрявилась пухленьким округлым почерком шестнадцатилетней девочки — это было имя, Боб Ламар, и еще одно слово, которое она не могла разобрать. Потом она поняла, что это было, и ощутила, как на глаза навернулись слезы. Перед ней в неясных сероватых очертаниях, полуистаявшая, как и тот сокровенный вечер на мокрой от дождя веранде семь лет назад, была запись о ее первом поцелуе. Казалось, еще чуть-чуть и она вспомнит, о чем они говорили в тот вечер; но не получилось.
Страницу совсем заволокло слезным туманом. Она плакала, сказала она себе, потому что может припомнить только дождь, мокрые цветы во дворе, резкий запах сырой травы.
…Потом она нашла карандаш. Держа его в дрожащих пальцах, она подчеркнула последнюю запись тремя жирными линиями, написала ниже большими печатными буквами слово «КОНЕЦ» и, спрятав книжку обратно в стол, скользнула в постель.
Вернувшись к себе после прощального обеда с друзьями, Энтони быстро выключил свет и, ощущая себя бестелесным и хрупким, словно фарфоровая чашка, ожидающая своего часа на сервировочном столике, повалился в кровать. Ночь была теплая — даже под одной простыней он чувствовал себя достаточно комфортно; сквозь раскрытые окна доносился будящий странные предчувствия смутный гул, какой можно услышать только летом. Энтони думал о том, что вот уже остались позади яркие, но пустые молодые годы, прошедшие под знаком не требующего особых усилий, да, в общем, и беззлобного глумления над прописными эмоциями людей, давно ставших прахом. Но теперь он узнал, что существует в жизни нечто выше этого. Это было единение его души с душою Глории, чье первородное сияющее пламя и есть тот самый живой материал, из которого возникает мертвая красота книг.
Из самых недр ночи в его высокую комнату непрерывно струился то нарастающий, то едва уловимый утробный гул — словно город, как ребенок, играющий в мяч, что-то отшвыривал от себя и тут же снова старался поймать. В Гарлеме, Бронксе, Грамерси-парке, во всех припортовых кварталах, в крохотных гостиных или на усыпанных гравием, залитых лунным сиянием крышах этот звук производили тысячи влюбленных, выдыхая мельчайшие его фрагменты прямо в воздух. В синем сумраке летней ночи весь огромный город забавлялся этим звуком, выталкивая его вверх и тут же втягивая обратно, словно обещая, что еще чуть-чуть — и жизнь станет прекрасной как сказка, обещая счастье — и уже самим этим обещанием давая его. Самой своей неистребимой непрерывностью этот звук давал надежду любви. Так чего же еще?
Именно в этот момент из нежного стенанья ночи резким диссонансом выделилась новая нота. Звук доносился из заднего окна, источник его был не больше чем в сотне футов — звук женского смеха. Он начался тихо, непрерывный и стонущий — какая-нибудь горничная со своим дружком, подумал Энтони, — потом стал громче, и в нем все прибавлялось истеричных нот, пока он не напомнил Энтони безудержно хохотавшую девушку, которую он видел в водевиле. Тут смех затих, как будто прекратился, но только, чтоб начаться вновь, и уже со словами — какая-то грубая шутка, фраза из скабрезного анекдота, — он так и не разобрал. Пауза длилась всего секунду, Энтони успевал уловить басовитое рокотанье мужского голоса, — но тут все начиналось вновь; и так до бесконечности, сначала только раздражая, потом почему-то приводя в ужас. Энтони передернуло и, поднявшись с кровати, он подошел в окну. Смех, напряженный и задыхающийся, достиг своего апогея, перешел почти в крик — потом внезапно смолк, оставив после себя пустоту, зияющую и грозную, как та бесконечная пустота где-то там, вверху. Энтони постоял немного у окна перед тем, как вернуться в постель. Он чувствовал себя расстроенным и сбитым с толку. Изо всех сил старался он подавить в себе это ощущение, но что-то безудержно-животное, таившееся в этом смехе, властно приковало к себе его мысли и впервые за последние четыре месяца возбудило его застарелое, переходящее в ужас отвращение ко всему этому процессу, именуемому жизнью. В комнате сделалось душно. Ему захотелось вылететь наружу, подняться на целые мили над городом, окунуться в холодный пронизывающий ветер, и замереть бесчувственно и отрешенно, существуя лишь потаенными углами ума. А жизнь — она лишь этот смех в ночи, неистово множащийся стон женской утробы.
— Господи, Боже мой! — выкрикнул он, глубоко и судорожно вздыхая.
Зарываясь лицом в подушку, он тщетно пытался занять свой ум делами грядущего дня.
Очнувшись в сером полумраке, он обнаружил, что было только пять часов. Он обругал себя, что проснулся так рано — на собственную свадьбу не рекомендуется являться усталым — и позавидовал Глории, которая хоть могла скрыть это надлежащей пигментацией.
В ванной он оглядел себя в зеркале и обнаружил, что необычайно бледен — на фоне этой утренней бледности ярче выступило с полдюжины других мелких недочетов его внешности; кроме того, за ночь отросла небольшая щетина, — оценив общий эффект, он признал, что находится не в лучшей форме, выглядит изможденным и полубольным.
На туалетном столике валялись в беспорядке веши, которые нельзя было забывать; он перебрал их сделавшимися вдруг ватными пальцами — билеты в Калифорнию, книжка дорожных чеков, его часы, поставленные с точностью до полуминуты, ключ от квартиры, который он должен был не забыть отдать Мори и — самое важное — кольцо. Оно было платиновое, с маленькими изумрудами по ободку; Глория настояла на этом — она говорила, что всегда хотела обручальное кольцо с изумрудами.
Это был третий подарок, который он делал Глории; сначала было кольцо к помолвке, потом небольшой золотой портсигар. А теперь ему надлежало обеспечивать ее множеством вещей: платьями и драгоценностями, друзьями и развлечениями. Казалось нелепым, что теперь ему придется платить за все ее обеды и ужины. А в итоге получалось немало; он стал соображать, достаточно ли взял денег на поездку, и не надо ли обменять на наличные более крупный чек. Этот вопрос беспокоил его.
Потом захватывающая дух близость главного события отмела все мелкие соображения. Ведь это был день еще шесть месяцев назад немыслимый, нежеланный, а сейчас разгорающийся восходом в восточном окне, пританцовывающий на ковре, будто само солнце радовалось своей древней, бесконечно повторяющейся шутке.
— Черт побери, — пробормотал он, нервно усмехаясь, — я уже, можно сказать, женат!
Шестеро молодых людей в библиотеке «С е р д и т о г о П э т ч а», всё веселея под влиянием сухого «Мумм» , спрятанного тайком в ведерках со льдом среди книжных шкафов.
П е р в ы й м о л о д о й ч е ло в е к. Не сойти мне с места! Клянусь, в следующей книге опишу свадебную сцену, которая сразит всех наповал!
В т о р о й м о л о д о й ч е л о в е к. Кстати, встретил вчера одну дебютантку, она сказала, что ты написал просто мощную книгу. Как правило, эти молоденькие девушки падки на всякий примитив.
Т р е т и й м о л о д о й ч е л о в е к. А где Энтони?
Ч е т в е р т ы й м о л о д о й ч е л о в е к. Бродит где-то по дому и разговаривает сам с собой.
В т о р о й м о л о д о й ч е л о в е к. Ха! А ты священника заметил? Я таких странных зубов в жизни не видал!
П я т ы й м о л о д о й ч е л о в е к. Но они хоть настоящие. А некоторые чудаки вставляют себе золотые зубы.
Ш е с т о й м о л о д о й ч е л о в е к. Кому что нравится. Мой дантист рассказывал однажды, как к нему пришла женщина и потребовала, чтоб он поставил ей две золотые коронки. Без всякой причины. Просто ей так захотелось.
Ч е т в е р т ы й м о л о д о й ч е л о в е к. Слыхал, ты выпустил книжку, Дики. Поздравляю!
Д и к (сдержанно). Спасибо.
Ч е т в е р т ы й м о л о д о й ч е л о в е к (невинно). О чем там? Какие-нибудь студенческие байки?
Д и к (еще более сдержанно). Нет. Вовсе не студенческие байки.
Ч е т в е р т ы й м о л о д о й ч е л о в е к. Жаль! Никто уже лет сто ничего толкового о Гарварде не написал.
Д и к (с обидой в голосе). Почему бы тебе не заполнить этот пробел?
Т р е т и й м о л о д о й ч е л о в е к. Мне кажется, я вижу целую толпу гостей, только что свернувшую с дороги в «паккарде».
Ш е с т о й м о л о д о й ч е л о в е к. Может, откроем по этому случаю еще пару бутылок?
Т р е т и й м о л о д о й ч е л о в е к. Я просто обалдел, когда мне сказали, что старик разрешил устроить свадьбу со спиртным. Ведь он же ярый сторонник сухого закона.
Ч е т в е р т ы й м о л о д о й ч е л о в е к (с досадой прищелкнув пальцами). Вот черт! Знал ведь, что обязательно что-то забуду. Все время помнил, что надо не забыть жилетку надеть.
Д и к. Что забыл?
Ч е т в е р т ы й м о л о д о й ч е л о в е к. Вот черт! Ну ты подумай!
Ш е с т о й м о л о д о й ч е л о в е к. Да в чем дело, в конце концов? Что за трагедия?
В т о р о й м о л о д о й ч е л о в е к. Что ты забыл? Дорогу домой?
Д и к (с издевкой). Он забыл сюжет своей книги о Гарварде.
Ч е т в е р т ы й м о л о д о й ч е л о в е к. Нет, сэр, гораздо хуже, я забыл о подарке! Забыл купить старине Энтони подарок. Все откладывал, да откладывал, а потом забыл! Что люди подумают?
Ш е с т о й м о л о д о й ч е л о в е к (веселясь). А, так вот, наверное, почему не начинают.
(Четвертый молодой человек нервно взглядывает на часы. Общий смех.)
Ч е т в е р т ы й м о л о д о й ч е л о в е к. Нет, ну черт возьми! Что я за осел такой!
В т о р о й м о л о д о й ч е л о в е к. А как вам нравится подружка невесты, которая думает, что она Нора Баэз ? Все уши мне прожужжала о том, как ей хочется, чтоб это была свадьба в стиле рэгтайм. Фамилия у нее Хэйнс или Хэмптон.
Д и к (торопливо пришпоривая воображение). Кэйн, ты имеешь в виду? Мюриэл Кэйн. Ну, это что-то вроде долга чести, я полагаю. Однажды она спасла Глорию, когда та стала тонуть, или что-то вроде того.
В т о р о й м о л о д о й ч е л о в е к. Как же она смогла прервать свое тазовращение, пока плыла? Долей-ка мне, если тебе не трудно. Кстати, мы только что прекрасно поговорили со стариком о погоде.
М о р и. С каким стариком? Со старым Адамом?
В т о р о й м о л о д о й ч е л о в е к. Не, с отцом невесты. Он, наверное, из бюро прогнозов.
Д и к. Отис, он все-таки мой дядя.
О т и с. А что такого? Вполне приличная профессия. (Смех.)
Ш е с т о й м о л о д о й ч е л о в е к. Так значит, невеста — твоя двоюродная сестра?
Д и к. Да, Кэйбл, она моя сестра.
К э й б л. Она конечно красавица. В отличие от тебя, Дики. Держу пари, она призовет старину Энтони к порядку.
М о р и. Почему всем женихам присваивают титул «старина»? Я полагаю, брак — это ошибка молодости.
Д и к. Мори, ты профессиональный циник.
М о р и. А ты, в таком случае, интеллектуальный жулик!
П я т ы й м о л о д о й ч е л о в е к. Отис, тут схватка высоколобых. Спеши, подбирай крохи мудрости.
Д и к. Сам ты жулик! Ты же ничего не знаешь!
М о р и. Зато ты у нас — кладезь премудрости.
Д и к. Спрашивай о чем угодно. Из любой области знания.
М о р и. Прекрасно. В чем заключается фундаментальный принцип биологии?
Д и к. Да ты сам не знаешь.
М о р и. Не увиливай!
Д и к. Ну, естественный отбор.
М о р и. Неправильно.
Д и к. Сдаюсь.
М о р и. Филогения есть отражение онтогении .
П я т ы й м о л о д о й ч е л о в е к. На, получи!
М о р и. Еще вопрос. Каково влияние мышей на урожайность клевера? (Смех.)
Ч е т в е р т ы й м о л о д о й ч е л о в е к. А каково влияние крыс на Десять заповедей?
М о р и. Заткнись, недоумок. На самом деле связь есть.
Д и к. В чем же она состоит?
М о р и (в растущем замешательстве). Подожди, дай подумать. Забыл, как бы это поточнее. Что-то насчет того, что пчелы едят клевер.
Ч е т в е р т ы й м о л о д о й ч е л о в е к. А клевер ест мышей! Ха-ха-ха!
М о р и (нахмуриваясь). Дайте минуту подумать.
Д и к (внезапно выпрямляясь). Послушайте!
(Из соседней комнаты доносятся раскаты веселого смеха. Шестеро молодых людей поднимаются, поправляя свои галстуки.)
Д и к (авторитетно). Нам лучше присоединиться к этим воякам. Полагаю, они собираются фотографироваться. Нет, это потом.
О т и с. Кэйбл, ты берешь на себя «рэгтаймшу».
Ч е т в е р т ы й м о л о д о й ч е л о в е к. Черт, лучше бы я этот подарок по почте послал.
М о р и. Если вы дадите мне еще минуту, я додумаю эту мысль с мышами.
О т и с. В прошлом месяце я был шафером на свадьбе у старины Чарли Макинтайра и…
(Все медленно продвигаются к дверям, шум голосов становится похож на вавилонское столпотворение, среди которого слышны протяжные жалобные всхлипы органа Адама Пэтча, готовящегося взять пробные аккорды увертюры.)
Пять сотен глаз буравили спину его свадебного фрака, и на неуместно буржуазных зубах священника сверкали солнечные блики. Он с трудом сдерживал смех. Глория что-то говорила звенящим от гордости голосом, и он заставлял себя думать, что происходящее сейчас не повторится больше никогда, что каждый миг полон значения, что именно в эти секунды его жизнь рассекается надвое, и самое лицо мира меняется у него на глазах. Он старался возродить то чувство экстаза, которое почти не покидало его десять недель назад, но все ощущения тех дней куда-то пропали, сейчас он не мог вызвать в себе даже простого нервного возбуждения — все казалось гигантской концовкой непонятно чего. Да еще эти золотые зубы! Ему стало интересно, женат ли священник; потом совсем не к месту заинтересовала проблема: может ли священник обвенчать сам себя…
Но когда он обнял Глорию, что-то неожиданно мощное буквально пронизало его. Кровь заструилась в его жилах. Нечто ощутительно-весомое и вместе с тем приятное снизошло на него, неся с собой чувство ответственности и обладания. Он был женат.
Такое множество настолько спутанных эмоций, что ни одну из них нельзя было выплести из других! Хотелось плакать от жалости к матери, которая сама тихо плакала в нескольких шагах позади, и от невыразимой прелести июньского сияния, лившегося в окна. Сознание, казалось, отключилось. Только расцвеченное горячечным волнением ощущение безусловной важности всего происходящего — и вера, яростная и страстная, горящая в ней как молитва вера, что вот еще мгновение, и она окажется навеки в полной безопасности.
Однажды поздно вечером они приехали в Санта-Барбару, и ночной портье в отеле «Лакфадио» отказался принять их на том основании, что они не женаты.
Этот клерк понимал, что Глория прекрасна. И не допускал мысли, что нечто столь прекрасное как Глория может иметь что-то общее с моралью.
Те первые полгода — поездка на Запад, месяцы ленивого блуждания по калифорнийскому побережью, серый дом вблизи Гринвича, где они жили, пока поздняя осень не сделала сельский пейзаж чересчур удручающим, — те дни и те места видели восхитительные часы. Захватывающая дух идиллия их помолвки уступила место сначала пылкой романтике более страстных отношений, но и эта захватывающая идиллия осталась позади, ускользнув к другим влюбленным; просто однажды они огляделись — а ее уже нет, и как это случилось, они едва ли сами понимали. Если б один из них ушел из жизни в дни той идиллии, то у другого осталось бы смутное неутолимое желание, которое может составить смысл существования. Но волшебство должно спешить дальше, а влюбленные остаются…
Идиллия минула, унося как непомерную плату за себя юность. Настал день, когда Глория обнаружила, что другие мужчины больше не раздражают ее; настал день, когда Энтони открыл, что опять не прочь засидеться вечерком, болтая с Диком о тех потрясающих отвлеченностях, которые когда-то занимали все его мироздание. Зная, что уже взяли у любви все лучшее, они учились дорожить тем, что осталось. Теперь они длили любовь — долгими ночными разговорами, до тех застывших часов, когда ум, утончаясь, становится острым, а образы, взятые взаймы у снов, делаются тканью самой жизни; глубоко интимными проявлениями доброты друг к другу, которую учились находить в себе; смехом над тем, что обоим казалось глупо; сходными мыслями о благородстве и печали.
Но, прежде всего, это было время открытий. Черты, которые они открывали друг в друге, порой бывали столь противоречивы, так переплетены и вдобавок так обильно политы сиропом любви, что они вовсе не были склонны рассматривать их как нечто стоящее внимания — скорее, как случайные явления, о которых нужно узнать и тут же забыть. Энтони, например, обнаружил, что живет с девушкой в высшей степени вспыльчивой и неистово эгоистичной. Не прошло и месяца, как Глория, в свою очередь, узнала, что ее супруг постоянно и панически боится целого сонмища призраков, созданных его собственным воображением. Процесс этот, насколько она понимала, отличался цикличностью: боязнь то внезапно нарастала, становясь почти непристойно очевидной, то слабела до такой степени, что порой казалась Глории плодом ее собственной выдумки. Реакцию Глории на все это едва ли можно было назвать женской — в ней не обнаружилось ни презрения, ни поспешного материнского чувства. Сама практически лишенная чувства физического страха, она ничего не понимала, но прилагала максимум усилий к тому, чтоб находить в поведении Энтони черты, искупающие эту слабость; пусть в состоянии сильной взволнованности или нервного напряжения, когда совсем уж разыгрывалось воображение, он оказывался таким трусом, но ведь было в нем что-то вроде безрассудной отваги, которая, в те редкие минуты, когда проявлялась, вызывала почти восхищение Глории; была в нем и гордость, обычно заставлявшая держать себя в руках, когда он знал, что за ним наблюдают.
Сначала эта черта проявила себя в нескольких инцидентах просто как повышенная нервозность — его выговор таксисту в Чикаго за то, что тот слишком быстро ехал, отказ повести ее в одно из пользующихся дурной славой кафе, куда она так хотела попасть; все это, конечно, можно было объяснить, не выходя за рамки здравого смысла — он заботился прежде всего о ней, тем не менее слишком частое повторение этих случайностей настораживало ее. А после случая в Сан-Франциско, когда они были женаты неделю, подозрения ее переросли в уверенность.
Было за полночь, в комнате царил глубокий мрак. Глория уже засыпала и, слыша рядом ровное дыхание Энтони, думала, что он тоже спит, как вдруг увидела, что, приподнявшись на локте, он уставился в окно.
— Что такое, дорогой? — пробормотала она.
— Ничего, — он откинулся на подушку и повернулся к ней, — ничего, милая женушка.
— Не называй меня женой. Я твоя возлюбленная. «Жена» — такое противное слово. «Постоянная любовница» точнее, и мне больше нравится… Иди ко мне, — добавила она в порыве нежности. — Мне так хорошо спится, когда я обнимаю тебя.
«Прийти» к Глории значило нечто вполне определенное. Для этого требовалось просунуть одну руку ей под плечи, сцепить руки у нее на груди, и как можно теснее прижаться к ней, изобразив из себя что-то вроде детской колыбельки, в которой ей было бы тепло и уютно. А Энтони, привыкший вертеться во сне, с окончательно затекающими после получаса таких упражнений руками, должен был ждать, пока она не заснет, и только после этого, нежно откатив ее на другую половину кровати, мог заняться собой и свернуться так, как было удобно ему.
Чувствуя, что ее любят, Глория наконец погрузилась в сон. На дорожных часах, подаренных Бликманом, протекло пять минут; на незнакомой и безликой мебели, на всем, что находилось в комнате, лежала тишина, и почти гнетущий потолок безмолвно таял по углам, переходя в невидимые стены. Вдруг что-то резкой стрекочущей дробью прошлось по стеклу; в безмолвном, сгустившемся воздухе звук получился отрывистым и громким.
Энтони рывком вскочил с кровати и замер рядом.
— Кто там? — выкрикнул он испуганно.
Глория лежала тихо, она уже совсем проснулась, но внимание ее занимал не столько этот треск, сколько замершая, затаившая дыхание фигура мужа, чей вопль прозвучал так жутко в этой зловещей темноте.
Звук прекратился, комната снова погрузилась в тишину — потом голос Энтони, торопливо бормочущий в трубку:
— Только что кто-то пытался проникнуть в комнату!.. Там, за окном кто-то есть! — Теперь голос его звучал настойчиво, хотя в нем еще чувствовалась дрожь. — Хорошо! Побыстрее… — Он повесил трубку и снова замер в неподвижности.
…У дверей послышался шорох, возня, потом постучали. Энтони открыл, на пороге показались взволнованный ночной портье и трое столпившихся позади, глазеющих у него из-за плеча, коридорных. Большим и указательным пальцами портье угрожающе, словно оружие, сжимал перьевую ручку, один из коридорных вооружился телефонной книгой и теперь диковато косился на нее. Тут к группе присоединился поспешно вызванный гостиничный детектив, и все они, как один, разом ввалились в комнату.
Щелкнул выключатель, и все залило светом. Натягивая на себя одеяло, Глория зажмурила глаза и, наклонив голову, отвернулась, чтобы не видеть ужаса этого ни с чем не сообразного визита. В ее потрясенном сознании не было и следа другой мысли, кроме той, что ее Энтони совершил нечто позорное.
…Ночной портье говорил, стоя возле окна, и его тон больше подошел бы учителю, отчитывающему школьника, нежели слуге.
— Там никого нет, — вешал он безапелляционно, — да и быть не может. До земли добрых пятьдесят футов, целая пропасть, Боже ты мой. Вы просто услышали, как ветром дергает ставни.
— Ага…
Тогда ей стало жаль его. Захотелось успокоить, вновь нежно обвить руками, а этим всем сказать, чтоб они убирались, потому что то, из-за чего они пришли, было просто отвратительно. Но от стыда она не могла даже поднять головы. Она слушала обрывки фраз, извинения, слова, которые обычно говорят в таких случаях, несдержанный смешок одного из коридорных.
— Весь вечер я был чертовски взвинчен, — говорил Энтони, — и вот этот звук так подействовал на меня… я уже заснул наполовину.
— Да, да, я понимаю, — отвечал портье с приятным тактом, — с самим такое бывает.
Дверь закрылась, свет погас, Энтони тихо прошел по комнате и забрался в постель. Глория, делая вид, что так и не проснулась окончательно, тихонько вздохнула и скользнула к нему под руку.
— Что это было, дорогой?
— Ничего, — ответил он все еще чуть дрожащим голосом. — Я подумал, что кто-то подкрался к окну, подошел посмотреть, но никого не увидел. Шум продолжался, поэтому я позвонил вниз. Извини, если потревожил тебя, но что-то я сегодня себя чертовски нервно чувствую.
Она внутренне вздрогнула, поняв, что он лжет — ведь он не подходил к окну, даже попытки не делал. Он постоял возле кровати, а потом от страха стал звонить.
— Ах, — вздохнула она и добавила. — Так спать хочется.
Примерно час они лежали рядом, не засыпая. Глория, так плотно зажмурив глаза, что перед ее мысленным взором возникли две голубые луны, которые бешено вертелись в непередаваемом лилово-розовом пространстве; Энтони, слепо уставившись во мрак над головой.
И лишь по прошествии многих недель, постепенно, все, что случилось в ту ночь, с помощью смеха и шуток, было извлечено на свет Божий. Они нашли и способ справляться с этим — когда бы сей неодолимый ночной ужас ни напал на Энтони, она лишь обовьет его руками и проворкует чуть слышно:
— Никому не отдам моего Энтони. Никто его не обидит.
Он обычно смеялся, воспринимая это просто как сценку, которую они разыгрывали для обоюдного удовольствия, но для Глории это никогда не было шуткой. Сначала это было глубокое разочарование, а потом ей всякий раз приходилось держать себя в руках.
А одной из главных повседневных забот Энтони постепенно сделалась необходимость справляться с раздражением Глории — портилось ли ее настроение из-за отсутствия горячей воды для ванны или просто от желания повздорить с мужем. А для этого только-то и требовалось: здесь — всего лишь промолчать, там — настоять на своем, в ином случае — чуть-чуть уступить, а иногда — просто заставить. Главным образом, непомерное своенравие Глории проявлялось в приступах гнева, сопровождаемых вспышками жестокости. В силу природного бесстрашия и уверенности в собственной «избалованности», в силу неистовой и даже похвальной независимости суждений, и, наконец, благодаря сознанию, что она никогда не встречала девушки столь же красивой, как она сама, Глория развилась в последовательного, претворяющего свое учение в жизнь ницшеанца . И все это, естественно, с глубоким чувством.
Взять, к примеру, ее желудок. Привыкнув к определенным блюдам, она имела стойкое предубеждение против всех остальных. Поздний завтрак должен был состоять из лимонада и сэндвича с помидорами, потом легкий ланч из фаршированных, опять же, помидоров. Она требовала не просто выбора из дюжины блюд, приготовлять их требовалось тоже только определенным образом. Одни из самых неприятных минут в первые две недели после свадьбы они пережили в Лос-Анджелесе, когда несчастный официант принес ей помидор, фаршированный куриным салатом вместо сельдерея.
— Мы всегда готовим так, мадам, — дрогнувшим голосом пояснил он серым глазам, которые метали в него громы и молнии.
Глория промолчала, но когда официант благоразумно удалился, принялась с такой яростью молотить кулачками по столу, что зазвенели серебро и фарфор.
— Бедная Глория, — неосмотрительно рассмеялся Энтони, — все что-нибудь не так, как ей хочется.
— Я не могу это есть! — вся вспыхнула она.
— Сейчас верну официанта.
— Не смей! Он все равно ничего не поймет, проклятый дурак!
— Ну, они тоже не виноваты. Отошли блюдо обратно, или будь умницей и съешь.
— Заткнись! — оборвала она.
— Ну вот, а я в чем виноват?
— Ни в чем, — произнесла она плачущим голосом, — просто я это есть не могу.
Энтони беспомощно промолчал.
— Идем куда-нибудь в другое место, — предложил он.
— Не хочу больше никуда идти. Я устала блуждать по десяткам кафе, где нельзя получить ничего съедобного.
— Когда это мы блуждали по десяткам кафе?
— А что еще нам остается в этом городе, — убежденно стояла на своем Глория.
Озадаченный Энтони попытался зайти с другой стороны.
— А почему бы тебе не попытаться это съесть? Может оказаться вовсе не так уж плохо.
— Просто потому, что я-не-люб-лю-ку-ри-но-е-мя-со!
Она взяла вилку и принялась брезгливо тыкать ею в помидор, Энтони ждал, что она вот-вот начнет расшвыривать содержимое тарелки во все стороны. Он понимал, что ярость Глории достигла высшей точки — в глазах ее проблескивала ненависть, направленная сейчас как на него, так и на все окружающее, — и в этот момент лучше всего было оставить ее в покое.
И тут он с изумлением увидел, как она нерешительно поднесла вилку ко рту и попробовала салат. Недовольное выражение не исчезло с ее лица, и Энтони настороженно наблюдал, не делая никаких замечаний, стараясь даже не дышать. Она еще попробовала салата — а в следующее мгновение уже просто ела его. Энтони с трудом подавил смех, а когда заговорил, то ни в коем случае не касался темы куриного салата.
Как некая траурная фуга этот инцидент со всевозможными вариациями развивался на протяжении всего первого года их семейной жизни; и неизменно это развитие ставило Энтони в тупик, раздражало и подавляло. Но еще более роковым оказалось для него изнурительное состязание их характеров на поприще мешков с грязным бельем, потому что в результате этих стычек он неизбежно оказывался решительно побежденной стороной.
Однажды в Коронадо, где они, сделав самую долгую остановку в своем путешествии, пробыли больше трех недель, Глория, собираясь к чаю, доводила до полного блеска свою внешность.
Энтони, который был внизу и слушал сводку последних известий о военных действиях в Европе, вошел в комнату, поцеловал ее в припудренную шею и направился к своему туалетному столику. Тщательно и безрезультатно обшарив все ящики, он обернулся к Незавершенному Шедевру.
— Слушай, у нас есть чистые носовые платки? — спросил он. Глория покачала своей золотой головкой.
— Ни единого. Я взяла твой.
— И, я так понимаю, последний, — саркастически усмехнулся он.
— Разве? — Она как раз обводила губы выразительным и очень изящным контуром.
— А из прачечной белье не приносили?
— Понятия не имею.
Энтони постоял в нерешительности, потом, пораженный внезапной мыслью, открыл стенной шкаф. Подозрение подтвердилось. На крюке, готовый к отправке, висел голубой мешок с эмблемой отеля. В нем было белье Энтони — он сам его туда укладывал. Но на полу под мешком громоздилась изрядная куча несколько иных предметов туалета — женского белья, чулок, платьев, халатов, пижам, — большинство из которых было едва ношено, однако, по разумению Глории, подлежало отправке в стирку.
Он стоял, держа дверь шкафа нараспашку.
— Глория, что это такое?
— Что?
Линия губ подчищалась и корректировалась в соответствии с неким таинственным планом; футляр с помадой не дрогнул в ее пальцах, она даже не взглянула в его сторону. Это был полный триумф сосредоточенности.
— Ты что, ни разу не сдавала белье в стирку?
— А разве оно там?
— По всей видимости, да.
— Значит, не сдавала.
— Глория, — начал Энтони, садясь на кровать и стараясь поймать ее взгляд в зеркале, — ты просто замечательный товарищ, на тебя во всем можно положиться! С тех пор, как мы уехали из Нью-Йорка, я все время сам отдавал белье в стирку, но примерно неделю назад мы договорились, что теперь твоя очередь. Все, что от тебя требовалось — затолкать этот хлам в мешок и вызвать горничную.
— Господи, ну что ты поднимаешь такой шум из-за этой стирки? — раздражаясь, воскликнула Глория. — Я все сделаю.
— Не поднимаю я никакого шума. Мне это так же неприятно, как и тебе, но когда в доме нет ни единого носового платка, самое время что-то делать по этому поводу.
Энтони считал, что изъясняется в высшей степени логично. Но Глория, видимо, так не считала, она отложила помаду и просто повернулась к нему спиной.
— Застегни-ка мне крючки, — предложила она. — Энтони, дорогой, я просто совсем забыла. Я собиралась, честное слово, и сегодня же сдам. Ну, не сердись на свою крошку.
И что тут оставалось делать Энтони, кроме как посадить ее себе на колени и стереть поцелуем помаду с губ.
— Кстати, я совсем не возражаю, — ворковала она, лучась великодушной улыбкой. — Можешь сцеловывать с моих губ всю помаду, когда тебе только вздумается.
Они спустились к чаю. В галантерейной лавочке поблизости купили несколько платков. Все было забыто.
Но через два дня Энтони заглянул в шкаф и увидел тот же самый мешок, безмятежно свисавший со своего крюка, зато красноречиво-живописная куча на полу удивительно прибавила в росте.
— Глория! — возопил он.
— О!.. — голос ее был полон неподдельного горя.
Энтони в отчаянии подошел в телефону и вызвал горничную.
— Мне кажется. — начал он укоризненно, — ты ждешь, что я стану у тебя чем-то вроде камердинера.
Глория так заразительно рассмеялась, что Энтони имел глупость улыбнуться в ответ. Несчастный! Тут же, совершенно непостижимым образом, эта улыбка сделала ее хозяйкой положения. С видом оскорбленной невинности она продефилировала к шкафу и начала с остервенением наталкивать белье и мешок. Энтони наблюдал за ней — и ему было стыдно.
— Вот, пожалуйста, — сообщила она, всем своим видом показывая, что этим бесчеловечным заданием стерла себе пальцы по крайней мере до костей.
Энтони, тем не менее, счел, что преподал ей достаточно предметный урок, и на этом инцидент можно считать исчерпанным, но оказалось, что все только начиналось. Куча грязного белья следовала за кучей — через достаточно длительные промежутки времени; нехватка носовых платков за нехваткой — через более краткие; не говоря уже о постоянном дефиците носков, рубашек и всего прочего. Наконец Энтони понял, что нужно либо самому сдавать все в стирку, либо выдерживать все более ожесточенные словесные баталии с Глорией.
Возвращаясь на восточное побережье, они остановились на пару дней и Вашингтоне, с некоторой неприязнью пробуя вписаться в здешнюю атмосферу грубоватой и отталкивающей светскости, в атмосферу отчужденности без свободы, помпезности без великолепия — Вашингтон показался им безликим и неловким. На второй день они отважились на необдуманное путешествие в Арлингтон, где располагался дом-музей генерала Ли.
Автобус, который сразу утомил их, был переполнен разгоряченными, невысокого пошиба людьми, и Энтони, уже достаточно изучивший Глорию, чувствовал, что собирается гроза. И она не замедлила разразиться в зоопарке, где экскурсия остановилась на десять минут. Весь зоопарк, казалось, пропах обезьянами. Энтони посмеивался, зато Глория призывала все кары небесные на головы ни в чем не повинных животных, а заодно на всех пассажиров автобуса и их потных отпрысков, шумно устремившихся к вольерам.
Наконец автобус продолжил свой путь в Арлингтон. Там он встретился с другими автобусами, и сразу же возникла целая туча женщин и детей, которая, оставляя за собой россыпи арахисовой шелухи, двинулась по комнатам генеральского дома, и в конце концов сгрудилась в той, где генерал Ли женился. На стене этой же комнаты была помещена не лишенная приятности табличка, которая большими красными буквами гласила «Дамский туалет». Под этим ударом Глория сломалась окончательно.
— Какая мерзость! — цедила она разъяренно. — Кому вообще пришло в голову пустить сюда всех этих людей? И кто вообще позволяет делать из таких домов места увеселения?
— Ну, — возразил Энтони, — если б эти дома никто не ремонтировал, они давно бы развалились.
— Ну и пусть! — воскликнула она, когда они как раз пробирались к широкому, украшенному колоннами крыльцу. — Ты думаешь, здесь сохранился хоть какой-нибудь след 1860 года? Да все это целиком принадлежит тысяча девятьсот четырнадцатому.
— Ты что, против сохранения старины?
— Но ведь это невозможно, Энтони. Прекрасное, оно ведь тоже вырастает, потом теряет силы и увядает, а разлагаясь, выделяет из себя то, что мы называем памятью. Когда какой-то период времени исчезает из нашей памяти, вещи, ему принадлежащие, тоже должны исчезнуть; только так они могут сохраниться в тех немногих сердцах, которые, как мое, способны откликаться на них. Например, это старое кладбище в Тэрритауне. А те придурки, которые тратят деньги на их сохранение, только все портят. Спящей Долины больше нет; Вашингтон Ирвинг мертв, и его книги с течением лет превращаются в нашем понимании в труху — так пусть придет в упадок кладбище, как и положено ему, как положено всему на свете. Попытки сохранить какой-то век, подновляя его обломки, напоминают мне старания держать умирающего на лекарствах.
— Значит, ты считаешь, что как только эпоха рассыплется в прах, ее обиталища должны исчезнуть тоже?
— Конечно! Стал бы ты ценить свое письмо Китса, если бы буквы на нем были прописаны заново, чтоб продлить их век. Именно потому, что я люблю прошлое, я хочу, чтоб этот дом помнил славную пору своей юности и красы, хочу, чтоб лестницы его скрипели, как они скрипели под шагами женщин в кринолинах и мужчин в сапогах со шпорами. А они превратили его в выбеленную и размалеванную шестидесятилетнюю старуху. Он не имеет никакого права иметь такой цветущий вид. Лучшей заботой о памяти Ли будет, если стены время от времени станут ронять кирпичи. И сколько этих… этих животных, — она повела рукой округ, — смогут извлечь хоть что-нибудь из этой поездки из-за всех этих рассказов по истории, путеводителей и реставрационных работ. А многие ли из тех, кто думает, в лучшем случае, что почитание — это разговоры вполголоса и семенение на цыпочках, приедут сюда, если это будет связано хоть с малейшими неудобствами? Я хочу, чтоб здесь пахло магнолиями, а не жареными орешками, хочу, чтоб под моими туфлями шуршал тот самый гравий, в который впечатывались сапоги Ли. Нет красоты без горечи, а горечь рождается чувством, что все в мире преходяще, смертно: люди, имена, книги, дома — всему суждено обратиться в прах…
Тут возле них появился маленький мальчик и, размахнувшись целой гроздью банановых шкурок, доблестно швырнул их в направлении Потомака .
Энтони и Глория прибыли в Нью-Йорк одновременно с падением Льежа. В ретроспективе эти шесть недель виделись им сказочно счастливыми. Они вполне осознавали, как осознает это в определенной степени большинство молодых пар, что теперь у них масса общих идей, устоявшихся понятий и даже странных причуд; они стали в значительной мере товарищами.
Но требовались еще постоянные усилия, чтоб поддерживать многие их разговоры на уровне цивилизованной дискуссии. Глория не терпела никаких разумных возражений. Всю свою жизнь она общалась с людьми, отнюдь не превосходившими её в умственном отношении, или с мужчинами, которые, находясь под уничтожающим воздействием ее красоты, не решались ей противоречить; поэтому вполне естественно, что ее раздражало, когда Энтони стал нарушать порядок, при котором лишь ее мнение было непогрешимой и окончательной истиной.
На первых порах он не мог представить, что это было отчасти следствием ее «женского» образования, отчасти результатом ее красоты, и готов был включить Глорию вместе с другими представительницами её пола в число существ непоследовательных и поразительно ограниченных. Его сводило с ума полнейшее отсутствие у нее чувства справедливости. Однако, он обнаружил, что когда предмет разговора интересовал Глорию, ее мозг оказывался выносливее, чем его собственный. Но вот чего действительно не хватало ее уму, так это строгой телеологичности — чувства порядка и предопределенности, ощущения жизни как таинственно соотнесенного со многими другими кусочка единого лоскутного одеяла; хотя через некоторое время он согласился, что наличие в ней такого качества было бы совершенно нелепо.
А из нажитого ими вместе самым драгоценным была почти сверхъестественная способность тронуть сердце друг друга. В тот день, когда они укладывали вещи, готовясь к отъезду из Коронадо. Глория вдруг села на одну из кроватей и горько заплакала.
— Ну что ты, милая? — Его руки уже обнимали Глорию, он приклонил ее голову себе на плечо. — Что такое, моя бедная? Скажи мне.
— Вот мы и уезжаем, — рыдала она. — О, Энтони, это ведь как наш первый с тобой дом. Две наши кроватки здесь — одна возле другой — они всегда будут ждать нас, а мы к ним никогда больше не вернемся.
И как это всегда бывало, ее слезы просто разрывали ему сердце. Сентиментальность овладела им, на глаза навернулись слезы.
— Глория, но мы ведь только переезжаем в другую комнату. Там тоже будут две кроватки. Мы будем вместе всю жизнь.
Она заговорила торопливо, севшим, хрипловатым голосом:
— Но ведь именно этого уже не будет — именно этих кроватей — уже никогда. Куда бы мы ни приехали, что бы ни изменили, каждый раз что-то теряется, что-то остается позади. Ничего нельзя повторить, а ведь здесь мне было так хорошо с тобой.
Страстно прижимая ее к себе, охваченный прозрением этой минуты, он вовсе не был склонен критиковать ее за сентиментальность, разве что за излишнюю уступчивость желанию поплакать… Глория, праздное существо, обожательница собственных грез, извлекающая остроту из памятных моментов жизни и юности.
Когда он вернулся со станции с билетами, то обнаружил, что она спит на одной из кроватей, нежно обвив рукой некий черный предмет, который Энтони поначалу не признал. Подойдя поближе, он понял, что это был его собственный ботинок, не особенно новый и не самый чистый, но ее заплаканное лицо было прижато к нему, и Энтони понял это самое древнее на земле и не требующее никаких пояснений послание. Он почти задыхался от счастья и нежности, когда будил ее, видел, как она улыбается ему, чуть смущенная, но вполне уверенная в том, что ее выдумка достигла цели.
Энтони никогда не задумывался над истинной ценой этих демонстраций, он сам считал, что только так и можно выразить любовь.
Именно на третьем десятке начинает угасать первоначальный жизненный импульс, и воистину простодушен тот, кому в тридцать кажутся значительными и полными смысла те же веши, что и десять лет назад. В тридцать лет любой шарманщик — просто побитый молью и судьбой человек, который вертит ручку шарманки; но ведь когда-то он был шарманщиком! Неизбежное проклятие человекоподобия касается и всех тех бесполезных и прекрасных вещей, которыми во всей их самоценной прелести способна владеть только юность. Блестящий, искрящийся светлым влюбленным смехом праздник изнашивает свои шелка и парчу, чтобы показать сквозь прорехи в них голый каркас человеческой сути — о, эта вечная рука! — и пьеса, в высшей степени трагичная и столь же божественная, становится лишь чередой речей, вымученных потом вечного плагиаторства в липкие от страха часы, а играют в ней люди, подверженные, кроме доводящей до судороги трусости, еще и всем человеческим слабостям.
В случае с Глорией и Энтони первый год их супружеской жизни и серый дом подкараулили их именно в тот момент, когда шарманщик уже начал неспешно свое неизбежное превращение. Ей было двадцать три, ему — двадцать шесть.
Сначала этот серый дом был только в голубых мечтах. Первые две недели после возвращения из Калифорнии они провели на квартире Энтони в какой-то судорожной спешке; в сгущенной атмосфере распакованных чемоданов, избытка посетителей и вечных мешков для прачечной. Занимались в основном тем, что обсуждали с друзьями наинасущнейшие проблемы своего будущего. Энтони просматривал составленный им список того, что «нужно» сделать и куда необходимо отправиться, в то время как Дик и Мори торжественно и почти глубокомысленно выражали свое согласие.
— Мне хотелось бы свозить Глорию за границу, — жаловался он, — если б не эта проклятая война… А потом хотелось бы поселиться где-нибудь в деревне, конечно недалеко от Нью-Йорка, где я мог бы писать… ну, или делать то, чем решу заняться.
Глория рассмеялась.
— Замечательно, правда? — стала допытываться она у Мори. — Чем он решит заняться! А я чем буду заниматься, если он решит работать? Мори, будете вы развлекать меня, если Энтони надумает работать?
— Я, вообще-то, пока работать не собираюсь, — быстро отозвался Энтони.
Между ними как-то смутно подразумевалось, что когда-нибудь, в туманном будущем, ему неплохо бы начать что-то вроде блестящей карьеры дипломата, чтобы правители и премьер-министры могли завидовать, какая у него красавица-жена.
— Ну ладно, — начала Глория, сдаваясь. — Все равно я уже ничего не понимаю. Мы говорим, говорим и никогда ни к чему не приходим. Когда начинаем спрашивать у друзей, они отвечают то, что нам хочется слышать. А нам нужно, чтоб хоть кто-нибудь дал нам дельный совет.
— Почему бы вам не поездить по окрестностям… ну, в Гринвич, или куда-нибудь еще? — предложил Ричард Кэрэмел.
— А что, неплохо, — сказала Глория, веселея. — Ты думаешь, там можно снять дом?
Дик пожал плечами, а Мори рассмеялся.
— Вы двое меня умиляете, — сказал он. — Просто витаете в облаках! Как только упоминается какое-то место, вы уже ожидаете, что мы вытащим из карманов охапки фотографий всех сдающихся там бунгало анфас и в профиль.
— Вот этого я как раз не хочу, — капризно начала Глория, — эти душные, тесные домишки, куча детей по соседству и их папаша косит газон в рубашке с засученными рукавами…
— Ради всего святого, Глория, — перебил ее Мори, — никто не хочет запирать вас в бунгало. Кто вообще, черт побери, затеял разговор о каком-то бунгало? Но вы никогда и нигде не поселитесь, если сами не поездите и не поищете как следует.
— Поехать куда? Вы говорите «поехать и поискать как следует», но где?
Мягким и полным изящества движением лапо-руки Мори обвел комнату.
— Где угодно. По всей стране. Мест полным-полно.
— Благодарю.
— Послушайте. — Ричард Кэрэмел неистово завращал своим желтым глазом. — Ваша беда в том, что у вас нет никакого плана. Вот ты, например, знаешь что-нибудь о штате Нью-Йорк? Помолчи, Энтони, я разговариваю с Глорией.
— Н-ну, — признала она после долгого раздумья. — Меня приглашали раза два или три пожить и Портчестере и, там еще, в Коннектикуте… но, конечно, это уже другой штат, правда?.. И Морристаун тоже, — закончила она совсем растерянно.
Ответом был дружный хохот.
— Господи! — взмолился Дик, — да, Морристаун это не в штате Нью-Йорк, точно так же, как и Санта-Барбара. Теперь смотри. Начнем с того, что если у тебя нет кучи денег, такие места как Ньюпорт, Саутгемптон или Такседо обсуждать не стоит. Оставим их в покое.
С этим все сдержанно согласились.
— Лично я ненавижу Нью-Джерси. Но есть еще северная часть штата Нью-Йорк, выше Такседо.
— Слишком холодно, — кратко резюмировала Глория. — Я каталась там однажды на автомобиле.
— Хорошо, но ведь между Нью-Йорком и Гринвичем есть множество городков вроде Ри, где вы могли бы снять небольшой серенький дом и вполне…
При этих словах Глорию буквально подбросило от ликования. Впервые со времени их возвращения на Восток она знала, чего хочет.
— Да, да! — вскричала она. — Конечно! Решено: это будет серый домик, а вокруг все белое! И полным-полно кленов, таких же рыжих и золотых, как на той картине в галерее. Но где же мы найдем такой?
— Сожалею, я куда-то засунул свой список серых домиков, окруженных кленовыми рощами. Но обязуюсь его найти. А вы тем временем возьмите листок бумаги, напишите на нем названия семи подходящих городков и каждый день отправляйтесь в какой-нибудь из них. Это займет как раз неделю.
— Ну вот, — запротестовала Глория, чувствуя резкий упадок умственных сил. — Почему бы тебе не сделать это для нас? Я ненавижу поезда.
— Тогда наймите машину, и…
Глория зевнула.
— Я устала от этих разговоров. У меня такое ощущение, что мы только и спорим о том, где нам жить.
— Процесс думания утомляет мою утонченную жену, — иронично заметил Энтони. — Для поддержания нервных сил ей срочно требуется сэндвич с помидорами. Идемте куда-нибудь пить чай.
Самым прискорбным результатом этого разговора явилось то, что они приняли совет Дика всерьез и пару дней спустя отправились в Ри, где долго бродили по округе в сопровождении раздраженного агента по продаже недвижимости, напоминая заблудившихся в лесу детей. Им показали дома за сотню в месяц, притиснутые к точно таким же домам за сотню в месяц; им показали отдельно стоящие дома, которые неизменно вызывали у них непреодолимую неприязнь, однако они безропотно подчинялись призывам агента осмотреть печь — «да где вы еще видели такую!», потрясти изо всех сил дверные косяки или постучать по стенам, что, очевидно, имело своей целью доказать, что дом еще далек от немедленного разрушения, хотя впечатление именно таково. Они заглядывали через окна во внутренности домов, меблированных либо в коммерческом стиле — похожими на чурбаны стульями и непрогибаемыми кушетками, или «по-домашнему» — меланхолическими останками минувших дачных сезонов: скрещенными теннисными ракетками, продавленными диванами и унылыми изображениями гибсоновских девушек .
Чувствуя себя неполноценными, они осмотрели несколько по-настоящему хороших домов, уединенных, полных достоинства и прохлады — но за три сотни в месяц. Они покидали Ри с чувством искренней и глубокой признательности агенту.
На обратном пути в Нью-Йорк в переполненном вагоне сиденье позади них оказалось занято каким-то шумно дышавшим латиноамериканцем, который питался, похоже, одним чесноком. До своей квартиры они добрались с чувством глубокого, почти истеричного облегчения, и Глория тут же кинулась принимать горячую ванну в безупречной ванной комнате. Всю следующую неделю, как только речь заходила о поисках будущего жилища, оба они становились недееспособны.
В конце концов дело разрешилось само собой и довольно прозаическим образом. Однажды Энтони вбежал в гостиную, прямо-таки излучая то, что пришло ему в голову.
— Есть! — воскликнул он с таким видом, словно ему только что удалось поймать мышь. — У нас будет автомобиль.
— С ума сойти! Но у нас, по-моему, других забот хватает.
— Дай мне объяснить, хорошо? Представь, мы просто оставляем наши вещи Дику, просто загружаем в машину пару чемоданов: ну, в ту машину, которую собираемся купить — ведь если жить за городом, машина все равно нужна, — и просто двигаемся в направлении Нью-Хэйвена. Понимаешь, за пределами тех мест, до которых можно легко добраться из Нью-Йорка пригородным поездом, дома сдаются гораздо дешевле, и как только мы найдем дом, который нам подходит, тут же поселяемся в нем.
Этим частым и воодушевленным повторением слова «просто» он разбудил ее энтузиазм, впавший было в летаргию. Бегая с горячечно-победоносным видом по комнате, он на самом деле производил впечатление энергичного, не знающего преград предпринимателя.
— Завтра же покупаем машину!
Жизнь, всегда хромающая следом за семимильными шагами фантазии, все же увидела их неделю спустя за городом в дешевеньком, сверкающем свежей краской, двухместном автомобильном экипаже, и стала наблюдать, как они пробирались сквозь хаотично-безликий Бронкс, потом через обширную мрачноватую местность, где безрадостные голубовато-зеленые пустоши чередовались с пригородами, наполненными потрясающим и омерзительным копошением. Они оставили пределы Нью-Йорка в одиннадцать, и было уже далеко за жаркий и блаженный полдень, когда они, изрядно растеряв энтузиазм, катили сквозь какой-то Пэлем.
— Нет, это не города, — угрюмо резюмировала Глория, — это просто городские кварталы, без всякой мысли ляпнутые на эти пустоши. Я думаю, что у всех местных мужчин усы кофейного цвета, оттого что они слишком торопливо пьют свой кофе по утрам.
— И еще они играют в пинокль по дороге на работу.
— Что такое пинокль?
— Не придирайся. Откуда я знаю? Но звучит так, словно они просто обязаны в это играть.
— Да, мне нравится. Звук примерно такой, будто хрустишь суставами пальцев или что-то в этом роде… Дай мне повести.
Энтони подозрительно покосился на жену.
— А ты можешь присягнуть, что умеешь водить машину?
— С четырнадцати лет.
Он аккуратно притормозил на обочине, и они поменялись местами. Потом, с ужасающим скрежетом, который встревожил Энтони, и смехом Глории, который показался ему в высшей степени неуместным, машина тронулась с места.
— Ну, теперь поехали! — вскричала Глория. — У-ух!
Головы их дружно откинулись назад, словно у марионеток, насаженных на одну нитку, и автомобиль рванул вперед, едва успев обогнуть стоявший фургон молочника, водитель которого вскочил с сиденья и принялся орать им вслед. По древней дорожной традиции Энтони отозвался несколькими хлесткими фразами по поводу малопочтенности избранной молочником профессии. Однако он быстро оборвал свои замечания и повернулся к Глории с растущим подозрением, что совершил серьезную ошибку, уступив управление ей, и что Глория была водителем слишком своеобразным и в высшей степени безответственным.
— Не забывай, — предупредил он нервно, — продавец говорил, мы не должны ездить быстрее двадцати миль в час, по крайней мере, первые пять тысяч.
Она кратко кивнула, но, явно намереваясь преодолеть эти пять тысяч как можно скорее, слегка увеличила скорость. Через минуту он сделал еще одну попытку.
— Видишь тот знак? Ты хочешь, чтобы нас задержали?
— Ой, ради Бога! — раздраженно воскликнула Глория. — Ты вечно все преувеличиваешь!
— Нет, просто не хочу, чтоб нас арестовали.
— Да кто тебя арестовывает? Ты такой упрямый, точно как вчера вечером из-за моих таблеток от кашля.
— Это было для твоей же пользы.
— Ха! С таким же успехом я могла продолжать жить с мамой.
— На твоем месте я не стал бы так говорить!
Из-за поворота показался полицейский и быстро исчез из виду.
— Видела? — требовательно спросил Энтони.
— Ой, ты меня с ума сведешь! Он что, арестовал нас?
— Когда арестует, будет поздно, — блестяще парировал Энтони.
Ее ответ был мрачным, почти оскорбленным.
— Так это старье не выжимает даже тридцати пяти?
— Это не старье.
— Да в нем уж никакого духу не осталось.
Таким образом, в этот день, как один из компонентов триады самоутверждения Глории, к мешкам из прачечной и аппетиту добавился автомобиль. Энтони предупреждал ее о железнодорожных переездах, указывал на приближающиеся автомобили и наконец настоял на своем: между городами Ларчмондом и Ри разъяренная и оскорбленная Глория уже безмолвно сидела рядом с водителем.
Но именно благодаря ее яростному молчанию их серый домик и материализовался из небытия; едва миновав Ри, Энтони покорился этому безмолвию и вновь отдал бразды правления. Правда, смотрел он умоляюще, и Глория, мгновенно повеселев, поклялась быть более осторожной. Но из-за того, что какой-то неучтивый трамвай нахально настаивал на том, чтоб остаться в своей колее, Глории пришлось свернуть в боковую улочку — и в этот день она уже так и не смогла вернуться на главную дорогу.
Улица, которую они в конце концов приняли за главную, утратила все признаки таковой, едва они отъехали пять миль от Кос Коб. Макадам сменился гравием, потом грязью — вдобавок к этому дорога сузилась и обзавелась бордюром из кленов, фильтруясь которыми лучи заходящего солнца творили свои бесконечные опыты с формами теней на рослой траве.
— Ну вот, теперь мы потерялись, — резюмировал Энтони.
— Прочти этот знак!
— Мариэтта, пять миль. Что такое Мариэтта?
— Никогда не слышала, но все равно поехали дальше. Тут разворачиваться негде, а там, может быть, есть выезд на главную дорогу.
Дорога была разъезжена глубокими колеями и выпирала коварными плечами валунов. На секунду показались и тут же спрятались три сельских дома. Скопищем тусклых крыш вокруг высокой белой колокольни вынырнуло поселение.
Затем Глория, замешкавшись на развилке, слишком поздно решила куда ехать и, налетев на пожарный гидрант, вдребезги разнесла трансмиссию.
Было уже темно, когда местный агент по продаже недвижимости показывал им серый дом. Они наткнулись на него сразу к западу от поселка, где он покоился на фоне неба, которое было похоже на теплый синий плащ, застегнутый на звезды. Этот серый дом уже стоял здесь, когда все женщины, державшие кошек, считались ведьмами, когда Пол Ревир делал вставные зубы в бостонской подготовительной школе, чтобы пробудить патриотические чувства великой нации коммерсантов, когда наши славные предки толпами покидали Вашингтон. С тех пор дому укрепили слабый угол, значительно перепланировали его и оштукатурили изнутри, а также расширили кухню и добавили боковое крыльцо — но, за исключением тех мест, где какой-то чудак покрыл крышу кухни красной жестью, дом выглядел потрясающе колониально.
— А как это вас угораздило заехать в Мариэтту? — осведомился агент тоном, в котором слышалось что-то очень родственное подозрению. Он как раз показывал им четыре просторные, полные воздуха спальни.
— У нас произошла поломка, — пояснила Глория. — Я наехала на гидрант, и нам пришлось отбуксировать машину в гараж, а потом мы увидели вашу вывеску.
Агент кивнул, едва ли в силах уследить за непосредственностью ее мысли. В том, что сделка заключалась без многомесячной подготовки, все-таки было нечто аморальное.
Они в тот же вечер подписали договор и, ликующие, вернулись на машине агента в сонную и обветшавшую гостиницу «Мариэтта Инн», которая уже настолько утратила свою духовную и физическую крепость, что в ней не осталось места ни случайной аморальности, ни являющейся результатом этого веселости придорожного постоялого двора. Половину ночи они лежали без сна, планируя, чем будут здесь заниматься. Энтони собирался с потрясающей скоростью работать над своим исследованием и таким образом снискать расположение своего насмешливо-недоброжелательного деда. Когда починят машину, они смогут обследовать окрестности и вступить в ближайший «симпатичный клуб», где Глория будет иметь возможность играть в гольф «или во что-нибудь», пока Энтони пишет. Так, конечно, мыслил себе Энтони — Глория была уверена, что хочет лишь читать и мечтать, и чтобы какая-нибудь служанка ангельского вида — большего о ней пока нельзя было сказать — кормила ее исключительно сэндвичами с помидорами и поила лимонадом. Между абзацами Энтони будет приходить и целовать ее, а она будет вяло лежать в гамаке… Гамак! источник новых мечтаний, согласных с его воображаемым ритмом, когда его качает ветром и волны солнечного света колеблют тени на пшеничном поле, или пыльная дорога покрывается крапинами и темнеет от тихого летнего дождя…
И гости — здесь они долго спорили, оба стараясь проявить предельную зрелость суждений и дальновидность. Энтони заявлял, что им нужно будет общество, по крайней мере, каждый второй уикэнд «для разнообразия». Это спровоцировало страстную и глубоко прочувствованную отповедь на предмет того, что неужели Энтони не хватает разнообразия в обществе Глории. И хотя он уверял ее, что вполне хватает, она настаивала на том, что сомневается… В конце концов разговор приобрел извечную тональность: «А что потом? Что же мы будем делать все остальное время?»
— Ну, заведем собаку, — предложил Энтони.
— Не хочу собаку. Хочу кошечку. — И она начала обстоятельно и с большим энтузиазмом рассказывать историю жизни, привычек и вкусов кошки, которая у нее однажды была. У Энтони сложилось впечатление, что это было животное с ужасным характером, лишенное всякого обаяния и привязанности к хозяйке.
Наконец они заснули, чтобы пробудиться за час до рассвета, потому что призрак серого дома грезился в сияющем великолепии их воспаленному воображению.
В эту осень серый дом принял их с таким напором чувства, который никак не вязался с его очевидно почтенным возрастом. Были, правда, и мешки из прачечной, был и аппетит Глории, была склонность Энтони к рефлексии и вызванная избытком воображении нервность, но случались и периоды безмятежного, ничем не омраченного счастья. Бывало, сидя на крыльце, прижавшись друг к другу, они ожидали, когда, явившись над темным лесом, луна прольет свой свет на серебряные акры фермерских полей, и волны этого лунного прибоя докатятся до их ног. В лунном сиянии лицо Глории делалось проникновенным, светилось напоминающей о многом белизной, и требовалось совсем немного усилий, чтобы слетели затворы привычки и они могли обнаружить друг в друге почти ту же напряженность чувства, что и в минувшем июне.
Однажды ночью, когда ее голова покоилась у него возле сердца, и их сигареты тлели дрожащими пятнышками света под куполом тьмы над кроватью, она впервые, недомолвками, заговорила о тех мужчинах, которые стремились хоть краткий миг обладать ее красотой.
— Ты когда-нибудь думаешь о них? — спросил он.
— Невольно, если произойдет что-нибудь, напомнит конкретного человека.
— А что ты помнишь — их поцелуи?
— Разное… С женщинами мужчины совсем другие.
— В чем именно?
— Во всем… это невозможно описать. Например, мужчины, у которых была вполне сложившаяся репутация, в отношениях со мной могли предстать совершенно в другом свете. Грубияны бывали нежны, ничтожества проявляли удивительное постоянство, и оказывалось, что их можно полюбить, а прославленные своим благородством часто совершали такие поступки, которые никак благородными не назовешь.
— Например?
— Ну, был однажды парень из Корнелла по имени Перси Уолкотт, который в колледже считался настоящим героем: выдающийся спортсмен, спас, по-моему, много людей на пожаре. Но я очень скоро обнаружила, что он был опасно глуп.
— Как это?
— Насколько я помню, у него была какая-то примитивная теория, касающаяся женщины, которая «подошла бы ему в жены»; именно из-за этой теории я над ним здорово насмехалась, она меня просто выводила из себя. Ему требовалась девушка, ни с кем прежде не целовавшаяся, которая бы любила шить, сидела дома и тешила самомнение мужа. Я бы посмотрела, где он найдет такую идиотку, которая сидит дома и покорно ждет, пока он на стороне не теряет времени с более расторопными леди.
— Да уж, такой жене не позавидуешь.
— А я бы не стала такую жалеть. Только подумай, какой дурой надо быть, чтобы не понять этого до свадьбы. Он из тех, чье понятие об уважении к женщине состоит в том, чтоб охранять ее от всяких развлечений. Такое, в лучшем случае, годится для средневековья.
— А как он относился к тебе?
— Вот я к этому и подхожу. Как я уже говорила тебе — не помню говорила или нет? — он был просто красавец: большие, честные карие глаза и улыбка из тех, которые гарантируют, что сердце у их владельца из чистого золота. Я была молода и доверчива, думала, что у него есть хоть какой-то такт, и однажды вечером, когда мы катались после танцев в Хомстеде возле Хот-Спрингс, я его довольно пылко поцеловала. Помню, стояли чудесные дни… разбросанные по всей равнине как хлопья зеленой пены деревья и туман, стелющийся между ними октябрьским утром, словно дым костров, зажженных, чтобы позолотить их листья…
— Ну, так что твой друг с его идеалами? — перебил Энтони.
— Видимо, поцеловав меня, он возомнил, что может добиться и большего, что меня нет нужды «уважать», как всем довольную Беатрису Ферфакс его мечты.
— И чего же он добился?
— Немногого. Прежде чем он успел что-то сделать, я столкнула его с шестнадцатифутовой насыпи.
— Ну и что с ним сталось? — поинтересовался Энтони со смехом.
— Сломал себе руку и растянул лодыжку. Он рассказал эту историю всему Хот-Спрингс, и когда его рука зажила, то человек по имени Барли, которому я нравилась, подрался с ним и сломал ее опять. О, это был ужасный скандал. Он пригрозил возбудить дело против Барли, и кто-то видел как Барли — он был из Джорджии — покупал в городе пистолет. Но еще до этого мама увезла меня обратно на север, конечно, против моей воли, поэтому я так и не узнала, чем дело кончилось, хотя однажды видела Барли в вестибюле Вандербилт-билдинга.
Энтони долго и громко смеялся.
— Какая карьера! Мне бы, наверное, надо разъяриться из-за того, что тебя целовало так много мужчин. Но я почему-то не могу.
При этих словах она села на кровати.
— Странно, но я уверена, что те поцелуи не оставили на мне никакого следа — ни пятнышка неразборчивости в знакомствах, я имею в виду, — хотя один человек как-то сказал, что ему не нравится думать обо мне как о доступном всем стакане для питья.
— В нахальстве ему не откажешь.
— Я только посмеялась и посоветовала считать меня лучше круговой чашей, которая тоже переходит из рук в руки, но от этого не ценится меньше.
— Меня это почему-то не оскорбляет; с другой стороны, оскорбило бы, конечно, если б ты позволяла себе нечто большее, чем поцелуи. Но, я смотрю, ты абсолютно не способна ревновать, если это не ранит твое тщеславие. Почему ты не спросишь, чем я занимался в свое время? Неужели тебе не польстило бы, если б я был абсолютно невинен?
— Все зависит от того, какой след это оставляет в тебе. Я, например, целовалась потому, что мужчина был красив, или луна сводила с ума, или просто потому, что мне было грустно, или я была взволнована. Только и всего — это никогда не оставляло никакого следа. А ты помнишь так, что разрешаешь этим воспоминаниям беспокоить тебя.
— А ты целовалась с кем-нибудь так же, как со мной?
— Нет, — просто ответила она. — Я уже говорила тебе, мужчины пытались… много чего пытались. Каждая привлекательная девушка проходит через это… Видишь ли, — снова заговорила она, — мне все равно, сколько женщин было у тебя в прошлом, если это сводилось просто к удовлетворению физической потребности, но не думаю, что стала бы терпеть даже мысль о том, что ты когда-то достаточно долго жил с другой женщиной, или даже хотел жениться на другой девушке. Это уже совершенно другое. А если помнить все мелкие интимные подробности, это просто притупило бы остроту нынешних чувств, убило бы их свежесть, а они, в конце концов, и есть самая драгоценная часть любви.
Не в силах сдержать восторга, он уложил ее рядом с собой на подушку.
— Дорогая моя, — шептал он, — неужели ты думаешь, что я помню что-нибудь, кроме твоих драгоценных поцелуев?
Потом Глория, очень кротким голосом:
— Энтони, мне не послышалось, кто-то здесь говорил, что очень хочет пить?
Энтони расхохотался и с глуповатой, но довольной ухмылкой выбрался из постели.
— Только с маленьким кусочком льда в воде, — добавила она. — Как ты полагаешь, я могу себе это позволить?
Глория пользовалась прилагательным «маленький» всякий раз, когда о чем-либо просила — от этого просьба звучала не так категорично. Энтони опять рассмеялся — ведь хотела она только кусочек льда или целую глыбу, все равно ему надо было спускаться на кухню… Её голос следовал за ним через весь нижний этаж:
— И крохотный крекер с махоньким кусочком мармелада.
— Ну, чертова кукла! — выдохнул он, от восторга став внезапно грубым. — Она просто чудо, эта девчонка! Этого у нее не отнять.
— Когда у нас будет малыш, — начала она однажды (это должно было случиться, как они уже твердо решили, через три года), — я хотела бы, чтоб он был похож на тебя.
— За исключением ног, — вставил он лукаво.
— Вот уж да, кроме ног. У него должны быть мои ноги. Но все остальное — твое.
— А нос?
Глория засомневалась.
— Ну хорошо, пусть мой нос. Но, определенно, твои глаза… и мой рот, и, я полагаю, мой овал лица. И еще, мне кажется, он получился бы очень миленьким, если б у него были мои волосы.
— Уважаемая Глория, вы уже присвоили всего младенца.
— Прости, как-то само собой получилось, — извинилась она весело.
— Пусть у него будет, по крайней мере, моя шея, — настаивал он, с полной серьезностью рассматривая себя в зеркале. — Ты часто говорила, что тебе нравится моя шея, потому что не выступает кадык, а кроме того, у тебя шея слишком короткая.
— Ну уж нет! — вскричала она, негодуя, и повернулась к зеркалу. — Шея самой нормальной длины. Не думаю, что видела когда-нибудь шею лучше.
— А по-моему, слишком короткая, — повторил он, поддразнивая.
— Короткая? — ее голос выражал крайнюю степень удивления и недоверия. — Короткая? Да ты просто сумасшедший! — Она принялась вытягивать шею и вновь вбирать ее в плечи, чтоб убедить себя в ее змеиной гибкости. — Ты называешь это короткой шеей?
— Одна из самых коротких, что я видел.
Впервые за много недель на глазах Глории заблестели слезы, и взгляд, которым она окинула мужа, выражал неподдельную боль.
— Ну, Энтони…
— Господи, Глория! — он в замешательстве кинулся к ней и схватил за локти. — Ну, не плачь, пожалуйста! Неужели ты не понимаешь, что я просто шучу? Глория, ну посмотри на меня! Ну, милая, у тебя самая длинная шея, которую я когда-либо видел. Честно.
Ее слезы растворились в дрожащей улыбке.
— Хорошо, но тогда не надо было так говорить. Давай лучше поговорим о м-малыше.
Энтони мерил шагами комнату и вещал, словно готовясь к дебатам.
— Говоря коротко, мы могли бы иметь двух детей, двоих четко отличающихся друг от друга и построенных на разумных логических основаниях малышей. Вот ребенок, который будет сочетать в себе наши лучшие качества. Твое тело, мои глаза, мой ум, твою сообразительность… затем ребенок, в котором воплотится все худшее — мое тело, твой характер и моя нерешительность.
— Мне нравится этот второй ребенок, — сказала она.
— А чего бы мне хотелось больше всего, — продолжал Энтони, — так это завести две тройни с разницей в год и потом экспериментировать с этими шестерыми мальчишками…
— Бедная я, бедная, — вставила Глория.
— Я разослал бы их получать образование в разные страны, по разным системам, а когда им исполнилось бы двадцать три года, созвал бы всех вместе и посмотрел, на что они похожи.
— И пусть у них у всех будет моя шея, — предложила Глория.
Автомобиль был наконец отремонтирован и, словно мстя им за что-то, вновь сделался предметом постоянных раздоров. Кто будет вести? Как быстро следует ездить Глории? Эти два вопроса и порождаемые ими бесконечные встречные обвинения занимали порой целые дни. Они стали ездить по городкам, расположенным вдоль почтовой дороги: Ри, Портчестер, Гринвич и дюжинами приглашать к себе друзей — в основном подруг Глории, которые все, как оказалось, находились на разных стадиях выращивания младенцев и по этой причине, впрочем, как и по многим другим, ставили Глорию на грань нервного срыва. Примерно в течении часа после каждого такого визита она кусала себе руки от ярости, проявляя при этом склонность вымещать свою злость на Энтони.
— Ненавижу женщин, — восклицала она умеренно разъярившись. — Ну что, скажи, можно от них услышать, кроме этой бабьей болтовни? Я уже устала приходить в восторг от десятков младенцев, которых мне хочется просто задушить. Причем каждая из этих молодых мамаш находится либо в начальной стадии подозрительности и ревности к своему супругу, если он привлекателен, или уже начинает тяготиться им, если нет.
— Значит, ты больше не хочешь видеть ни одной женщины?
— Не знаю. Мне кажется, они никогда не бывают чисты, никогда. За редким исключением. Констанс Шоу — ну, ты знаешь, та самая миссис Мерриам, которая приезжала к нам в прошлый вторник, — пожалуй, единственная. Она такая высокая и величественная и выглядит очень свежо.
— Мне не нравятся такие высокие.
Они побывали на нескольких вечеринках с танцами в окрестных клубах и решили, что эта осень в отношении «визитов» для них близка к завершению, да им уже не очень и хотелось. Он не любил гольф; Глория тоже не была большой поклонницей игры, и хотя однажды вечером получила немалое удовольствие от напряженной партии, в которой участвовала вместе с какими-то студентами, и была рада, что Энтони мог гордиться производимым ею впечатлением, от нее не укрылось, что хозяйка дома, некая миссис Грэнби, была всерьез обеспокоена тем фактом, что бывший сокурсник Энтони Алек Грэнби с нескрываемым энтузиазмом тоже включился в состязание. Грэнби никогда не звонили им после этого и хотя Глория только посмеивалась, это явно задевало ее.
— Видишь ли, — объясняла она Энтони, — если б я не была замужем, это бы ее не обеспокоило, но она явно насмотрелась в свое время фильмов и наверняка полагает, что я — та самая «вамп»! Но главное, что поддержание хороших отношений с такими людьми требует постоянных усилий, которых я просто не хочу делать… А эти маленькие смазливые новички, делающие глазки и говорящие идиотские комплименты! Я это переросла, Энтони.
В самом Мариэтте светской жизни практически не было. Вокруг городка шестиугольником располагалось полдюжины ферм, но они принадлежали древним старикам, которые показывались «в свет» либо в виде неподвижных, покрытых седыми волосами чурбанообразных голов на задних сиденьях своих лимузинов по дороге на станцию, либо по дороге туда же, но в сопровождении столь же престарелых, но вдвое более массивных жен. Жители городка принадлежали к типу на редкость малоинтересному; общественной жизнью заправляли по большей части старые девы, пределом воображения которых был школьный фестиваль, а души угрюмостью своей напоминали не терпящую ничего недозволенного архитектуру трех белых англиканских церквей. Единственным аборигеном, с которым они вступили в достаточно тесный контакт, была широкобедрая, широкоплечая девушка-шведка, приходившая к ним каждый день помогать по хозяйству. Она была молчалива и исполнительна, а Глория, застав ее однажды в кухне, когда она горько плакала, уткнувшись в сложенные на столе руки, стала испытывать перед ней неизъяснимый страх и уже не жаловалась на качество пищи. Благодаря этой своей невысказанной и таинственной скорби, девушка так и осталась в доме.
Сюрпризом для Энтони явилась склонность Глории к предчувствиям, а также приступы смутной веры в сверхъестественное. Либо какой-то комплекс должным образом и научно подавленный в раннем возрасте её матерью-билфисткой, а, может быть, какая-то унаследованная сверхчувствительность, делали её восприимчивой к любому намеку на мистику; весьма недоверчивая ко всему, что касалось побуждений живых, она была склонна принимать на веру любые, самые необычайные происшествия, относящиеся к причудливому миру усопших. Отчаянные поскрипывания, наполнявшие весь старый дом ветреными ночами, которые для Энтони означали грабителей с револьверами на взводе, Глории представлялись своенравными и злыми духами ушедших поколений, искупающими неискупимое заклятье, тяготевшее над этим древним, полным тайны обиталищем. Однажды ночью, разбуженные парой громких резких звуков, донесшихся снизу — Энтони, преодолевая страх, попытался выяснить их причины, но без особого успеха, — они лежали без сна почти до рассвета, задавая один другому вопросы из экзаменационного списка по мировой истории.
В октябре с двухнедельным визитом явилась Мюриэл. Глория позвонила ей по междугородному телефону, и мисс Кэйн закончила разговор типично в своем духе: «Чу-чу-чуд-ненько. Примчусь на всех парах!» И прибыла с дюжиной популярных пластинок подмышкой.
— В этой глуши вам нужно обязательно завести фонограф, — сказала она, — хотя бы патефончик, — есть очень недорогие. И тогда, как только вам взгрустнется, у вас прямо на дому будут и Карузо , и Эл Джолсон .
Она доводила Энтони до отупения разговорами о том, что он был «первый умный мужчина, которого она встретила в жизни, а она так устала от поверхностных людей». Он не мог поверить, что мужчины могут влюбляться в таких женщин. И все же он предполагал, что при соответствующе бесстрастном взгляде даже в ней можно усмотреть некую мягкость и глубину.
Зато Глория, без устали демонстрировавшая свою любовь к Энтони, просто мурлыкала от удовольствия.
Наконец, на многоречивый и для Глории нестерпимо литературный уикэнд приехал Ричард Кэрэмел. Их дискуссии с Энтони затягивались надолго после того, как она уже спала наверху сном младенца.
— В высшей степени занятная штука этот успех, — говорил Дик. Как раз перед появлением романа я безрезультатно пытался продать несколько рассказов. Потом, уже после выхода книги, я поправил три рассказа, и их приняли в один журнал, где раньше не брали. С тех пор я много раз так делал; за книгу издатели только зимой заплатят.
— Не даешь себе пасть жертвой обстоятельств.
— Хочешь сказать — пишу дрянь? — Он задумался. — Если ты имеешь в виду то, когда в каждую вещь намеренно наливают «воды», то я таким не занимаюсь. Хотя не так уж и слежу за этим. Сейчас я, определенно, пишу быстрее и уже не трачу столько времени на обдумывание. Может быть, из-за того, что мне не с кем пообщаться после того как ты женился, а Мори уехал в Филадельфию. Да и нет уже прежних страсти и честолюбия. Ранний успех, одним словом.
— И это тебя не беспокоит?
— Безумно беспокоит. У меня развилось то, что я называю словесной лихорадкой; должно быть, это похоже на охотничью лихорадку — что-то сродни непреодолимой литературной застенчивости, которая наступает, когда я стараюсь заставить себя писать. Но по-настоящему ужасны не те дни, когда мне кажется, что я не могу писать. Хуже всею, когда я спрашиваю себя: а стоит ли вообще писать?.. Может быть, я просто обласканный волей обстоятельств шут?
— Рад слышать, что ты так говоришь, — сказал Энтони полузабытым покровительственно-высокомерным тоном. — Я боялся, что ты немного свихнулся на своем литературном поприще. Читал где-то твое совершенно ужасающее интервью…
Дик судорожным движением перебил его.
— Господи! Не упоминай об этом. Его брала какая-то молодая, не в меру восторженная дама. Постоянно твердила, что моя работа «исполнена мощи», я слегка потерял голову и наделал много странноватых заявлений. Хотя было там и что-то дельное, тебе не кажется?
— Да, конечно; та часть о мудром писателе, который пишет для молодой части своего поколения, критиков следующего, и школьных учителей всех последующих поколений.
— Я на самом деле так считаю, — признался Ричард Кэрэмел, просветлев лицом. — Просто не надо было это разглашать.
В ноябре они переехали в квартиру Энтони, откуда и совершали триумфальные вылазки на футбольные матчи Йель — Гарвард и Гарвард — Принстон, на ледовый каток в день св. Николая, во все подряд театры и на всякую всячину других развлечений — от небольших спокойных танцевальных вечеров до роскошных балов, которые так любила Глория и каковые устраивались в тех немногих домах, где восхитительно сновали британского вида лакеи в пудреных париках под руководством монументального мажордома. Еще они собирались отправиться за границу, в начале следующего года или, во всяком случае, когда закончится война. Энтони к тому времени завершил эссе о двенадцатом столетии в духе Честертона, которое мыслил как вступление к своей предполагаемой книге, а Глория провела обширное исследование на тему шубы из русских соболей — вообще, зима ожидалась весьма приятная, когда билфистский демиург в середине декабря вдруг решил, что душа миссис Гилберт в своем нынешнем воплощении уже достигла достаточного возраста. Вследствие этого Энтони пришлось везти несчастную и безутешную Глорию в Канзас-Сити, где, как повелось среди людей, они отдали ужасную, сводящую с ума дань уважения усопшей.
Мистер Гилберт являл собой, первый и последний раз в жизни, поистине трогательную фигуру. Эта женщина, которую он столько обламывал, чтобы обслуживать его тело и служить паствой для его ума, будто в насмешку покинула его — как раз в тот момент, когда он не смог бы уже достаточно долго содержать ее. Никогда больше не будет у него возможности с таким удовлетворением тиранить человеческую душу.
Глория убаюкала ум Энтони. Она, которая казалась мудрейшей и прекраснейшей из всех женщин, повисла словно сверкающий занавес на его пути, загородив свет солнца. В те первые годы все, во что он верил, неизменно несло на себе отпечаток Глории; весь мир он видел только сквозь орнамент этого занавеса.
На следующее лето их привело в Мариэтту что-то вроде утомления. Всю золотую, навевающую истому весну они одержимо слонялись по калифорнийскому побережью, перемещаясь из Пасадены в Коронадо, из Коронадо в Санта-Барбару, лениво сумасбродничая и время от времени присоединяясь к другим компаниям, не задаваясь целями более конкретными, чем желание Глории танцевать все время под разную музыку или ловить неуловимые оттенки в изменчивом окрасе моря. Прямо из волн океана вздымались, приветствуя их, дикие скалы и не менее дикие гостиницы, построенные с таким расчетом, чтобы во время чая постояльцы могли «попасть» на апатичный, расположившийся в плетеных стульях базар, осчастливленный костюмами для поло с символикой Саутгемптона, Лэйк Форест, Ньюпорта и Палм-Бич. И подобно тому как со всплеском, искрясь и сверкая, встречаются волны при входе в безмятежную бухту, они примыкали то к одной, то к другой группе, переезжали с ними с места на место, проводя время в бессвязных разговорах о неизведанных и ни к чему не обязывающих увеселениях, которые ждут их прямо за этой зеленой и обильной долиной.
Это была школа непритязательных, здоровых развлечений, учениками которой не без удовольствия числятся лучшие из мужчин — этим они как бы вносят себя в список вечных кандидатов в члены некой эфемерной организации под названием, скажем, «Мраморная урна» или «Адамова голова», раскинувшей щупальца по всему миру; привлекательность здешних женщин обычно выше среднего уровня, они хрупко атлетичны и как хозяйки глуповаты, но как гостьи очаровательны и украсят любое общество. Невозмутимо и грациозно вытанцовывают они на пьедесталах своей избранности в восхитительные чайные часы, ухитряясь с достоинством выполнять те самые телодвижения, которые так чудовищно искажены по всей стране приказчиками и хористками. И делается грустно и смешно от того, что Америка превосходит всех именно в этом ничтожном и бесславном искусстве.
Протанцевав и проплескавшись всю щедрую весну, Энтони и Глория обнаружили, что потратили слишком много денег и поэтому должны на некоторое время «удалиться от мира». Предлогом стала «работа» Энтони. И еще не успев осознать этого, они снова оказались в сером доме, на этот раз отчетливее понимая, что совсем другие любовники когда-то спали здесь, другие имена произносили над перилами, другие парочки сидели на ступеньках крыльца, вглядываясь в серо-зеленые поля и темную полосу дальнего леса.
Это был тот же самый Энтони, более нервный, но склонный шевелиться быстрее только под влиянием нескольких коктейлей, и совсем немного, почти незаметно охладевший к жене. А Глория — в феврале ей должно было исполниться двадцать четыре и она пребывала по этому поводу в состоянии не оскорбляющей чувств окружающих, но вполне искренней паники. Еще шесть лет — и тридцать! Если бы она меньше любила Энтони, это ощущение убегающего времени выразилось бы во вновь пробудившемся интересе к другим мужчинам, в настойчивом стремлении извлечь хоть мимолетную искру романтического чувства из каждого потенциального воздыхателя, который бросал на нее взгляды исподлобья над сияющим обеденным столом. Однажды она сказала Энтони:
— У меня такое чувство, что если б я чего-нибудь захотела, то просто взяла бы. Я всю жизнь так думала. Но получается, что я хочу тебя, поэтому во мне просто нет места для других желаний.
Они ехали на восток сквозь выжженную, безжизненную Индиану, и она оторвалась от одного из своих излюбленных журналов о кино, обнаружив, что случайный разговор внезапно принял серьезный оборот.
Энтони хмуро посмотрел на дорогу. Когда трасса пересекала какой-нибудь проселок, на нем тут же появлялся фермер в повозке; он неизменно жевал соломинку и был по всем приметам тем же самым фермером, которого они миновали уже добрый десяток раз. как молчаливо неподвижный и угрожающий символ непонятно чего. Еще больше нахмурившись, Энтони повернулся к Глории.
— Мне неприятно это слышать, — сообщил он. — При определенных и очень мимолетных обстоятельствах я могу вообразить, что хочу другую женщину, но я не в силах себе представить, что на самом деле буду с ней.
— А я не могу, Энтони. Не могу изводить себя, сопротивляясь тому, чего хочу. Я так устроена, что мне не надо никого, кроме тебя.
— И все же, когда я думаю, что если б тебе случилось кем-нибудь увлечься…
— Ой, не будь идиотом! — воскликнула она. — Тут не может быть ничего случайного. Я даже представить себе не могу такой возможности.
На этой решительной ноте разговор закончился. Неизменная способность Энтони все понимать с полуслова и делала Глорию с ним счастливее, чем с кем бы то ни было. Она просто наслаждалась его обществом — она любила его. Лето начиналось почти так же, как и предыдущее.
Однако в хозяйственном отношении одна радикальная перемена все же произошла. Хладносердная скандинавка, чья аскетическая стряпня и сардоническая манера прислуживания за столом так угнетали Глорию, уступила место превосходно вышколенному японцу по имени Таналахака, который однако признался, что откликается на любой зов, содержащий двусложие «Тана».
Тана был несколько маловат даже для японца и придерживался несколько наивной концепции, что он — человек светский. В первый же день по прибытии из «Агентства безупречной японской рабочей силы Р. Гудзимоники» он позвал Энтони к себе в комнату, чтобы продемонстрировать сокровища своего дорожного сундука. Они включали в себя большую коллекцию японских открыток, которые он тут же, все без исключения и каждую в отдельности готов был детально описать своему хозяину. Полдюжины из них были во всех отношениях порнографическими и явно американского происхождения, хотя изготовители скромно умалчивали о своих именах и координатах для связи по почте. Далее на свет божий явились несколько образцов его рукоделия — пара американских легких брюк, которую он сшил сам и два комплекта солидного шелкового белья. О цели, для которой эти последние были припасены, он сообщил Энтони конфиденциально. Следующим экспонатом была довольно приличная копия с гравюры, изображавшей Авраама Линкольна, чертам которого Тана придал несомненно японский характер. Последней демонстрировалась флейта; он сам сделал ее, но она сломалась, и он вскоре собирался ее починить.
После этих вежливых церемоний, любовь к которым, как предположил Энтони, была отличительной чертой японцев, Тана произнес на ломаном английском языке длинную речь об отношениях хозяина и слуги, из которой Энтони заключил, что он работал в больших коллективах, но всегда ссорился с другими слугами из-за их недостаточной честности. Особенно подробно они остановились на слове «честный», и остались даже слегка недовольны друг другом: Энтони упорно настаивал, что Тана произносит это слово как «шершни» и дошел даже до того, что начал жужжать на манер мухи и махать руками, имитируя биение крыльев.
После трех четвертей часа Энтони была возвращена свобода с теплыми заверениями, что у них еще будут не менее приятные беседы, в которых Тана поведает «как мы дераем эта в наша старание».
Такова была многословная премьера Тана в сером доме — и все обещанное в ней исполнилось. Добросовестный и честный, он был, кроме того, ужасно надоедлив. Он был, казалось, совершенно неспособен контролировать свой язык, часто двигаясь от абзаца к абзацу своей речи с выражением болезненного недоумения в маленьких карих глазках.
По воскресеньям и после обеда в понедельник он штудировал разделы комиксов и газетах. Однажды он увидел там рисунок, изображавший японского дворецкого, который несказанно развеселил его, хотя он и уверял, что персонаж, видевшийся Энтони определенно азиатом, имел вполне американское лицо. Но главная трудность с чтением комиксов заключалась в том, что когда он, с помощью Энтони, прочитывал подписи под тремя последними картинками и с умственным напряжением, какое примерно требуется от человека, постигающего кантовские «Критики» , пытался усвоить их содержание, он уже напрочь забывал, о чем шла речь в первых картинках.
В середине июня Энтони и Глория отметили первую годовщину свадьбы, назначив друг другу «свидание». Энтони постучал в дверь, а она побежала ему открывать. Потом они сидели вместе на диване, перебирая имена, которые придумывали один другому: вечно новые сочетания извечных выражений нежности. И было жаль, что этому свиданию не хватало исполненного сожаления трепетного прощания.
В конце июня на Глорию, поразив ее и отшвырнув на полпоколения назад ее ясную душу, злобно глянул ужас. Потом он отступил, медленно канул во мрак, из которого явился, но безжалостно унес с собой частичку юности.
Безошибочным инстинктом драматурга он выбрал для действа крохотную железнодорожную станцию в заброшенной деревушке неподалеку от Портчестера. Весь день ее безлюдная, как прерия, платформа была предоставлена пожелтевшему от пыли солнцу и взглядам того крайне неприятного типа сельских жителей, которым соседство большого города уже сообщило некоторую щеголеватость, но не сумело внушить культурности. Примерно дюжина этих красноглазых и угрюмых, как пугала, увальней наблюдала все происшествие. Оно едва ли коснулось их бессвязных, невосприимчивых умов, скорее было рассмотрено в самом широком смысле как грубая шутка, а в самом утонченном, как «скандал». А между тем, именно в этот день, на этой платформе мир покинула часть его красоты.
Энтони провел все эти жаркие послеполуденные часы с Эриком Мерриамом за графином шотландского виски, в то время как Глория и Констанс Мерриам плавали и наслаждались солнышком на клубном пляже; последняя под полосатым зонтом, а Глория с чувством раскинувшись на мягком горячем песке, не в силах не подставить загару свои ноги; потом они все вчетвером поживились незамысловатыми сэндвичами, после этого Глория поднялась и постучала по колену Энтони своим зонтиком, чтоб привлечь внимание.
— Дорогой, нам нужно идти.
— Прямо сейчас? — он посмотрел на нее без всякого воодушевления. В этот момент для него, казалось, не было вещи более важной, чем сидеть вот так, развалясь, в тени крыльца, попивая выдержанное виски, в то время как хозяин, не чая добраться до конца, распространялся об эпизоде какой-то забытой политической кампании.
— Нам правда нужно идти, — повторила Глория. — Мы можем взять такси до станции… Ну, давай же, Энтони, — произнесла она чуть более повелительно.
— Так вот, слушай, — Мерриам, которому скомкали весь рассказ, произнес набор дежурных возражений, между тем наполняя стакан своего гостя порцией коктейля, которую нужно было посасывать еще минут десять. Но под раздраженное «Нам надо ехать!» Глории, Энтони выпил все единым махом, поднялся на ноги и подчеркнуто галантно поклонился хозяйке.
— Похоже, нам на самом деле «надо ехать», — произнес он с плохо скрываемым недовольством.
Через минуту он следовал за Глорией по дорожке сада среди высоких розовых кустов, слушая, как ее зонтик с тихим шуршанием задевает роскошную июньскую листву. Очень мило с ее стороны, думал он, когда они вышли к дороге. Чувствуя себя обиженным ребенком, он был уверен, что Глории не следовало прерывать столь невинное, никому не мешавшее времяпрепровождение. Принятое виски смягчало эти резкие мысли, но делало их все более неотступными. Ему пришло в голову, что она уже не первый раз так поступает. И что, теперь его удел — всегда отказываться от приятных минут, повинуясь прикосновению зонтика или движенью ее глаз? Его недовольство стало принимать формы вполне отчетливой злости, которая неудержимо вскипала в нем. Он молчал, но лишь благодаря тому, что упорно подавлял желание отчитать ее. Перед гостиницей они нашли такси; в молчании доехали до маленькой станции…
И там Энтони понял, чего он хочет — продемонстрировать свою волю этой бесчувственной, ничего не желающей знать девчонке, единым великолепным усилием обрести над ней превосходство, которого он внезапно и страстно возжелал.
— Давай заедем к Барнсам, — сказал он, не глядя на нее. — Мне не хочется домой.
У миссис Барнс, урожденной Рэйчел Джеррил, был летний дом в нескольких милях от Рэдгейта.
— Мы были там позавчера, — кратко ответила она.
— А я уверен, они будут рады видеть нас. — Он почувствовал, что высказался недостаточно сильно и, собрав в кучу всю свою решимость, добавил. — Я хочу видеть Барнсов. У меня нет никакого желания ехать домой.
— Ну, а у меня нет никакого желания ехать к Барнсам.
Они уставились друг на друга.
— Энтони, неужели ты не понимаешь, — начала она раздраженно, — сегодня воскресенье и они наверняка пригласили кого-нибудь на ужин. Почему мы должны появляться там в то время, когда?..
— Тогда почему мы не могли остаться у Мерриамов? — взорвался он. — Зачем ехать домой, когда мы так прекрасно проводили время? Они просили нас остаться на ужин.
— Да мы просто вынудили их. Дай мне деньги, я куплю билеты на поезд.
— И не подумаю! У меня нет настроения тащиться в этом чертовом душном поезде.
Глория притопнула ногой по платформе.
— Энтони, ты ведешь себя как пьяный.
— Напротив, я совершенно трезв.
Но голос вдруг сел и Глория мгновенно поняла, что это неправда.
— Если ты трезвый, то дай мне деньги на билеты.
Но было уже слишком поздно говорить с ним таким тоном. Его мозг заполонила единственная идея — что Глория ведет себя как эгоистка, что она всегда была эгоисткой, и останется эгоисткой, если здесь и немедленно он не поставит себя как ее хозяин. Был самый подходящий из всех подходящих случаев — ведь только что из-за прихоти она лишила его удовольствия. Его решимость окрепла, мгновенно достигнув степени тупой и угрюмой ненависти.
— Я не собираюсь садиться в поезд, — сказал он подрагивающим от злости голосом. — Мы отправляемся к Барнсам.
— Только без меня! — выкрикнула она. — Если ты собрался туда, я поеду домой одна.
— Счастливо.
Ни слова не говоря, она направилась к билетной кассе, а Энтони тут же вспомнил, что у нее есть с собой какие-то деньги и сообразил, что это вовсе не та победа, которой он хотел, совсем не то, чего он должен был добиться. Он бросился вслед за ней и схватил за руку.
— Слушай, — выговорил он, — одна ты никуда не поедешь.
— Еще как… Что ты делаешь?! — Это восклицание, в то время как она пыталась высвободиться, привело лишь к тому, что он усилил хватку.
Он смотрел на нее сузившимися, полными злобы глазами.
— Пусти! — в голосе ее зазвучала ярость. — Если у тебя осталась хоть капля порядочности, пусти меня!
— С какой это стати? — Он знал, с какой стати. Но, вместе с тем, не дать ей уйти стало для него уже чем-то вроде вопроса чести.
— Я еду домой, ты понимаешь? И ты меня отпустишь!
— Ни за что.
Теперь ее глаза пылали.
— Ты собираешься устроить сцену прямо здесь?
— Я сказал, ты никуда не едешь! Мне надоел твой вечный эгоизм.
— Я просто хочу домой. — Две гневные слезы скатились у нее из глаз.
— На этот раз ты будешь делать то, что я говорю.
Ее тело медленно выпрямилось, голова откинулась назад с выражением бесконечного презрения.
— Ненавижу тебя! — Сдавленные слова сочились словно яд сквозь стиснутые зубы. — Да пусти же! Как я тебя ненавижу! — Она попыталась вырваться, но это привело лишь к тому, что он схватил ее и за другую руку. — Ненавижу тебя! Ненавижу!
Ярость Глории поколебала его уверенность, но он понимал, что зашел уже слишком далеко, чтоб отступать. Теперь ему казалось, что он всегда только и делал, что уступал ей, а она за это в душе презирала его. Да, сейчас она ненавидит его, но потом сама же будет восхищаться, ощутив его превосходство.
Приближающийся поезд дал предупредительный гудок, и его мелодраматически резкий звук докувыркался до них по блестящим голубым рельсам. Глория дернулась, напряглась, стараясь вырваться, и слова, более древние чем Книга Бытия, сорвались с ее губ.
— Скотина! — прорыдала она. — Ты — скотина! Как я тебя ненавижу! Скотина! О!..
Другие предполагаемые пассажиры, находившиеся на станционной платформе, начали оборачиваться на них; гул поезда делался все слышнее, перерастая в торжествующий рев. Глория удвоила свои усилия, потом покорилась и замерла с широко раскрытыми пылающими глазами, дрожа от бессильного унижения, пока поезд с грохотом и шумом подкатывал к перрону.
Едва различимый среди свиста пара и лязганья тормозов, послышался ее голос:
— Если б здесь был хоть один мужчина, ты не посмел бы! Тебе бы не позволили! Ты трус! О, какой же ты трус!
Энтони, не произнося ни звука, весь дрожа, крепко держал ее, сознавая, что десятки любопытно-недвижных лиц, как во сне, уставились на него. Зашелся похожим на вопль боли металлическим дребезгом станционный колокол, раскручиваясь медленными кольцами, в небо взлетели клубы дыма, среди шума и сероватых клочьев пара тронулась и все быстрее поплыла мимо них линия лиц, превратилась в безликую полосу и пропала — осталось только солнце, бьющее через рельсы на восток и клубок звуков, пропадающих вдали, словно шлейф, сделанный из жестяного грома. Он отпустил ее руки. Он победил.
Теперь, если б ему захотелось, он мог бы рассмеяться. Испытание было закончено, и он подкрепил свою волю насилием. Пусть по следам победы шагает снисходительность.
— А сейчас мы наймем такси и вернемся в Мариэтту, — провозгласил он с великолепной сдержанностью,
Вместо ответа Глория схватила его руку обеими своими и, поднеся ее ко рту, сильно укусила за большой палец. Он почти не ощутил боли; заметив кровь, рассеянно вытащил носовой платок и завязал рану. Это было тоже частью триумфа — поражение неизбежно вызывает желание отомстить — и как таковое не заслуживает внимания.
Она всхлипывала, почти без слез, безутешно и горько.
— Я не хочу ехать! Не хо… чу! Ты не… можешь заста… заставить меня ехать! Ты убил… убил всю мою любовь к тебе… все уважение. Но все, что еще осталось во мне, умрет прежде, чем я сдвинусь с этого места. О, если б я только могла подумать, что ты поднимешь на меня руку…
— Ты поедешь со мной, — сказал он грубо, — даже если придется волочить тебя силой.
Он повернулся, подозвал такси, сказал водителю, что нужно ехать в Мариэтту. Тот вылез из машины и распахнул дверцу. Энтони повернулся к жене и сквозь зубы произнес:
— Не желаете ли сесть? Или придется вам помочь?
Со сдавленным воплем бесконечной боли и отчаянья она покорилась и полезла в машину.
Весь долгий путь в сгущавшихся сумерках она сидела, сжавшись в комок на своей стороне сиденья и нарушала тишину лишь отдельными отрывистыми всхлипами. Энтони смотрел в окно, мозг его тупо пытался осмыслить, что же на самом деле произошло. Что-то было не так — это последнее восклицание Глории словно оборвало какую-то струну, посмертно отозвавшуюся в его сердце странным беспокойством. Он уверял себя, что все сделал правильно — и все же сейчас она казалась ему такой маленькой и трогательной, сломленной и подавленной, униженной сверх всякой меры. Рукава ее платья были порваны, пропал забытый на платформе зонтик. Это было новое платье, вспомнил он, и еще утром, когда они выходили из дома, она так им гордилась.
…Ему стало интересно, видел ли кто-нибудь из знакомых то, что произошло. И постоянно вертелись в голове ее слова:
— Все, что еще осталось во мне, умрет…
На душе у него становилось все беспокойнее. И это так же чувствовалось в Глории, которая сжалась сейчас в углу — уже не воплощенной гордости, вообще не той Глории, которую он знал. Он спрашивал себя, возможно ли это. Он не верил, что Глория может разлюбить его — такого он даже в мыслях не допускал — и все же оставалось проблематичным, сможет ли Глория, лишенная своей надменной независимости, нетронутой самоуверенности и мужества, остаться девушкой, которой он гордился, той ослепительной женщиной, все бесценное очарование которой заключалось в том, что она неизменно и победоносно умела быть самой собой.
Даже сейчас он был еще очень пьян, пьян настолько, что сам не понимал степени своего опьянения. Когда они добрались до серого дома, он, все еще пытаясь безуспешно и угрюмо побороть сознанием то, что произошло, отправился в свою комнату и, повалившись на кровать, впал в состояние глубокого оцепенения.
Был второй час ночи и в доме стояла необычайная тишина, когда не заснувшая ни на секунду, даже глаз не сомкнувшая Глория, пройдя через холл, распахнула дверь его комнаты и стала на пороге. Он был слишком пьян, чтоб догадаться открыть окна, поэтому воздух в комнате был спертый, насыщенный парами виски. Она постояла секунду возле его кровати, стройная, невыразимо грациозная, в мальчишеской шелковой пижаме — потом в страстном отчаянии бросилась на него, наполовину разбудив неистовой силой своих объятий, роняя теплые слезы ему на шею.
— О, Энтони, — безутешно плакала она, — милый, ты даже не знаешь, что ты наделал!
А рано утром он пришел к ней в комнату, опустился на колени рядом с кроватью и заплакал как маленький мальчик, словно это его сердце было разбито.
— Прошлой ночью мне показалось, — говорила она печально, перебирая пальцами его волосы, — что вся та часть меня, которую ты любил, та часть, которая только чего-то и стоила, все, вся гордость и огонь — все куда-то ушло. Я поняла, что та часть, которая осталась, будет всегда тебя любить, но никогда уже не так, как прежде.
И все равно, даже тогда она знала, что придет время и все забудется, знала, что так оно и бывает: жизнь берет не битьем, а катаньем. После этого утра инцидент никогда не упоминался, а глубокая рана от него была залечена руками Энтони и если это был триумф, то принадлежал он какой-то темной, могучей силе, едва ли понятной им самим, ей же достались и опыт, и плоды победы.
Свободолюбие Глории, как все искренние и глубокие качества, поначалу развивалось бессознательно, но когда очарованный этим открытием Энтони обратил на него внимание самой Глории, оно приобрело очертания некоего кодекса. Из высказываний Глории можно было заключить, что вся ее энергия и жизненные силы уходили на страстное утверждение антипринципа «Плюй на все».
— Мне ни до кого и ни до чего нет дела, — говорила она, — кроме себя самой и, следовательно, Энтони. Это — закон жизни и даже если б это было не так, я все равно придерживалась бы такого взгляда. Никто бы пальцем не пошевелил ради меня, если б это не доставляло удовольствия им самим, и я бы сделала для них не больше.
Говорила все это Глория на парадном крыльце дома самой симпатичной в Мариэтте дамы, а как только закончила, издала короткий странный вскрик и рухнула в обмороке прямо на пол веранды.
Дама привела ее в чувство и привезла домой. А рассудительной Глории пришло на ум, что она, возможно, беременна.
Она лежала на кушетке в холле. За окном лениво скользил теплый день, прикасаясь к поздним розам, оплетавшим колонны парадного крыльца.
— Я все время думаю только о том, что люблю тебя, — жаловалась она. — Я ценю свое тело лишь потому, что оно тебе кажется прекрасным. И это мое тело, то есть твое, неужели оно должно стать уродливым и бесформенным? Это просто невыносимо. О, Энтони, я не боюсь боли.
Он изо всех сил утешал ее, но тщетно. Она продолжала.
— И, потом, после этого у меня, может быть, раздадутся бедра, я сделаюсь бледной, пропадет вся моя свежесть и волосы потускнеют.
Засунув руки в карманы, он мерил шагами комнату, потом спросил:
— Ты уверена в этом?
— Я ничего не знаю. Всегда ненавидела ходить к этим гинекологам или как их там. Я думала, что рано или поздно нужно заводить ребенка. Но не сейчас.
— Только, ради Бога, не надо лежать здесь и так расстраиваться из-за этого.
Стенания прекратились. Благостные сумерки, наполнив комнату, успокоили и Глорию.
— Включи свет, — попросила она. — Дни пролетают так незаметно… Когда я была маленькая… мне казалось, что… в июне дни… длиннее.
Вспыхнули лампочки, а за окнами и за дверью словно упал синий занавес из нежнейшего шелка. Ее бледность, ее неподвижность, теперь уже без печали, пробудили в нем сострадание.
— А ты хочешь, чтоб я родила? — спросила она вяло.
— Мне все равно. То есть, я отношусь в этому нейтрально. Если у тебя будет ребенок, я, наверное, буду рад. Если не будет, что ж — тоже ничего плохого.
— Я хочу, чтоб ты все-таки решил, что для тебя лучше.
— Давай лучше ты сама это решишь.
Она посмотрела на нею пренебрежительно, не удостаивая ответом.
— Ты думаешь, что это бесчестье из всех женщин земли случилось только с тобой?
— Да хоть бы и так! — выкрикнула она сердито. — Для них в этом нет ничего недостойного. Это единственное, что оправдывает их существование. Единственная вещь, для которой они годны. А для меня это — унижение.
— Послушай, Глория, что бы ты ни решила, я на твоей стороне, только ради всего святого, не нужно так расслабляться по этому поводу.
— Ой, только не занудствуй! — взмолилась она.
Они молча обменялись не особенно осмысленным, но довольно яростным взглядом. Потом Энтони взял с полки книгу и упал в кресло.
Через полчаса из напряженной тишины, переполнявшей комнату, повисший в воздухе словно фимиам, донесся ее голос.
— Завтра съезжу повидаться с Констанс Мерриам.
— Хорошо. А я отправлюсь в Тэрритаун к деду.
— Понимаешь, — добавила она, — не то чтобы я боюсь — этого, или чего-нибудь еще. Просто стараюсь быть собой.
— Я понимаю, — согласился он.
Адам Пэтч, в праведном гневе против немцев, питался, в основном, военными сводками. Стены его дома были оклеены истыканными булавками картами, на столах, чтоб быть под рукой, толстым слоем лежали атласы вперемежку с «Хроникой мировой войны в фотографиях», официальными бюллетенями и «Личными впечатлениями» военных корреспондентов и рядовых X, Y и Z. Во время визита Энтони секретарь ею деда, Эдвард Шаттлуорт, в свое время «Опытный водкоцелитель» из «Ирландской слободы» в Хобокене , теперь тоже подкованный праведным негодованием, несколько раз появлялся с дополнительными материалами. Старик с неистощимой яростью набрасывался на каждую бумажку, немедля вырезая те заметки, которые казались ему достаточно ценными, и тут же подшивал их в одну из своих и так уже достаточно объемистых папок.
— Ну, что же ты поделывал? — беззлобно спросил он Энтони. — Ничего? Я так и думал. Все лето хотел выбраться повидать вас.
— Я писал. Разве вы не помните эссе, которое я послал вам — то, которое я продал во «Флорентину» прошлой зимой?
— Эссе? Ты не посылал мне никакого эссе.
— Ну как же, посылал. Мы ведь говорили об этом.
Адам Пэтч слегка покачал головой.
— Не-ет. Мне ты не посылал никакого эссе. Может быть, ты думал, что послал, но до меня оно так и не добралось.
— Как же, ведь вы его читали, дедушка, — настаивал Энтони, теряя терпение, — вы читали и оно вам не понравилось.
И тут старик внезапно вспомнил, но это выразилось только в том, что у него приоткрылся рот, обнажив сероватые десны. Глядя на Энтони зеленым древним взглядом, он колебался между желанием признать свою ошибку и стремлением скрыть ее.
— Значит, ты пишешь, — произнес он быстро. — Хорошо, а почему бы тебе не поехать и не написать об этих немцах? Напиши что-нибудь настоящее, о современности, то что смогут читать люди.
— Не всякий может быть военным корреспондентом, — возразил Энтони. — Потом, нужна газета, которая захочет купить твой материал. А у меня нет денег, чтоб отправиться туда в качестве неаккредитованного журналиста.
— Я дам тебе денег, — неожиданно предложил дед. — Ты поедешь как собственный корреспондент любой газеты, которую выберешь.
Энтони испытал ужас от такой перспективы и одновременно чем-то она его привлекла.
— Я… я не знаю.
Для этого нужно было оставить Глорию, вся жизнь которой стремилась к нему и этим во многом определяла его собственную. Да еще эта беременность. Нет, просто нереально… и все же… он представил себя в хаки, опирающимся, как делали все военные корреспонденты, на массивную трость, с портфелем под мышкой — старающимся выглядеть как англичанин.
— Я хотел бы обдумать это, — признался он. — Конечно, вы так добры. Я подумаю над этим и дам вам знать.
Обдумывание поглощало все его мысли до самого Нью-Йорка. Он испытывал одно из тех внезапных прозрений, которые рано или поздно случаются со всеми мужчинами, находящимися под влиянием властной и любимой женщины, прозрение, которое вдруг показывает им мир более сильных мужчин, более сурово воспитанных, готовых вступить в схватку не только с призраками собственного воображения, но даже с самой войной. В этом мире руки Глории могли существовать только как жаркие объятья случайной возлюбленной, которые бесстрастно ищут и быстро забывают…
Эти неожиданные видения продолжали толпиться вокруг него, когда он садился на свой поезд в Мариэтту на Центральном вокзале. Вагон был переполнен, он занял последнее свободное место и прошло несколько минут, прежде чем он бросил случайный взгляд на человека рядом с собой. А когда сделал это, то увидел тяжелые очертания челюсти и носа, круглый подбородок и маленькие, утопленные в мешки глаза и тут же узнал Джозефа Бликмана.
Одновременно оба полупривстали, полусмутились и обменялись тем, что можно назвать полурукопожатием. Потом, как бы завершая начатое, оба полурассмеялись.
— Да, — заметил Энтони без воодушевления, — давненько мы не виделись. — И тут же, пожалев о сказанном, чтоб сказать хоть что-то еще, начал: — А я и не знал, что вы живете по этому направлению. — Но Бликман, предупреждая дальнейшее, вежливо осведомился:
— Как поживает ваша жена?..
— Спасибо, хорошо. А вы как поживаете?
— Отлично, — подчеркнул он голосом великолепие этого слова.
Энтони показалось, что за прошедший год чувство собственного достоинства выросло у Бликмана неизмеримо. От напряженной нервозности не осталось и следа, похоже было, что наконец он «достиг». Кроме того, он не был больше разодет. Не всегда оправданная фривольная цветистость его галстуков уступила место продуманно-серьезной гамме, а его правая рука, на которой прежде красовались два тяжелых перстня, сейчас была лишена не только этой орнаментики, но даже не носила на себе явных следов усилий маникюрши.
Подобные же знаки достоинства появились во всей его внешности. Исчезла былая аура удачливого коммивояжера — та нарочитая угодливость, худшей формой проявления которой служит готовность завести скабрезный разговор в вагоне для курящих. Могло показаться, что объятия финансового благополучия сделали его независимым, а былой недостаток общественного признания приучил быть сдержанным. Но что бы ни придавало ему веса, кроме его собственной массы, Энтони больше не ощущал подобающего превосходства в его присутствии.
— А вы помните Кэрэмела, Ричарда Кэрэмела? Мне кажется, вы как-то с ним встречались.
— Да, помню. Он писал книгу.
— Потом он продал ее для сценария и ее отдали какому-то сценаристу по имени Джордан. Ну вот, Дик договорился в каком-то бюро, чтоб ему присылали вырезки всех рецензий, и представьте себе его ярость, когда он узнал, что половина обозревателей расписывает силу и мощь «Демона-любовника», только уже Вильяма Джордана. И ни слова о бедном Дике. Можно подумать, что этот парень, Джордан, сам придумал и написал все это.
Бликман понимающе кивнул.
— Вообще-то большинство контрактов составляется так, что имя писателя — автора идеи, включается в любую оплачиваемую рекламу. А что, Кэрэмел все еще пишет?
— Да. Он много пишет. Рассказы.
— Что ж, это прекрасно, просто прекрасно… А вы часто ездите на этом поезде?
— Примерно раз в неделю. Мы живем в Мариэтте.
— Неужели? Замечательно! Я сам живу возле Кос Коб. Совсем недавно купил там дом. Это всего в пяти милях от вас.
— Вы должны обязательно навестить нас, — Энтони сам удивился собственному радушию. — Уверен, что Глория будет рада повидать старого друга. Вам любой скажет, где нас найти, мы уже второй сезон живем там.
— Благодарю. — И потом, словно желая отозваться чем-нибудь приятным на вежливость. — А как ваш дед?
— Спасибо, здоров. Я сегодня с ним завтракал.
— Великий человек, — произнес Бликман с полной серьезностью. — Настоящий американец.
Жену свою Энтони обнаружил погруженной в гамак, растянутый на веранде, сладострастно увлеченной лимонадом и сэндвичем с помидором и поддерживающей, по всей видимости, занимательную беседу с Тана на одну из предложенных им непростых тем.
— В моей старанна, — узнал Энтони неизменную преамбулу, — все время… рюди… есть рис… потому что у них нет. Не можешь есть, что нет.
И если б его национальная принадлежность не была так отчаянно очевидна, можно было подумать, что он черпает знания о своей родине из учебника географии для американской начальной школы.
Когда Восток в его лице был принужден замолчать и удален на кухню, Энтони вопросительно повернулся к Глории.
— Все в порядке, — объявила она. широко улыбаясь. — И я этому удивилась больше, чем ты.
— И никаких сомнений?
— Никаких! И быть не может!
И они беззаботно развеселились, радуясь вновь обретенной безответственности. Потом он рассказал ей о возможности поехать за границу и о том, что ему было почти жаль отказываться.
— Что ты думаешь об этом? Только скажи честно.
— Но, Энтони, — глаза у нее были испуганные. — Неужели ты хочешь уехать? Без меня?
Лицо его помрачнело — и все же, когда она только спрашивала, он знал, что уже слишком поздно. Ее прекрасные руки, объятия которых невозможно было разорвать, уже оплели его и все свои выборы такого рола он уже сделал в той комнате в Плаза-отеле год назад. Это был анахронизм из той поры, когда такие мечты были еще возможны.
— Ну что ты, Глория, — лгал он, вдруг с ужасающей отчетливостью поняв все это, — конечно нет. Я просто думал, что ты могла бы поехать санитаркой, или можно еще что-нибудь придумать. — Ему стало интересно, как бы отнесся к этому дед.
И когда она улыбнулась, он еще раз понял, как она прекрасна, необыкновенная, непередаваемой свежести девушка с проникновенно искренним взглядом. С чарующей живостью она ухватилась за его предложение и, держа его над собой как собственное рукотворное солнце, грелась в его лучах. И тут же набросала изумительный сценарий их военных похождений.
После ужина Глория уже зевала, пресытившись обсуждением. Теперь она хотела не разговаривать, а только читать «Пенрода» , что и делала, раскинувшись на кушетке, пока около полуночи не заснула. А Энтони, после того как в лучших романтических традициях отнес ее наверх, еще остался бодрствовать, чтобы поразмыслить над прошедшим днем; смутная злость на Глорию и недовольство томили его.
— Ну, и что же мне теперь делать? — начал он за завтраком. — Мы вот уже год женаты, а все как-то мыкаемся бестолково, даже бездельничать толком не научились.
— Да, ты должен чем-нибудь заняться, — легко согласилась она, пребывая в болтливом настроении. Это был не первый из подобных разговоров, но так как в них обычно главным действующим лицом становился Энтони, она привыкла избегать их.
— Не то чтобы я испытываю угрызения совести из-за того, что не работаю, — продолжал он, — но дед может умереть завтра, а может протянуть еще десять лет. В то время как мы, проживая больше, чем можем себе позволить, нажили только фермерский автомобиль, да кое-что из одежды. Мы держим квартиру, в которой жили всего три месяца, и этот прелестный старинный особнячок у черта на куличках. Все это нам иногда надоедает и все же мы не хотим приложить никаких усилий, чтоб познакомиться с кем-нибудь, кроме той самой толпы, которая все лето слоняется по Калифорнии в спортивной одежде и в ожидании смерти кого-нибудь из родственников.
— Как ты изменился, — заметила Глория. — Когда-то ты говорил мне, что не понимаешь, почему американец не способен красиво и с удовольствием бездельничать.
— Но, черт возьми, я тогда не был женат. И ум работал на полную катушку, а сейчас крутится вхолостую, как зубчатое колесо, которому не за что зацепиться. На самом деле я думаю, что если б не встретил тебя, то сумел бы чего-то добиться. Но ты делаешь праздность такой утонченно-праздничной…
— Да, конечно, во всем виновата я.
— Ты прекрасно понимаешь, что я не это имел в виду. Но вот мне уже почти двадцать семь и…
— О! — перебила она раздраженно, — ты меня утомил! Как будто я возражала или запрещала тебе!
— Но, Глория, я же только хотел обсудить. Неужели я не могу обсудить?..
— Мне кажется, ты должен иметь достаточно воли, чтоб решать…
— …обсудить что-либо с тобой без этих…
— …свои собственные проблемы без моей помощи. Ты все время твердишь, что собираешься работать. Я могла бы с легкостью расходовать и больше денег, но я же не жалуюсь. Работаешь ты или нет — я все равно люблю тебя.
Ее последние слова упали нежно, как невесомый снег на стылую землю. Но именно в этот момент ни один из них не слушал другого — каждый был занят полировкой и подгонкой собственной позы.
— Но я все же работал. — Эта попытка Энтони оправдать себя была очень опрометчива. Глория рассмеялась и неизвестно чего больше было в этом веселье — удовольствия или насмешки; ее возмущала его софистика и в то же время она восхищалась его беспечностью. Она никогда не стала бы винить его за ничегонеделание, пока он был в этом искренен, исходя из убеждения, что ни одно занятие не стоит того, чтоб им заниматься.
— Работа! — фыркнула она. — Бедный мой трудяга! Обманщик! Твоя работа — это опять постоянные приборки на письменном столе, установка света, бесконечная чинка карандашей и «Глория, прекрати петь!» или «Пожалуйста, не подпускай ко мне этого проклятого Тана», или «Давай я прочту тебе самое начало», или «Это займет у меня довольно много времени, поэтому ложись», и непомерное питье чая или кофе. И на этом — все. А примерно через час я слышу, как перестает скрипеть твой карандаш и подглядываю. Ты уже достал книгу и что-то в ней «ищешь». Потом ты читаешь. Потом зеваешь — и наконец ложишься в постель; тогда начинается бесконечное ворчанье, потому что ты напичкал себя кофеином и спать уже не можешь. А через две недели все представление повторяется.
Энтони с большим трудом сохранял скудное подобие достоинства.
— Во-первых, это, мягко говоря, преувеличение. Ты прекрасно знаешь, что я продал эссе во «Флорентину» — и оно привлекло достаточное внимание, учитывая тираж «Флорентины». Больше того, Глория, ты ведь знаешь, что я сидел до пяти утра, заканчивая его.
Словно поддразнивая, она хранила молчание. Если ее победа и не была полной, то в чем-то она все же одержала верх.
— По крайней мере, — закончил он вяло. — Я вполне готов быть военным корреспондентом.
Того же мнения была и Глория. Они оба этого хотели — очень, и уверяли в этом друг друга. Вечер закончился на невыразимо сентиментальной ноте; говорилось о величии досуга, о плохом здоровье Адама Пэтча, о любви любой ценой.
— Энтони! — донесся сверху голос Глории, примерно через неделю после их разговора, — к нам кто-то приехал.
Энтони, который полулежал в гамаке на крапчатом от солнца южном крыльце, побрел вокруг дома к переднему входу. Машина иностранной марки, большая и внушительная, словно огромный, насосавшийся крови клоп, припала к земле у начала дорожки через газон. Мужчина в мягком чесучовом костюме и такой же кепке приветствовал его.
— Добрый день, Пэтч. Решил вот заехать к вам.
Это был Бликман; как всегда ставший чуть лучше, с более изысканным выговором, более убедительный в своей раскованности.
— Ужасно рад, что вы заехали. — Энтони возвысил голос, обращаясь к оплетенному лозой окну. — Глория! У нас гость!
— Я в ванне, — вежливо откликнулась Глория. Мужчины с улыбкой признали неуязвимость ее алиби.
— Сейчас спустится. Идемте сюда, на боковое крыльцо. Хотите выпить? А Глория всегда в ванне — по крайней мере, раза три на день.
— Жаль, что она живет не в Саунде.
— Нам это не по карману.
Такие слова, исходящие от внука Адама Пэтча, Бликман принял за форму вежливости. После пятнадцати минут, заполненных надлежащими изъявлениями остроумия, появилась Глория, свежая, в чем-то хрустяше-желтом, животворя все вокруг себя.
— Хочу стать киносенсацией, — заявила она. — Я слышала, что Мэри Пикфорд зарабатывает миллион долларов в год.
— А вы знаете, вы могли бы, — сказал Бликман. — Думаю, вы хорошо смотрелись бы на экране.
— Ты разрешишь мне, Энтони? Если я буду играть только невинные роли?
По мере того как беседа продолжалась в столь же высокопарном ключе, Энтони становилось все более странно, что когда-то для них с Бликманом эта девушка была самым волнующим, самым будоражащим чувства явлением в жизни а теперь они сидели здесь втроем как хорошо смазанные механизмы, не испытывая не то что страха, а даже неприязни или хотя бы малейшего подъема настроения; покрытые толстым слоем эмали крохотные фигурки, спрятавшиеся за своими наслаждениями от мира, в котором война и смерть, дурацкие амбиции и напыщенная дикость покрыли мраком ужаса целый континент.
Через минуту он позовет Тана и они будут вливать в себя веселящую и нежную отраву, которая, пусть ненадолго, но вернет их в мир полного радостным волнением детства, когда каждое лицо в толпе несло на себе отпечаток великолепных и значительных событий, происходивших где-то во имя некой величественной, превосходящей всякое воображение цели… Жизнь была не больше, чем этот летний полдень; легкий ветерок, трогающий кружевной воротник платья Глории, медленно густеющая на солнцепеке сонливость веранды… Казалось, все они застыли в невыносимой неподвижности, лишенные малейшего душевного движения. Даже красоте Глории не хватало необузданных эмоций, остроты, фатальности…
— В любой день на следующей неделе, — говорил Бликман Глории. — Вот, возьмите карточку. Они просто попробуют вас на небольшом кусочке сотни в три футов и. уже исходя из этого, смогут сказать со всей определенностью.
— Как насчет среды?
— Прекрасно. Только позвоните мне и я сам вас представлю.
Он поднялся, сдержанно пожал руки — и вот его машина была только удаляющимся клубом пыли на дороге. Энтони в изумлении повернулся к жене.
— Глория, что происходит?
— Ты ведь не будешь возражать, если я попробую, Энтони? Всего одна проба? И потом, в среду мне все равно нужно в город.
— Но это же глупо! Ведь не хочешь же ты на самом деле сниматься в кино — болтаться целый день в студии с толпой этих статистов.
— Мэри Пикфорд болтается — и ничего!
— Ну, положим, не каждый может стать Мэри Пикфорд.
— Хорошо, но я не понимаю почему ты против того, чтоб я попробовалась.
— Мне это не нравится. Вообще, не люблю актеров.
— Ты меня утомил! Может, ты думаешь, что мне нравится впадать в спячку на этом крыльце?
— Ты не имела бы ничего против, если бы любила меня.
— Вот именно, что я люблю тебя, — нетерпеливо сказала она и продолжила, придумывая на ходу. — Я это и делаю потому, что мне надоело смотреть, как ты тут пропадаешь от безделья, все время твердя, что надо работать. Может быть, если б я попробовала заняться этим хоть на какое-то время, это и тебя подвигнуло бы на что-нибудь.
— Это лишь твоя вечная жажда развлечений и ничего больше.
— Может быть! Но это вполне естественная жажда, тебе не кажется?
— Хорошо, я скажу тебе только одно. Если ты будешь сниматься в кино, я отправляюсь в Европу.
— Прекрасно, можешь отправляться! Я тебя не держу!
И чтоб показать, что на самом деле не держит, беззвучно и печально расплакалась. Вместе они выстроили целые армии сентиментов — слов, уверений, саморазоблачений, поцелуев. И пришли к своему всегдашнему достижению — не достигли ничего. Наконец, в гаргантюанском всплеске эмоций каждый из них сел и написал письмо. Письмо Энтони предназначалось деду, Глория писала Джозефу Бликману. Триумф летаргии был полным.
Однажды, в начале июля, вернувшись во второй половине дня из Нью-Йорка, Энтони позвал Глорию. Не получив ответа, он подумал, что она спит и поэтому отправился в буфетную за одним их тех маленьких сэндвичей, которые всегда готовились про запас. Там он обнаружил Тана, сидевшего за кухонным столом перед живописной кучей разномастного хлама — сигарных коробок, ножей, карандашей, крышек от консервных банок и нескольких клочков бумаги, покрытых замысловатыми рисунками и диаграммами.
— Какого черта ты тут делаешь? — спросил Энтони с подозрением.
Тана вежливо осклабился.
— Я покажу вам, — воскликнул он воодушевленно. — И расскажу.
— Строишь собачью конуру?
— Нет, са, — Тана опять оскалился. — Дераю писча машина.
— Пишущую машинку?
— Да, са. Я думаю, все время думаю, режу кровать и думаю про писча машина.
— И, значит, ты додумался, что можешь сделать такую же?
— Подождите. Я скажу.
Энтони, жуя сэндвич, облокотился для удобства на раковину. Тана несколько раз открыл и закрыл рот, словно проверяя его на работоспособность. Потом внезапно начал:
— Я думар… писча машина… иметь эта, многа, многа, многа, многа штук. Так многа, многа, многа, многа.
— Много клавиш. Я понимаю.
— Не-е. Да — кравша! Многа, многа, многа, многа буква. Как эта… а, б, ц.
— Да, ты прав.
— Подождите. Я скажу. — Он скривил лицо в громадном усилии выразить себя. — Я думар… много сров — один конец. Вот как и-н-г .
— Точно. Целая куча таких слов.
— Поэтому я дераю… писча машина… чтоб быстро. Не так много буква.
— Отличная идея, Тана. Экономишь время. Заработаешь целое состояние. Нажимаешь одну клавишу и сразу печатаешь целое окончание. Надеюсь, ты сделаешь свою машину.
Тана пренебрежительно рассмеялся.
— Подождите. Я скажу.
— Где миссис Пэтч?
— Ее нет. Подождите, я скажу. — Он опять скривил лицо, прежде чем запустить его в работу. — Моя писча машина…
— Где она?
— Вот, я дераю, — он указал на груду хлама на столе.
— Я имею в виду миссис Пэтч.
— Ее нет, — успокоил его Тана. — Она говорит вернется пять часов.
— Пошла в деревню?
— Нет. Ушра еще на завтрак. Уедет мистер Брикман.
Энтони вздрогнул.
— Уехала к мистеру Бликману?
— Вернется пять часов.
Не говоря ни слова, Энтони выскочил из кухни, хотя вслед ему неслось безутешное «я скажу». Так вот, значит, каким образом решила она развлечься! Черт побери! Кулаки его сжались сами собой; всего мгновение понадобилось ему, чтоб возвести себя в невообразимую степень негодования. Он подошел к двери и выглянул наружу; в пределах видимости не было ни единой машины, а его часы показывали уже без четырех пять. Пытаясь унять ярость, он добежал до конца дорожки — на целую милю вокруг, до самого поворота шоссе не было видно ни единой машины — кроме — нет, это всего лишь фермерский грузовик. Постояв, он попытался обрести достоинство, не имея к тому достойных средств и с этой целью со всех ног бросился под прикрытие дома.
Шагая взад-вперед по гостиной, он начал репетицию разгневанной речи, которую бросит ей в лицо — пусть только она появится…
— Значит, это и есть любовь! — начнет он… Нет, слишком похоже на затертую фразу «Значит, это и есть Париж!» Он должен быть разгневан, обижен, опечален. Что-нибудь в этом роде. — Вот, значит, чем ты занимаешься, когда я мотаюсь целый день по делам в душном городе. Неудивительно, что я не могу писать! И стоит ли удивляться, что я не могу оставить тебя без присмотра! — Теперь, развивая тему, нужно приблизиться к самому главному. — Вот что я тебе скажу, продолжил он. — Я скажу… — Он задумался, уловив в этой фразе знакомый отзвук, потом понял — это было то самое «я скажу», которое он слышал от Тана.
И все же Энтони не рассмеялся, даже не показался себе нелепым. Его распаленному воображению представлялось, что уже шесть — семь — восемь, а ее все нет! Бликман, обнаружив, что ей все надоело и она несчастна, уговорил ее уехать с ним в Калифорнию…
А потом у переднего крыльца послышался шум, радостное «хэй, Энтони!» и он поднялся, весь дрожа, и внезапно ослабев от радости, смотрел, как она порхает на дорожке к дому. За нею, с кепкой в руке, следовал Бликман.
— Дорогой мой! — воскликнула она. — Просто восхитительная прогулка — прокатились по всему штату.
— А теперь мне пора, — несколько поспешно вставил Бликман. — Жаль, что вас не было дома, когда я заехал.
— Очень сожалею, — сухо отозвался Энтони.
Когда Бликман удалился, Энтони вдруг понял, что не знает, как себя вести. Страх ушел из его сердца, и все же он чувствовал, что хотя бы ради приличия нужно заявить какой-нибудь протест. Глория сама разрешила все его колебания.
— Я знала, что ты не будешь возражать. Он приехал как раз перед ланчем, сказал, что ему нужно съездить по делам в Гаррисон и спросил, не хочу ли я поехать с ним. Ему, похоже, было так одиноко, Энтони. И потом, я всю дорогу сама вела.
Энтони равнодушно уронил себя в кресло; его ум устал — устал ни от чего и от всего, от тяжести этого мира, которую, не спросясь, взвалили ему на плечи. Как всегда; он как всегда был беспомощен и бесполезен здесь. Одна из тех личностей, которые, несмотря на все свои старания, так и не могут себя выразить; наследник богатейшей традиции человеческого неудачничества — и все, да еще предчувствие смерти.
— Да, я наверное не буду возражать — отозвался он.
Вообще, на все эти вещи нужно смотреть проще; Глория, будучи молодой и красивой женщиной, не может не пользоваться этим. И все же его раздражало, что он не мог с этим смириться.
Она перевернулась на спину и какое-то время лежала неподвижно в этой огромной кровати, наблюдая, как свет февральского солнца мучительно приобретает свое чахлое изящество, сочась сквозь мутно-свинцовые стекла. Потом еще сколько-то времени она не могла обрести надлежащего чувства пространства, не могла вспомнить вчерашних или позавчерашних событий; потом, словно отведенный маятник, память начала отбивать свой рассказ, открывая с каждым качанием неведомый прежде отрезок времени, пока к Глории не вернулась вся ее жизнь.
Теперь она слышала рядом с собой затрудненное дыхание Энтони, могла ощущать запах виски и сигаретного дыма. Потом заметила, что не владеет своим телом; когда она пыталась двинуться, это не было согласованное движение, имевшее результатом мышечное напряжение, легко распределяемое по всему телу — это было громадное усилие нервной системы; всякий раз она словно гипнотизировала себя, готовясь выполнить что-то совершенно немыслимое…
Потом она обнаружила, что стоит в ванной комнате, чистит зубы, чтобы избавиться от этого нестерпимого вкуса во рту; потом опять сидит на краю кровати, слушая, как брякает ключами у входной двери Баундс.
— Вставай, Энтони, — сказала она решительно.
Потом забралась к нему под бок и закрыла глаза.
Пожалуй, последнее, что она помнила, был разговор с Лэйси. «Вы точно не хотите, чтоб мы взяли вам такси?» говорила миссис Лэйси, и Энтони отвечал, что, по его мнению, им вполне по силам дойти пешком по Пятой авеню. Затем они оба сделали весьма опрометчивую попытку откланяться — потому что тут же совершенно непонятным образом рухнули на целую батарею пустых молочных бутылок, оказавшихся совсем рядом с дверью. Дюжины две, не меньше, молочных бутылок, разинув свои горла, стояли в темноте. Она не могла придумать этому никакого разумного объяснения. Возможно, эти бутылки были привлечены пением в доме Лэйси и, разинув рты от любопытства, поспешили понаблюдать за весельем. Короче говоря, они здорово намучились — казалось, что ни она, ни Энтони так и не смогут уже встать на ноги, эти упрямые посудины так катались…
Все же они нашли такси. «У меня сломался счетчик, и вам будет стоить полтора доллара попасть домой», — сказал водитель. «Ну, если так, — сказал Энтони, — то я — молодой Паки Макферленд и если ты выйдешь из машины, я тебя так отделаю, что ты не встанешь!..» На этом месте таксист уехал без них. И все-таки, надо думать, они нашли такси, потому что как-то ведь попали домой…
— А который час? — Энтони сидел в постели, уставившись на нее неподвижным совиным взглядом.
В высшей степени риторический вопрос. Глория понятия не имела, почему это она должна знать, сколько сейчас времени.
— Боже, как мне плохо! — лишенным выражения голосом промычал Энтони. Лишившись последних сил, он рухнул обратно на подушку. — Ну, посылай же своего безжалостного косаря!
— Энтони, как мы в конце концов добрались вчера домой?
— На такси.
— О! — и позже, после паузы. — И ты донес меня до постели?
— Не знаю. Мне кажется, это ты донесла меня до постели. Какой сегодня день?
— Вторник.
— Вторник? Очень надеюсь. Потому что, если среда, то я должен приступить к работе в этой идиотской конторе. Предполагается, что я должен являться туда в девять или еще в какое-то немилосердное время.
— Спроси Баундса, — вяло предложила Глория.
— Баундс, — позвал он.
Вполне жизнеспособный и трезвый — отзвук того мира, который они, казалось, уже два дня как утратили навсегда, Баундс, часто топоча, проследовал по гостиной и появился в полумгле дверного проема.
— Какой сегодня день, Баундс?
— Двадцать второе февраля, я полагаю, сэр,
— Я имею в виду — какой день недели?
— Вторник, сэр.
— Благодарю.
И после паузы:
— Вы уже готовы позавтракать, сэр?
— Да… и, Баундс, пока вы не занялись завтраком, не затруднит ли вас принести кувшин воды и поставить его рядом с кроватью? Что-то пить хочется.
— Конечно, сэр.
Сказал Баундс и удалился, унося с собой собственное трезвое достоинство.
— День рождения Линкольна , — констатировал Энтони без всякого воодушевления, — или Валентинов день , или еще чей-нибудь. Когда мы начали эту сумасшедшую вечеринку?
— В воскресенье вечером.
— Наверняка благословясь, — предположил он сардонически.
— Мы носились по всему городу на нескольких такси, Мори сидел рядом со своим шофером, ты разве не помнишь? Потом мы вернулись домой и он пытался поджарить бекон — вышел из кухни с обугленными остатками и доказывал, что именно так бекон жарят до «пресловутой хрустящей корочки».
Оба неожиданно, хотя и с некоторым трудом рассмеялись и, лежа рядом на кровати, принялись восстанавливать цепь событий, которые закончились этим горчащим и сумбурным рассветом.
Они жили в Нью-Йорке уже почти четыре месяца, с тех пор как в конце октября в деревне стало слишком холодно. От Калифорнии они в этом году отказались — частью из-за нехватки денег, частью из-за намерения поехать за границу, если эта бесконечная война, тянущаяся уже второй год, все-таки кончится этой зимой. В последнее время их доход как-то утратил свою растяжимость, его уже не хватало на покрытие веселых причуд и приятных излишеств и Энтони проводил немало головоломных и бесплодных часов над густо испещренным цифрами листком блокнота, составляя восхитительные балансы, в которых получались солидные остатки на «развлечения, поездки и т. д.», и при этом стараясь оценить, хоть приблизительно, их последние расходы.
Он вспоминал время, когда отправляясь втроем на «вечеринку», они с Мори неизменно платили больше, чем приходилось на их долю. Каждый из них готов был купить билеты в театр и они бывало пререкались из-за того, кому платить за обед. И это казалось само собой разумеющимся. Дик с его наивностью и с тем немыслимым количеством информации, которой был набит, оставался на ролях забавного подростка — придворного шута для их величеств. Теперь все изменилось. Именно у Дика постоянно бывали деньги, а Энтони, познавший прелести всегдашней их нехватки — за исключением таких вот случайных, воодушевленных спиртным, неистовых и расточительных вечеринок — стал тем Энтони, который на следующее утро с видом торжественно скорбным говорил угрюмой, с отвращением слушавшей его Глории, что в следующий раз им «следует быть осторожнее».
За два года, прошедших со времени публикации «Демона-любовника», Дик заработал больше двадцати пяти тысяч и больше всего именно в последнее время, когда из-за ненасытного голода киноиндустрии на интригующие сценарии стала беспрецедентно расти его цена как сочинителя рассказов. Он получал семьсот долларов за каждый сюжет — внушительное по тем временам вознаграждение для столь молодого человека; ведь ему не было еще и тридцати — а за каждую историю, которая содержала достаточно «действия» (поцелуев, стрельбы и жертвоприношений), годную для воплощения на пленке, ему платили еще тысячу. Его рассказы менялись, они были живо написаны, на всех лежал отпечаток врожденного мастерства, но ни один уже не был так силен, как «Демон-любовник», а некоторые Энтони считал откровенной дешевкой. Эти вещи, строго внушал ему Дик, были призваны расширить его читательскую аудиторию. Кто возьмется опровергнуть, что все люди, достигшие по-настоящему прочной известности, от Шекспира до Марка Твена , обращались не только к избранным, но и к широкой публике?
Хотя Энтони и Мори не соглашались с этим, Глория всегда напутствовала Дика действовать в том же духе и делать столько денег, сколько получится — это единственная вещь, которая в любом случае принимается во внимание…
Мори, слегка располневший, обзаведшийся чуть приторным добродушием и обходительностью, уехал работать в Филадельфию. Раз или два в месяц он наезжал в Нью-Йорк и по такому случаю они все вчетвером устремлялись нахоженными тропками от обеда к театру, оттуда в «Забаву», или, бывало, по требованию ненасытно пытливой Глории, в какой-нибудь из погребков Гринвич-виллидж , овеянный неистовой, хотя и мимолетной славой очередного «нового поэтического направления».
В январе, после особенно обильных монологов, обращенных к непреклонно молчаливой жене, Энтони решил «присмотреть какое-нибудь занятие» хотя бы на зиму. Он хотел ублажить деда и даже, до какой-то степени, посмотреть, как ему самому это понравится. После нескольких пробных полуофициальных звонков он обнаружил, что работодатели не очень-то интересуются молодым человеком, который только «намеревается попробовать себя в течение одного или двух месяцев». Как внука Адама Пэтча его принимали везде с подчеркнутой вежливостью, но сейчас старик уже «вышел в тираж» — расцвет его славы, сначала как «угнетателя», а потом как возродителя людей пришелся на последние двадцать лет до его ухода на покой. Энтони столкнулся даже с несколькими молодыми людьми, которые находились под стойким впечатлением, что Адам Пэтч уже немало лет как умер.
Наконец он отправился прямо к деду и спросил совета; суть последнего свелась к тому, что ему неплохо бы поработать агентом на рынке ценных бумаг — предложение, которое не могло не показаться Энтони скучным, но именно его он и решил в конце концов принять. Зарабатывание денег путем искусных манипуляций, во всяком случае, имело свое очарование, в то время как почти любая разновидность производительного труда казалась ему невыразимо утомительной. Он подумывал еще о работе газетчика, но пришел к выводу, что ее график составлялся явно не для женатых мужчин. Достаточное количество времени провел он в приятных мечтаниях, представляя себя то редактором блестящего еженедельного обозрения, этакого американского «Меркюр де Франс», то преуспевающим продюсером сатирической комедии или музыкального ревю в парижском стиле. Однако доступ в вышеозначенные гильдии был затруднен тем, что требовал знания неких профессиональных секретов. Люди обычно двигались к ним извилистыми тропами писательства или актерского ремесла. Было категорически невозможно работать в журнале, если ты не делал этого прежде.
В конце концов, посредством дедова письма, он получил доступ в Святая Святых Америки, где за своим «незапятнанным столом» восседал президент «Вильсон, Хаймер и Харди», и вышел оттуда уже работающим человеком. К своим непосредственным обязанностям ему нужно было приступить двадцать третьего февраля.
В ознаменование этого судьбоносного события и была назначена затянувшаяся на два дня пирушка, потому что, как говорил Энтони, после того как он начнет работать, ему всю неделю придется рано ложиться. Из Филадельфии с визитом, целью которого было повидать какого-то человека на Уоллстрит (но увидеться с которым ему так и не случилось), прибыл Мори Нобл, а Ричард Кэрэмел был втянут во все это наполовину убеждением, наполовину — обманом. В понедельник днем они снизошли до посещения какой-то особенно шумной свадьбы со множеством выпивки и к вечеру наступила развязка: Глория, превысив свою обычную норму из четырех точно рассчитанных по времени коктейлей, устроила им самую блестящую и восхитительную вакханалию, которую они когда-либо видели, обнаружив при этом изумительное знание балетных «па» и некоторых песенок, каковые были, как она призналась, преподаны ей кухаркой еще в ту пору, когда она была семнадцатилетня и невинна. И в течение всего вечера она, по требованию слушателей, не уставала повторять их с таким искренним увлечением, что даже Энтони, которого они ничуть не раздражали, приветствовал этот явно новый источник наслаждений. Были и другие памятные моменты — продолжительная беседа Мори с усопшим крабом, которого он держал на весу за кончик уса, на предмет того в полном ли объеме был сведущ краб в областях приложения биномиальной теоремы , а также вышеупомянутая гонка в двух такси, с погруженными в себя, внушительными силуэтами Пятой авеню в качестве зрителей, окончившаяся беспорядочным бегством во мрак Центрального парка. В завершение всего Энтони и Глория нанесли визит какой-то совершенно безумной молодой паре — этим Лэйси — где и рухнули на пустые молочные бутылки.
Теперь в их распоряжении было утро — чтоб подытожить чеки, рассыпанные там и сям по клубам, магазинам, ресторанам. Выветрить застойный, спертый дух вина и сигарет из высокой голубой гостиной, собрать осколки битого стекла и оттереть запятнанную обивку стульев и диванов, сказать Баундсу, чтоб он отнес в чистку платья и костюмы; наконец вытащить свои задохшиеся, полугорячечные тела и расслабленно-подавленные души на морозный февральский воздух, чтоб жизнь могла продлиться в них, а «Вильсон, Хаймер и Харди» могли обрести к девяти часам следующего утра услуги энергичного сотрудника.
— А помнишь, — кричал из ванной Энтони, — как Мори вышел на углу Сто десятой улицы и начал подражать регулировщику? Одни машины пропускал, а другие задерживал? Все наверное подумали, что он частный детектив.
После каждого подобного воспоминания оба они безудержно смеялись; переутомленные нервы отзывались на радость так же остро и нестройно, как и на боль.
Глядя в зеркало, Глория удивлялась великолепному цвету и свежести своего липа — казалось, она никогда не выглядела так хорошо, хотя ощущения в желудке весьма этому не соответствовали, а голова просто раскалывалась от боли.
И потянулся день. Энтони, отправившись на такси к своему брокеру, чтобы занять денег под долговое обязательство, обнаружил, что в кармане у него всего два доллара. Плата за такси могла стоить ему всего достояния, но он чувствовал, что именно сегодня подземки не выдержит. Значит, когда счетчик достигнет предела его платежеспособности, придется выйти и двигаться пешком.
Наткнувшись на эту мысль, его ум отправился в одно из своих привычных блужданий… Там он мгновенно разобрался, что счетчик работает слишком быстро — водитель бесчестно подрегулировал его. Сохраняя спокойствие, он достиг места своего назначения и тогда беззаботно вручил шоферу то, что ему на самом деле полагалось. Тот выразил готовность подраться, но не успел даже принять стойку, как Энтони единственным ужасающим ударом сбил его с ног. Когда он поднялся, Энтони резко ушел в сторону и окончательно уложил его хлестким ударом в висок.
…Потом был суд. Судья приговаривал его к штрафу в пять долларов, но у него не было с собой денег. Примет ли суд его чек? Да, но суду не известно кто он такой. Ну, его личность они могли бы установить путем звонка к нему на квартиру.
…Так и сделали. Да, это говорит миссис Энтони Пэтч — но откуда она может знать, что этот человек на самом деле ее муж? Как это можно удостоверить? Пусть сержант спросит, помнит ли он молочные бутылки…
Он поспешно подался вперед и постучал по стеклу. Такси было только возле Бруклинского моста, а счетчик показывал уже доллар восемьдесят центов, давать на чай меньше десяти процентов было для Энтони просто неприемлемо.
Домой он вернулся под вечер. Глории тоже почти весь день не было дома — она ходила по магазинам, а теперь спала, свернувшись калачиком в углу дивана и для надежности обхватив руками свое приобретение. Лицо ее было безмятежно, как у маленькой девочки, а предмет, который она крепко прижимала к груди, оказался детской куклой — могучий, бесконечно целительный бальзам для ее растревоженного ребяческого сердца.
Именно с этой вечеринкой, и в особенности с той ролью, которую сыграла в ней Глория, были связаны решительные изменения, постигшие весь их жизненный уклад. Великолепная позиция на все наплевательства в течение одной ночи претерпела коренную трансформацию; из чистого умозрения Глории она превратилась в целую систему примирения с тем, что они избрали в качестве образа действий и оправдания последствий, к которым это привело. Хранить спокойствие, не выдавать себя ни единым стоном сожаления, жить руководствуясь высоким кодексом чести в отношениях друг с другом, а мимолетных мгновений счастья искать так пылко и настойчиво, как это только возможно.
— Всем наплевать на нас, кроме нас самих, — сказала она однажды. — Было бы глупо с моей стороны жить, притворяясь, что я чувствую какие-то обязательства по отношению к окружающим, а что подумают обо мне люди, абсолютно все равно. Еще в детстве, в школе танцев, меня критиковали матери тех девочек, которые не пользовались таким же успехом, и я привыкла смотреть на критику как на восхищение, смешанное с завистью.
Это было связано с вечеринкой в «Буль-Миш» однажды ночью, где Констанс Мерриам увидела ее в качестве члена изрядно взбодренной спиртным четверки. И как старая школьная подруга она взяла на себя труд пригласить Глорию на следующий день вместе позавтракать, с тем, чтоб информировать ее, как все это ужасно.
— Я ей сказала, что у меня совсем другое мнение, — говорила Глория Энтони. — Эрик Мерриам — это что-то вроде окультуренного Перси Уолкотта — помнишь, тот парень в Хот-Спрингс, о котором я тебе рассказывала — его идея хорошего отношения к жене состоит в том, чтобы держать ее дома с помощью шитья, ребенка, книг и тому подобных безвредных развлечений, в то время как сам он таскается по всем вечеринкам, на которых ожидается хоть что-то, кроме смертной скуки.
— Ты ей так и сказала?
— Естественно. Я сказала, что все ее возмущение вызвано только тем, что я провожу свое время веселее, чем она.
Энтони был восхищен. Он ужасно гордился Глорией, гордился тем, что она неизменно затмевала всех других женщин в компании, каковы бы они ни были, гордился тем, что мужчины всегда были рады собраться возле нее большим шумным кружком, даже не надеясь на большее, чем просто наслаждаться ее красотой, теплом ее жизнелюбия.
Постепенно такие «вечеринки» сделались для них главным источником увеселения. Все еще влюбленные, все еще бесконечно интересные друг другу, они однако с приближением весны заметили, что оставаться вечерами дома слишком тягостно; книги не давали ощущения реальности, былая магия уединенности давным-давно исчезла — теперь они предпочитали утомить себя глупой музыкальной комедией или отправиться обедать с самыми неинтересными из своих знакомых и длить обед пока достанет выпивки, чтобы разговор за столом не казался смертельно скучным. Россыпь молодых женатых мужчин, с которыми они были дружны в школе или в колледже, так же как и широкий ассортимент холостяков, инстинктивно обращались к ним мыслью, как только требовалось добавить в жизнь немного яркости и веселья, поэтому дня не проходило без телефонных звонков, без «хотел спросить, что вы собираетесь делать сегодня вечером». Жены, как правило, относились к Глории с опаской — из-за той легкости, с которой она завладевала общим вниманием, и вполне невинного, но тем не менее тревожащего свойства становиться любимицей их мужей, — все это подспудно вызывало в них глубокое недоверие к ней, подогреваемое еще и тем фактом, что ко всем попыткам сближения, которые предпринимали женщины, Глория оставалась, по большей части, безразлична.
Явившись в назначенную среду во внушительный офис Вильсона, Хаймера и Харди, Энтони выслушал массу маловразумительных инструкций от молодого энергичного человека примерно одного с ним возраста по имени Калер, который носил на голове вызывающий, соломенного цвета кок и, назвавшись секретарем-помощником, тут же дал понять, что этой должности можно удостоиться только за исключительные способности.
— Вы обнаружите здесь людей двух типов, — наставлял он. — Тех, кто становятся секретарями-помощниками или казначеями и попадают в представительский список, еще не достигнув тридцати, и тех, которые попадают туда в сорок пять. Человек, который попадает туда в сорок пять, остается там до конца жизни.
— А как насчет тех, кто попадает в тридцать? — вежливо поинтересовался Энтони.
— Ну, они, естественно, поднимаются уже сюда, — Калер показал на список помощников вице-президентов в той же рекламной брошюре. — А могут дорасти до президента, или секретаря, или казначея.
— А как насчет тех, вот в этом списке?
— Этих? А, это попечители — люди с капиталом.
— Понимаю.
— Сейчас некоторые думают, — продолжал Калер, — что засидятся они на старте или нет, зависит от того, есть ли у них высшее образование. Но они неправы.
— Понимаю.
— У меня, например, было; я учился в Бакли, выпуск девятьсот одиннадцатого года. Но когда пришел на Улицу , то вскоре понял, что помогут мне здесь вовсе не те премудрости, которые я изучал в колледже. Так и случилось, много всякой ученой ерунды пришлось выкинуть из головы.
Энтони было очень интересно, каким это премудростям могли его научить в Бакли в тысяча девятьсот одиннадцатом году. И в продолжение всего разговора он не мог избавиться от мысли, что, скорее всего, это было рукоделие.
— Видите вон того человека? — Калер показал на моложавого мужчину с благообразной сединой, сидевшего за столом в загородке из красного дерева. — Это мистер Эллинджер, первый вице-президент. Везде побывал, все видел, получил прекрасное образование.
Напрасно Энтони старался открыть свой ум романтике финансового дела; он мог думать о мистере Эллинджере только как об одном из покупателей прекрасных, в коже, изданий Теккерея , Бальзака , Гюго и Гиббона , рядами тянувшихся на полках больших книжных магазинов.
Весь сырой, унылый март его готовили к карьере торговца. Не особенно стремясь им стать, он способен был разглядеть в окружавших его суматохе и суете только бесплодное всепроникающее стремление к некой непостижимой для него цели, осязаемо олицетворявшейся только громадами соперничавших с их собственным особняков мистера Фрика и мистера Карнеги на Пятой авеню. А то, что эти напыщенные вице-президенты и попечители на самом деле могли оказаться отцами той «золотой молодежи», которую он знавал в Гарварде, просто не укладывалось у него в голове.
На обеденных перерывах в комнате для персонала наверху он все время испытывал неприятное ощущение, что его разыгрывают; в течение всей первой недели его очень интересовало: неужели все эти десятки молодых клерков, некоторые едва окончив колледж, ревностные и безупречные, жили пламенной надеждой забраться всей толпой до роковых тридцати на эту узенькую полоску картона. Их прошитые повседневной рабочей рутиной разговоры были все об одном. Обсуждали, как сделал свои деньги мистер Вильсон, какой метод для этого применял мистер Хаймер и средства, которые предпочитал мистер Харди. Кто-то пересказывал древние, но неизменно приводящие в восторг анекдоты о состояниях, с головокружительной быстротой нажитых на Уолл-стрит неким «мясником», или «барменом», или «ей-богу, чертовым посыльным!» а потом кто-нибудь принимался рассуждать о текущей биржевой игре и о том, лучше ли гнаться за сотней тысяч в год или довольствоваться двадцатью. В течение всего прошлого года один из секретарей-помощников вкладывал все свои сбережения в «Бетлехем Стил» . История его ослепительного восхождения к величию, его надменной отставки в январе и роскошного дворца, который он строил теперь в Калифорнии, была излюбленной темой разговоров в офисе. Самое имя этого человека обрело некую магическую значимость, воплотившую в себе вожделения всех добропорядочных американцев. И о нем тоже рассказывались анекдоты — как один из вице-президентов посоветовал ему продавать, не сойти мне с этого места, но он все придерживал, даже на самом краю все прикупал, «и теперь посмотри, где он!»
В этом, со всей очевидностью, и заключался смысл их существования — впереди головокружительный триумф, слепящий всем глаза, а пока — обманные песни цыганской сирены, чтобы примирить себя с весьма скромным жалованьем и арифметической невозможностью всеобщего преуспеяния.
В Энтони все это рождало чувство ужаса. Он понимал — для того, чтоб преуспеть здесь, сама идея успеха должна захватить воображение человека, ограничить его собой. Ему казалось, что одной из главных черт этих людей здесь наверху была вера, что именно их занятие является сутью и смыслом человеческой жизни. При прочих равных условиях самоуверенность и способность кривить душой главенствовали над знанием дела; но было также ясно, что большая часть работы, требующей настоящей квалификации, протекает возле самого дна — поэтому настоящим специалистам с должной ловкостью не давали с этого дна подняться.
Его решимость оставаться в будни вечерами дома не протянула и недели, и добрую половину времени он являлся на работу с трещавшей от тошнотворной боли головой, и ужас утренней толчеи в подземке еще долго адским эхом стоял у него в ушах.
Потом, внезапно, он уволился. Однажды в понедельник просто не встал с постели и поздно вечером, охваченный одним из приступов угрюмого отчаяния, которым был подвержен, написал и отправил мистеру Вильсону письмо, в котором признавался. что считает себя не совсем подходящим для данной работы. Глория, вернувшись из театра с Ричардом Кэрэмелом, обнаружила, что он лежит на кушетке, молчаливо разглядывая высокий потолок, в настроении столь подавленном и унылом, какого она не помнила за все время их совместной жизни.
Ей хотелось, чтоб он жаловался. Тогда она могла бы строго отчитать его, потому что была не на шутку рассержена, но он всего лишь лежал здесь, такой вопиюще несчастный, что ей стало жаль его и, опустившись рядом на колени, она стала гладить его по голове, говоря, как мало это все значит, насколько мало что-либо значит вообще, раз они друг друга любят. Это было словно в их первый год и, отзываясь на ее прохладную ладонь, на ее голос, такой же мягкий как и дыхание возле его уха, Энтони почти развеселился и стал делиться с нею своими планами на будущее. Перед тем как отправиться спать, он даже пожалел про себя, что так поспешно отослал письмо об отставке.
— Даже когда кажется, что все плохо, не нужно поддаваться этой мысли, — говорила Глория. — В конце концов, важен только результат всех твоих рассуждений.
В середине апреля пришло письмо от агента по продаже недвижимости из Мариэтты, призывавшее их снять серый дом еще на год при несколько повысившейся арендной плате, к нему прилагался уже составленный договор об аренде, требовавший только подписи. Примерно с неделю договор и письмо валялись без всякого внимания на столе у Энтони. У них не было желания возвращаться в Мариэтту. Они устали от этого места и, вообще, прошлое лето слишком утомило их. Кроме того, их автомобиль превратился в дребезжащую массу страдающего ипохондрией металла, а приобретение нового было финансово нецелесообразно.
Но по причине очередного дикого загула, который продолжался в целом четыре дня, и в котором на разных стадиях участвовало около полутора десятков человек, они все же подписали этот договор; к собственному неописуемому ужасу они подписали и отослали его и сразу же словно услышали знакомое дыхание — серый дом предстал пред ними во всей своей уныло-зловещей сути, облизываясь, готовясь поглотить их.
— Энтони, где этот договор? — спросила она в страшной тревоге однажды воскресным утром, достаточно протрезвевшая, чтобы воспринимать реальность. — Где ты оставил его? Он был здесь!
И тогда она все вспомнила. Вспомнила ту попойку у них дома на высшей точке всего этого безудержного веселья, вспомнила комнату, полную людей, которым, даже если б не было так весело, все равно не было бы никакого дела до них с Энтони, хвастливую речь Энтони о непостижимых достоинствах и уединенности серого дома, о том, что, в силу его изолированности, абсолютно не имеет значения, какой шум вы там поднимаете. Потом Дик, навещавший их там, начал вдохновенно орать, что это был лучший домик, какой только можно себе представить, и что они будут просто идиотами, если не снимут его еще на одно лето. А потом стало очень легко довести себя до ощущения, как раскален и пустынен становится город, как прохладны и благоуханны чары Мариэтты. Энтони, схватив договор, неистово размахивал им, обнаружив счастливую уступчивость Глории, и с последним всплеском болтливой решимости, в течение которого все присутствующие скрепили торжественным рукопожатием готовность навещать их…
— Энтони, — закричала она, — мы подписали и отослали его!
— Что?
— Договор!
— Какого черта?
— О, Энтони!
В ее голосе звучало неподдельное горе. На все лето, на целую вечность они выстроили себе тюрьму. Кроме того, этот шаг был способен подрубить самые корни их благосостояния. Энтони думал, что можно бы уладить это с агентом. Они больше не могли позволить себе платить двойную ренту, и отъезд в Мариэтту означал отказ от городской квартиры, от его безупречной квартиры с этой исключительных качеств ванной, с комнатами, для которых он сам покупал мебель и портьеры, которые были свидетелями четырех наполненных впечатлениями лет в этом больше всего похожем для Энтони на собственный дом жилище.
Но с агентом они так ничего и не решили, и вообще ничего не сделали. В удрученном состоянии, без обычных разговоров о том, что нужно предпринять все возможное, даже без всеобъемлющего «мне все равно» Глории, они еще раз отправились в дом, который — теперь они точно знали — не хранил ни любви их, ни юности, только разбросанные и несоединимые осколки памяти, которыми они никогда уже не поделятся друг с другом.
Этим летом в доме поселился ужас. Он явился туда вместе с ними и сразу же пал на все вокруг угрюмой пеленой, пропитал собою нижние комнаты; постепенно распространяясь, он взбирался по узким ступеням, пока не проник удушающим гнетом в самый их сон. Энтони и Глория стали бояться оставаться одни в своих комнатах. Ее спальня, которая казалась прежде такой розовой, юной и нежной, так сочеталась с пастельными тонами ее белья, разбросанного тут и там по стульям и кровати, теперь словно шептала шелестеньем штор: «Ах, моя прекрасная юная госпожа, ты не первая, чьи свежесть и изящество цвели под этим летним солнцем… поколения не знавших ответной любви женщин украшали себя перед этим зеркалом для деревенских кавалеров, которые не обращали на это внимания… Юность входила в эту комнату в нежнейше-голубых одеждах грусти и покидала ее в серых саванах отчаяния, и долгие ночи напролет множество девушек лежало без сна именно здесь, где стоит теперь эта кровать, излучая во тьму волны страдания».
Наконец Глория, собрав в охапку всю свою одежду и косметические снадобья, бесславно покинула свою спальню, объявив, что переходит жить к Энтони, что одна из оконных сеток там совсем сгнила и пропускает насекомых. Таким образом, ее комната была предоставлена лишенным сентиментальности гостям, а они вдвоем переодевались и спали в комнате мужа, которую Глория почему-то сочла «подходящей», словно присутствие Энтони действовало в качестве уничтожителя всех безрадостных теней прошлого, которые могли витать в ее стенах.
Самое это различие между «хорошим» и «плохим», установленное давным-давно по общему согласию, исходя из совокупного опыта, было теперь восстановлено в иной форме. Глория настаивала на том, чтобы любой приглашенный в серый дом обязательно был «хорошим»; в случае с девушкой это означало, что она должна быть либо простой и безупречной, либо — если таковых качеств у нее не было — должна обладать определенной твердостью и силой воли. И в былое время предельно скептические, теперь ее суждения в отношении сестер по полу связывались еще с решением проблемы: чиста каждая конкретная женщина или нет. Причем нечистота, в ее разумении, могла проявляться исключительно по-разному: недостатком гордости, неряшливостью в самом широком смысле слова и, прежде всего, аурой распущенности, которую нельзя было спутать ни с чем.
— Женщины легко теряют чистоту, — говаривала она, — гораздо легче, чем мужчины. Если девушка не особенно молода и недостаточно владеет собой, то ее деградация непременно сопровождается некой истеричной животностью, лживой, грубой животностью. Мужчины совсем другие — вот почему, я полагаю, один из самых распространенных персонажей любовных романов кавалер, доблестно шествующий прямо в пекло.
Ей нравились многие мужчины, главным образом те, которые воздавали ей дань искренним восхищением и неиссякаемыми развлечениями, но часто в приступе проницательности она сообщала Энтони, что тот или иной из его друзей просто использует его, следовательно лучше всего с ним расстаться. Энтони по привычке возражал, настаивая на том, что обвиняемый был из «хороших», но обычно обнаруживал, что ее точка зрения более верна, особенно очевидным это становилось несколько раз, когда он оставался один на один с целой кипой ресторанных счетов.
Больше из-за боязни одиночества, чем из желания лишний раз испытать суету и нудь вечеринки, они каждый уик-энд, а зачастую и среди недели, наполняли дом гостями. Эти субботние «приемы» были до одури похожи один на другой. Когда прибывали трое или четверо приглашенных мужчин, полагалось выпить, а затем — шумный обед и поездка в недорогой местный клуб «Крэйдл Бич», если и не модный, то достаточно оживленный, почти необходимый именно для таких случаев. Больше того, никто там не обращал особого внимания на то, чем вы занимаетесь, и до тех пор пока компания Пэтчей оставалась в пределах разумной неслышимости, имело очень небольшое значение, видели законодатели мнений «Крэйдл Бич» разгоряченную и неумеренно часто поглощавшую весь вечер коктейли Глорию в комнате для ужинов или нет.
Кончалась суббота, как правило, очаровательной сумятицей — частенько оказывалось, что отяжелевшим гостям требовалась основательная поддержка, чтоб добраться до постели. Воскресенье приносило нью-йоркские газеты и неспешное отрезвление на крыльце, а вторая половина воскресного дня означала прощание с одним или двумя гостями, которым необходимо было вернуться в город, и великолепное возобновление пития в компании одного или двух оставшихся до следующего дня, кончавшееся оживленным, если не сказать больше, вечерним бдением.
Верный Тана, педагог по природе и мастер на все руки по профессии, вернулся вместе с ними. Среди наиболее частых гостей в отношениях с ним сложилась целая традиция. Мори Нобл каким-то образом обнаружил, что его настоящая фамилия была Танненбаум, и сам он являлся германским агентом, внедренным в эту страну, чтобы сеять тевтонскую пропаганду в округе Вестчестер, и после этого сбитому с толку азиату начали поступать из Филадельфии таинственные письма, адресованные «лейтенанту Эмилю Танненбауму»; они содержали несколько зашифрованных посланий, подписанных «Генеральный штаб» и были украшены ажурной двойной колонкой псевдояпонского письма. Энтони всегда вручал их Тана без тени улыбки; следующие несколько часов получатель проводил на кухне, озадаченно склонившись над этими посланиями и время от времени заявляя, что изображенные в них символы, состоявшие из перекрещенных черточек, не только не являются японскими иероглифами, но даже их не напоминают.
Глория испытывала к нему сильную неприязнь с того самого дня, когда, вернувшись неожиданно из Мариэтты, застала его полулежащим на кровати Энтони и изучающим газету. Так уж инстинктивно получалось у всех их слуг — они были влюблены в Энтони, а по отношению к Глории испытывали чувства прямо противоположные; Тана не был исключением из правила. Он, правда, изрядно побаивался хозяйки и проявлял свою антипатию лишь в моменты угрюмого настроения, искусно адресуя Энтони замечания, предназначенные для ее ушей:
— Что мис Пэтч хочет обедать? — мог сказать он, глядя на хозяина. Или, например, мог таким образом высказаться по поводу жестокой самовлюбленности «некоторых мериканцев», что не оставалось никаких сомнений в том, кого именно он имел в виду.
Но они не решились рассчитать его. Такой шаг был просто несовместим с их инертностью. Они терпели Тана точно так же как смиряются с плохой погодой, телесным недугом и непогрешимой волей Господней — впрочем, точно так же они мирились со всем остальным, включая самих себя.
Как-то знойным днем в конце июля из Нью-Йорка позвонил Ричард Кэрэмел и сообщил, что они с Мори выезжают, прихватив с собой некоего приятеля. Они явились около пяти, слегка навеселе, в сопровождении невысокого коренастого человека лет тридцати пяти, которого представили как мистера Джо Халла, одного из лучших парней, каких только Энтони и Глория когда-либо встречали.
Джо Халл был обладателем соломенного цвета щетины, которая неукротимо и яростно пробивалась сквозь его кожу и низкого голоса, варьировавшего между глубоким басом и хриплым шепотом. Энтони, занося чемодан Мори наверх, прошел за его владельцем в комнату и осторожно прикрыл дверь.
— Что это за тип? — требовательно спросил он.
Мори залихватски ухмыльнулся.
— Кто, Халл? А, с ним все в порядке. Он хороший.
— Да, я понимаю, но кто он такой?
— Халл? Да просто хороший парень. Он принц. — Смешок Мори возобновился с удвоенной силой и сопровождался серией приятных кошачьих гримас. Энтони не знал, улыбаться ему тоже или хмуриться.
— По-моему, он странный. И одет как-то непонятно, — он помедлил. — У меня смутное подозрение, что вы подобрали его где-то прошлой ночью.
— Пальцем в небо, — объявил Мори. — Я его почти всю жизнь знаю.
Однако, в силу того, что он завершил свою декларацию каскадом коротких смехоподобных звуков, Энтони был вынужден добавить:
— Да уж, так я тебе и поверил.
Позднее, перед самым обедом, пока Мори и Дик что-то обсуждали на весьма повышенных тонах, а Джо Халл внимал им в молчании, потягивая из своего стакана, Глория увлекла Энтони в столовую.
— Мне совсем не нравится этот Халл, — сказала она. — Пусть он моется в ванной Тана.
— Но я же не могу сказать ему об этом.
— А я не хочу, чтоб он пользовался нашей ванной.
— Да что тебе в нем не нравится?
— На нем белые туфли, как перчатки. Сквозь них пальцы видны. Бр-р! Кто он вообще такой?
— Спроси что-нибудь полегче.
— Ясно. Но это конечно нахальство — взять и притащить его сюда. У нас ведь не ночлежка для матросов!
— Они были уже на взводе, когда звонили. Мори сказал, что они со вчерашнего вечера что-то празднуют.
Глория сердито встряхнула головой и, не говоря ни слова, вернулась на крыльцо. Энтони видел, как она старается избавиться от своих подозрений и посвятить себя целиком наслаждению вечером.
День выдался поистине тропический, и даже в поздних сумерках с раскаленной дороги накатывали слабо дрожащие, словно желе, волны духоты. Небо было безоблачно, только за дальними лесами в направлении Саунда временами погромыхивало. Когда Тана объявил, что обед готов, мужчины, с разрешения Глории не надевая пиджаков, прошли в лом.
Мори затянул песенку, которую они довели до совершенства, пока ели первое. В ней было всего две строки и исполнялась она на мотив популярной «Дорогая Дэйзи». А слова были такие:
Жут-кая па-аника нас охватила,
С нею исче-езла моральная си-ила!
Каждый повтор приветствовался взрывом энтузиазма и продолжительными аплодисментами.
— Развеселитесь, Глория! — предложил Мори. — Ну-ка, ей богу, все! Давайте развеселим Глорию!
— Мне и так весело, — солгала она.
— Сюда, Танненбаум, — позвал он через плечо. — Я налил тебе выпить. Давай!
Глория попыталась остановить его руку.
— Пожалуйста, не надо, Мори.
— Но почему? Может быть, после обеда он сыграет нам на флейте. Сюда, Тана!
Тана, ухмыляясь, удалился со своим стаканом на кухню. Через несколько минут Мори налил ему еще один.
— Веселее, Глория! — кричал он. — Ради всего святого, не будьте так печальны!
— Дорогая, выпей еще, — советовал Энтони.
— Ну, пожалуйста.
— Веселее, Глория, — развязно вставил Джо Халл.
Глория вздрогнула при этом, ничем не обусловленном, обращении к ней по имени, и огляделась вокруг — заметил это еще кто-нибудь или нет? Это слово, столь легко скользнувшее с губ человека, к которому она не испытывала ничего, кроме неприязни, покоробило ее. Минутой позже она заметила, что Джо Халл налил Тана еще выпить, и ее гнев, усиленный отчасти влиянием алкоголя, возрос неимоверно.
— …и вот однажды, — рассказывал Мори, — мы с Питером Грэнби отправились в турецкие бани в Бостоне, примерно в два часа ночи. Там не было никого, кроме хозяина, и мы затолкали его в уборную, а дверь заперли. Потом приперся какой-то бродяга и захотел попариться. Он подумал, что мы массажисты, ей-богу! Ну мы и взяли его в охапку да макнули в бассейн прямо в одежде. Потом вытащили, положили на стол и обрабатывали до тех пор, пока он синяками не пошел. «Полегче, ребята», помню, вякал он, «ой, полегче, пожалуйста!..»
«Неужели это Мори?» думала Глория. Рассказанная кем угодно другим эта история, может быть, и развлекла бы ее, но выслушивать такое от во всех отношениях положительного Мори, этого олицетворения такта и предупредительности…
Раскат грома заглушил остаток песни; Глория вздрогнула и попыталась допить содержимое своего стакана, но первый же глоток вызвал у нее тошноту, и она отставила недопитое. Обед был закончен, и все проследовали в гостиную, захватив с собой несколько бутылок и графинов. Кто-то прикрыл дверь на крыльцо, чтобы не было сквозняка, и вскоре в без того уже спертом воздухе завились тугие щупальца сигарного дыма.
— Вызывается лейтенант Танненбаум! — вновь это была какая-то карикатура на Мори. — Принесите нам флейту!
Энтони и Мори кинулись в кухню; Ричард Кэрэмел завел фонограф и подошел к Глории.
— Потанцуй со своим знаменитым кузеном.
— Я не хочу танцевать.
— Тогда я буду носить тебя на руках.
И словно выполняя какую-то очень важную и ответственную работу, он поднял ее своими толстоватыми маленькими ручками и тяжело затрусил по комнате.
— Поставь меня, Дик! У меня голова кружится! — требовала она.
Он кулем свалил ее на диван и с криком «Тана! Тана!» выбежал на кухню.
Потом она почувствовала, как ее без всякого предупреждения обхватили еще чьи-то руки, ощутила себя оторванной от дивана. Джо Халл, держа ее на весу, пытался в пьяном задоре подражать Дику.
— Отпустите меня, — резко приказала она. Его хмельной смех и зрелище заросшей рыжеватой щетиной скулы возле своего лица, вызвали у нее нестерпимое отвращение. — Сейчас же!
— Жу-уткая па-а… — начал он, но продолжить не смог, ибо рука Глории, описав в воздухе короткую дугу, влепилась в его щеку. При этом он внезапно отпустил ее, и она полетела на пол, успев еще вскользь удариться плечом о стол…
Потом комната наполнилась мужчинами и табачным дымом. Среди всего этого двигался Тана в своем белом пиджаке, он шатался, и Мори поддерживал его. Он выдувал из своей флейты какую-то дикую смесь звуков, которая была известна, как оповещал всех криком Энтони, под названием японской «дорожной» песни. Джо Халл нашел где-то коробку со свечами и жонглировал ими, вскрикивая «Еще одна в минусе!» всякий раз, когда свеча выпадала у него из рук, а Дик, видимо танцуя сам с собой, зачарованно кружился вокруг собственной оси, двигаясь при этом взад-вперед по комнате. Глории вдруг представилось, что все находящееся в комнате, лишившись опоры, проваливается сквозь переплетение туманно-голубых плоскостей в невообразимый четырехмерный круговорот.
А снаружи на удивление разыгралась непогода — редкие затишья между ударами грозы были наполнены шорохом трущихся о стены кустов, дробным гулом дождя, падающего на жестяную крышу кухни. Молнии сверкали почти беспрерывно, роняя густую дробь грома, похожую на грохот чугунных чушек, валящихся из добела раскаленной печи. Глория видела, как во все три окна заливает дождь, но не могла двинуться, чтоб их закрыть…
…Она была в холле. Она пожелала всем спокойной ночи, но никто не услышал этого и на нее не обратил никакого внимания. На мгновение ей показалось, что кто-то, перегнувшись через перила, наблюдает сверху за ней, но она не могла заставить себя вернуться в гостиную — лучше сойти с ума, чем смотреть на это сумасшествие.
…Наверху она никак не могла нащупать в темноте выключатель, пока сполох молнии, заполнивший комнату, не показал ей кнопку на стене. Но вместе с тем как вновь сомкнулась непроглядная темнота, выключатель опять ускользнул из-под ее нетерпеливых пальцев, тогда она стащила платье, нижнюю юбку и обессилено упала на сухую сторону вымоченной дождем постели.
Она закрыла глаза. Снизу доносился гомон веселящихся, в который время от времени вплетались фрагменты нестройного прерывистого пения, послышался внезапный резкий всплеск разбитого стакана, потом еще один…
Потом, просто складывая вместе эти кусочки времени, Глория подсчитала, что лежала наверху, наверное, больше двух часов. Она была в полном сознании, даже отдавала себе отчет, что прошло довольно много времени, прежде чем шум внизу затих, и гроза стала отходить на запад, оставляя за собой томительно-неспешные ливни звуков, которые падали, безжизненные и тяжкие, словно ее душа, где-то среди промокших полей. Долго еще слышались медлительные и неохотные россыпи дождя и звуки ветра, пока за окном все не стихло, кроме робкого перестука капель и тихого царапанья мокрых веток вьющейся по стене лозы о подоконник. Она лежала в полудреме, и сон никак не мог превозмочь явь… ее мучило желание освободиться от этой тяжести, которая теснила грудь. Она чувствовала, что если б только могла заплакать, этот гнет мгновенно растворился бы в слезах; сжимая веки, она пыталась вызвать спазмы в горле… но тщетно…
Кап! Кап! Кап! Звук был приятен ей — он напоминал весну, безмятежные дожди ее детства, которые развозили веселую грязь на заднем дворе и поливали крохотный садик, который она вскапывала маленькой лопаткой, рыхлила крохотными граблями и мотыгой. Кап — ка-ап! Он напомнил ей дни, когда дождь сыпался с золотых небес, которые таяли перед самыми сумерками, косо бросая последний сияющий столб света во влажную тьму деревьев. Так ясно, прохладно и чисто — и в центре этого мира, прямо в центре этого дождя была мама, неподвластная ему, надежная и сильная. Глория так хотела, чтобы мама была здесь, сейчас, но мамы уже не было, она уже ушла за пределы видимого и осязаемого навсегда. А этот темный гнет, он так давил на нее, так давил… Господи, как он невыносимо давил!
Она замерла и вся напряглась. Кто-то подошел к двери и стоял там, не шевелясь, разглядывая ее, лишь едва заметно покачиваясь. В смутном полумраке она отчетливо различала очертания его фигуры. Ниоткуда не доносилось ни звука, только огромная неодолимая тишина — пропал даже капельный перестук… только эта фигура, мерно качающаяся в дверном проеме, квинтэссенция ужаса, мертво глядящего из темноты, воплощение зла, столь же отвратительного под своим лаком, как оспины под слоем пудры. И только измученное, потрясенное сердце Глории, колотившееся так, что содрогалась грудь, уверяло, что в ней еще теплится жизнь…
Эта минута или непрерывный ряд минут растягивались в бесконечность; под взглядом Глории, который с детской настойчивостью пытался проникнуть в тайну мрака, притаившегося у двери, расплывчатое, дрожащее пятно стало во что-то складываться. Был миг, когда ей показалось, что какая-то невообразимая сила готова расколоть вдребезги её жизнь, лишить существования… потом фигура в дверном проеме — а это был Халл, она ясно видела, Халл — медленно повернулась, продолжая покачиваться, сделала шаг и пропала, поглощенная тем непостижимым мерцанием, которое и породило ее.
Кровь наконец рванулась по всему ее телу, вместе с этим пришла и жизнь. Мощный толчок заставил ее сесть на постели, она перемешала свое тело, пока ноги не коснулись пола рядом с кроватью. Глория знала, что должна была сделать — сейчас, немедленно, пока еще не поздно. Она должна была вырваться отсюда на волю, в эту прохладную свежесть ночи, ощутить возле ног шелест сырой травы и холодную влагу на лбу. Механически она влезла в свое платье, нащупала в непроглядной тьме платяного шкафа шляпку. Она должна была уйти из этого дома, где таилось нечто постоянно давившее ей на грудь, а то и превращавшееся в неприкаянные, расплывчатые фигуры во мраке.
Охваченная паникой, она бестолково вертела в руках пальто и уже нашла рукав, но тут услышала на нижней площадке шаги Энтони. Медлить было нельзя, он мог не пустить ее, ведь даже Энтони был частью этой тяжести, частью этого злого дома, той угрюмой темноты, которая ширилась вокруг…
Значит, через холл… и вниз по задней лестнице, уже слыша голос Энтони в спальне, откуда она только что выбежала:
— Глория! Глория!
Но она уже добралась до кухни и через дверной проем выбежала в ночь. Сотни капель, стряхнутые порывом ветра с мокрого дерева, окатили ее, и она радостно размазала их по лицу разгоряченными ладонями.
— Глория! Глория!
Голос донесся из непостижимого далека приглушенный, обескровленный стенами, из которых она только что вырвалась. Она обогнула дом и по тропинке пустилась к проезжей дороге, в состоянии близком к ликованию свернула на нее и, осторожно двигаясь в полной темноте, пошла по щетке короткой придорожной травы.
— Глория!
Она бросилась бежать, споткнулась об изгиб открученной ветром ветки. Голос был уже снаружи. Убедившись, что в спальне никого нет, Энтони вышел на крыльцо. Но неведомое нечто гнало ее вперед; оно оставалось там, с Энтони, и ей нужно было продолжать свой бег под этими тусклыми гнетущими небесами, гнать себя сквозь это безмолвие, расстилавшееся впереди, как сквозь вполне реальную преграду.
Она шла какое-то время вдоль едва различимой дороги, примерно в полумиле от дома миновала одинокий заброшенный амбар, который смутно зиял во мраке черным предвестьем беды; это было единственное строение между серым домом и Мариэттой. На развилке она выбрала дорогу, которая втягивалась в лес, и побежала меж двух высоких стен из листьев и ветвей, которые почти смыкались нал головой. Вдруг на дороге впереди себя она заметила тонкую серебристо мерцающую вертикальную полоску, похожую на лезвие меча, брошенного прямо в грязь. Когда она подошла поближе, у нее вырвался негромкий возглас облегчения — это была колесная колея, наполненная водой; подняв глаза вверх, она увидела в небе светлую расселину и поняла, что взошла луна.
— Глория!
Она вздрогнула от неожиданности. Энтони был не дальше, чем в семидесяти ярдах позади нее.
— Глория, подожди меня!
Она крепко сжала губы, чтобы не закричать, и лишь ускорила шаги. Меньше чем через сто ярдов лес кончился, скатавшись назад, словно темный чулок с ноги дороги. В трех минутах ходьбы перед собой она увидела подвешенное прямо в бесконечно раздвинувшемся пространстве ажурное переплетение мерцающих лучей и блесток, которые, волнообразно сближаясь через равные промежутки, стягивались к какому-то невидимому центру. Внезапно она поняла, куда ей нужно идти. Это был огромный каскад проводов, которые, как лапы гигантского паука, глазами которого были маленькие зеленые огоньки в будке стрелочника, взмывали ввысь над рекой и неслись вместе с железнодорожным мостом прямо к станции. Станция! А там будет поезд, чтоб увезти ее отсюда.
— Глория, это я! Это я, Энтони! Глория, я не собираюсь тебя удерживать! Бога ради, где ты?
Вместо ответа она побежала, держась середины дороги и перепрыгивая через блестки луж — иллюзорные пятна тончайшего, бесплотного золота. Потом резко свернула налево и пошла по узкой грунтовой дороге, обходя какие-то темные массы на земле. С одинокого дерева скорбно заухал филин, и Глория подняла голову, чтоб посмотреть на него. Она уже видела впереди себя эстакаду, ведущую на мост, к ней поднималась лесенка. Станция была за рекой.
Еще один звук напугал се — унылая сирена приближающегося поезда; и почти одновременно — повторяющийся зов, теперь еле слышный и далекий.
— Глория! Глория!
Энтони, должно быть, так и не свернул с главной дороги. Она злорадно рассмеялась, довольная тем, что сумела ускользнуть от него; теперь у нее есть время, чтоб переждать поезд.
Теперь совсем близкий гудок опять наполнил воздух; потом без всякого подготовительного грохота и лязга из-за поворота на высокой насыпи показалась темная изгибающаяся масса, и не издавая иных звуков, кроме шума рассекаемого воздуха и похожего на тиканье часов рельсового перестука, двинулась к мосту — это был поезд с электровозом. Два ярких пятна голубого сияния над локомотивом образовывали между собой потрескивающую сверкающую полосу, которая, словно внезапно вспыхнувшая рядом с покойником лампа, осветила на миг удаляющиеся ряды деревьев и заставила Глорию инстинктивно перейти на дальний край дороги. Свет показался тепловатым — температуры теплой крови… Перестук внезапно слился в дробный грохот; растягиваясь в тяжеловесной упругости, состав прогрохотал мимо нее, с громоподобным тарарамом въехал на мост и, догоняя мертвенно-бледный луч собственного прожектора, помчался над темной, безмолвной рекой. Потом стал быстро сжиматься, утягивая за собой весь свой шум, пока не осталось лишь раскатистое эхо, долго замиравшее на дальнем берегу.
Осторожная тишина вновь пала на промокшую насквозь округу; опять стало накрапывать — и вдруг на Глорию обрушился целый ливень тяжелых капель, выведя из бесчувственного оцепенения, в которое повергло ее зрелище проходящего поезда. Она быстро побежала по склону к берегу и стала взбираться по железной лесенке на мост, припоминая, что нечто подобное ей хотелось сделать всегда и что впереди ее ждет не менее волнующее удовольствие пройти над рекой по метровой ширины мосткам, которые были проложены рядом с рельсами.
Добралась! Так-то лучше. Теперь она была наверху и окрестности представлялись ей грядами уходящих вдаль холмов, исчерканных полупрозрачными ажурными рядами или темными заплатами древесных насаждений, залитых холодным светом луны. Справа от нее, в полумиле вниз по реке, которая, тускло серебрясь схваченными отблесками света, уходила вдаль, напоминая блестящий клейкий след улитки, перемигивались разбросанные огни Мариэтты. Не дальше чем в двух сотнях ярдов, там где кончался мост, припали к земле станционные строения, отмеченные единственным тусклым фонарем. Давящее чувство пропало — верхушки деревьев под ней укачивали новорожденный лунный свет, навевая ему спасительную дрему. Жестом обретенной свободы она широко раскинула руки. Вот чего она хотела — стоять вот так одной высоко среди пустого и холодного пространства.
— Глория!
Как внезапно испугавшийся ребенок, она устремилась по мосткам — быстрым шагом, перебежками, вприпрыжку, с возбуждающим чувством собственной легкости, почти невесомости, Пусть теперь догоняет — она больше не боялась этого, она только должна первой добраться до станции, потому что теперь это было частью игры. Глория была счастлива. Сорванная с головы шляпка была крепко зажата в руке, короткие завитые пряди подпрыгивали вокруг ушей. Она думала, что больше никогда уже не ощутит себя такой молодой, но это была ее ночь и сейчас весь мир принадлежал только ей. Преодолев мостки, она торжествующе рассмеялась, добежала до деревянной платформы и совершенно счастливая приземлилась рядом с железным столбом, поддерживающим навес.
— Наконец-то! — воскликнула она, безмятежная в своем ликовании, словно утренняя заря. — Я здесь, Энтони, дорогой… Верный мой, ты обо мне беспокоился.
— Глория! — Он добрался до платформы и теперь бежал к ней. — Ты цела? — Подбежав, он опустился на колени и заключил ее в объятья.
— Да.
— Что случилось? Почему ты ушла? — встревожено спрашивал он.
— Мне нужно было… там было что-то, — она замолчала и призрак тревоги вновь мелькнул в ее сознании, — там было что-то, оно сидело на мне, вот здесь. — Она положила руку себе на грудь. — Я должна была уйти, убежать от этого.
— Что ты подразумеваешь под «этим»?
— Не знаю. Этот человек, Халл…
— Он обидел тебя?
— Он пришел к моей двери, пьяный. Я думаю, что со мной в тот момент случилось что-то вроде помешательства.
— Глория, родная моя…
Усталым движением она положила голову ему на плечо.
— Идем назад, — предложил он. Она вздрогнула.
— О, нет, я не смогу. Это снова придет и сядет на меня. — Ее голос поднялся до крика, который жалобно повис во мраке. — Оно придет…
— Ну, ну, — утешал он ее, прижимая к себе. — Если не хочешь, не надо. А чего ты хочешь? Просто посидеть здесь?
— Я хочу… хочу уехать отсюда.
— Куда?
— Да куда угодно!
— Господи, Глория! — воскликнул он, — да ты еще пьяная!
— Вовсе нет. И вечером не пьяная была. Я поднялась наверх, ну… я не знаю, примерно через полчаса после того, как кончился ужин… Ой!
Он нечаянно коснулся ее правого плеча.
— Больно. Я где-то ударилась плечом. Не знаю… кто-то поднял меня, потом уронил.
— Глория, идем домой. Уже поздно и сыро.
— Я не могу, — жалобно сказала она. — Ох, Энтони, не уговаривай меня! Завтра я смогу. Иди домой, а я буду здесь ждать поезда. Поеду в какой-нибудь отель…
— Я еду с тобой.
— Нет, тебе здесь нечего делать. Мне нужно побыть одной. Я хочу спать… да, я хочу спать. А вот завтра, когда ты выветришь весь этот запах виски и сигарет из дома, все утрясется и не будет этого Халла, я вернусь. А если бы я вернулась сейчас, опять это, о!.. — Она закрыла глаза ладонью, и Энтони понял тщетность всех попыток убедить ее.
— Я был совершенно трезвый, когда ты ушла, — сказал он. — Дик спал на диване, а мы с Мори о чем-то спорили. Халл куда-то ушел. Потом до меня дошло, что тебя уже несколько часов не видно и я решил подняться наверх…
Он замолчал, потому что из темноты вдруг донеслось гулкое и приветственное «Эй, вы там!» Глория вскочила, он поднялся следом за ней.
— Это голос Мори, — встревожено проговорила она. — Если Халл вместе с ним, пусть держатся подальше, не подпускай их!
— Кто здесь? — крикнул Энтони.
— Только Дик и Мори, — донеслись два успокаивающих голоса.
— Где Халл?
— В постели. Отрубился.
Их силуэты смутно обрисовались на краю платформы.
— Какого черта вы с Глорией тут делаете? — поинтересовался Ричард Кэрэмел, слегка очумелый спросонья.
— А вас чего сюда принесло?
Мори рассмеялся.
— Понятия не имею. Мы пошли за тобой и хлебнули, надо сказать, горя, пока догнали вас. Я услышал, как ты вышел на крыльцо и стал звать Глорию, тогда я разбудил Кэрэмела и внушил ему, правда не без труда, что если организуется поисковая экспедиция, то нам лучше принять в ней участие. Но он только мешал мне, то и дело присаживаясь прямо на дорогу и спрашивая, что, собственно, происходит. Твой след мы находили по восхитительному аромату «Канадского Клуба» .
Под низким навесом платформы разразился целый водопад слегка истеричного хохота.
— Ладно, как же вы нас все-таки нашли?
— Ну, сначала мы двигались по шоссе, потом вдруг потеряли тебя. Подумали, что ты свернул на грунтовую дорогу. Потом нас кто-то окликнул и спросил, не ищем ли мы молодую девушку. Мы подошли и увидели маленького дрожащего старикашку, который как гном сидел на поваленном дереве. «Она свернула вон туда, — сообщил он, — и едва не наступила мне на башку, так спешила; потом мимо пробежал какой-то хмырь в коротких штанах для гольфа и тоже кинулся туда. И еще бросил мне вот это». Старикан помахал перед собой долларовой бумажкой…
— О, бедный старичок! — воскликнула Глория, глубоко тронутая.
— Я бросил ему еще один доллар и мы поспешили дальше, хотя он просил нас остаться и рассказать ему все от начала до конца.
— Бедный старик, — горестно вздыхала Глория.
Дик, все еще полусонный, уселся на какой-то ящик.
— Ну, и что теперь? — поинтересовался он тоном стоического самоотвержения.
— Глория расстроена, — пояснил Энтони. — и мы с ней отправляемся в город ближайшим поездом.
Мори вытащил из кармана смутно забелевшее в темноте расписание.
— Зажги спичку.
Из непроглядного мрака явился крохотный огонек, едва осветив четыре лица, нелепые и очень мало похожие на себя посреди бескрайней ночи.
— Давайте-ка посмотрим. Два, два тридцать… нет, это вечер. Черт возьми, да тут до половины шестого ни на чем не уедешь.
Энтони явно колебался.
— Ну, — пробормотал он неуверенно, — все равно мы решили дожидаться здесь поезда. А вам двоим никто не мешает вернуться и лечь спать.
— Ты тоже иди, Энтони, — стала настаивать Глория. — Я хочу, чтоб ты пошел и хоть немного поспал, дорогой. Ты и так весь день на привидение похож.
— Что за глупости ты несешь!
Дик зевнул.
— Прекрасно. Вы остаетесь — мы остаемся.
Он вышел из-под навеса и принялся обозревать небеса.
— Довольно приятная ночь, в конце концов. Звезды светят и все такое. И подобраны с исключительным вкусом.
— Я тоже хочу посмотреть, — Глория двинулась следом за ним, остальные двое присоединились к ней. — Давайте сядем здесь, — предложила она. — Мне так гораздо больше нравится.
Энтони с Диком превратили какой-то длинный ящик в спинку и нашли достаточно сухую доску, чтобы предложить Глории в качестве сиденья. Энтони опустился рядом с ней, а Дик после некоторых усилий умостился неподалеку, на бочке из-под яблок.
— Тана заснул в гамаке на крыльце, — заметил он. — Мы перенесли его и положили рядом с печью на кухне, чтоб просох. Он был насквозь мокрый.
— Вечное ним какие-то неприятности, — вздохнула Глория.
— Приветствую вас! — донесся сверху звучно-замогильный голос; вздрогнув от неожиданности, они задрали головы и увидели Мори, который каким-то образом забрался на навес, где и сидел теперь, свесив ноги через край и смутно выделяясь, как тень фантастической химеры, на фоне сверкающего звездами неба.
— Должно быть, именно для таких случаев как этот, — начал он мягко; слова его, казалось, медленно скользили вниз с неизмеримой высоты, мягко опускаясь на плечи внимавших, — праведники земли сей украшают железные дороги рекламными щитами, утверждающими в желтых и красных тонах, что «Иисус Христос — Бог», с непостижимым тактом располагая их рядом с утверждениями типа «Виски Гюнтерс — это класс».
Раздался негромкий смех и головы троих, расположившихся внизу, остались задранными вверх.
— Меня томит желание рассказать вам историю моего образования, — продолжал Мори, — в свете этих сардонически пылающих созвездий.
— Давай, давай! Ну, пожалуйста!
— На самом деле стоит?
Они с надеждой взирали, пока он справится с раздумчивым зевком, адресованным белой улыбающейся луне.
— Ну хорошо, — начал он, — в младенчестве я много молился. Я запасал молитвы на случай будущих прегрешений. Однажды за год я запас тысячу девятьсот «На сон грядущий».
— Кинь, пожалуйста сигарету, — попросил кто-то.
Небольшая пачка достигла платформы одновременно с громоподобным возгласом:
— Тихо! Я собираюсь облегчить себя от бремени памятных замет, хранимых для темноты именно такой земли и сияния именно таких небес.
Внизу от сигареты к сигарете прошлась зажженная спичка. Голос продолжал:
— Я был большой знаток насчет того, как одурачить Господа. Согрешив, я тут же начинал молиться и это привело к тому, что постепенно для меня исчезла всякая разница между проступком и молитвой. Я веровал, что если кто-то восклицает «Боже мой!» в тот момент, когда на него падает несгораемый шкаф, это в первую очередь доказывает, как глубоко укоренилась в нем вера. Потом я пошел в школу. В течение четырнадцати лет пять десятков честнейших людей твердили мне, указывая па допотопные кремневые ружья: «Вот настоящая вещь. А эти новые винтовки — лишь глупая поверхностная имитация». Они осуждали книги, которые я читал и предметы, о которых я думал, называя их аморальными; потом мода изменилась, и они стали критиковать эти же вещи, называя их теперь «заумными».
Поэтому, будучи достаточно сообразительным для своих лет, я повернулся от профессоров к поэтам, вслушиваясь в лирический тенор Суинберна или драматический тенор Шелли , в огромного диапазона первый бас Шекспира или второй бас Теннисона с его случайными фальцетами; не чужды были мне басы профундо Мильтона и Марло . Я вникал в скорый говор Браунинга , декламации Байрона , бубненье Вордсворта . Это, но крайней мере, не приносило мне вреда. Я кое-что узнал о красоте — как раз достаточно, чтобы понять, что она не имеет ничего общего с правдой; больше того, я обнаружил, что не существует единой литературной традиции, есть только традиция неизбежного умирания всякой литературной традиции…
Потом я вырос и прелесть незамутненных иллюзий слетела с меня. Ткань моего ума огрубела, а зрение сделалось невыносимо острым. Жизнь вздымалась словно бурное море вокруг моего острова, и я сам не заметил, что уже плыву по нему.
Переход был практически неуловим — все это, оказалось, давно поджидало меня. Это такая вещь, что в ней найдется с виду безобидная, но достаточно коварная западня для всякого. А что же случилось со мной? Нет — я не пытался совратить жену привратника, не бегал нагишом по улице, возглашая о своей половой зрелости. Сама страсть никогда не побуждает к действию — действуют всегда одежды, в которые она рядится. Мне сделалось скучно жить — и все. Скука, каковая есть псевдоним, а зачастую и маска, за которой скрывается жажда жизни, стала бессознательным мотивом всех моих действий. Красота осталась позади — вы понимаете? Я окончательно вырос. — Он сделал паузу. — Конец школьных лет и ученья в колледже. Начинается часть вторая.
Три неспешно блуждавшие огонька указывали местоположение его слушателей. Глория теперь полулежала у Энтони на коленях. Он так крепко обнял ее свободной рукой, что она могла слышать биение его сердца. Ричард Кэрэмел, водрузившись на бочку из-под яблок, время от времени принимался шевелиться, издавая при этом негромкое ворчание.
— Повзрослев, я очутился в стране джаза и прочей хренотени и немедленно впал в состояние почти осязаемого замешательства. Жизнь возвышалась надо мной подобно не обремененной строгой моралью классной даме и вносила поправки в мое упорядоченное мироощущение. Но я, все еще веруя в силу разума, продолжал брести своей дорогой. Я читал Смита , который, смеясь над милосердием, настаивал, что именно глумление — высшая форма самовыражения, и вот этот Смит, заменив собой милосердие, до сих пор застит мне свет. Я начитался Джонса , который так изящно расправился с индивидуализмом — и вот пожалуйста! Джонс все еще путается у меня под ногами. Я не думал — я был полем битвы для мыслей множества других людей, или еще лучше сказать, я был похож на одну из тех соблазнительных, но бессильных стран, по территории которых прокатываются туда-сюда армии великих держав.
Я достиг зрелости, находясь под впечатлением, что весь этот накапливаемый опыт должен направить мою жизнь прямо к счастью. На самом деле я просто совершил не такой уж редкий подвиг, научившись решать всякий вопрос в воображении еще задолго до того, как он возникал передо мной в жизни, но от ударов и перипетий существования это все равно не избавляло. Однако, отведав несколько раз этого последнего блюда, я быстро насытился. Послушай! сказал я себе. Твой драгоценный Опыт дается тебе слишком дорого. Это не мед, который вливается прямо в твой раскрытый рот, это стена, на которую приходится карабкаться изо всех сил. Таким образом, я облачился в то, что считал неуязвимым скептицизмом и решил, что мое образование завершено. Но было слишком поздно. Решив ради собственной защиты не обзаводиться новыми связями с раздираемым трагическими страстями и обреченным человечеством, я попался на остальном. Я променял борьбу против любви на борьбу с одиночеством, а борьбу против жизни — на борьбу со смертью.
Он сделал паузу, чтоб подчеркнуть это свое последнее наблюдение, через минуту зевнул и продолжил:
— Дебют второй фазы моего образования, начатой вопреки всем моим устремлениям, ради какой-то непостижимой цели и конечного результата, который я вряд ли себе представлял, был сопряжен с ужасным разочарованием… Если он, конечно, вообще может существовать, этот результат. Этот был нелегкий выбор. Классная дама прямо так и говорила: «Мы будем играть в футбол, и ни во что, кроме футбола. Если ты не хочешь играть в футбол, значит, не будешь играть вообще…»
Что мне было делать — игрового времени так мало!
Но все же я чувствовал, что нас лишают права испытать даже то жалкое утешение, которое переживает, поднимаясь с колен, сбитый на площадке футболист. И вы, верно, думаете, что я упился этим пессимизмом, схватился за него, как за надежное и не слишком вгоняющее в депрессию — во всяком случае, не больше, чем тусклый осенний лень у костра — средство? Нет, такого со мной не было. Я был слишком горяч для этого, слишком еще жив.
И еще мне казалось, что для человека не может существовать какой-то окончательной цели. Человек начал нелепую, ожесточенную борьбу с природой — той самой природой, которая посредством божественного и великолепного стечения обстоятельств вознесла нас на то место, с которого мы можем швырнуть ей же в лицо перчатку. Она изобрела пути избавить человечество от худших и, таким образом, дала силу оставшимся осуществить ее более возвышенные — или, давайте назовем это, более затейливые, — хотя все еще достаточно неосознанные и случайные намерения. И вот, воодушевленные высочайшими дарами просвещения, мы стали изобретать способы обойти ее по кривой. В этой республике я видел, как черное начинает смешиваться с белым — в Европе имела место быть экономическая катастрофа, призванная спасти три или четыре больных и отвратительно управляемых нации от единственной власти, которая могла направить их к материальному процветанию.
Мы создаем Христа, который может возвысить прокаженного — и вот сейчас размножившиеся потомки этого прокаженного предстают перед нами как соль земли. Если кто-либо способен извлечь из этого урок — счастливого ему пути.
— А мне кажется, из жизни можно извлечь один-единственный урок, — перебила Глория, не противореча, а как бы грустно соглашаясь.
— Ну, и что это за урок? — живо откликнулся Мори.
— То, что из жизни невозможно извлечь никакого урока.
Немного помолчав, Мори сказал:
— Юная Глория, эта прекрасная и немилосердная дама, первой взглянула на мироздание с такой фундаментальной изощренностью, которой всегда пытался достичь я, которой никогда не достигнет Энтони, а Дик даже не осмыслит полностью.
С яблочной бочки донеслось презрительно-возмущенное хмыканье. Энтони, привыкший к темноте, мог ясно видеть сверканье желтого глаза Ричарда Кэрэмела и выражение негодования на его лице, когда он кричал:
— Ты просто сумасшедший! Ведь, следуя твоему же собственному заявлению, уже пытаясь, я приобретаю какой-то опыт.
— Пытаясь что? — свирепо отозвался Мори. — Пытаясь пронзить мрак политического идеализма каким-нибудь отчаянно-диким рывком навстречу правде? Застывши, сидеть день за днем на жестком стуле в бесконечном удалении от жизни и, глядя сквозь ветки деревьев на верхушку церковного шпиля , пытаться отделить раз и навсегда познаваемое от того, что не может быть познано? Пытаться выхватить кусок реальности и, присовокупив к нему жар собственной души, сообщить те невыразимые свойства, которыми он и так обладает в жизни, но безвозвратно теряет при переносе на бумагу или холст? Бесконечные годы изнурять себя в лаборатории среди сонмища шестеренок или пробирок ради единственной крохи истины сомнительного качества…
— А ты пробовал?
Мори помедлил, и в ответе его, когда он прозвучал, слышалась некая усталость, горький обертон, который отдавался еще какое-то время в ушах всех троих, пока не увлекся вверх и прочь, словно пузырек воздуха, притянутый прямо к Луне.
— Нет, только не я, — отозвался он мягко. — Я родился усталым — но с каким-то материнским умом, даром женщин подобных Глории, — и несмотря на все мои разговоры и послушания, тщетное ожидание всеобъемлющего откровения, которое — так и кажется — лежит совсем рядом, скрывается за любым рассуждением, я не добился ничего, ни к чему не добавил ни йоты.
Неясный звук в отдалении, который слышался уже несколько минут, вырос в жалобный утробный рев гигантской коровы и обозначил себя примерно в полумиле жемчужной точкой прожектора. На этот раз, грохоча и постанывая, состав тянул паровоз; проносясь мимо них и не прекращая своих громогласных жалоб, он обдал платформу целым ливнем искр и крупинок шлака.
— Ни единой йоты! — Голос Мори долетел до них словно с огромной высоты. — Что за немощная вещь разум с его несмелыми шажками, колебаниями, метаниями взад-вперед и самоубийственными отскоками! Интеллект — всего лишь инструмент обстоятельств. Есть люди, которые утверждают, что вселенную построил именно разум — но, Боже мой, разум никогда и паровоза бы не построил! Его построили обстоятельства. А интеллект — не больше, чем линейка, которой мы измеряем непостижимые свершения обстоятельств.
Я мог бы сослаться на философию наших дней — но нам слишком хорошо известно, что все это отрицательство, которым так поглощены сегодняшние интеллектуалы, эта победа Христа над Анатолем Франсом, в ближайшие пятьдесят лет может превратиться в свою собственную противоположность. — Он подумал и добавил. — Но я уверен в той громадной важности, которую представляю сам для себя, в необходимости признания этой важности для моего самосознания — то есть в тех вещах, с пониманием которых уже родилась наша мудрая и прекрасная Глория. Существует только это и болезненная бесполезность попыток постичь что-либо еще.
Ну хорошо, я ведь начал рассказывать вам о своем образовании. Но, как видите, ничему я не научился, даже о себе узнал очень немного. И если б мне суждено было узнать, я умер бы с плотно сжатыми губами и колпачком на авторучке, как до сих пор и поступали мудрейшие из людей — во всяком случае, со времен провала некоего знаменательного предприятия — странного, между прочим, предприятия. Оно касалось некоторых скептиков, которые думали, что дальновидны, точно как мы с вами. Разрешите мне поведать о них вместо вечерней молитвы, пока вы еще не отошли ко сну.
Как-то давным-давно все умные и талантливые люди в мире обратились в одну веру — точнее сказать, в безверие. Но их очень огорчала мысль о том, что пройдет очень немного лет после их смерти, и им станут приписывать множество верований и суеверий, о которых они и не помышляли, множество предсказаний, которых они и не собирались делать. Поэтому они сказали друг другу:
Давайте объединим наши усилия и создадим великую книгу, которая станет вечной насмешкой над легковерием человечества. Давайте убедим наших самых искусных в описании любви поэтов написать о радостях плоти, попросим поднаторевших в этом деле журналистов включить несколько знаменитых любовных историй. Мы включим туда все наиболее нелепые небылицы, которые сейчас в ходу, подберем самого забористого сатирика, который слепил бы из всех божеств, которым ныне поклоняется человечество, одно божество, которое будет более величественным, чем любое из старых, но в то же время таким по-человечески слабым, что станет поводом для насмешек всего мира, мы припишем ему самые абсурдные мысли, какие только можно придумать, непомерное тщеславие и неистовство, которые заставят предположить, что всем этим он занимается ради собственной забавы; в общем, чтобы люди, читая нашу книгу, начинали размышлять над ней, и в мире прекратится глупость.
И, наконец, давайте позаботимся о том, чтоб эта книга обладала всеми высотами стиля, чтобы она действительно могла стать вечной и свидетельствовать о нашем глубочайшем скептицизме и нашей всеобъемлющей иронии.
Так эти люди и поступили, и почили.
А книга их действительно пережила века, ибо так прекрасно была она написана и настолько изумляла совершенством своей выдумки, которую эти мудрецы и гении вложили в нее. Правда, они не позаботились снабдить ее заглавием, но после того, как все они умерли, книга стала известна как Библия.
Когда он замолчал, никто не отозвался. Всех присутствующих словно околдовала сырая недвижность, дремотно повисшая в ночном воздухе.
— Как я уже говорил, я собирался продолжить историю моего образования. Но коктейли во мне уже перегорели, да и ночь почти выдохлась, и скоро начнется это несносное, неистребимое копошенье — на деревьях, в домах, в этих двух магазинчиках вон там за станцией — и на несколько последующих часов на земле установится несусветная беготня… Ладно, — заключил он со смешком, — мы четверо, хвала Господу, можем двигаться к вечному успокоению, утешая себя тем, что сделаем этот мир чуть лучше самим фактом своего присутствия в нем.
Потянул предутренний ветерок, принося с собой полусонные блуждающие огоньки жизни, распластавшейся на фоне неба.
— Твои высказывания становятся все более бессвязными и неубедительными, — сонно пробормотал Энтони. — Ты ожидал одного из тех чудес вдохновения, посредством которых излагаешь свои наиболее блестящие и содержательные сентенции именно в том оформлении, которое может спровоцировать идеальный обмен мнениями. Однако, тем временем Глория продемонстрировала свою дальновидную беспристрастность, элементарным образом заснув… Могу судить об этом по тому, что она сумела сконцентрировать весь свой вес на моем измученном теле.
— Я вас утомил? — поинтересовался Мори, несколько озадаченно заглядывая под навес.
— Нет, просто разочаровал. Ты выпустил множество стрел, но не поразил ни единого воробья.
— Я оставил этих воробьев Дику, — незамедлительно отозвался Мори. — Мой удел — сумбур и бессвязность.
— Ну, сейчас ты меня этим не достанешь, — пробормотал Дик. — Мой ум слишком занят разного рода существенностями. Я слишком хочу в горячую ванну, чтоб заботиться о защите престижа моей профессии и о том, какая часть из нас представляет собой жалкое зрелище.
Рассвет все смелее заявлял о себе копившейся над рекой на востоке молочной белизной и то стихающим, то вновь набирающим силу птичьим гомоном в ближних деревьях.
— Без четверти пять, — вздохнул Дик, — почти час еще. Посмотри-ка! Эти двое отъехали. — Он указывал на Энтони, чьи веки уже сомкнулись. — Сон семейства Пэтчей…
Но в следующие пять минут его собственная голова, несмотря на множащиеся вокруг шелесты и щебет, склонилась на грудь, клюнула другой раз, третий…
Только Мори Нобл, сидя на станционной крыше, оставался бессонен, его широко раскрытые глаза неотрывно, до боли всматривались в отдаленный зачаток утра. Он с некоторым удивлением размышлял об эфемерности всех идей, о блекнущем сиянии бытия, об этих невольных и не очень тревожащих пока приступах задумчивости, которые однако все более настырно прокрадывались в его жизнь, словно крысы в ветшающий дом. Сейчас ему ни до кого не было дела — а в понедельник утром будет привычная работа, а позднее будет девушка из другой общественной прослойки, девушка, для которой он был всем; именно это было дороже всего его сердцу. И в этой небывалости разгорающегося дня казалось верхом самонадеянности, что он когда-то пытался о чем-то думать с помощью такого слабого и убогого инструмента как человеческий ум.
Вставало солнце, разливая по всей земле огромные сверкающие потоки тепла; вокруг была жизнь, суетящаяся словно рой мошкары, деятельная и беспорядочная — черное пыхтенье дыма из паровозной трубы, повелительное «по вагонам!» и звон колокола. Мори смущенно отводил глаза, замечая на себе заинтересованные взгляды публики, заполнившей «молочный поезд», слышал скоротечную перебранку Энтони и Глории, выяснявших, ехать ли ему с ней в город — потом последний сполох шумных протестов, и она уехала, а они втроем, бледные как привидения, остались никчемно стоять на платформе, слушая, как чумазый угольщик, ехавший в кузове грузовика, хриплой песней возносит хвалу летнему утру.
Семь тридцать, августовский вечер. Окна в гостиной серого дома широко распахнуты, безропотно обменивая насыщенную испарениями спиртного и табачным дымом атмосферу комнаты на полусонную свежесть поздних жарких сумерек. В воздухе витает умирающий запах цветов, тонкий, едва уловимый, словно уже намекающий, что и лето минет в свой черед. Но август еще настойчиво напоминает о себе тысячью сверчков возле бокового крыльца и одним, который, прорвавшись в дом и надежно укрывшись за книжным шкафом, время от времени возвещает о своем недюжинном уме и неукротимой целеустремленности.
Комната в жутком беспорядке. На столе блюдо с фруктами, они вполне настоящие, хотя и выглядят как муляжи. Возле него сгрудилось угрюмое и пестрое сообщество графинов, стаканов и наполненных с верхом пепельниц, последние еще исходят лесенками дыма, завивающимися в душном воздухе — картина, которой не хватает лишь черепа, чтоб походить на почтенную цветную литографию, когда-то необходимую принадлежность лю6ой интеллигентской «6ерлоги», которая с чувством восторга, замешанного на почтительном ужасе, представляет атрибуты разгульной жизни.
Через некоторое время жизнеутверждающее соло суперсверчка скорее прерывается новым звуком, чем сливается с ним — это меланхолический вой руководимой неуверенными пальцами флейты. Ясно, что музыкант скорее упражняется, чем демонстрирует свое искусство, ибо время от времени напев обрывается, после чего, минуя фазу невнятного бормотанья и возобновлений, звучит с новой силой.
Как раз перед седьмым фальшстартом в зто уныло-нестройное неблагозвучье вносит свой вклад третий звук. Это шум такси, подъехавшего к дому. Минутная тишина, потом опять такси, его шумная ретирада почти заглушает звук шагов на гравийной дорожке. По дому разносятся тревожные вскрики звонка.
Из кухни, торопливо застегивая лакейский пиджак из белой парусины, появляется маленький изможденный японец. Он открывает переднюю сетчатую дверь и впускает приятной наружности молодого человека лет тридцати, одетого со вкусом, отражающим благородные намерения, свойственные тем, кто посвятил себя служению человечеству. Во всем его поведении непременно чувствуются эти благородные намерения: во взгляде, которым он окидывает комнату, смешаны любопытство и непременный оптимизм; когда он смотрит на Т а н а, в его глазах отражаются все громадные усилия по возвышению того нехристя до собственного духовного уровня. Его зовут Ф р е д е р и к И. П э р э м о р. Он вместе с Э н т о н и учился в Гарварде, где, в силу сходства начальных букв фамилий, они были постоянно помещаемы рядом друг с другом в аудиториях. Возникло поверхностное знакомство, но со студенческих лет они никогда не встречались.
Тем не менее, П э р э м о р входит в комнату именно с тем видом, который имеет гость, явившийся на целый вечер.
Т а н а отвечает на вопросы.
Т а н а (заискивающе скалясь) . Уехари гастиниса на обеда. Будет через порчас. Уехари паравина седмой.
П э р э м о р (замечая стаканы на столе) . У них гости?
Т а н а. Да. Гостя. Миста Карамер, миста и миссас Барнес, мисс Кэйн, все оставаяся здесь.
П э р э м о р. Понимаю. (Добродушно.) Смотрю, они тут славно развлекаются.
Т а н а. Моя не понимая.
П э р э м о р. Я имею в виду, что они хорошо покутили.
Т а н а. Да, да купири. Многа, многа, многа пить купири.
П э р э м о р (деликатно уклоняясь от темы) . А я не мог слышать звуков музыки, когда подходил к дому?
Т а н а (сдавленно хихикнув) . Да, моя играю.
П э р э м о р. На каком-нибудь японском инструменте.
(Совершенно ясно, что он подписывается на «Географический журнал».)
Т а н а. Моя играю на фрю-у-ута, японский фрю-у-ута.
П э р э м о р. А что за песню вы исполняли? Одну из ваших японских мелодий?
Т а н а (в неимоверном усилии морщит лоб) . Моя играю песню поезд. Как вы говорите?.. зарезнодорозный песня. Так называют в моя старанна. Как поезд. Он уходит у-у-у-у; значит свистит. Значит поехар. Потом идету-у-у-у-у… Значит, быстро идет. Так примерно поручается. Все так рюбят у нас эта песню. Примерно детская песня.
П э р э м о р. Да, звучит приятно.
(В этот момент становится очевидно, чти лишь огромное напряжение воли удерживает Т а н а, чтобы не ринуться наверх за своими открытками, включая и те шесть, которые были произведены в Америке.)
Т а н а. Моя дерает коктейр дря господина?
П э р э м о р. Нет, спасибо. Я не пью. (С улыбкой.)
(Т а н а возвращается на кухню, оставляя дверь слегка приоткрытой. Через щель внезапно доносится мелодия японской дорожной песни — на этот раз исполнитель явно не репетирует, а дает представление, вдохновенное, полновесное представление.
Звонит телефон. Т а н а, погруженный в свои гармонии, не обращает на него внимания, поэтому П э р э м о р поднимает трубку.)
П э р э м ор. Здравствуйте… Да… Нет, его сейчас нет, но он может вернуться в любую минуту… Баттерворт? Алло, я не разобрал фамилию… Алло, алло, алло. Алло!.. А, черт!
(Телефон упорно отказывается издать хоть какой-либо звук.
П э р э м о р кладет трубку.
В этот момент вновь вступает тема такси, приносящая на своих крылах второго молодого человека; в руках он держит чемодан и открывает входную дверь, не позвонив.)
М о р и (в холле) . Ау, Энтони! Ау! (Входит в большую комнату и видит П э р э м о р а.) Добрый день.
П э р э м о р (все внимательнее вглядываясь в него) . Неужели?.. Неужели это Мори Нобл?
М о р и. Он самый. (Идет вперед, улыбаясь и протягивая руку.) Как поживаете, старина? Целую вечность вас не видел.
(Лицо смутно ассоциируется у него с Гарвардом, но он не совсем уверен. А вот имя, если он когда-то и знал, то давным-давно забыл. П э р э м о р у, однако, нельзя отказать в тонкой чувствительности и, в равной степени — в достойном похвалы милосердии, он все понимает и тактично выходит из положения.)
П э р э м о р. Не помните Фреда Пэрэмора? Мы вместе были в группе по истории у старого Анка Роберта.
М о р и. Постойте, постойте. Анк… то есть, я имею в виду — Фред. Фред был, я хочу сказать, Анк… да, он был замечательный старик. Вы со мной не согласны?
П э р э м о р (с улыбкой покивав) . Крепкой закалки старик. Теперь таких нет.
М о р и (после небольшой паузы) . Да, он был такой. А где Энтони?
П э р э м о р. Слуга-японец сказал мне, что он в какой-то гостинице. Обедает, я полагаю.
М о р и (взглянув на часы) . Давно уехали?
П э р э м о р. Думаю, да. Японец сказал мне, что они скоро вернутся.
М о р и. Как вы насчет выпить?
П э р э м о р. Спасибо. Я не пью спиртного. (Улыбается.)
М о р и. Не возражаете, если я выпью? (Позевывая, наливает себе из бутылки.) Чем вы занимались после колледжа?
П э р э м о р. О, самым разным. Я вел очень активную жизнь. Стучался в любые двери (его тон подразумевает все что угодно: от охоты на львов до организованной преступности).
М о р и. А в Европе бывали?
П э р э м о р. Нет, к сожалению, не был.
М о р и. Думаю, мы все там в скором времени побываем.
П э р э м о р. Вы серьезно так считаете?
М о р и. Конечно! Нам уже больше двух лет твердят, что война — это замечательно. Любой свихнется. Все хотят немного поразмяться.
П э р э м о р. Значит, вы не верите, что на карту на самом деле поставлены идеалы?
М о р и. Да никаких особенных идеалов. Просто людям время от времени хочется встряхнуться.
П э р э м о р (с растущим интересом) . Это очень интересно — то, что вы говорите. Как-то я беседовал с человеком, который побывал там…
(Во время последующего благовествования, которое предоставляем читателю самому заполнить примерно такими фразами: «Видел собственными глазами», «Высокий дух Франции», «Спасение цивилизации», М о р и сидит, полузакрыв глаза, всем своим видом выражая усталое безразличие.)
М о р и (при первой же возможности) . Кстати, вам, случайно, не известно, что именно в этом доме есть немецкий агент?
П э р э м о р (сдержанно улыбаясь) . Вы это серьезно?
М о р и. Абсолютно. Просто считаю своим долгом предупредить вас.
П э р э м о р (доверчиво) . Гувернантка?
М о р и (шепотом, показывая большим пальцем не кухонную дверь) . Тана! Это не настоящее его имя. Я слышал, что он постоянно получает корреспонденцию, адресованную лейтенанту Эмилю Танненбауму.
П э р э м о р (смеясь со всем терпением, на какое способен) . Вы меня разыграли.
М о р и. Конечно, может быть, я и зря его обвиняю. Но вы так и не рассказали, чем вы занимались.
П э р э м о р. Ну, начнем с того, что я пишу.
М о р и. Беллетристику?
П э р э м о р. Нет. В другом роде.
М о р и. Что же это может быть? Род литературы, которая наполовину выдумана и наполовину документальна?
П э р э м о р. Лично я предпочитаю придерживаться фактов. Я много занимался общественной работой.
М о р и. Ага…
(Быстрая искорка подозрения мелькает в его взгляде. Это все равно, как если бы П э р э м о р объявил себя карманником-любителем.)
П э р э м о р. В настоящее время я нахожусь по делам службы в Стэмфорде. И только на прошлой неделе узнал, что совсем поблизости живет Энтони Пэтч.
(Их прерывает доносящийся снаружи шум, который можно безошибочно определить как разговор и смех представителей обоих полов. Потом в комнату толпой входят Э н т о н и, Г л о р и я, Р и ч а р д К э р э м е л, М ю р и э л К э й н, Р э й ч е л Б а р н с и Р о д м а н Б а р н с, ее муж. Все они устремляются к Мори, невпопад отвечая «Прекрасно» на его общее «Привет!»
…Э н т о н и тем временем приближается к другому своему гостю.)
Э н т о н и. Ну черт меня побери! Как поживаешь? Ужасно рад тебя видеть!
П э р э м о р. А я как рад, Энтони. Я тут обосновался в Стэмфорде и подумал, что надо бы навестить тебя. (Шутливо.) Почти все время приходится работать на пределе сил, поэтому можем позволить себе несколько часов отдыха.
(Отчаянно пытаясь сосредоточиться, Э н т о н и припоминает, как зовут его гостя. После напряжения, сравнимого разве что с родовыми схватками, память разрешается кратким «Ф Р Е Д», вокруг которого он торопливо строит предложение «Просто здорово, Ф р е д!» Компанию тем временем охватывает легкое смятение, предшествующее знакомству. М о р и, который в силах разрешить ситуацию, предпочитает со зловредным наслаждением наблюдать.)
Э н т о н и (в отчаянии) . Леди и джентльмены, это… Фред.
М ю р и э л (с легкомысленной любезностью) . Привет, Фред!
(Р и ч а р д К э р э м е л и П э р э м о р приятельски приветствуют один другого по имени, последний, припоминая, что Д и к был одним из тех на курсе, кто никогда не снисходил до разговоров с ним — Д и к, тщетно надеясь, что П э р э м о р — некто, с кем он раньше встречался в доме Э н т о н и.
Три молодые женщины поднимаются наверх.)
М о р и (вполголосаДику) . Не видел Мюриэл со свадьбы Энтони.
Д и к. Да, она прямо расцвела. Ее последняя фразочка: «Ну, я вам доложу!»
(Э н т о н и какое-то время выдерживает схватку с П э р э м о р о м, наконец пытается вовлечь в разговор остальных, предлагая всем выпить.)
М о р и. Я уже изрядно потрудился над этой бутылкой. Спустился от слова «хранить» до «изготовлено». (Показывает на этикетке.)
Э н т о н и (обращаясь к Пэрэмору) . Невозможно угадать, когда эти двое заявятся. Однажды попрощался с ними под вечер, часов в пять, и, черт меня побери, в два часа ночи они уже снова приперлись. Подъезжает к самому крыльцу наемный лимузин из самого Нью-Йорка, и из него, естественно, выходят эти двое и, естественно, пьяные в лоск.
(П э р э м о р с благоговением смотрит на обложку книги, которую держит в руках. М о р и и Д и к обмениваются взглядами.)
Д и к (с невинным видомПэрэмору) . Вы работаете здесь в городе?
П э р э м о р. Нет, в поселке Лэйрд-стрит в Стэмфорде. (Поворачиваясь к Энтони.) Вы и представить себе не можете, насколько бедны эти небольшие коннектикутские городки. Итальянцы и другие эмигранты. В основном католики, вы знаете, поэтому очень сложно достучаться до них.
Э н т о н и (вежливо) . Ну, и преступность, конечно?
П э р э м о р. Не столько преступность, сколько невежество и грязь.
М о р и. Я считаю, что всех невежественных и немытых людей надо немедленно казнить на электрическом стуле. Но я обеими руками за преступников — придают жизни яркость. Беда в том, что если вы решите наказывать невежд, вам придется начать с первых семейств государства, потом придется переключиться на киношников и наконец заняться Конгрессом и духовенством.
П э р э м о р (заставляя себя улыбнуться) . Я имел в виду более фундаментальное невежество… даже в смысле языка.
М о р и (задумчиво) . Да, тяжеловато им приходится. Нельзя даже за новинками поэзии следить.
П э р э м о р. Только проработав месяцы в таком поселении, начинаешь понимать, насколько тяжела ситуация. Как сказал мне наш секретарь, грязи под ногтями незаметно, пока не вымоешь руки. Конечно, мы уже привлекаем большое внимание.
М о р и (грубо) . Ваш секретарь с таким же успехом мог сказать, что если засунуть бумагу в печь, то она немедленно загорится ярким пламенем.
(В этот момент к компании присоединяется свежеподкрашенная, вожделеющая поклонения и наслаждений Г л о р и я, сопровождаемая двумя подругами На какое-то время беседа рассыпается на части. Г л о р и я отзывает Э н т о н и в сторону.)
Г л о р и я. Пожалуйста, Энтони, не пей много.
Э н т о н и. Почему?
Г л о р и я. Потому что, когда напиваешься, ты делаешься такой простоватый.
Э н т о н и. Господи Боже мой! Теперь еще что такое?
Г л о р и я (помолчав и холодно глядя ему прямо в глаза) . Сразу несколько пунктов. Во-первых, почему ты рвешься за все платить сам? У обоих этих господ денег гораздо больше, чем у тебя.
Э н т о н и. Ну, и что такого, Глория! Они же мои гости!
Г л о р и я. Это не повод для того, чтобы платить за бутылку шампанского, которую разбила Рэйчел Барнс. Потом Дик пытался оплатить этот второй счет за такси, но ты не дал ему.
Э н т о н и. Но, Глория…
Г л о р и я. Когда нам приходится продавать облигации, чтоб оплачивать счета, по-моему, самое время отказаться от чрезмерной щедрости. Более того, на твоем месте я не обращала бы столь пристального внимания на Рэйчел Барнс. Ее мужу это нравится не больше, чем мне.
Э н т о н и. Что ты, Глория…
Г л о р и я (зло передразнивая его) . «Что ты, Глория!» Но почему-то этим летом такое случается слишком часто — с каждой хорошенькой женщиной, которая попадается тебе на глаза. Это становится чем-то вроде дурной привычки, и я не намерена этого терпеть! Если ты можешь резвиться с кем попало, то у меня тоже получится. (Потом, как бы вспомнив.) Между прочим, вот этот Фред, он не окажется вторым Джо Халлом?
Э н т о н и. Ну уж нет. Он, скорее всего, явился подвигнуть меня выдоить из деда немного денег для своего стада.
(Г л о р и я отворачивается от заметно поскучневшего Э н т о н и и возвращается к гостям.
К девяти часам все общество можно поделить на два класса — тех, кто пил постоянно, и тех, кто пил мало или вообще не пил. Ко второй группе относится Б а р н с ы, М ю р и э л и Ф р е д е р и к, и П э р э м о р.)
М ю р и э л. Хотела бы я тоже уметь писать. У меня возникает множество идей, но, похоже, я никогда не смогу превратить их в слова.
Д и к. Как выразился Голиаф: я понимаю, что чувствует Давид, только сказать не могу . Это замечание было немедленно взято филистимлянами в качестве лозунга.
М ю р и э л. Что-то не улавливаю. Должно быть, глупею к старости.
Г л о р и я (двигаясь нетвердой походкой среди публики, словно подвыпивший ангел) . Если кто-нибудь хочет есть, на столе в столовой осталось немного французских пирожных.
М о р и. Просто невыносимо, даже на пирожных эти викторианские вензеля.
М ю р и э л (с явным удовольствием) . Ну, я вам доложу, вы и нагрузились, Мори.
(Ее грудь — все еще мостовая, которую она готова предоставить копытам любого проезжего жеребца в надежде, что их железные подковы смогут высечь хоть искру романтического чувства из этого мрака жизни…
Чета Б а р н с о в и П э р э м о р увлечены беседой о чем-то благочестивом, настолько благочестивом, что м-р Б а р н с несколько раз пытается проникнуть в область более порочной атмосферы возле центрального дивана. И остается непонятным: длит П э р э м о р свое присутствие в сером доме только из вежливости и любопытства, или задавшись целью когда-нибудь со временем создать социологическое исследование о декадансе американского образа жизни.)
М о р и. Фред, мне представлялось, что вы человек широких взглядов.
П э р э м о р. Так оно и есть.
М ю р и э л. Я тоже. И мне кажется, что одна религия ничем не лучше другой, точно так же, как и все остальное.
П э р э м о р. В любой религии есть что-то хорошее.
М ю р и э л. Я — католичка, но — как я всегда говорю — не прикладываю к этому особых усилий.
П э р э м о р (с незыблемым смирением) . Католическая религия, это очень… очень могучая религия.
М о р и. Я считаю, что человек, способный к таким обобщениям, просто должен оценить тот вздымающийся вал ощущений и раскрепощенного оптимизма, который содержится в этом коктейле.
П э р э м о р (с видом решившегося на все человека берет выпивку) . Спасибо, я попробую… один.
М о р и. Один? Это оскорбление! Здесь, можно сказать, собрался весь курс 1910 года выпуска, а вы отказываетесь даже слегка поддать. Ну, давайте же!
(П э р э м о р искренне, с задором подхватывает.)
М о р и. Наполни кубок, Фредерик. Ты ведь понимаешь, что все подчинено велениям природы, а из тебя она намерена сделать отъявленного пьяницу.
П э р э м о р. Если человек умеет пить как джентльмен…
М о р и. А что такое, кстати, джентльмен?
Э н т о н и. Человек, который никогда не носит булавок в лацкане пиджака.
М о р и. Чепуха! Социальный ранг человека определяется тем, съедает он весь сэндвич или только то, что положено на хлеб.
Д и к. Это человек, который предпочтет первое издание книги последнему выпуску газеты.
Р э й ч е л. Человек, который никогда не производит впечатления наркомана.
М о р и. Американец, который способен осадить английского дворецкого и заставить его думать, что он такой и есть.
М ю р и э л. Человек, который происходит из хорошей семьи, получает образование в Йеле, Гарварде или Принстоне, имеет деньги, хорошо танцует, ну и все такое.
М о р и. Наконец-то прекрасное определение! Кардинал Ньюмен не придумал бы лучше.
П э р э м о р. Я думаю, нам следует рассмотреть этот вопрос более широко. По-моему, Авраам Линкольн сказал, что джентльмен это тот, кто никому не причиняет боли?
М о р и. Это относилось, я полагаю, к генералу Людендорфу .
П э р э м о р. Вы, конечно, шутите.
М о р и. Лучше выпей еще.
П э р э м о р. Мне не следовало бы. (Понижая голос, так чтобы слышал один Мори.) А что, если бы я вам сказал, что пью всего третий раз в жизни?
(Д и к заводит граммофон, который побуждает М ю р и э л подняться и раскачиваться из стороны в сторону, прижав к бокам согнутые в локтях руки и выставив то, что ниже локтя, перпендикулярно телу, словно рыбьи плавники.)
М ю р и э л. О, давайте уберем эти ковры и будем танцевать!
(Это предложение принимается Э н т о н и и Г л о р и е й с внутренними стонами и кислыми улыбками молчаливой покорности.)
М ю р и э л. Давайте же, вы, лентяи. Поднимайтесь и отодвиньте мебель.
Д и к. Подождите, я хоть допью.
М о р и (сосредоточившись на своей цели напоить П э р э м о р а) . Вот что я вам скажу. Пусть каждый наполнит свой стакан, выпьет его — а потом уж будем танцевать.
(Волна протестов, которая разбивается о каменную непреклонность М о р и.)
М ю р и э л. Теперь у меня голова просто идет кругом.
Р э й ч е л (вполголоса Э н т о н и) . Ну что, говорила тебе Глория держаться от меня подальше?
Э н т о н и (смущенный) . Да нет, ничего такого. Да и с чего ей говорить?
(Р э й ч е л загадочно улыбается ему. Прошедшие два года наделили ее тяжеловесной, ухоженной красотой.)
М о р и (поднимая свой стакан). Давайте выпьем за поражение демократии и падение христианства.
М ю р и э л. Ну ничего себе!
(Она бросает насмешливо-осуждающий взгляд на М о р и, потом выпивает.
Все выпивают с неодинаковой степенью легкости.)
М ю р и э л. Очистить пол!
(Понимая, что этого все равно не миновать, Э н т о н и и Г л о р и я включаются в громкую передвижку столов, громожденье в кучи стульев, скатывание ковров и разбивание лампочек. Когда вся мебель свалена в уродливые груды вдоль стен, образуется свободное пространство размером примерно восемь на восемь футов.)
М ю р и э л. Ну, где же музыка?
М о р и. Сейчас Тана изобразит нам серенаду в стиле глаз-ухо-горло-нос.
(Среди некоторого замешательства, обусловленного тем фактом, что Т а н а уже лег спать, совершается подготовка к представлению. Наконец, одетый в пижаму японец, с флейтой в руке, замотанный шерстяным шарфом, помещается в кресло, поставленное на один из столов, где и разыгрывает свой нелепо-гротескный спектакль. П э р э м о р заметно пьян и настолько захвачен идеей постановки, что усиливает эффект, карикатурно изображая движения пьяного человека, даже отваживаясь время от времени икать.)
П э р э м о р (обращаясь к Глории). Не хотите ли потанцевать со мной?
Г л о р и я. Нет, сэр! Я хочу устроить лебединый танец. Умеете?
П э р э м о р. С-само собой. Т-танцую все.
Г л о р и я. Прекрасно. Вы начинаете с того конца комнаты, а я с этого.
М ю р и э л. Поехали!
(И тут уж из всех выпитых бутылок начинает сочиться вопиющий Дух Безумия: Т а н а устремляется в таинственные лабиринты «дорожной» песни, заунывные «ту-утл-ту-ту-у-у» которой сливают свои меланхолические каденции с «бабочке бедной (чики-чик) грустно на цветке», исполняемой граммофоном. М ю р и э л настолько ослабела от смеха, что в состоянии только отчаянно цепляться за Б а р н с а, который, танцуя с мрачной непреклонностью армейского офицера, без тени юмора топчется почти на месте. Э н т о н и старается расслышать шепот Р э й ч е л — и не привлечь внимания Г л о р и и…
Но уже готово совершиться нелепое, невероятное, как будто нарочно придуманное событие, одно из тех, в которых жизнь вдруг пытается стать похожей на экзальтированную имитацию бульварного романа. П э р э м о р старается превзойти Г л о р и ю и в то время, когда всеобщая суматоха достигает своего пика, начинает кружиться все быстрее и быстрее, головокружительнее и головокружительнее — он теряет равновесие и вновь обретает его, теряет и вновь обретает, и наконец, летит в направлении холла… почти в объятия старого А д а м а П э т ч а, чье прибытие среди столпотворения, царящего в комнате, прошло совершенно незамеченным.
А д а м П э т ч очень бледен. Он опирается на трость. Человек, его сопровождающий — не кто иной как Э д в а р д Ш а т т л у о р т, и именно он хватает П э р э м о р а за плечо и отклоняет траекторию его падения от почтенного филантропа.
Время, которое понадобилось, чтобы тишина, подобно некой огромной завесе опустилась на комнату, может быть оценено примерно в две минуты, хотя в течение недолгого периода после этого еще квакает граммофон и ноты японской «дорожной» продолжают сочиться из раструба флейты Т а н а. Из девяти ранее присутствовавших только Б а р н с у, П э р э м о р у и Т а н а неизвестна личность вновь прибывшего. И никто из девятерых не знает, что именно этим утром А д а м П э т ч внес пятидесятитысячную лепту в дело запрещения спиртных напитков по всей стране.
Именно П э р э м о р у принадлежит честь нарушить эту нарастающую тишину; и та невероятная ремарка — самый большой грех, который он совершил в своей жизни.)
П э р э м о р (быстро ползя на четвереньках в направлении кухни) . Я… я не гость… я здесь работаю.
(И вновь падает тишина — на этот раз настолько глубокая, настолько чреватая передающимся от человека к человеку дурным предчувствием, что Р э й ч е л нервно и сдавленно хихикает, а Д и к обнаруживает, что 6еспрестанно бормочет себе под нос строчку из Суинберна, очень неожиданно и странно подходящую к данной ситуации:
…Из тишины всплывает трезвый и сдавленный голос Э н т о н и, говорящий что-то А д а м у П э т ч у, но и он скоро замирает.)
Ш а т т л у о р т (страстно) . Ваш дедушка подумал, что ему следует приехать посмотреть, как вы живете. Я звонил из Ри и просил передать вам.
(В наступившую паузу пунктиром, словно из ниоткуда, падает серия прерывистых вздохов, издаваемых непонятно кем. Э н т о н и — цвета мела. Губы Г л о р и и полуоткрыты, она смотрит на старика остановившимся взглядом, напряженно и со страхом. В комнате нет ни единой улыбки. Так ли уж? Или все-таки искривленные губы С е р д и т о г о П э т ч а вздрагивают и слегка приоткрываются, чтоб продемонстрировать два ровных ряда редких зубов. Он что-то говорит — четыре кратких и простых слова.)
А д а м П э т ч. Теперь едем обратно, Шаттлуорт.
(Вот и все. Он поворачивается и, поддерживаемый тростью, направляется через холл, выходит в переднюю дверь, и вот уже его нетвердые шаги дьявольским предвестьем беды шелестят по гравию дорожки под августовской луной.)
В этом отчаянном положении они были похожи на двух золотых рыбок в банке, из которой вылили всю воду; они не могли даже подплыть друг к дружке.
В мае Глории исполнялось двадцать шесть. И, как сама она говорила, ей нечего было желать, кроме того, чтоб еще долго оставаться молодой и красивой, веселой и счастливой, а также денег и любви. Она хотела примерно того же, чего хочет большинство женщин, только желание её было более неистовым и страстным. Она была замужем больше двух лет. Сначала были дни безмятежного взаимопонимания, доходившего до экстазов обладания и гордости. С этим чередовались недолгие и спорадические приступы неприязни, забывчивость, длившаяся не дольше, чем до вечера. Так было примерно с полгола.
Потом безмятежная ясность, чувство взаимной удовлетворенности сделались менее яркими, как бы подернулись серой пеленой — хотя очень редко, в приступах ревности или во время вынужденной разлуки, полузабытые порывы возвращались как доказательство родства их душ, не изжитого еще душевного волнения. Но она уже могла по целому дню ненавидеть Энтони или по целой неделе, невзирая ни на что, негодовать. Ласковое внимание друг к другу сменилось взаимными упреками, которые воспринимались как нечто приятное, почти как развлечение; и были ночи, когда они лежали перед сном, припоминая, кто первым вышел из себя и кому теперь надлежит дуться на следующее утро. А когда подошел к концу второй год, их брак обогатился двумя новыми приобретениями. Глория поняла, что Энтони обрел способность относиться к ней в высшей степени безразлично, эта индифферентность была мимолетна, подобна какому-то полузабытью, но она уже не могла нежно прошептанным словом или специально предназначенной для этого улыбкой пробудить его от этого сна. Настали дни, когда его начали тяготить ее ласки. Глория конечно замечала, но даже себе не признавалась, что такое может случиться с ней.
А совсем недавно она осознала, что несмотря на свое преклонение перед ним, ревность, готовность рабски служить ему, гордиться им, она глубоко презирала его — и это презрение уже примешалось ко всем ее чувствам… Все это и составляло ее любовь — ту живую, сотворенную женщиной иллюзию, предметом которой однажды апрельской ночью стал именно он.
Что касается Энтони, то несмотря на все эти оговорки, он все-таки был поглощен только Глорией. Случись ему потерять ее, и он на всю жизнь остался бы сломленным человеком, сентиментальным горемыкой, погруженным в воспоминания о ней. Но он уже редко проводил с ней наедине целый день, потому что не получал от этого удовольствия, и, за редким исключением, предпочитал, чтобы между ними присутствовал кто-то еще. Бывали периоды, когда он чувствовал, что сойдет с ума, если не останется совершенно один, а бывали и такие моменты, когда он определенно ненавидел ее. В легком подпитии он стал способен на непродолжительные увлечения другими женщинами, но пока это были всего лишь успешно подавляемые всплески неугомонного физического влечения.
В ту весну, в то лето они размышляли о будущем счастье — как они будут путешествовать от одной полуденной земли к другой, в конце концов возвращаясь в роскошное поместье к возможным идиллическим детям, потом на время входя в дипломатию или политику, чтобы свершить там нечто прекрасное и значительное, и, наконец, седовласой парой (восхитительно, шелковисто седовласой) они должны были купаться в своей немеркнущей славе, боготворимые буржуазией страны… Такие моменты обычно начинались со слов: «когда мы получим свои деньги»; и надежды их основывались больше на таких мечтах, чем на результатах все более беспорядочной, теряющей последние очертания жизни. Безрадостными утрами, когда все остроты прошлой ночи ссыхались до банального похабства, лишенного всякого достоинства, они могли, скорее по привычке, извлечь на свет божий эту связку общих надежд и перетряхнуть их, потом улыбнуться друг другу и, сведя весь предмет разговора к лаконичному, тем не менее искреннему, ницшеанизму Глории, упрямо повторить: «А, все равно!»
Дела их ощутимо ухудшались. Все более надоедливо и зловеще вставал финансовый вопрос; пришло понимание, что пьянство сделалось обязательной составной частью их увеселений — далекое от необычного явление среди британской аристократии лет сто назад, но нечто, могущее вызвать тревогу в обществе, упорно становящемся все более умеренным и осмотрительным. Больше того, оба они, казалось, слабели духом, и не столько в том, что они делали, сколько в способности приспосабливаться к обществу. У Глории развилось некое качество, в котором она до сих пор абсолютно не нуждалась — пока только скелет, но тем не менее явно обозначенный, предмет ее всегдашнего отвращения — совесть. Это совпало с медленным угасанием ее физической смелости.
И вот однажды августовским утром после неожиданного визита Адама Пэтча они пробудились усталые и отвратительные сами себе, разочарованные жизнью, способные испытывать лишь одно, всеобъемлющее чувство — страх.
— Ну? — Энтони сидел на кровати и смотрел на нее сверху вниз. Уголки его губ были скорбно опущены, голос звучал напряженно и пусто.
Вместо ответа она поднесла руку ко рту и начала медленно и сосредоточенно покусывать палец.
— Вот и приехали, — сказал он, помолчав; потом, раздраженный ее молчанием, спросил. — Чего же ты молчишь?
— А что ты хочешь от меня услышать?
— О чем ты думаешь?
— Ни о чем.
— Тогда прекрати жевать свой палец!
Последовала краткая, скомканная дискуссия о том, способна ли она думать вообще. Для Энтони было очень важно, чтоб она высказала вслух свое суждение о постигшем их прошлой ночью несчастье. Ее молчание рассматривалось просто как способ свалить всю ответственность на него. Она, со своей стороны не видела никакой необходимости что-либо говорить — момент требовал, чтоб она, как нервный ребенок, просто грызла свой палец.
— Я должен разъяснить это дурацкое недоразумение с моим дедом, — говорил он с мрачной убежденностью. Слабое новорожденное уважение к старику было отмечено использованием слов «моим дедом» вместо «дедушкой».
— Ничего у тебя не выйдет, — заявила она убежденно. — Ты не сможешь… никогда. Он тебя не простит до конца жизни.
— Может быть, — уныло согласился Энтони. — И все же я, наверное, смогу убедить его, что постараюсь исправиться, и вообще…
— Он выглядел больным, — перебила она, — лицо белое, как мука.
— Он ведь болеет. Я говорил тебе месяца три назад.
— Лучше бы ему умереть неделю назад, — сказала она раздраженно. — Бесчувственный старый дурак! Никто из них даже не улыбнулся.
— Но все же я хочу сказать, — добавила она уже спокойно. — В следующий раз, когда я увижу, что ты ведешь себя с какой-нибудь женщиной так, как вел вчера с Рэйчел Барнс, я от тебя уйду — вот так возьму и уйду! Я больше не собираюсь это терпеть.
Энтони откровенно струсил.
— Да не говори ты глупостей, — принялся протестовать он. — Ты же знаешь, что для меня не существует на свете ни одной женщины, кроме тебя — ни одной, дорогая.
Но эта попытка сыграть в регистре нежности была слабой и жалкой — на авансцену вновь вернулось ощущение более реальной опасности.
— Что если бы я поехал к нему, — предположил Энтони, — и рассказал, с подобающими цитатами из Библии, что слишком долго шел неправедным путем, но наконец увидел свет… — Тут он прервал себя и странно посмотрел на жену. — А интересно, что бы он сделал?
— Не знаю.
Она размышляла о том, хватит ли у их гостей ума разъехаться сразу после завтрака.
Прошла неделя, а Энтони так и не собрался с духом для поездки в Тэрритаун. Сама перспектива этого мероприятия была ему отвратительна и, будь его воля, он ни за что бы не поехал — но если его решительность и износилась за последние три года, то же произошло и с его способностью отказывать. Глория просто заставила его поехать. Она сказала, что хорошо бы недельку выждать, это даст время неистовой враждебности деда поутихнуть, но ждать дольше было бы ошибкой — чувство могло и окрепнуть.
Весь дрожа, он поехал… и напрасно. Адам Пэтч был нездоров, сообщил ему негодующий Шаттлуорт. Были даны категорические инструкции никого к нему не пускать. Под мстительным взглядом бывшего «водкоцелителя» боевые порядки Энтони дрогнули. Он шел к своему такси почти крадучись — и немного восстановил самоуважение только когда садился на поезд; как мальчишка радуясь, что может наконец вновь убежать, устремляясь к своим чудо-дворцам утешения, которые все еще высились и блистали в его воображении.
Глория приняла его в Мариэтте с насмешкой и презрением. Почему он не вошел внутрь силой? Уж она бы стесняться не стала!
Они решили сочинить старику письмо, которое после бесконечных переработок было наконец составлено и отослано. Это было наполовину извинение, наполовину попытка оправдаться вопреки всякой очевидности. Ответа не последовало.
И вот пришел сентябрьский день, располосованный на части солнцем и дождем, только солнце уже не согревало, а дождь не приносил свежести. В этот день они покинули свой серый дом, который был свидетелем цветенья их любви. Четыре дорожных сундука и три чудовищные корзины высились среди оголившейся комнаты, той самой, где двумя годами раньше они бродили, грезя наяву — влюбленные, всем довольные и такие теперь далекие. Теперь пустота отзывалась эхом. Глория, в новом коричневом платье, отороченном мехом, молча сидела на сундуке, Энтони нервно расхаживал туда-сюда, дымя сигаретой, и оба ждали грузовика, который должен был забрать их вещи в город.
— Что это такое? — спросила она, указывая на книги, сложенные стопкой на одной из корзин.
— Это коллекция марок, которую я когда-то собирал, — смущенно признался он. — Забыл упаковать ее.
— Энтони, глупо всюду таскать их с собой.
— Ну, я просто просматривал ее в тот день, когда мы уезжали из Нью-Йорка весной и решил не сдавать на хранение.
— А их нельзя продать? Разве у нас и так недостаточно всякого хлама?
— Ну прости, — отозвался он смиренно. С громоподобным грохотом к дверям подкатил грузовик. Глория стиснула кулачок и с вызовом погрозила пустым стенам.
— Я так рада, что уезжаю! — крикнула она, — так рада… Господи! Господи, как я ненавижу этот дом!
Итак, наша ослепительно прекрасная дама в сопровождении супруга отправилась в Нью-Йорк. В том самом поезде, который уносил их прочь, они и поссорились — ее безжалостные упреки повторялись с такой же частотой, регулярностью и неизбежностью, с какой мелькали станции, мимо которых они проезжали.
— Ну не сердись, — жалобно просил Энтони. — Ведь, в конце концов, у нас ничего нет, кроме друг друга.
— Зачастую у нас даже этого нет, — восклицала Глория.
— Когда это такое было?
— Множество раз — начиная с того случая на платформе в Редгейте.
— Уж не хочешь ли ты сказать?..
— Нет, — ледяным тоном перебила она. — Я не хочу ворошить этого. Было — и прошло, но уходя захватило кое-что с собой.
Она внезапно замолчала. Энтони тоже сидел молча, смущенный и подавленный. Спеша друг за другом, проносились однообразные видения придорожных Мамаронека, Ларчмонта, Ри, Пэлем Мэнора, разделенные пространствами унылых захламленных пустошей, не слишком эффектно изображавших из себя сельскую местность. Энтони почему-то вспомнилось, как однажды летним утром они вдвоем отправились из Нью-Йорка на поиски счастья. Может быть, они никогда и не надеялись особенно найти его. и все же сами по себе эти поиски оказались самым большим счастьем в его жизни. А жизнь, как оказалось, должна состоять в окружении себя подпорками — иначе она была бы сплошным бедствием. В ней не было ни отдохновения, ни покоя. Он впустую растратил лучшие годы в стремлении только плыть но течению и мечтать; ни один из плывущих по течению не миновал своего мальстрёма , никому еще не удавалось вдоволь намечтаться без того, чтоб его грезы не слились в фантастический кошмар рефлексии и сожалений.
Пэлем! Именно в Пэлеме они поссорились, потому что Глории понадобилось сесть за руль. И когда она поставила свою маленькую ножку на акселератор, автомобиль яростно рванул вперед, а их головы резко дернулись назад, словно у кукол, подвешенных на одной нитке.
Бронкс — теснящееся скопище домов, сверкающих под солнцем, которое стремительно катилось к краю необъятного сияющего небосвода, обрушивая целые каскады лучей на городские улицы. Нью-Йорк, он считал, был его домом — город роскоши и тайны, несбыточных надежд и экзотических мечтаний. А здесь, на его задворках, то и дело возносились на фоне равнодушного заката нелепые оштукатуренные дворцы и, провисев мгновение в своей невозмутимой нереальности, скользили прочь, уступая место путаной сумятице Гарлем-ривер. Вознесенный на эстакаду поезд катил сквозь густеющие сумерки мимо полусотни веселых и потеющих улиц верхнего Ист-Сайда, каждая из которых пролетала мимо вагонного окна, как пространство между спицами гигантского колеса, каждая со своим удивительно ярким, полным жизни откровением в виде бедно одетых ребятишек, копошащихся в какой-то лихорадочной активности, как юркие муравьи на дорожках из красного песка. Из окон густозаселенных многоквартирных домов, словно созвездия этого убогого небосвода, свешивались их округлые луноподобные матери, женщины, чем-то напоминающие тусклые необработанные самоцветы, женщины наводящие на мысль об овощах, женщины, похожие на мешки отвратительно грязного белья.
— Мне нравятся эти улицы, — заметил Энтони вслух, — у меня такое чувство, что здесь передо мной словно бы разыгрывается какой-то спектакль, и через секунду после того, как я исчезну, они перестанут прыгать и смеяться, сделаются вместо этого очень печальными, вспомнив как они бедны, и с опущенными головами удалятся в свои дома. Такое часто ощущаешь за границей, но здесь — очень редко.
Внизу, на хвастливо-оживленной торговой улице он прочитал в ряду магазинных вывесок с десяток еврейских фамилий; в дверях каждого магазинчика стоял маленький темноволосый человечек, наблюдая внимательными глазами за прохожими — и светились эти глаза подозрительностью, гордыней, проницательностью, алчностью и сметливостью. Нью-Йорк — он не мог отделить его теперь от медленного вползания этих людей наверх — эти маленькие магазинчики, растущие, движущиеся, объединяющиеся, расползающиеся — они множились по всем направлениям, озирая все вокруг хищным взором, по-пчелиному внимательным к мелочам. Это впечатляло — в перспективе виделось потрясающим.
В его мысли ворвался голос Глории, удивительно созвучный им:
— Интересно, где провел это лето Бликман?
После ясности юных лет наступает период напряженной и нестерпимой сложности. У продавца газированной воды этот период настолько краток, что на него почти не обращается внимания. Человек, занимающий на общественной шкале место повыше, дольше застревает на попытках сберечь первородную незамутненность отношений ко всему, сохранить «непрактичные» представления о порядочности. Но на подходе к тридцати это занятие становится слишком обременительным, и то, что до сих пор казалось необходимым, задевало чувства, отходит на задний план, теряет остроту. Словно сумерки на резких тонов пейзаж наваливается повседневность, смягчая его и делая вполне терпимым. Вся сложность жизни в ее неуловимой изменчивости становится нам не по карману: с утратой живости ощущений резко меняются ценности, начинает казаться, что прошлое не может научить нас ничему, с чем можно предстать перед будущим, — и вот мы теряем способность к душевному движению и восприимчивости, перестаем быть людьми, которых интересуют четкие границы этических понятий, мы подменяем честь правилами поведения, безопасность ценим выше романтики, мы совершенно незаметно для себя делаемся прагматиками. Уделом очень немногих остается озабоченность нюансами взаимоотношений — да и эти немногие занимаются сим только в специально отведенные для этих целей часы.
Энтони Пэтч перестал быть личностью, исполненной умственной отваги и любознательности, вместо этого он сделался личностью исполненной пристрастий и предрассудков, при страстном желании оставаться непотревоженным эмоционально. Это постепенное изменение, происходившее в нем в течение последних лет, ускорялось еще и беспрерывной чередой тревог, терзавших его ум. Прежде всего это было чувство, что все распадается и гибнет, постоянно дремавшее в его сердце и теперь разбуженное обстоятельствами. В минуты особенной неуверенности его преследовала мысль, что в жизни все-таки есть смысл. В первые годы после двадцати убежденность в бесплодности всех усилий, в мудрости отрицания, была подкреплена философами, которыми он восхищался, равно как и общением с Мори Ноблом, а позднее — с собственной женой. И все же бывали случаи — например, перед первой встречей с Глорией, или когда дед предложил ему поехать военным корреспондентом за границу — что недовольство собой едва не подвигло его на решительные шаги.
Однажды, как раз перед окончательным отъездом из Мариэтты, в процессе бесцельного перелистывания страниц «Бюллетеня выпускников Гарварда», он обнаружил колонку, где говорилось о том, кем стали за истекшие шесть лет его однокашники. Большинство из них, правда, вращалось в бизнесе, несколько человек было занято обращением язычников Китая и Америки к туманным истинам протестантизма, но некоторые, как он обнаружил, плодотворно занимались работой, которую нельзя было назвать ни синекурой, ни рутиной. Был Келвин Бойд, который, едва закончив медицинский факультет, уже открыл новый способ лечения тифа, потом отправился за границу, чтобы смягчить цивилизаторские меры, которые великие державы применяли к Сербии; был Юджин Бронсон, чьи статьи в «Нью Демокраси» говорили о нем как о человеке, чьи идеи выходили за рамки вульгарной своевременности и всеобщей истерии; был человек по фамилии Дали, изгнанный с факультета некоего благонамеренного университета за то, что проповедовал с кафедры марксистские доктрины. В искусстве, науке, политике тоже появились достойные своего времени люди — среди них был даже Северенс, защитник футбольной команды, вполне достойно и благородно отдавший свою жизнь в иностранном легионе на Эне .
Он отложил журнал и какое-то время был погружен в размышления об этих таких разных людях. В дни своего ненарушенного целомудрия он принялся бы отстаивать свое отношение до последнего — Эпикур в Нирване , он стал бы кричать, что бороться — означает верить, а верить — значит ограничивать себя. Он начал бы ходить в церковь, потому что его привлекала перспектива бессмертия, но не раньше, чем попробовал бы себя в выделке кож, потому что напряженность конкурентной борьбы удерживала бы его от печальных мыслей. Но теперь в нем не было столь тонкой щепетильности. Этой осенью, когда ему пошел двадцать девятый год, он был более склонен захлопывать свой ум для многого, избегать кропотливого исследования мотивов и первопричин, а больше всего стремился защититься от мира и от себя. Он не любил бывать один, но, как уже было сказано, зачастую страшился оставаться и вдвоем с Глорией.
Из-за той пропасти, которую разверз перед ним визит деда, и последовавшего за этим отказа от того образа жизни, который они вели в последнее время, необходимо было оглядеться в этом ставшем внезапно враждебным городе в поисках друзей и среды обитания, которая когда-то казалась самой теплой и наиболее безопасной. Первым его шагом была отчаянная попытка заполучить обратно свою старую квартиру.
Весной 1912 года он подписал договор на четыре года на условиях тысячи семисот долларов ренты в год, с правом возобновления. Этот договор истек в прошлом мае. Когда он в первый раз снимал эти комнаты, они были едва ли отличимой от остальных «заготовкой» квартиры, но Энтони разглядел их скрытые возможности и отметил в договоре, что, как он, так и хозяин должны были потратить определенную сумму на их улучшение. За истекшие четыре года квартирная плата выросла, и вот прошлой весной, когда Энтони временно отложил возобновление договора, домохозяин, некий мистер Зогенберг, понял, что может получить гораздо больше за то, что теперь было уже во всех отношениях уютной квартирой. Таким образом, когда Энтони посетил его в сентябре, то получил встречное предложение Зогенберга о трехлетнем найме уже за две с половиной тысячи в год. Это показалось Энтони несправедливым. Кроме того, означало, что плата за квартиру будет поглощать более трети их годового дохода. Тщетно доказывал он, что это его собственные деньги, его идеи перепланировки сделали эти комнаты такими привлекательными.
Тщетно предлагал он две тысячи долларов, две тысячи двести, хотя и такое мог позволить себе с большим трудом — мистер Зогенберг был неумолим. Оказалось, что на квартиру претендовали еще два джентльмена; такие квартиры пользовались сейчас спросом, и было бы едва ли разумно «отдавать» ее мистеру Пэтчу. Помимо прочего, хотя он никогда не упоминал об этом раньше, некоторые жильцы жаловались прошлой зимой на шум — пение и танцы поздней ночью, ну, и тому подобное. Внутренне негодуя, Энтони поспешил вернуться в «Ритц», чтобы сообщить Глории о своем поражении.
— Да я прямо вижу, — бушевала она. — как ты позволяешь ему положить себя на обе лопатки!
— А что я мог сказать?
— Ты мог сказать ему, кто он такой. Я бы не стала такого терпеть. Ни один человек на свете не стал бы такого терпеть! Ты просто разрешаешь людям помыкать собой, обманывать себя, просто предлагаешь брать над собой верх, словно ты глупенький мальчик. Просто нелепость какая-то!
— Ради Бога, только не выходи из себя.
— Я понимаю, Энтони, но все же ты такой осел!
— Хорошо, возможно. Хотя мы все равно не можем позволить себе эту квартиру. Но это все равно дешевле, чем жить в «Ритце».
— Кстати, именно ты настоял, чтоб мы остановились здесь.
— Да, потому что знал, как унижала бы тебя жизнь в дешевом отеле.
— Конечно унижала бы.
— В любом случае, нам нужно искать квартиру.
— Сколько мы можем платить? — требовательно спросила она.
— Ну, мы можем заплатить и его цену, если будем продавать больше облигаций, но мы ведь договорились прошлой ночью, что пока я не найду себе занятие, мы…
— Ой, все это я прекрасно знаю. Я спрашиваю, сколько мы можем платить, исходя только из наших доходов?
— Считается, что на квартиру не следует тратить больше четверти.
— И как велика эта четверть?
— Сто пятьдесят в месяц.
— Ты хочешь сказать, что у нас всего шестьсот долларов месячного дохода? — В ее голос закралась испуганная нотка.
— Естественно! — сердито отозвался он. — Ты что, думаешь, мы все время тратили больше двенадцати тысяч в год, не влезая в основной капитал?
— Я знала, что мы продавали облигации, но… неужели мы тратили столько денег? Как нам это удавалось? — Голос у нее был уже откровенно испуганный.
— Ну, я могу конечно заглянуть в счетные книги, которые мы так аккуратно вели, — язвительно заметил он, потом добавил. — Плата за две квартиры почти все время, одежда, путешествия… каждая из этих весен в Калифорнии обходилась нам примерно в четыре тысячи. Этот чертов автомобиль был от начала до конца сплошной тратой денег. Потом вечеринки, развлечения… да какая разница — то или другое.
Оба они были взволнованы и не на шутку опечалены. Теперь, в пересказе для Глории, ситуация выглядела еще хуже, чем когда он впервые открыл ее для себя.
— Мы должны где-то достать денег, — вдруг сказала она.
— Я понимаю.
— И ты должен сделать еще одну попытку повидаться с дедом.
— Хорошо.
— Когда?
— Как только мы устроимся.
Это в конце концов случилось неделей позже. Они сняли за сто пятьдесят долларов в месяц небольшую квартиру на Пятьдесят седьмой улице. Располагалась она в полупустом белокаменном многоквартирном доме и состояла из спальни, гостиной, кухоньки и ванной, и хотя комнаты оказались слишком малы, чтоб надлежащим образом расставить даже лучшую из мебели Энтони, они были чистые, новые, в светлом и гигиеничном стиле, не лишенные даже привлекательности. Баундс отбыл за границу служить в британской армии, а на его месте появилась худая ширококостная ирландка, которую они, скорее, терпели, нежели наслаждались ее услугами, и которую Глория ненавидела за то, что, сервируя завтрак, она неизменно вещала о триумфах «Шин Фэйн» . Но они поклялись не нанимать больше японцев, а слуги-англичане были в дефиците. Как и Баундс, она готовила только завтрак. В остальном приходилось довольствоваться отелями и ресторанами.
Окончательно подвигло Энтони сломя голову рвануться в Тэрритаун сообщение в нескольких газетах о том, что Адам Пэтч, мультимиллионер, филантроп, почтенный попечитель духовного подъема нации серьезно болен, и выздоровления не ожидается.
Нет, видеть его Энтони не может. Доктора не разрешают ему ни с кем разговаривать, сообщил мистер Шаттлуорт и милостиво предложил принять любое послание, какое только Энтони заблагорассудится вверить его попечению и передать оное Адаму Пэтчу, как только позволит его здоровье. Но всей этой риторикой он лишь подтвердил мрачное предположение Энтони, что блудный внук был фигурой в особенности нежелательной у постели больного. В этом месте беседы Энтони, имея в виду решительные наставления Глории, сделал движение, как бы собираясь прошмыгнуть мимо секретаря, но Шаттлуорт с улыбкой расправил свои мускулистые плечи, и Энтони понял, насколько тщетной была бы такая попытка.
До крайности обескураженный, он вернулся в Нью-Йорк, где муж и жена провели беспокойную неделю. Однажды вечером случился маленький инцидент, показавший до какой степени были натянуты их нервы.
Когда они возвращались после обеда домой. Энтони заметил на перекрестке бродячую кошку, крадущуюся вдоль изгороди.
— Когда я вижу кошку, мне всегда хочется ее пнуть, — от нечего делать сообщил он.
— А мне они нравятся.
— И однажды я поддался этому желанию.
— Когда?
— А, давно… Мы еще не были знакомы. Однажды ночью вышел на улицу в антракте. Ночь холодная была, как сейчас, а я слегка на взводе — это вообще был один из первых случаев, когда я напился, — добавил он. — Бедная нищенка искала место, где бы поспать, я думаю, а у меня настроение было дурацкое, вот и пришло в голову пнуть ее…
— О, бедная кошечка! — воскликнула Глория, искренне тронутая.
Вдохновленный собственным рассказом, Энтони принялся развивать тему.
— Да, я поступил некрасиво, — признал он. — Бедная зверюшка обернулась и жалобно смотрела на меня, словно надеясь, что я возьму ее на руки и приласкаю… Это был почти котенок, он ничего не успел понять, когда огромный башмак, явившись невесть откуда, опустился на его тщедушную спину…
— Боже мой! — крик Глории был полон неподдельной муки.
— А ночь была такая холодная, — продолжал он злорадно, нагнетая мрачность в голосе. — Я думаю, он ждал хоть какого-то участия, но получил в ответ только страдания…
Внезапно он умолк — Глория всхлипывала. Они дошли до дома и когда поднялись в квартиру, она бросилась на диван и принялась рыдать так горько, словно была уязвлена в самое сердце.
— Бедная кошечка, — жалобно повторяла она, — бедная, бедная… Ей было так холодно…
— Глория…
— Не подходи ко мне! Ради Бога, не подходи. Ты убил бедную беззащитную кошечку!
Растроганный Энтони опустился рядом с ней на колени.
— Господи, — говорил он. — Ну, Глория, милая. Ведь это неправда. Я все сочинил — от первого до последнего слова.
Но она уже не могла ему верить. В самих деталях, которые Энтони выбрал для своего рассказа, было нечто такое, из-за чего она плакала весь вечер, пока не заснула — о котенке, об Энтони, о себе, о всей боли, горечи и жестокости этого мира.
Старый Адам умер в конце ноября, в полночь, шепча своими истончившимися губами благочестивые комплименты своему Господу. Он, кому так много льстили, сам, растворяясь в небытии, льстил Всемогущей Абстракции, которую, ему казалось, должно быть чем-то разозлил в самые беспутные дни своей юности. Было возвещено, что он подписал что-то вроде перемирия с Господом, условия которого не обнародовались, хотя полагали, что в них включены крупные суммы контрибуций. Все газеты напечатали его биографию, а две поместили короткие редакционные статьи, где говорилось о его безупречной репутации, и его роли в драме индустриальной революции, вместе с которой он возрос. Сдержанно упоминалось о покровительствуемых и финансируемых реформах. И сквозь все газетные колонки, словно поджарые привидения, шествовали ожившие образы Комстока и Катона Старшего .
Каждая газета отмечала, что усопшего пережил единственный внук, Энтони Комсток Пэтч из Нью-Йорка.
Похороны состоялись на фамильной делянке кладбища в Тэрритауне. Энтони и Глория ехали в первом экипаже, слишком обеспокоенные, чтоб ощущать нелепость всего происходящего, и оба отчаянно пытались хотя бы на лицах слуг, бывших с ним до самого конца, разглядеть отблеск того богатства, которое их ожидало.
В неистовом волнении они подождали ради приличия неделю, потом, не получив никаких сообщений. Энтони позвонил адвокату деда. Мистера Бретта не было в конторе — его ожидали через час. Энтони оставил свой номер.
Тянулся последний день ноября, снаружи было холодно и хрустко, в окна уныло заглядывало тусклое солнце. Пока они, делая вид, что углубились в чтение, ждали телефонного звонка, атмосфера внутри и снаружи, казалось, пропитывалась острым предощущением непоправимой, чудовищной ошибки. После неизмеримой бездны времени телефон зазвонил и Энтони, сильно вздрогнув, поднял трубку.
— Алло, — голос его был напряжен и лишен всяких интонаций. — Да, я звонил. А кто это, будьте добры… Да… Ну, это касалось имущества. Естественно, я заинтересован, и я не получил ни слова о чтении завещания. Я подумал, может быть, у вас нет моего адреса… Что?.. Да…
Глория опустилась на колени. Интервал между репликами Энтони были словно турникеты, вертящиеся прямо у нее в сердце. Наконец она обнаружила, что без всякой мысли крутит большие бархатные пуговицы на диванной подушке.
— Это… это очень, очень странно… да, очень странно… это очень странно. Ни единого упоминания… ага, ни единого упоминания, ни… ага… и никакой причины?..
Голос его звучал слабо и как бы издалека. Она издала тихий, со всхлипом, крик.
— Да, я так и сделаю… Хорошо, спасибо… Спасибо…
Щелкнул рычаг. Взгляд ее, устремленный на пол, уловил, как его ноги пересекают узор солнечных пятен на ковре. Она поднялась, посмотрела прямо в глаза ему серым взглядом, и его руки сомкнулись вокруг нее.
— Родная моя, — голос его пресекся. — Он все-таки сделал это, черт его побери!
— А кто наследники? — спросил мистер Хейт. — Понимаете, когда вы так мало можете рассказать мне о деле…
Мистер Хейт был высокий, сутуловатый, с мохнатымн бровями. Его рекомендовали Энтони как хваткого и проницательного адвоката.
— Я знаю только в общих чертах, — отвечал Энтони. — Некий человек по имени Шаттлуорт, который был у него чем-то вроде любимчика, получил право распоряжаться всем как администратор, или опекун, или что-то в этом роде — всем, кроме прямых благотворительных взносов, содержания, оставленного слугам, и того, что отписано двум родственникам в Айдахо.
— Какова степень их родства?
— Не знаю, в третьем или четвертом колене. Я никогда даже не слышал о них.
Мистер Хейт понимающе кивнул.
— И вы хотите опротестовать условия завещания?
— Полагаю, что так, — покорно согласился Энтони. — Я хочу добиться наибольшего из всего, что возможно… хочу, чтоб вы сказали мне, что можно сделать.
— Вы хотите, чтоб отложили утверждение завещания?
Энтони помотал головой.
— Мне трудно ответить. Я понятия не имею, что такое «утверждение» завещания. Я просто хочу получить свою долю.
— Тогда, может быть, вы мне расскажете обо всем подробнее? Знаете ли вы почему завещатель лишил вас наследства?
— Ну… да, — начал Энтони. — Понимаете, он всегда был этаким вдохновенным борцом за моральные реформы, ну и всякое такое…
— Я знаю, — перебил мистер Хейт без тени улыбки.
— …и трудно предположить, что он был обо мне высокого мнения. Я не посвятил себя бизнесу, как он. Но я уверен, что до прошлого лета я все-таки был в числе наследников. У нас был дом за городом, в Мариэтте, и вот однажды вечером деду пришло в голову приехать навестить нас. А случилось так, что именно в то время у нас была довольно шумная вечеринка, на которую он и явился без всякого предупреждения. Ну, он окинул все единым взглядом, и с ним еще был этот человек, Шаттлуорт, развернулся и унесся обратно в Тэрритаун. После этою он ни разу не ответил на мои письма, не разрешил мне даже повидаться с ним.
— Он был сторонником сухого закона, не так ли?
— Он был все вместе взятое — настоящий религиозный маньяк.
— Как задолго до его смерти было составлено завещание, лишившее вас наследства?
— Недавно, я думаю, не раньше августа.
— И вы полагаете, что прямой причиной, лишившей вас наследства, явилось его негодование по поводу ваших недавних действий?
— Именно так.
Мистер Хейт задумался. На каких основаниях Энтони намерен опротестовать завещание?
— А разве здесь не прослеживается что-нибудь вроде злонамеренного влияния?
— Такое влияние может явиться основанием… но это в высшей степени трудно осуществить. Вам придется доказать суду, что такое давление было направлено именно на то, чтоб привести больного в такое состояние, когда он распорядился собственностью не по своей воле.
— Ну, предположим, что этот Шаттлуорт приволок его в Мариэтту специально, когда, по его расчетам, у нас могло быть какое-то торжество?
— Это никак не повлияет на ход дела. Существует четкое различие между советом и влиянием. Вам придется доказывать, что секретарь действовал с дурными намерениями. Я бы предложил несколько иные основания. Завещание опротестовывается автоматически в случае недееспособности, алкоголизма, — здесь Энтони улыбнулся, — или слабоумия, обусловленного старческим возрастом.
— Но, — возразил Энтони, — его личный врач, являясь одним из наследников, с готовностью засвидетельствует, что он не был слабоумным. Он и на самом деле не был. Суть в том, что он, возможно, поступил со своими деньгами именно так, как ему хотелось — это полностью согласуется с тем, что он делал в своей жизни.
— Видите ли, слабоумие, в определенном смысле, весьма напоминает злонамеренное влияние — и то, и другое подразумевает, что собственностью распорядились не так, как намереваюсь изначально. Правда, наиболее распространенное основание — принуждение, то есть физическое давление.
Энтони покачал головой.
— Боюсь, что на это не много шансов. Злонамеренное влияние, по-моему, лучше.
После дальнейшего обсуждения, которое из-за насыщенности его техническими терминами Энтони едва понимал, он нанял мистера Хейта в качестве советника. Адвокат предложил ему встретиться с Шаттлуортом, который вместе с Вильсоном, Хаймером и Харди являлся распорядителем по завещанию. Встречу назначили несколькими днями позже.
В газеты уже просочилось, что состояние оценивается примерно в сорок миллионов долларов. Самой большой суммой, назначенной отдельному лицу был один миллион долларов Эдварду Шаттлуорту, который, кроме того, получал тридцатитысячное жалование как администратор тридцатимиллионного трастового фонда, основанного с целью осуществлять вспомоществования разным благотворительным организациям и реформаторским обществам практически по собственному усмотрению распорядителя фонда. Остальные девять миллионов были в определенной пропорции поделены между двумя родственниками из Айдахо и примерно двадцатью пятью другими бенефициариями : друзьями, секретарями, слугами и работниками, которые в то или иное время заслужили печать Адамова одобрения.
Недели через две мистер Хейт на гонорар по договору в пятнадцать тысяч долларов начал приготовления к опротестованию завещания.
Не провели они и двух месяцев в маленькой квартирке на Пятьдесят седьмой улице, как для каждого из них жизнь в ней приобрела тот самый трудноуловимый, но почти ощутимый физически оттенок, которым было пропитано все их существование в сером доме. Оба беспрестанно курили, поэтому все кругом пропиталось запахом табака; он был повсюду — в их одежде, одеялах, шторах, в засыпанных пеплом коврах на полу. Вдобавок к этому — тошнотворная аура застоялых винных паров, наводившая на неизбежные предположения о превратившейся в тлен красоте и омерзительные воспоминания о былых попойках. Вокруг набора стеклянных бокалов на буфете этот запах был особенно силен. А стол красного дерева в гостиной был окольцован желтоватыми кругами, отмечавшими места, куда ставились стаканы. Попоек было множество — и люди, естественно, ломали мебель, людей тошнило в ванной комнате Глории, люди проливали вино и, наконец, устраивали невероятный бардак в крохотной кухоньке.
Все это стало неотъемлемой частью их существования. Несмотря на многочисленные резолюции, принимаемые по понедельникам, с приближением уик-энда молчаливо устраивалось так, что и он будет отмечен каким-либо богопротивным мероприятием. Когда приближалась суббота, они без особого обсуждения знали, что позвонят тому или иному члену устоявшегося круга своих безалаберных друзей и предложат встретиться. И только после того, как друзья собирались, и Энтони выставлял на стол графины, он мог как бы вскользь заметить: «Ну, и я с вами, пожалуй, немного выпью…»
А дальше они выпадали из жизни на два дня — только на мрачном похмельном рассвете понимая, что опять были самыми шумными и обращали на себя больше всего внимания среди самой шумной и привлекающей к себе внимание компании в «Буль-Миш» или в клубе «Рамей», или в ином, гораздо меньше следящем за поведением своих клиентов, месте отдыха. Они привычно обнаруживали, что опять каким-то непостижимым образом промотали восемьдесят или девяносто долларов и привычно приписывали это обстоятельство всегдашней стесненности в средствах, которую испытывали сопровождавшие их «друзья».
Вполне обычным стало для самых искренних из их друзей даже на самой вечеринке начать увещевать их, предсказывая обоим мрачный конец, вследствие утраты Глорией «красоты», а Энтони «здоровья». Подробности памятнопрерванной попойки в Мариэтте тоже, естественно, просочились наружу — «Мюриэл вовсе не собиралась рассказывать этого всем подряд, — убеждала Глория Энтони, — но она уверена, что каждый, кому она рассказывает, именно тот, единственный, которому она собиралась рассказать», — и окутанная весьма прозрачной вуалью, эта история заняла подобающее ей место в пантеоне Городских Сплетен. Когда же публике стали известны условия завещания Адама Пэтча и газеты начали публиковать материалы, касающиеся судебного процесса, затеянного Энтони, история обросла весьма унизительными для него домыслами. Слухи об их жизни стали доноситься отовсюду, слухи обычно не совсем лишенные оснований, но явно перегруженные нелепыми и злонамеренными подробностями.
Внешне они не выказывали никаких признаков износа. Глория в двадцать шесть все еще выглядела на двадцать; свежий, юный цвет ее лица все еще был достойным обрамлением для ее ясных глаз, все еще по-ребячьи прелестные волосы с годами медленно темнели — от блеска пшеницы до мерцания тусклого золота, а стройное тело неизменно напоминало о нимфах, резвящихся среди орфических рощ. Когда она шла через вестибюль отеля или по проходу в театре, мужские взгляды, десятки мужских взглядов зачарованно следовали за ней. Мужчины просили представить себя ей, впадали в длительные состояния искреннего восхищения, непременно начинали за ней ухаживать — ибо до сих пор она была существом исключительной, невероятной красоты. А Энтони, со своей стороны, скорее даже выиграл, чем потерял во внешности; в выражении лица его появился некий неуловимый, но вполне отчетливый оттенок трагизма, романтически контрастировавший с опрятностью и безупречностью его внешнего вида.
В начале зимы, когда все разговоры вращались вокруг возможности вступления Америки в войну, когда Энтони делал искренние и отчаянные попытки писать, в Нью-Йорк явилась Мюриэл Кэйн и тот же час пришла повидаться с ними. Было похоже, что она, как и Глория, не собиралась меняться. Она знала все самые свежие словечки, танцевала самые свежие танцы и рассказывала о самых свежих песнях и спектаклях с таким же жаром, как и в первый свой сезон нью-йоркского гуляки. Ее застенчивость была вечно новой и вечно бесплодной; одевалась она по самой последней моде, а черные волосы были теперь коротко острижены, как у Глории.
— Я приехала на зимний бал в Нью-Хэйвене, — объявила она, словно открывая невероятный секрет.
И хотя была старше любого студента в колледже, она всегда ухитрялась заполучить для себя то или иное приглашение, грезя, что на следующем балу обязательно случится та интрижка, которая должна завершиться на алтаре любви.
— А где ты была? — поинтересовался Энтони, не упуская случая доставить себе удовольствие.
— Проводила время в Хот-Спрингс. Этой осенью там было просто шикарно — и столько мужчин!
— Так ты влюблена, Мюриэл?
— А что ты называешь «любовью? — Это был риторический вопрос года. — Кстати, хочу вам кое-что сказать, — начала она, внезапно меняя тему. — Я понимаю, что это не мое дело, но, думаю, настало время вам угомониться.
— Да мы уж давно угомонились.
— Рассказывай, — лукаво усмехнулась она. — Куда ни придешь, всюду только и слышишь о ваших выходках. Позвольте сообщить, что имела немало неприятных минут, отстаивая вашу честь.
— Не стоило беспокоиться, — холодно отозвалась Глория.
— Ну как же, — запротестовала та, — ведь ты знаешь, что я — одна из твоих лучших подруг.
Глория молчала. Мюриэл продолжила:
— То, что женщина пьет — еще полбеды, но ведь Глория — такая красавица, многие обращают на нее внимание, узнают, и это, естественно, бросается в глаза…
— Ладно, рассказывай, что ты слышала, — потребовала Глория, склоняя свою гордыню перед любопытством.
— Ну, например, что эта гулянка в Мариэтте убила деда Энтони.
Муж и жена мгновенно напряглись от досады.
— Это уж совсем нахальство.
— Так говорят, — настаивала Мюриэл.
Энтони принялся ходить по комнате.
— Глупость какая-то, — наконец заявил он. — Те самые люди, которых мы приглашаем к себе, кричат об этом на всех углах и рассказывают как анекдот — и вот, в конце концов, это все возвращается к нам в форме таких страшилищ.
Глория стала поправлять пальцами выбившийся рыжеватый локон. Мюриэл облизнула губы, коснувшись языком вуалетки и, решившись, сказала главное из того, что хотела:
— Вам нужно завести ребенка.
Глория утомленно посмотрела на нее.
— Мы не можем себе этого позволить.
— Даже в трущобах у всех есть дети, — торжествующе объявила Мюриэл.
Энтони и Глория обменялись улыбками. Они уже достигли стадии злобных ссор, после которых никогда не мирились до конца, которые тлели под пеплом, готовые разразиться в любой момент или угаснуть в силу полнейшего равнодушия сторон — но этот визит Мюриэл на какое-то время сблизил их. Когда о том дискомфорте, в состоянии которого они существовали, высказывалась третья сторона, это давало им дополнительный импульс предстать перед этим безжалостным миром сплотившись. Теперь очень редко случалось, чтоб этот импульс к единению исходил изнутри их союза.
Энтони обнаружил, что чувствует какое-то родство собственного существования с образом жизни ночного лифтера в их доме, бледного человека лет шестидесяти с жидкой порослью вместо бороды, весь вид которого говорил о том, сколь долго ему пришлось падать до своего нынешнего состояния. Может быть, благодаря этому свойству он и сохранял свое место; это делало его запоминающейся и жалкой фигуркой неудачника. Энтони без улыбки вспоминал бородатую шутку о том, что вся жизнь лифтера — сплошные взлеты и паденья — и уж, во всяком случае, это была в буквальном смысле замкнутая жизнь, наполненная скукой. Каждый раз, входя в кабину лифта, он, затаив дыхание, ждал обычного стариковского: «Ну вот, сегодня, я думаю, нам и солнышко немного посветит». А Энтони гадал, в какой же это мере можно наслаждаться легким дождиком или солнечным светом, будучи запертым в эту тесную клетку, не видя ничего, кроме лишенного окон, насквозь прокуренного вестибюля.
Загадочная фигура, он сумел-таки сделать трагедию даже из того пошлого материала, который предоставила ему жизнь. Однажды в дом проникли трое громил, они связали лифтера и бросили на кучу угля в подвале, пока сами орудовали в кладовой. Когда швейцар нашел его на следующее утро, он уже окоченел от холода. Четыре дня спустя он умер от пневмонии.
Его место занял говорливый негр с Мартиники, с нелепым британским акцентом и явной тенденцией к грубости, который вызывал у Энтони отвращение, смешанное с ненавистью. Смерть старика оказала на Энтони примерно такое же действие, как в свое время история с котенком — на Глорию. Она напомнила ему о жестокости жизни вообще и, как следствие — о множащихся горестях его собственной.
Он занялся писательством — и наконец-то серьезно. Отправился к Дику и битый час выслушивал наставления о тонкостях процесса, на который до сих пор посматривал свысока и довольно презрительно. Деньги ему нужны были немедленно — каждый месяц приходилось продавать облигации, чтобы заплатить по счетам. Дик был откровенен и высказывался определенно:
— Если заняться статьями по литературным проблемам, которые идут в этих малотиражных журналах, то ими ты и на оплату квартиры не заработаешь. Конечно, если у человека есть дар юмориста, неплохая биография или какие-нибудь специальные знания, он может сделать из этого деньги. Но тебе остается только беллетристика. Ты говоришь, тебе нужны деньги прямо сейчас?
— Именно так.
— Ну, роман тебе раньше чем через полтора года никаких денег не принесет. Попробуй рассказы в каком-нибудь популярном жанре. Между прочим, если уж они окажутся не особо талантливы, пусть будут хоть веселы и занимательны — это самые пробивные их качества и самое верное средство заработать.
Энтони вспомнил о последних творениях самого Дика, которые недавно появились в популярном ежемесячнике. Они касались, главным образом, нелепых похождений группы набитых опилками персонажей, которые, как уверяли читателя, были представителями нью-йоркского света; вертелось в них все, как правило, вокруг чисто технических вопросов девственности героини, уснащаясь насмешливо-социологическими обертонами типа: «сумасшедшие из этих четырех сотен».
— Но ведь твои рассказы… — утратив над собой контроль, громко воскликнул Энтони.
— О, это совсем другое дело, — к изумлению друга заверил его Дик. — Понимаешь, у меня есть определенная репутация, поэтому от меня ждут проблемных вещей.
Энтони внутренне содрогнулся, поняв по тону замечания, сколь низко пал Ричард Кэрэмел. Неужели он на самом деле думает, что эти его последние поделки так же хороши, как и первый роман?
Вернувшись домой, Энтони сел за работу. Вскоре он понял, что не последним делом при этом было сохранять оптимизм. После полудюжины тщетных попыток он отправился в публичную библиотеку и целую неделю исследовал подшивки популярных журналов. Потом, уже во всеоружии, довел до конца свой первый рассказ «Диктофон судьбы». В основу его легло одно из тех немногих впечатлений, которые он вынес из шести недель пребывания на Уолл-стрит год назад. Все замышлялось как веселая сказочка о молодом служащем, который совершенно случайно напел па диктофон чудесную мелодию. Цилиндр был обнаружен братом босса, известным продюсером мюзиклов — и потом немедленно потерян. Дальше, в основном, описывались поиски пропавшего цилиндра и последующая женитьба благородного юноши (теперь процветающею композитора) на мисс Руни, добродетельной стенографистке, составленной примерно в равных пропорциях из черт Жанны д’Арк и Флоренс Найтингейл .
Он был уверен, что именно этого хотели все журналы. Он предложил в качестве главных героев привычных обитателей розово-голубого литературного мира, настолько обваляв их в сахарине сюжета, что они не оскорбили бы ни единого желудка даже в Мариэтте. Он напечатал рукопись через два интервала — последнее очень рекомендовалось в брошюре «Легкий путь к писательскому успеху» Р. Меггса Видлстайна, который уверял воспылавших амбициями водопроводчиков в глупости потения на собственной работе, в то время как после изучения данного, состоящего из шести уроков, курса, можно было зарабатывать, по крайней мере, тысячу долларов в месяц.
После прочтения рассказа скучающей Глории — заручившись ее древним как мир резюме, что «это лучше многого из того, что печатают в журналах», он насмешливо пометил свое творение псевдонимом Жиль де Сад , присовокупил подходящий конверт для ответа и отослал пакет.
Оценив гигантский труд, потребовавшийся для этого зачатия, он решил не начинать другого рассказа, пока не получит известий о первом. Дик сказал, что он может заработать и двести долларов. А если по какой-либо причине случится так, что рассказ не подойдет, ответ редактора, без сомнения, подскажет, какие изменения нужно внести.
— Я уверен, что это самое отвратительное литературное творение, когда-либо существовавшее, — повторял Энтони.
Редактор, как выяснилось, оказался вполне с ним согласен. Он вернул рукопись с запиской об отказе. Энтони отослал рассказ куда-то в другое место и принялся за следующий. Он назывался «Маленькая открытая дверь» и был написан за три дня. Он касался вопросов оккультизма: отдаляющуюся друг от друга пару свело вместе на эстрадном представлении выступление медиума.
Всего их было шесть. Шесть убогих, вызывающих жалость попыток «написать что-нибудь», сделанных человеком, который никогда прежде не пробовал по-настоящему что-нибудь написать. Ни в одном из них не проблескивало даже искры жизненности, а изящества и веселости во всех вместе взятых было меньше, чем в обычной газетной полосе. Циркулируя по редакциям, они собрали в общем тридцать одну отказную записку — надгробные плиты на бандеролях, которые он находил лежащими у себя под дверью, подобно мертвым телам.
В середине января умер отец Глории и им снова пришлось отправиться в Канзас-Сити — печальное путешествие, ибо Глория почти все время была мрачно-сосредоточенна, но не на смерти отца, а на смерти матери. После выяснения финальных обстоятельств Рассела Гилберта они стали обладателями примерно трех тысяч долларов и огромного количества мебели. Вся она хранилась на складе, ибо последние дни свои он провел в небольшом отеле. Благодаря этой смерти Энтони сделал еще одно открытие, касавшееся Глории. На обратном пути она, к его немалому изумлению, всерьез проявила свои билфистские наклонности.
— Но, Глория! — восклицал он, — не хочешь же ты сказать, что веришь во все это?
— А что такого, — с вызовом отвечала она, — почему бы и нет?
— Потому… потому что все это — фантастика. Ты же сама понимаешь, что, в любом смысле этого слова, ты — агностик. Ты насмехаешься над любой ортодоксальной формой христианства — и вдруг заявляешь, что веришь в какие-то глупые россказни о переселении душ.
— А что, если на самом деле верю? Я ведь слушала тебя и Мори, и любого другого, чей интеллект вызывает у меня хоть какое-то уважение, и согласно всему этому — жизнь, в том виде как она предстает перед нами, в высшей степени бессмысленна. Но мне всегда казалось, что если б я узнала что-то, пусть бессознательно, еще здесь, это значило бы. что жизнь не бессмысленна.
— На самом деле ничего ты не узнаешь — только мучаешь себя. Но если ты не можешь без веры во все эти примиряющие с правдой жизни штуки, выбери из них такую, которая может взволновать воображение не только склонных к истерии дамочек. Человек вроде тебя не должен ничего принимать на веру без достаточных обоснований.
— Да плевать мне на правду. Я счастья хочу.
— Но если у тебя достаточно развитый ум, то содержание твоего счастья определяется именно этой правдой. А во всякую чушь могут верить только простаки.
— Мне все равно, — упрямо повторяла она, — кроме того, я ведь ничего не проповедую.
На этом их разговор и закончился, но потом, в мыслях, Энтони несколько раз возвращался к нему. Было не очень приятно обнаружить в ней это застарелое заблуждение, очевидно перешедшее от матери и еще раз воплотившееся в бессмертном обличье врожденной идеи.
После расточительной и безрассудной недели, проведенной в Хот-Спрингс, в марте они добрались до Нью-Йорка, и Энтони возобновил свои бесплодные попытки на поприще беллетристики. Чем яснее становилось им обоим, что путь к избавлению лежит не в области популярной литературы, тем стремительнее исчезали их вера друг в друга и мужество. Между ними непрерывно происходила принимающая самые различные формы и подчиненная каким-то запутанным правилам схватка. Все усилия снизить расходы ни к чему не приводили из-за их крайней инертности, и к марту они вновь начали использовать любой предлог, чтоб устроить «вечеринку». Глория с безрассудным упорством выдвигала предложение взять все деньги и кутить до тех пор, пока они не кончатся — что угодно казалось лучше, чем просто наблюдать, как они все равно растекаются по пустякам.
— Глория, тебе ведь не меньше моего нужны эти вечеринки.
— Не обо мне речь. Все, что я делаю, находится в полном соответствии с моими идеалами: хоть в эти годы, пока я молода, повеселиться как следует, не теряя ни одной минуты.
— А что потом?
— Да наплевать мне на то, что потом.
— Это сейчас тебе так кажется.
— Может быть, но тогда уж с этим все равно ничего нельзя будет поделать. Буду утешаться тем, что хоть повеселилась вволю.
— Да брось, ничего и тогда не изменится. В конце концов, мы действительно неплохо проводили время, вдоволь похулиганили, а сейчас просто расплачиваемся за это.
Деньги, тем не менее, продолжали таять. Как-то сам собой установился бесконечный, почти неизменный цикл — два дня веселья, два дня мрачного похмелья. Крутые подъемы, когда они случались, выражались для Энтони во всплесках трудовой активности, в то время как Глория, нервная и угрюмая, просто валялась в постели или сопровождала это же отрешенным покусыванием пальцев. После дня или двух такого времяпрепровождения они обычно кого-нибудь приглашали — и какое значение имело все остальное! Эта ночь, полная сияния, конец всем тревогам, и ощущение, что если жизнь и не имеет смысла, все равно она полна очарования! Вино придавало их скольжению вниз видимость блеска и некой бесшабашности.
Процесс тем временем продвигался медленно, с бесконечными допросами свидетелей и выстраиванием показаний в надлежащем порядке. Наконец предварительные процедуры, относящиеся к разделу имущества, были закончены. Мистер Хейт не видел никаких причин, почему дело не могло бы поступить в суд уже к лету.
В конце марта в Нью-Йорке появился Бликман; он около года был в Англии по делам «Филмз пар Экселенс». Процесс его всесторонней респектабилизации шел полным ходом — одевался он все лучше, интонации его голоса становились все приятнее, а в манерах теперь была заметна определенная уверенность, что все прекрасное в этом мире принадлежит ему по естественному и неотъемлемому праву. Он посетил их жилище, посидел около часа, в течение которого говорил главным образом о войне, и удалился, пообещав, что зайдет еще. В его следующий визит Энтони не было дома, и вернувшегося под вечер мужа встретила взволнованная и чем-то явно увлеченная Глория.
— Энтони, — начала она, — ты все еще будешь возражать, если я попробую сниматься?
Сердце его словно окаменело при этих словах. Как только она, пусть лишь в его воображении, пыталась отдалиться, ее присутствие делалось не просто драгоценным, а отчаянно необходимым для него.
— Но, Глория!..
— Бликман сказал, что мог бы взять меня — но только если я вообще собираюсь чего-то добиться, начинать нужно прямо сейчас. Им нужны только молодые женщины. Подумай о деньгах, Энтони!
— Для тебя — конечно. А как насчет меня?
— Неужели ты не понимаешь, что все, чем владею я, принадлежит и тебе?
— Да что это за карьера такая! — взорвался наконец высокоморальный, бесконечно осмотрительный Энтони, — да и публика там такая, что хуже поискать. Кроме того, мне чертовски надоело, что этот славный малый Бликман является сюда и сует во все нос. Ненавижу эти театральные штучки.
— Это вовсе не театр! Это совсем другое.
— А мне что прикажешь делать? Гоняться за тобой по всей стране? Жить на твои деньги?
— Тогда заработай сам.
Дискуссия переросла в одну из самых диких ссор, которые у них когда-либо случались. Вслед за последовавшим примирением и неизбежным периодом морального транса, она поняла, что он лишил ее планы заняться кино всякого очарования, отнял у них жизнь. Никто из них даже не упомянул, что Бликман действует небескорыстно, но оба знали, что именно этого и боялся Энтони.
В апреле была объявлена война Германии . Вильсон и его кабинет — своим единообразием чем-то странно напоминавший двенадцать апостолов — спустили долго содержавшихся на голодном пайке псов войны, и пресса начала истерично вопить об опасности зловещей морали, зловещей философии, зловещей музыки, созданных тевтонским духом. Те, кто воображал себя особенно терпимыми, все-таки тонко замечали, что до истерии их довело исключительно германское правительство; остальные довели себя до состояния тошнотворной непристойности сами. Любая песня, содержавшая в себе слово «мать» или слово «кайзер», была обречена на устрашающий успех. И наконец-то у всех было о чем поговорить — и почти все на полную катушку наслаждались этим, словно их отобрали на роли в мрачной фантасмагорической пьесе.
Энтони, Мори и Дик подали прошения о зачислении на офицерские курсы и теперь двое последних ходили всюду, чувствуя себя непривычно восторженными и безупречными; они совсем как первокурсники болтали между собой о том, что лишь война может являться единственным извинением и оправданием жизни аристократа, воображали себе невероятное офицерское сословие, которое будет состоять главным образом из наиболее достойных выпускников трех или четырех университетов восточного побережья. Глории казалось, что в этом бескрайнем потоке кровавого света, затопившего всю страну, даже у Энтони прибавилось обаяния.
Солдат Десятого пехотного полка, прибывших в Нью-Йорк из Панамы, к их немалому недоумению, сопровождала из одного кабака в другой толпа патриотичных граждан. Впервые за многие годы на улицах стали замечать вестпойнтовцев , и всем казалось, что все великолепно, но даже не вполовину так великолепно, как очень скоро будет, что все вокруг прекрасные ребята, и каждая нация — великая нация (исключая, разумеется, немцев), и в любом слое общества все парии и козлы отпущения должны были только явиться в военной форме, чтобы быть прощены, поощрены и облиты слезами родственников, экс-друзей и просто незнакомцев.
К несчастью, некий маленький и дотошный доктор решил, что у Энтони не все в порядке с кровяным давлением. Он не мог допустить его на офицерские курсы, не погрешив против собственной совести.
Их третья годовщина прошла не то что не отмеченной, а даже незамеченной. В свое время настала оттепель, потом еще чуть потеплело, и все, растаяв, пролилось в поначалу сдержанное, потом забурлившее лето. В июле завещание было предложено на официальное утверждение и после опротестования направлено на доследование и подготовку для суда. Процесс был отложен до сентября — возникли трудности с подбором беспристрастного состава присяжных, потому что в обсуждение вовлекались моральные соображения. К разочарованию Энтони, приговор оказался в пользу завещателя, после чего мистер Хейт возбудил апелляционный иск, направленный уже против Эдварда Шаттлуорта.
По мере того, как потихоньку убывало лето, Энтони и Глория все обсуждали, что будут делать, когда получат деньги, говорили о тех местах, куда собираются поехать после войны, когда они будут «опять во всем согласны друг с другом», ибо они оба все еще надеялись, что придет время, когда их любовь, возродившаяся словно феникс из собственного пепла, увлечет их вновь в свои таинственные непостижимые дебри.
В начале осени его призвали на службу, и проверявший врач не имел ничего против его низкого кровяного давления. И однажды ночью, без всякой цели, просто от жалости к себе, Энтони сказал Глории, что больше всего на свете он хотел бы быть убитым. Но, как всегда, и жалели они друг друга не так и невпопад…
Они решили, что, по крайней мере пока, ей незачем ехать с ним на Юг, где в тренировочном лагере располагалась его часть. Ей лучше было остаться в Нью-Йорке и, в целях экономии, «пользоваться квартирой», а еще следить за продвижением дела, болтавшегося теперь где-то в отделе апелляций, который, как сказал им мистер Хейт, обычно просрочивал все сроки.
Едва ли не последней их беседой была совершенно бессмысленная ссора по поводу дележа дохода — безусловно, каждый хотел отдать все другому. И было очень логично для неразберихи и сумятицы их существования, что в тот октябрьский вечер, когда Энтони приказано было явиться на Центральный вокзал для отправки в часть, Глория сумела добраться туда, только чтобы поймать его прощальный взгляд поверх колыхавшегося моря непроходимой толпы. В тусклом свете огней дебаркадера их взгляды устремились навстречу друг другу сквозь этот хаос истерики, наполненный желтыми всхлипами и запахом нищенского женского несчастья. Наверняка они подумали о том, что сделали друг другу, и каждый обвинил себя, что именно он начертил тот мрачный лабиринт, извивами которого брели они так слепо и трагично. А под конец они были разделены слишком большим расстоянием, чтобы видеть слезы друг друга.