27149.fb2
Повинуясь истошной команде, изошедшей из какого-то невидимого источника, Энтони ощупью направился в вагон. Он думал о том, что впервые больше чем за три года должен расстаться с Глорией дольше, чем на одну ночь. Непоправимость этого взывала к нему всей своей отчаянной тоской. Ведь он покидал свою чистую и прекрасную девочку.
По его мнению, они все же пришли к наилучшему решению финансовых проблем: ей оставалось триста семьдесят пять долларов в месяц — не такая уж большая сумма, учитывая, что больше половины ее будет уходить в уплату за квартиру — а он, в дополнение к своему жалованью, брал себе пятьдесят. В большем он не видел нужды: пища, одежда и место проживания будут оплачены, а общественных обязанностей у рядового нет.
Вагон был переполнен, даже воздух в нем, казалось, загустел от дыхания. Это был один из вагонов типа известного как «туристический», что-то вроде пародии на пульман, с голым полом и сомнительного вида сиденьями, которые явно не мешало помыть. Тем не менее Энтони был рад и этому. Он смутно подозревал, что путешествие на Юг могло произойти и в товарном вагоне, в одном конце которого будут помещены восемь лошадей, а в другом — сорок человек. Он так часто слышал рассказы об этих «48 человеколошадях», что они перепутались у него в голове и преследовали, как зловещий призрак.
Двигаясь нетвердым шагом вдоль прохода, со свисающим с плеча, словно огромная голубая колбаса, вещмешком, он не видел ни одного незанятого места, однако некоторое время спустя взгляд его приметил свободное место, оккупированное, правда, в данный момент ногами маленького смуглого сицилийца, который, надвинув на глаза шляпу, сгорбился в углу и был готов к отпору. Когда Энтони остановился рядом с ним, он смерил его хмурым взглядом, явно намереваясь показаться грозным; должно быть, он усвоил это как защитную реакцию против всей этой гигантской уравниловки. В ответ на резкое обращение Энтони «Место занято?» он очень медленно, словно это было что-то очень хрупкое, приподнял свои ноги и заботливо поместил их на пол. И все это, не сводя глаз с Энтони, который тем временем сел и расстегнул френч, выданный ему днем раньше в Кэмп-Аптоне. Китель жал под мышками.
Не успел Энтони рассмотреть других обитателей соседних скамеек, как в головной конец вагона влетел молоденький младший лейтенант, и со скоростью ветра понесся по проходу, резко выкрикивая устрашающим голосом:
— Никакого курения в вагоне! Не курить! Эй, парни, не курите в вагоне!
Не успело его вынести в тамбур, как на противоположном конце вагона уже поднялось, в знак несогласия, с десяток маленьких облачков.
— Ой, напугал!
— Ну, Боже ты мой!
— Как это — не курить!
— Эй, друг, вернись, давай все обсудим!
— Что за приколы такие?
Две или три сигареты вылетели через открытые окна. Другие остались в вагоне, хоть и были припрятаны. Из разных мест с оттенком бравады, насмешки, смиренного юмора послышалось несколько реплик, которые быстро растаяли в не принявшей вызова нарастающей тишине.
Четвертый обитатель секции, в которой находился Энтони, внезапно высказался:
— Прощай свобода, — угрюмо выдавил он из себя. — Прощай все, будем теперь как псы у этих офицеров.
Энтони посмотрел на него. Это был высокий ирландец, на лице которого застыло выражение безразличия, смешанного с отчаянной надменностью. Его взгляд упал на Энтони, словно он ждал какого-то ответа, потом переместился на других. Получив в ответ только вызывающий взгляд итальянца, он со стоном вздохнул и, шумно сплюнув на пол, с величавым видом погрузился в молчание.
Через несколько минут дверь вновь распахнулась, и уже привычно официальный зефир внес в вагон младшего лейтенанта, выпевавшего на этот раз иную новость.
— Все в порядке, ребята, курите, если хотите! Я ошибся, парни! Все в порядке! Давайте, закуривайте, я ошибся!
На этот раз Энтони удалось его рассмотреть. Молодой, худенький и уже увядший, он чем-то напоминал собственные усы: тем что был похож на охапку лоснящейся соломы. У него почти не было подбородка и это разительно противоречило такой великолепной и неубедительной суровости, которую Энтони должен был научиться в течение грядущего года связывать вообще с лицами молодых офицеров.
Все немедленно закурили — даже те, кто раньше не курил. Сигарета Энтони тоже внесла свою лепту в сизую дымку окислов, которая, казалось, прокатывалась по вагону опалесцирующим приливом и отливом, подчиняясь движению поезда. Разговоры, которые прекратились в промежутке между двумя столь знаменательными визитами юного офицера, вновь нехотя ожили; кое-кто через проход от Энтони начал проводить довольно неуклюжие эксперименты, выясняя способность плетеных кресел обеспечить хотя бы минимальный комфорт. Вяло составились две карточные партии, вскоре привлекшие нескольких наблюдателей, которые уселись на поручнях сидений. А еще через несколько минут в сознание Энтони вторгся неприятный повторяющийся звук — маленький заносчивый сицилиец во всеуслышанье заснул. Было утомительно наблюдать эту наделенную движением протоплазму, разумность которой можно было признать лишь из вежливости, запертую непостижимыми законами общественного бытия в этот вагон и влекомую теперь куда-то для делания смутного чего-то без цели, без смысла, без последствий. Энтони вздохнул, развернул газету, которую не помнил как купил и начал читать в тусклом желтом свете.
Десять часов душно уперлись в одиннадцать; время сбивалось в ком, путалось, в чем-то вязло и замедлялось. Совершенно неожиданно поезд остановился один на один с непроглядной сельской темнотой, время от времени отваживаясь на короткие обманные движения взад или вперед и высвистывая хриплые пеаны прямо в бездонную октябрьскую ночь. Когда он прочитал газету из конца в конец, включая редакционные статьи, карикатуры и военные стихи, взгляд его упал на полуколонку, начинавшуюся словами: Шекспирвилл, Канзас. Оказалось, что в шекспирвиллской торговой палате недавно состоялись энергичные дебаты по поводу того, как лучше называть американских солдат: «Сэмми» или «Сражающиеся христиане». Мысль позабавила его. Он отложил газету, зевнул и пустил свой ум блуждать по касательной. Его заинтересовало, почему опоздала Глория. Теперь это, казалось, было уже так давно — он ощутил болезненный укол одиночества. Потом постарался представить, под каким утлом она должна рассматривать свое новое положение, какое место достанется ему в ее мыслях и планах. Такие думы только усугубили его плохое настроение — он открыл газету и снова принялся читать.
Члены торговой палаты Шекспирвилла решили остановиться на «Солдатах свободы».
Два дня и две ночи они тряслись на юг, делая загадочные, необъяснимые остановки в местах, которые были, судя по всему, безжизненной пустыней, а потом, с напыщенным видом сильно спешащих куда-то, проскакивали насквозь большие города. Непредсказуемые прихоти передвижений этого поезда явились для Энтони предвестьем прихотливой непредсказуемости всего уклада армейской жизни.
В безводных пустошах их снабжали из багажного вагона бобами и беконом, которые он поначалу был не в состоянии есть — он скудно пообедал остатками молочного шоколада, который им выдавали в какой-то деревенской войсковой лавке. Но на второй день продукция багажного вагона начала представляться ему на удивление аппетитной. На третий день по составу прокатился слух, что не далее как через час они прибудут в пункт своего назначения, Кэмп-Хукер.
В вагоне становилось нестерпимо жарко и все сидели без френчей. В окна било солнце, усталое древнее солнце, желтое как пергамент; от движения поезда оно казалось расплывшимся, потерявшим форму. Оно старалось войти в вагон торжествующими квадратами, а получалась только суматоха рваных пятен — и вот уж их игра была до отвращенья неизменна, настолько, что Энтони стало беспокоить, почему не он — центр вращения всех этих взбесившихся лесопилок, деревьев и телеграфных столбов, которые проворно кружились за окном. А снаружи солнце исполняло свое тяжеловесное тремоло над оливковыми дорогами и коричневато-желтыми хлопковыми полями, за которыми бежала неровная линия леса, прерываемая всплесками серого камня. Близлежащий пейзаж изредка оживлялся точками жалких латаных-перелатаных хибарок, среди которых время от времени мог промелькнуть апатичный представитель сельского населения Южной Каролины или бредущий куда-нибудь чернокожий с угрюмым и недоуменным взглядом.
Потом леса раздвинулись и они выкатили на широкую равнину, похожую на поджаристую корочку гигантского пирога, как сахаром усыпанную бесчисленными палатками, организованными в некие геометрические фигуры. Поезд как-то не очень уверенно остановился, солнце, столбы и деревья застыли на месте, вселенная, медленно покачиваясь, вернулась в состояние обыденности, в самом центре которой находился Энтони Пэтч. Когда все люди, расслабленные и потные, толпой вывалили из вагона, он ощутил тот незабываемый аромат, который пропитывает насквозь все постоянные армейские лагеря — благоухание отбросов.
Кэмп-Хукер являл собой удивительный и наглядный пример новообразования; глядя на него, хотелось сказать: «Основан как горняцкий поселок в 1870 году… Две недели от роду». Состоял он из деревянных хижин и серовато-белых палаток, связанных сетью дорог с утоптанными учебными плацами, обсаженными по краям деревьями. То тут, то там попадались зеленые дома «Христианского союза молодежи», малообещающие оазисы, пропитанные спертым запахом прелой фланели и закрытых телефонных будок — напротив каждого из них обычно располагалась солдатская лавка, бурлящая жизнью, вяло руководимой офицером, который при помощи мотоцикла с коляской умудрялся превратить свой наряд в приятное и непринужденное времяпрепровождение.
Туда и обратно по пыльным дорогам, тоже на мотоциклах с колясками, спешили солдаты интендантской службы. Туда-сюда разъезжали в своих правительственных автомобилях генералы, делая время от времени остановки, чтоб поднять боевой дух недостаточного бдительного наряда, сурово нахмуриться, взирая на капитана, марширующего во главе роты, в общем, сделать достойный себя ход в той грандиозной игре показухи, которая величественно велась на всей этой территории от края до края.
Первая неделя после прибытия призыва Энтони была заполнена чередой бесконечных прививок и медицинских осмотров, а также начальной боевой подготовкой. Эти дни отчаянно вымотали его. Разбитной, беззаботный сержант-снабженец выдал ему ботинки не того размера и вскоре ноги у него так распухли, что последние часы занятий становились настоящей пыткой. Первый раз в жизни он мог в перерыве между обедом и сигналом на вечернюю подготовку броситься на койку и, словно погружаясь с каждой секундой в ее бездонные глубины, моментально заснуть; при этом шум и смех вокруг него тускнели, таяли, превращаясь в дремотный летний гул. По утрам он просыпался словно скованный, с болью во всем теле, невесомый и пустой как привидение, и спешил куда-то, чтоб встретиться с такими же призрачными фигурами, которые уже роились в рассветной мгле среди палаток, пока охрипшая сигнальная труба верещала и брызгала слюной прямо в серые светлеющие небеса.
Его определили в неукомплектованную пехотную роту примерно из ста человек. После завтрака, неизменно состоявшего из жирного бекона, холодного тоста и каши, вся сотня дружно устремлялась к отхожим местам, которые, как бы хорошо они не содержались, всегда выглядели невыносимо, напоминая уборные в дешевых гостиницах. Строем на поле, потом врассыпную — хромающий человек слева от Энтони невольно передразнивает его вялые усилия не сбиваться с шага, а взводные сержанты либо свирепо показушничают, чтобы произвести впечатление на офицеров и рекрутов, либо преспокойно прячутся неподалеку от беговой дорожки, избегая тем самым упражнений и не попадаясь на глаза начальству.
Как только добегали до площадок, немедленно начиналась физзарядка — на время упражнений они снимали с себя рубашки. Это была единственная часть дня, которая доставляла Энтони удовольствие. Лейтенант Кретчинг, руководивший этим бурлеском, был крепкий и мускулистый и Энтони добросовестно повторял его движения с чувством, что делает что-то, по крайней мере, полезное для себя. Другие офицеры и сержанты бродили среди рядовых словно задиристые школьники, собираясь то там, то здесь возле какого-нибудь несчастного с плохой координацией движений, советуя и подавая команды, которые лишь сбивали беднягу с толку. Когда они обнаруживали особенно безнадежного, недокормленного индивида, они могли развлекаться вокруг него битых полчаса, делая язвительные замечания и пересмеиваясь между собой.
Особенно надоедливым был один невысокого роста офицер по фамилии Хопкинс, служивший в регулярной армии сержантом. Войну он воспринимал как дар благих богов, дававший ему возможность отыграться на подчиненных и постоянным предметом его разглагольствований было нежелание этих салаг понять и оценить всю тяжесть и ответственность «службы». Он был убежден, что себя до своего нынешнего величия поднял сам, сочетая дальновидность и неукротимое рвение. Теперь он опробовал на подчиненных все виды издевательств всех офицеров, под началом которых когда-то служил сам. Мрачность была вморожена в его чело — прежде чем дать рядовому увольнительную записку, он должен был всесторонне оценить возможное влияние его отсутствия на боеспособность роты, армии, на благосостояние воинского ремесла во всем мире.
Светловолосый, флегматичный и тупой лейтенант Кретчинг в своей занудной манере познакомил Энтони с особенностями команд «смирно», «направо-налево равняйсь» и «вольно». Главным его недостатком была забывчивость. Стоя перед строем и объясняя какое-либо новое движение, он мог пять минут держать роту по команде «смирно» — в результате только люди, находившиеся в центре, знали о чем шла речь; у тех, кто был на флангах, все силы уходили на неподвижное глядение прямо перед собой.
Занятия продолжались до полудня. Состояли они в последовательном затверживании каких-то не имеющих ничего общего с жизнью сведений и хотя Энтони понимал, что в этом и состоит логика войны, все равно это раздражало. Точно так же как одно и то же кровяное давление, которое оказалось недостойно офицера, никак не влияло на выполнение обязанностей рядового. Иногда, выслушивая бесконечные инвективы , относящиеся к нудному и, по всей видимости, абсурдному предмету, известному как «воинский этикет», он начинал подозревать, что скрытая цель войны заключается в том, чтоб дать возможность офицерам регулярной армии — людям с кругозором и жизненными устремлениями младших школьников — проявить себя в какой-нибудь настоящей бойне. И вот Энтони непостижимым образом достался двадцать лет ждавшему этого Хопкинсу!
Из трех его соседей по палатке — плосколицего отказника по религиозным убеждениям из Теннесси, толстоватого, вечно испуганного поляка и того надменного кельта, который сидел рядом с ним в вагоне — первые двое проводили вечера за бесконечным писанием писем домой, в то время как ирландец сидел у выхода из палатки, вновь и вновь насвистывая себе под нос полдюжины пронзительно-монотонных птичьих рулад. И вот, скорее с целью хоть на час избавиться от их общества, чем в надежде на развлечение, в конце недели, когда был снят карантин, Энтони отправился в город. Он вскочил в одно из переполненных маршрутных такси, которые в избытке каждый вечер сновали по лагерю и уже через полчаса его высадили на душно-дремотной главной улице перед отелем «Стоунуолл».
В густеющих сумерках город казался неожиданно привлекательным. Тротуары были заполнены ярко одетыми, обильно накрашенными девушками, переговаривающимися между собой ленивыми низкими голосами, десятками такси, водители которых кидались к проходившим мимо офицерам со словами: «Куда прикажете, лейтенант?» и, между всем этим, потоком оборванных, шаркающих ногами раболепных негров. Неспешно бредя в теплой полумгле, Энтони впервые за много лет ощутил тягучее, похотливое дыхание Юга, разлитое в самой пряной мягкости воздуха, в обволакивающем бездумье, когда перестаешь замечать время.
Он миновал почти квартал, когда был внезапно остановлен прозвучавшим у самого уха грубым окриком:
— А вас не учили отдавать честь офицерам?
Он непонимающе уставился на человека, который обращался к нему; это был дородный черноволосый капитан, гневно мерявший его выпученными карими глазами.
— Смир-рна! — прозвучало подобно грому. Несколько проходивших рядом людей остановились и стали смотреть. Большеглазая девушка в сиреневом платье хихикнула, обращаясь к своей подружке.
Энтони стал по стойке «смирно».
— Номер части и рота?
Энтони ответил.
— А теперь запомните, что когда встречаете на улице офицера, нужно вытягиваться в струнку и приветствовать его!
— Конечно!
— Нужно говорить: «Так точно, сэр!»
— Так точно, сэр.
Дородный капитан что-то проворчал, резко повернулся и, печатая шаг, продолжил свой путь. Спустя секунду пошел и Энтони, только город не казался ему больше праздным и экзотическим; все волшебство единым махом выветрилось из сумерек. Взглядом, обращенным внутрь, он увидел всю недостойность и униженность своего положения. Он ненавидел этого офицера, всех офицеров — жизнь была невыносима.
Пройдя еще с половину квартала, он вдруг понял, что та девушка в сиреневом платье, которая хихикнула, наблюдая его конфуз, теперь шла с подружкой шагах в десяти перед ним. Она несколько раз оборачивалась и взглядывала на него с задорным смехом в больших глазах, которые, казалось, были того же цвета, что и платье.
На углу она и ее компаньонка заметно замедлили шаг, поставив его перед выбором — присоединиться к ним, или, не замечая, пройти мимо. Он обогнал их, но передумал и тоже замедлил шаги. Через минуту парочка вновь поравнялась с ним, теперь просто изнемогая от смеха — но не того откровенно призывного, какого можно было ожидать от участниц этого столь знакомого спектакля на Севере, а мягкого, серебристо-переливчатого, словно избыток неведомого тонкого веселья, которое вызвал он, нечаянно сказав что-то смешное.
— Здравствуйте, — заговорил Энтони.
Глаза у нее казались бархатными, как сама темнота. Были они на самом деле фиолетовыми, или это темная их голубизна мешалась с серой гаммой сумерек?
— Приятный вечер, — неопределенно начал он.
— Да уж, — откликнулась вторая девушка.
— Для вас он, похоже, был не слишком удачным, — вздохнула та, что в сиреневом. Ее голос казался настолько же частью этой ночи, как и полусонный ветерок, шевеливший широкие поля ее шляпы.
— Ему просто необходимо было покрасоваться, — сказал Энтони с презрительным смешком.
— Это точно, — согласилась она.
Они свернули за угол и стали вяло подниматься по боковой улочке, словно их тянули на буксире. В этом городе казалось вполне естественным огибать вот так углы, идти, никуда в особенности не направляясь, ни о чем не думая… Боковая улица была погружена во мрак; внезапный провал в область колючих изгородей из шиповника и маленьких тихих домиков в глубине дворов.
— Куда вы направляетесь? — осведомился он вежливо.
— Да просто гуляем, — ответ был как бы извинением, вопросом и одновременно пояснением.
— А можно мне пройтись с вами?
— Да сколько угодно.
В том, что она говорила совсем не так, как на Севере, было свое преимущество. Он не мог определить по её выговору, к какому классу она принадлежит — в Нью-Йорке девушка из нижних слоев общества обязательно покажется грубой, непереносимой, на нее можно смотреть разве что сквозь розовые очки опьянения.
Темнота кралась за ними по пятам. Почти не разговаривая — Энтони было нечего сказать, кроме случайных, ни к чему не обязывающих вопросов, девушки молчали по провинциальной привычке экономить слова и мысли — они добрались до следующего угла, потом до еще одною. Посреди квартала под фонарным столбом остановились.
— Я живу здесь, рядом, — пояснила вторая девушка.
— А я через пару кварталов, — сказала девушка в сиреневом.
— Можно мне вас проводить?
— До угла, если уж так хотите.
Вторая девушка отступила на несколько шагов. Энтони приподнял фуражку.
— Вам полагается козырнуть, — сказала девушка в сиреневом со смехом. — Все солдаты отдают честь.
— Обязательно научусь, — вполне серьезно отозвался он.
Вторая девушка сказала: «Ну, ладно, — и, поколебавшись, добавила, — позвони мне завтра, Дот» и вышла из желтого круга под фонарем. Потом Энтони с девушкой в сиреневом молча миновали три квартала и подошли в небольшому, хрупкому на вид строению, которое и было её домом. Возле деревянной калитки она остановилась в нерешительности.
— Ну… спасибо.
— А вам действительно надо идти?
— Да, вообще-то.
— Мы не могли бы погулять еще немного?
Она посмотрела на него ничего не выражающим взглядом.
— Я вас даже не знаю.
Энтони рассмеялся.
— Так в чем же дело, еще не поздно.
— Лучше уж я домой пойду.
— Я просто подумал, что мы могли бы сходить в кино.
— Неплохо придумано.
— А потом я могу проводить вас домой. У меня как раз хватит времени. В часть мне нужно к одиннадцати.
Было так темно, что он едва мог разглядеть ее. Различал лишь едва заметно шевелимое ветерком платье и два прозрачных влажно поблескивающих глаза.
— Почему вы не хотите… Дот? Вам не нравится кино? Идемте.
Она покачала головой.
— Не стоит.
Энтони понимал, что не соглашается она просто, чтобы произвести впечатление и этим она ему нравилась. Он шагнул к ней и взял за руку.
— А если мы вернемся к десяти, пойдете? Только в кино.
— Ну ладно… так и быть…
Рука в руке они шли обратно к центру городка вдоль подернутой дымкой сумрачной улицы, где черный газетчик в традиционной каденции местных продавцов, которая своей музыкальностью была ничем не хуже песни, предлагал экстренный выпуск.
Отношения Энтони с Дороти Рэйкрофт были неизбежным результатом его растущего небрежения к самому себе. Он связался с ней не из желания обладать желаемым, не спасовал перед личностью более сильной, более властной, как это случилось четыре года назад, когда он встретил Глорию. Он просто скатился в эту интрижку по неспособности хоть как-то оценить свое поведение. Он не мог сказать «нет» ни мужчине, ни женщине; заимствователь, равно как и искусительница, находили его благодушным и уступчивым. На самом деле он вообще редко принимал решения, да когда и принимал, это были, скорее, полуистеричные намерения, созревавшие в панике, словно спросонья.
Слабость, которой он потакал в этом случае, была обусловлена желанием внести в свою жизнь какую-то остроту, обрести хоть какой-то внешний стимул. Он чувствовал, что впервые за четыре года может вновь хоть в чем-то выразить себя. Эта девушка манила его успокоением; часы, проводимые в ее компании каждый вечер, смягчали болезненные и утомительно бесполезные порывы его воображения. Он сделался настоящим трусом — совершеннейшим рабом сотен разрозненных, постоянно атакующих его мыслей, вызванных к жизни внезапным прекращением глубочайшей и постоянной зависимости от Глории, которая, в основном, и не давала его неполноценности вырваться наружу.
В тот первый вечер, когда они стояли у калитки, он поцеловал Дороти и предложил ей встретиться в следующую субботу. Потом он отправился в лагерь и, украдкой запалив лампу, написал длинное письмо Глории, пылкое, полное сентиментального тумана, памятных ароматов цветов, неподдельной и безмерной нежности — всего, о чем он вспомнил вновь всего лишь час назад в поцелуе, отданном и полученном в роскошной неге лунного сияния.
Когда настал субботний вечер, Дороти ожидала его у входа в кинотеатр «Бижу». Она была, как и в прошлую субботу, одета в свое сиреневое платье из тончайшей кисеи, но с тех пор явно побывавшее в стирке и накрахмаленное — таким уж свежим и неприкосновенным оно выглядело. Дневной свет подтвердил его впечатление, что Дот была по-своему, как-то незавершенно и ошибочно красива. Она была аккуратно сложена, черты лица у нее были мелкие, неправильные, но выразительные и словно подобранные друг к другу. Она была похожа на темный недолговечный маленький цветок — и все же Энтони казалось, что он замечает в ней какую-то затаенную духовную силу, черпаемую из пассивного восприятия окружающего. В этом он ошибся.
Дороти Рэйкрофт было девятнадцать. Ее отец держал небольшой и не особенно процветающий магазинчик и она закончила школу в худшей четверке класса за два дня до его смерти. В школе она пользовалась отнюдь не безупречной репутацией. Честно говоря, ее поведение на классном пикнике, с чего и начались все слухи, было всего лишь несдержанным, а невинность она сохраняла еще больше года после того. Парень был конторщиком в магазине на Джексон-стрит и на следующий день после случившегося неожиданно отбыл в Нью-Йорк.
Он уже давно собирался туда уехать и просто ожидал завершения этого амурного предприятия.
Через некоторое время она призналась во всем подружке, а потом, наблюдая, как та удаляется от нее по залитой пыльным зноем сонной улице, во внезапной вспышке прозрения поняла, что теперь ее тайна принадлежит всему миру. И все же, рассказав о ней, она почувствовала себя гораздо лучше, хоть и немножко обиделась и, насколько была способна, стала приближаться к своей репутации, идя навстречу следующему мужчине уже с откровенным намерением вновь побаловать себя. Как правило, все это выходило у Дот само собой. Она не была слаба, потому что никакое внутреннее чувство не говорило ей, что она слаба. Она не была сильной, потому что никогда не знала, что некоторые поступки, ею совершаемые, требуют определенного мужества. Она никому не бросала вызовов, старалась быть сама собой и редко шла на компромиссы,
У нее не было чувства юмора, но его с лихвой возмещал веселый нрав, благодаря которому она, находясь в компании мужчин, смеялась именно в те моменты, когда требовалось. У нее не было определенных намерений — просто иногда она смутно сожалела, что ее репутация не дает ей обрести надежную пристань в жизни. Открыто ее репутация не утвердилась и дома не обсуждалась: мать ее следила только за тем, чтобы она каждое утро вовремя отправлялась из дома в ювелирный магазин, где зарабатывала четырнадцать долларов в неделю. Но некоторые из молодых людей, которых она знала еще по школе, теперь, проходя мимо в компании «хороших девочек», отворачивались, и это оскорбляло ее чувства. Когда такое случалось, она приходила домой и плакала.
Кроме конторщика с Джексон-стрит, она встречалась еще с двумя мужчинами, первый из которых был морской офицер, случайно оказавшийся в городе в самом начале войны. Он вышел, чтобы кого-нибудь присмотреть на ночь и когда она проходила мимо, стоял, лениво прислонясь к одной из колонн Стоунуолл-отеля. Он пробыл в городе четыре дня. Она думала, что любит его — во всяком случае, именно на него она расточила всю ту первую истерию страсти, которая должна была достаться малодушному конторщику. Форма морского офицера — а их встречалось не так много в то время — оказала свое действие. Он уехал, сбивчиво бормоча какие-то обещания, и уже в поезде обрадовался, что не сказал ей своего настоящего имени.
Развившаяся в результате всего этого депрессия бросила ее в объятья Сайруса Филдинга, сына местного торговца мануфактурой, который окликнул ее однажды из окна автомобиля, когда она шла по тротуару. Она прекрасно знала, кто он такой. И если бы она вращалась в более высоких сферах общества, он бы тоже познакомился с ней пораньше. А теперь, когда ее репутация достаточно пошатнулась, он наконец ее встретил. Через месяц он уехал в тренировочные лагеря, слегка напуганный их близостью, и испытывая некоторое облегчение от убежденности, что она не сильно будет по нему страдать и что она не из тех, кто способен раздуть из всего этого историю. Дот и это свое приключение обрядила в ореол романтики и утешала себя тем, что обоих мужчин забрала у нее война. Она говорила себе, что вполне могла бы выйти замуж за морского офицера. Тем не менее, ее беспокоило, что меньше чем за восемь месяцев в ее жизни побывало трое мужчин. Больше со страхом, чем с удивлением она думала, что скоро станет похожей на тех «нехороших девиц», на которых она и ее жующие резинку, хихикающие подружки всего три года назад смотрели во все глаза.
Какое-то время она старалась быть более осмотрительной. Она разрешала мужчинам «обращать на нее внимание», разрешала себя целовать и, без особой охоты, лишь уступая настоянию, позволяла даже некоторые другие вольности, но к ее трио не добавился ни один. Через несколько месяцев сила ее решимости — а скорее, острота ее страхов — порядком ослабела. Она становилась все более беспокойной, чувствуя, как вместе с тающими летними месяцами мимо проходит жизнь. Солдаты, которые ей встречались, оказывались либо совсем уж деревенщиной, либо — что было гораздо менее очевидно для нее — стояли во всех отношениях выше, в таких случаях единственным их желанием было только попользоваться ею; и все они были янки, грубые и неотесанные, они ходили толпами… А потом она встретила Энтони.
В тот первый вечер он был для нее едва ли больше, чем просто приятное, опечаленное лицо, голос, средство, чтобы убить часок-другой, но придя на свидание с ним в следующую субботу, она уже поглядывала на него с интересом. Он ей нравился. Сама о том не ведая, она читала в его лице, словно в зеркале, свои собственные трагедии.
Они опять пошли в кино, опять бродили по темным, полным запахов улицам, на этот раз под ручку, время от времени переговариваясь приглушенными голосами. Они миновали калитку — и направились к маленькому крыльцу…
— Можно мне побыть еще немного?
— Тс-с! — шепнула она, — надо вести себя очень тихо. Мать еще не спит, читает свои «Веселые истории».
В подтверждение он услышал донесшийся из комнаты легкий шелест переворачиваемой страницы. Сквозь щели приоткрытых жалюзи пробивались полоски света, тонкими параллелями падавшие на юбку Дороти. Улица была безмолвна, если не считать компании на крыльце дома через дорогу, которая время от времени запевала мягкими, словно поддразнивающими голосами:
Затем, словно поджидавшая их появления на соседней крыше, из-за лоз, обвивших стену, бочком выскользнула луна, превратив девичье лицо — цветом — в белые розы.
Что-то толкнулось у Энтони в памяти, настолько яркое, что перед его закрытыми глазами оно сложилось в отчетливую, словно кадр на экране, картину — откуда-то из времени всплыла наполовину забытая, по-весеннему оттепельная ночь пятилетней давности — и другое лицо, но тоже светящееся и похожее на цветок, повернутое к фонарям, превратившимся в звезды.
Да, la belle dame sans merci , которая все еще жила в его сердце, напомнила о себе мимолетным, исчезающим великолепием темных глаз в «Ритц-Карлтоне», сумрачным взглядом из проезжающего мимо экипажа в Булонском лесу! Но те ночи были только частью песни, только отблеском былого, а вокруг опять — лишь легкое движение воздуха, да иллюзии — это вечное утешение влюбленных.
— О, — шептала она, — ты меня любишь? Неужели ты меня любишь?
Чары рассеялись — блуждающие осколки звезд превратились в обычный фонарь, пение через дорогу увяло до монотонного гула, сквозь него проступило хныканье цикад в траве. Почти со вздохом сожаления он целовал ее трепещущие губы, пока ее руки блуждали по его плечам.
По мере того как усыхали недели и их уносило ветром, круг странствий Энтони расширялся, пока он не получил более-менее полного представления о лагере и его окрестностях. Впервые в жизни он находился в постоянном личном контакте с официантами, которым обычно лишь раздавал чаевые, с шоферами, которые снимали перед ним фуражки, с плотниками, сантехниками, парикмахерами и фермерами, которых прежде замечал только в раболепстве их профессиональной коленопреклоненности. В течение первых двух месяцев пребывания в лагере он ни с одним человеком не разговаривал более десяти минут.
В его формуляре род его занятий был обозначен как «студент», хотя при первом опросе он как-то необдуманно написал «автор»; но когда сослуживцы интересовались его профессией, он обычно называл себя банковским служащим — если бы он откровенно признался им, что вообще не работает, они наверняка стали бы относиться к нему настороженно, как к представителю праздного сословия.
Его взводный сержант, Поп Донелли, был заскорузлый старый служака, изможденный пьянством. В прошлом он был завсегдатаем гауптвахты, но некоторое время назад, благодаря острой нужде в мастерах строевой подготовки, был вознесен на свой нынешний Олимп. Лицо его, все изрытое оспинами, неотвратимо напоминало аэрофотосъемку «поля боя при месте Таком-то». Раз в неделю он напивался в городе «беленькой», тихонько возвращался в лагерь и валился на свою койку, а присоединяясь к роте на побудке, бывал больше чем обычно похож на маску белой смерти .
Он питал поражающую воображение иллюзию, что ловко надувает правительство — правда, он провел восемнадцать лет у него на службе, получая мизерное жалованье, но зато скоро выйдет в отставку (тут он обычно подмигивал) на впечатляющий доход пятьдесят пять долларов в месяц. Он смотрел на все это, как на грандиозную шутку, которую сыграл над десятками тех, кто наживался на нем, презирая его же, с тех самых пор, когда он пришел сюда девятнадцатилетним сельским пареньком из Джорджии.
На данный период в роте было только два лейтенанта — Хопкинс и популярный среди личного состава Кретчинг. Последний считался хорошим парнем и прекрасным руководителем, пока годом позже не исчез, прихватив с собой тысячу сто долларов котловых и, как многих любимцев народа, его потом оказалось чрезвычайно трудно отыскать.
Наконец, был еще капитан Даннинг — бог этого краткосрочного, но вполне самодостаточного микрокосма. Он был призван из резерва и еще был нервным, энергичным и увлекающимся. Это последнее качество нередко обретало свое материальное выражение в виде тонкой ниточки пены в уголках его рта. Как большинство исполнительных службистов, он смотрел на свои обязанности чисто фронтально, и его затуманенным надеждой глазам вверенная рота представлялась подразделением в той степени отличным, насколько того заслуживала эта отличная война. Несмотря на все его треволнения и вечную озабоченность, это было лучшее время в его жизни.
Баптисте, маленький сицилиец из поезда, столкнулся с ним на вторую неделю занятий. Капитан уже несколько раз приказывал подчиненным быть чисто выбритыми, когда они по утрам становились в строй. И вот однажды в этом установлении обнаружилась угрожающая брешь, вызванная, несомненно, тевтонскими происками — четверо солдат отрастили в течение ночи на своих лицах волосы. То, что трое из четверых понимали по-английски лишь в минимальном объеме, делало практический показательный урок просто необходимым, поэтому капитан Даннинг послал добровольного парикмахера обратно в лагерь за бритвой. После чего, ради спасения демократии, со щек трех итальянцев и одного поляка было содрано всухую полунции волос.
На границах ротного мира время от времени возникал полковник, тяжеловесный человек с разросшимися невпопад зубами, который плавно круговращался по батальонному плацу на ладной вороной лошадке. Он был вестпойнтовцем и старался походить на джентльмена. У него была всегда невпопад одетая жена и под стать ей ум; большую часть своего времени он проводил в городе, извлекая все, что можно было извлечь, из резко подскочившего в последнее время престижа армии. И в конце концов был еще генерал, который бороздил дороги лагеря, предшествуемый собственным штандартом — фигура абстрактно недоступная, великолепная и едва ли подвластная пониманию окружающих.
Декабрь. Холодные ветры по ночам и сырые пронизывающие рассветы на плацу. По мере того как спадала жара, Энтони обнаруживал в себе растушую способность радоваться жизни, Странно обновленный телом, он ни о чем не беспокоился и с животным удовлетворением существовал в настоящем. Не то чтобы Глория или жизнь, частью которой она являлась, реже возникали в его мыслях — просто день ото дня они становились все менее реальными, тускнели. Около недели они переписывались страстно, почти истерично, потом как-то само собой получилось, что они не смогли писать чаще, чем дважды, потом — раз в неделю. Она жаловалась на скуку и писала, что если его бригада долго пробудет в этом лагере, то она приедет, чтобы находиться с ним рядом. Мистер Хейт готовился представить на рассмотрение даже более сильное резюме, чем он сам ожидал, но сомневался, что дело об апелляции сдвинется с места раньше конца весны. Мюриэл в городе, работает в Красном Кресте и они частенько вместе проводят время. Как отнесется Энтони к тому, что и она пойдет работать в Красный Крест? Но после того как ей сказали, что на этой работе, может быть, придется обмывать спиртом негров, она перестала ощущать себя настолько горячей патриоткой. В городе было полно солдат и она видела на улице многих знакомых, с которыми не встречалась уже сотню лет…
Энтони не хотелось, чтоб она приезжала на Юг. Тому было много причин, убеждал он себя — им на самом деле нужно было отдохнуть друг от друга. В городке она умирала бы от скуки, а видеться они могли бы только несколько часов в день. Но в глубине души он боялся, что главной причиной была его привязанность к Дороти. Он жил в постоянном ужасе от мысли, что Глория как-нибудь случайно или намеренно узнает об их отношениях. К концу второй недели их встреч эта постоянная неопределенность его чувств начала проявляться в моментах острого раскаяния в совершённом. Тем не менее, с приближением конца дня он не в силах был противиться соблазну, который властно вытягивал его из палатки и вел к телефонной будке возле «Дома Молодых Христиан».
— Дот.
— Да?
— Я, может быть, сумею выбраться вечером.
— Хорошо бы.
— Тебе хочется еще несколько часов внимать под звездами моему великолепному красноречию?
— Какой ты смешной… — и в памяти вставали виденья пятилетней давности… Джеральдина. А потом…
— Приеду около восьми.
В семь он будет уже в маршрутке, направляющейся в город, где сотни южаночек ждали на залитых луной крылечках своих возлюбленных. Будет заранее взволнован ожиданием ее теплых затяжных поцелуев, чуть удивленного спокойствия ее взглядов, полных небывалого в его жизни обожания. С Глорией они были равны и отдавали себя друг другу без мыслей о благодеянии или каких-либо обязательствах. Для этой девушки сами его ласки были неоценимым благодеянием. Тихонько всхлипывая, она призналась, что он был не первым мужчиной в ее жизни; был еще и другой — он заключил, что дело давно в прошлом, иначе о нем не стали бы говорить.
Действительно, во всем, что касалось его, она не обманывала. Она забыла клерка, морского офицера и сына мануфактурщика, забыла яркость тех переживаний, что и является настоящим забвением. Она знала, что в каком-то непостижимо далеком теперь сумеречном существовании, она кому-то принадлежала, но это было словно во сне.
Почти каждый вечер Энтони приезжал в город. Теперь было слишком холодно сидеть на крыльце, поэтому её мать, сдавшись, пустила их в маленькую гостиную с десятками литографий в дешевых рамках, бесчисленными ярдами декоративной бахромы и спертым воздухом — от нескольких десятков лет близости кухни. Им оставалось развести огонь, потом, счастливо-неутомимая, она приступала к делу любви. Потом в десять она проводит его до двери, с растрепанными черными волосами, с лицом бледным без косметики и становящимся еще бледнее от белизны луны. На улице все как всегда; будет ярко и серебристо; время от времени будет идти неспешный теплый дождь, слишком, казалось, ленивый, чтобы достичь земли.
— Скажи, что любишь меня, — шептала она.
— Ну что ты, конечно, малышка моя.
— А я что — маленькая? — это почти задумчиво.
— Совсем дитя.
Она кое-что знала о Глории. Ей было больно об этом думать, поэтому она представляла, что Глория должна быть надменной, гордой и холодной. Еще она решила, что Глория, должно быть, старше Энтони, и что между мужем и женой не было никакой любви. Иногда она позволяла себе помечтать, что после войны Энтони разведется и они поженятся — но никогда даже не заикалась об этом Энтони, сама не зная почему. Она разделяла общее мнение роты, что он был каким-то банковским служащим — она думала, что он был респектабельный и бедный. Она говорила:
— Знаешь, если бы у меня водились деньги, я бы их все тебе отдала… Вот заиметь бы тысяч пятьдесят.
— Да, это немало, — соглашался Энтони.
…В своем письме в тот день Глория написала: «Я полагаю, что если мы согласны удовлетвориться миллионом, то лучше сказать мистеру Хейту, чтоб из такого расчета он и действовал. Но ведь безумно жаль терять и остальное…»
— …и мы могли бы купить автомобиль, — восклицала Дот уже в полном восторге.
Капитан Даннинг считал, что видит людей насквозь и гордился этим. Он привык уже через полчаса знакомства помещать человека в одну из способных вызвать изумление категорий — прекрасный человек, хороший человек, неглупый парень, теоретик, поэт и «ни на что не годный». Однажды в начале февраля, не без его участия, Энтони оказался в его же присутствии в штабной палатке.
— Пэтч, — начал он нравоучительно, — я наблюдаю за вами уже в течение нескольких недель.
Энтони стоял не шелохнувшись.
— И мне кажется, из вас получается неплохой солдат.
Он подождал, чтоб охладить взволнованный блеск, которого просто не могло не возникнуть в глазах подчиненного при этих словах, и продолжил:
— Это не детская игра, — сообщил он, сдвигая брови.
Энтони отозвался унылым: «Никак нет, сэр».
— Это игра для мужчин и нам нужны лидеры. — Потом — быстрое, напористое, электризующее главное. — Пэтч, я собираюсь произвести вас в капралы.
В этом месте ошеломленному Энтони пришлось слегка отшатнуться. Стало быть, именно ему назначено судьбой сделаться одним из четверти миллиона облеченных этим безграничным доверием. Он получит право кричать магическую фразу «За мной!» семи другим насмерть перепуганным сослуживцам.
— Кажется, вы получили кое-какое образование, — говорил капитан Даннинг.
— Так точно, сэр.
— Вот и хорошо, вот и хорошо. Образование — великая вещь, важно только, чтоб оно не ударяло в голову. Продолжайте в том же духе, и из вас получится хороший солдат.
С этими напутственными словами, застрявшими в ушах, капрал Пэтч отсалютовал, повернулся направо кругом и вышел из палатки.
Вместе с тем, что эта беседа позабавила Энтони, она заронила в него мысль, что в качестве сержанта он сможет вести здесь более приятную жизнь, а если найдется не такой дотошный доктор — то и в качестве офицера. Хотя сама служба, в которой не было ничего даже отдаленно напоминающего хваленую возвышенную доблесть, его мало интересовала. Мундир к инспекторской проверке приводят в порядок не для того, чтобы выглядеть хорошо, а чтоб не выглядеть плохо.
Но, по мере того как проходила короткая, бесснежная, отмеченная лишь сырыми ночами и прохладными дождливыми днями зима — он изумлялся тому, как быстро въедается в него армейский уклад. Он был солдат — а все, кто не были солдатами, были гражданскими. И мир, в первую очередь, делился именно на эти две категории.
Ему как-то пришло в голову, что представители всех четко обозначенных общественных прослоек — например, военные — делили человечество на два сорта: своих и чужих. Для священников люди делятся на духовенство и мирян, для католика существуют прежде всего католики и не-католики. для негра мир делится на черных и белых, для заключенного — на тех, кто сидит в тюрьме и тех, кто гуляет на воле, а для больного все люди либо больны, либо здоровы… Так что, не приложив к этому ни малейших усилий, он уже был гражданским, мирянином, некатоликом, неевреем, белым, свободным и здоровым…
С тех пор как американские солдаты хлынули во французские и британские окопы, он стал находить имена многих выпускников Гарварда в списках убитых, раненых и пропавших без вести, публикуемых в «Журнале Армии и Флота». Но, несмотря на все эти пот и кровь, ситуация, казалось, не менялась, и он не замечал никаких признаков, что война может закончиться в обозримом будущем. В старинных хрониках правый фланг одной армии всегда побеждал левый фланг другой, в то время как левый фланг, соответственно, терпел поражение от правого фланга противника. После этого разбегались наемники. Как было просто в те времена, как будто заранее спланировано…
Глория писала, что много читает. Какую путаницу, восклицала она, сотворили они из своих дел. Теперь ей так мало чего оставалось делать, что она убивала время, пытаясь представить, как бы все у них могло быть иначе. Вся окружающая жизнь представлялась ей шаткой и ненадежной — а ведь всего пару лет назад ей казалось, что она крепко держит все нити в своем маленьком кулачке…
В июне письма от нее стали приходить реже и сделались торопливыми. Она внезапно перестала писать, что хочет приехать на Юг.
В марте окрестности украсились жасмином, бледно-желтыми нарциссами и целыми полянками фиалок в согретой солнцем траве. Потом ему в особенности вспоминался один день, полный такого первозданного и магического очарования, что он, стоя в ружейном окопчике и отмечая мишени, декламировал недоумевающему поляку «Аталанту в Калидоне» , и голос его сплетался с визгом, пением и шлепками пуль над головой.
Улицы городка снова замерли в мечтательной дреме, и Энтони бродил с Дороти по собственным следам, оставленным прошлой осенью, пока не начинал чувствовать дремотное влечение к этому Югу — который казался ему, скорее, Алжиром, чем Италией — Югу, который со слабеющим энтузиазмом указывал назад, через головы бесчисленных поколений, на какое-то утробно-теплое, первозданное небытие без желаний, надежд и забот. Здесь в каждом голосе звучала интонация сердечности и понимания. «Со всеми нами жизнь играет в одну и ту же захватывающую, но мучительную игру», казалось, говорили все незамысловато-умиротворенным мотивом, где на самом подъеме все обрывается вдруг безысходным минором.
Ему нравилась парикмахерская, где он был «Здоров, капрал!» для бледного изнуренного молодого человека, который брил его или бесконечно водил прохладной вибрирующей машинкой по его ненасытно жаждущей продолжения этого голове. Ему нравился «Джонстон Гарденс», в котором они обычно танцевали, где полный трагизма негр зарабатывал на жизнь, извлекая из саксофона столь томительные и болезненные звуки, что грубо разукрашенный зал превращался в зачарованные джунгли варварских ритмов и дымного смеха, где забыть бессодержательное течение времени, слыша рядом с собой мягкие вздохи и нежные шепоты Дороти, было верхом всех вожделений.
В ее характере был оттенок грусти, этакое сознательное стремление уклониться от всего в жизни, кроме доставляющих удовольствие мелочей. Ее фиолетовые глаза могли часами оставаться совершенно бессмысленными, и в это время она напоминала впавшую в полузабытье, греющуюся на солнце кошку. Ему было интересно, что думала о них ее усталая, робкая и апатичная мать, догадывалась ли она, пусть в самом циничном настроении, об истинном смысле их отношений.
В воскресные дни они бродили по окрестностям, присаживаясь время от времени на сухой мох, который рос по опушке леса. Сюда слетались птицы, здесь были целые заросли фиалок и белого кизила, здесь седые от росы деревья сверкали хрустальной прохладой, забыв об одуряющей жаре, которая подстерегала снаружи, здесь он мог говорить, не страшась быть прерванным, произносить бессвязные монологи, вести бессмысленные речи, на которые никто не отвечал.
Июль обрушился палящим зноем. Капитану Даннингу было приказано откомандировать одного из своих людей для обучения на кузнеца. Полк пополнялся до штата военного времени, все старослужащие были нужны капитану для проведения занятий по строевой подготовке, поэтому он выбрал маленького итальянца Баптисте, которым легче всего мог пожертвовать. Но малыш Баптисте никогда не имел дела с лошадьми. Он их боялся, и от этого дело не заладилось. Однажды он вновь появился в ротной канцелярии и сказал капитану Даннингу, что если его не освободят от этого, он лучше умрет. Работа у него не ладится, лошади его лягают. Наконец он упал на колени и стал на смеси ломаного английского и библейского итальянского умолять капитана Даннинга спасти его. Он уже три ночи не спал, его сны были наполнены скачущими и становящимися на дыбы чудовищными жеребцами.
Капитан Даннинг осадил ротного писаря (который расхохотался, глядя на все это) и сказал Баптисте, что посмотрит, что можно сделать. Но когда он все обдумал, то пришел к выводу, что не может направить туда более ценного человека. Дела маленького Баптисте шли все хуже. Лошади, казалось, чувствовали его страх и пользовались этим. А через две недели, когда он пытался вывести из стойла огромную вороную кобылу, она проломила ему копытом череп.
В середине июля появились слухи, а потом и распоряжения, касающиеся смены лагеря. Бригада должна была передислоцироваться в пустой военный городок, расположенный в сотне миль к югу и там укомплектоваться до дивизии. Сначала подумали было, что их отправляют в окопы, и каждый вечер по центральному проходу между палаток стали бродить небольшие компании, развязно крича одна другой: «Ну само собо-ой!» Даже когда правда просочилась наружу, ее с негодованием отмели как предлог, призванный скрыть их истинное предназначение. Они упивались сознанием собственной значительности. Этой ночью они сказали своим девушкам в городе, что отправляются «пощупать немцев». Энтони какое-то время циркулировал среди этих групп, потом остановил маршрутку и поехал в город, сказать Дороти, что ему придется уехать.
Она ждала его на темной террасе в простеньком белом платье, которое подчеркивало юность и мягкость ее лица.
— О, милый, — шептала она, — ты так мне сегодня нужен. Весь день.
— Я должен тебе кое-что сказать.
Она, не замечая зловещего тона, усадила его рядом с собой на качающееся сиденье.
— Ну скажи.
— На следующей неделе мы уезжаем.
Ее руки, искавшие его плечи, замерли в темной пустоте, подбородок запрокинулся. Когда она заговорила, в голосе ее уже не было мягкости.
— Вас отправляют во Францию!
— Нет. Не с нашим счастьем. Перебрасывают в какой-то чертов лагерь в Миссисипи.
Она закрыла глаза, и Энтони увидел, как у нее подрагивают веки.
— Крошка моя, Дот, жизнь чертовски тяжелая штука.
Она плакала у него на плече.
— Чертовски тяжелая, чертовски, — повторял он бесцельно. — Лупит и лупит человека, пока не забьет до такой степени, что он уже и боли не чувствует. Это самое последнее и гнусное, что она может сделать.
Неистово, ошалев от страдания, она прижала его к груди.
— Господи, Господи! — шептала она потерянно. — Но как же это ты уедешь? Я умру.
Он все отчетливее понимал, что вряд ли удастся представить это расставание как обычный, слепой удар судьбы. Сейчас она была слишком близко, и ему не оставалось ничего, кроме как повторять: «бедная моя Дот… бедная моя Дот».
— И что потом? — спросила она уныло.
— Что ты имеешь в виду?
— Ведь ты для меня — вся жизнь. Прикажи мне умереть, и я прямо сейчас умру. Возьму нож и убью себя. Ты не можешь меня здесь оставить.
Ее тон начинал пугать Энтони.
— Всякое бывает в жизни, — проговорил он бесцветным голосом.
— Тогда я поеду с тобой. — Слезы струились по ее щекам. Губы тряслись от невыразимой тоски и страха.
— Хорошая моя, — бормотал он сентиментально. — Маленькая моя девочка. Неужели ты не понимаешь, что этим мы только отложим то, что все равно должно случиться? Через несколько месяцев я все равно уеду во Францию.
Она отпрянула от него и, стиснув кулачки, подняла лицо к небу.
— Я хочу умереть, — раздельно, словно выталкивая каждое слово прямо из сердца, произнесла она.
— Дот, — шептал он, чувствуя себя не очень уютно, — все забудется. Все пройдет, и боль утихнет. Я знаю, потому что однажды получил то, чего очень сильно хотел. Это было единственное в жизни, чего я сильно хотел, Дот. И вот, когда я получил это, оно обратилось в прах прямо у меня в руках.
— Ясно.
Поглощенный своими переживаниями, он продолжал:
— Я часто думал, что если б мне не дали того, чего я хотел, все могло бы сложиться иначе. Я мог бы отыскать что-нибудь в своем уме и обнародовать. Мог бы получать удовольствие от самого этого процесса и «вкусить сладость» достигнутого успеха. Я думаю, было время, когда я мог заполучить все что хотел, в пределах разумного, но всегда существовала только одна вещь, которой я хотел по-настоящему. О, Боже! И это научило меня тому, что в жизни нельзя иметь вообще ничего. Потому что желание всегда только насмехается над тобой. Оно как солнечный зайчик, скользящий по комнате. Внезапно остановится, позолотит самый никчемный предмет — вот мы, несчастные дураки и стараемся схватить его, а когда удается, солнечный зайчик уже сидит на чем-нибудь другом, а ты вдруг понимаешь, что ухватил какую-то сущую безделицу, и весь блеск, который делал ее такой желанной, давно пропал…
Он обеспокоено замолчал. Слезы ее высохли, она поднялась на ноги и теперь стояла, медленно обрывая листья с темной виноградной лозы.
— Дот…
— Уходи, — холодно произнесла она.
— Что такое? Почему?
— Мне не нужны слова. Если это все, что ты готов для меня сделать, лучше уходи.
— Погоди, Дот…
— Для меня это — жизнь и смерть, а для тебя — одни слова. Так ты их ловко подбираешь.
— Прости, но я говорил о тебе, Дот.
— Уходи отсюда.
Он приблизился к ней, пытаясь обнять, но она остановила его.
— Не хочешь меня брать с собой. — говорила она бесстрастно. — Хочешь, небось, там встретиться с этой… этой женщиной. — Она не могла заставить себя сказать «женой». — Откуда мне знать? Ладно, только теперь ты уже не мой парень. Уходи давай.
Какое-то мгновение, пока в нем боролись трезвый расчет и чувство, Энтони казалось, что наступил один из тех моментов, когда следует на что-то решиться, повинуясь только внутреннему побуждению. Он колебался. Потом волна опустошающей слабости захлестнула его. Слишком поздно — все было слишком поздно. Уже столько лет он жил в придуманном мире, строя свои поступки на текучих, словно вода, эмоциях. И эта девочка в белом платьице была сильнее, чем он, она сделалась даже красива в твердой уравновешенности своих желаний. Огонь, горевший во мраке ее раненного сердца, казалось, обволакивал ее сумрачным сиянием. С какой-то глубоко припрятанной до поры и не отмеченной на карте гордостью она вдруг отодвинулась от него в непредставимую даль и этим добилась своего.
— Дот, я не то хотел… то есть, я не хотел быть таким бессердечным.
— Мне одинаково.
Обжигающий вал прокатился по всему существу Энтони. Что-то со щемящей болью лопнуло внутри, и вот он стоял перед ней, поверженный и беспомощный.
— Хорошо, Дот, поехали со мной… Куда ж я без своей маленькой Дот? Да, едем со мной. Я не оставлю тебя.
С рыданием она обвила его шею руками, повисла на нем, в то время как луна, занятая своей извечной работой по маскировке нездорового цвета лица земного мира, точила свой запретный мед на уснувшую улицу.
Начало сентября в Кэмп-Бун, Миссисипи. Темнота, оживающая роями насекомых, бьется в москитную сетку, под защитой которой Энтони пытается написать письмо. Из соседней палатки время от времени доносятся возгласы игроков в покер, а снаружи вдоль палаток бродит кто-то, без конца повторяя бессмысленный куплет о какой-то «К-к-к-кэтти».
Энтони подпер тяжелеющую голову кулаком, взял в руку карандаш и устремил взгляд на чистый лист бумаги. Потом, без всякого обращения, начал.
«Я не могу понять, что происходит, Глория. Две недели не получал от тебя ни строчки и, естественно, беспокоюсь…»
С раздраженным хмыканьем отшвырнул листок и начал снова:
«Я не знаю, что думать, Глория. Твое последнее письмо, короткое и холодное, без малейшего намека на какие-то чувства и не говорящее толком хотя бы чем ты занимаешься, пришло две недели назад. Вполне естественно, что я несколько озадачен. Если твоя любовь ко мне еще не совсем мертва, тебе стоило бы позаботиться, чтоб не доставлять мне лишнего беспокойст…
Он снова скомкал страницу и со злостью швырнул ее сквозь прореху в стенке палатки, тут же отметив, что утром придется подбирать. И еще почувствовал, что больше начинать не собирается. Он не мог вложить в эти строки ни крохи тепла — только неизбывную ревность и подозрения. Начиная с середины лета характер писем Глории стал все больше меняться. На первых порах он едва ли замечал это. Он так привык к небрежным «дорогой» и «милый», щедро разбросанным по ее письмам, что обращал очень мало внимания на их наличие или отсутствие. Но в эти две последние недели до него стало все отчетливее доходить, что творится неладное.
Он послал ей телеграмму, в которой писал, что сдал экзамены на офицерские курсы и ожидает, что в скором времени его отправят в Джорджию. Она не ответила. Он телеграфировал еще раз — и когда не получил ни слова в ответ, решил, что она могла просто куда-нибудь уехать. Но в мысли вновь и вновь закрадываюсь, что вовсе она никуда не уезжала; и его стали преследовать вереницы самых безумных видений. Он представлял, что, устав от неприкаянности, Глория нашла себе кого-нибудь, впрочем, так же как и он. Эта мысль ужасала тем, что такая ситуация была вполне возможна — ведь именно из-за уверенности в ее порядочности он так мало думал о ней в этот последний год. И вот теперь — стоило только возникнуть сомнению — вся застарелая злоба, яростные терзания собственника ожили в нем с тысячекратной силой. Что могло быть проще — она в кого-то влюбилась!
Он вспомнил ту Глорию, которая обещала, что если когда-нибудь чего-то захочет, то возьмет, и это даже не будет считаться большим грехом, так как действовать она будет исключительно ради собственного удовольствия — в конечном счете, учитывается только то, что думает об этом сам человек, говорила она, а уж ее-то реакция будет вполне мужской: удовлетворение и легкая неприязнь.
Но все это было, когда они только что поженились. Позднее, открыв для себя, что она все же способна ревновать, Глория, по крайней мере на словах, изменила свои взгляды. Для нее не существовало других мужчин. И он это слишком хорошо усвоил. Понимая, что ее всегда будет сдерживать собственная привередливость, он перестал заботиться о сохранении полноты ее чувства — которая в конечном счете была краеугольным камнем их отношений.
Между тем, он все лето содержал Дот, снимая для нее комнату в городе. Ради этого приходилось постоянно писать брокеру о выдаче дополнительных сумм. Чтобы скрыть, что отправляется на юг, Дот убежала из дому за день до того, как снялась с места бригада Энтони. Матери она оставила записку, что уезжает в Нью-Йорк. На следующий день явился Энтони, якобы для того, чтоб повидаться с ней. Миссис Рэйкрофт находилась в состоянии прострации, а в гостиной сидел полицейский. Последовал допрос, из которого Энтони выпутался с изрядным трудом.
В сентябре, не в последнюю очередь благодаря терзаниям, связанным с Глорией, общество Дот сделалось для него утомительным, потом почти непереносимым. От недосыпания он стал нервным и раздражительным, а сердце все время ныло от жутких предчувствий. Три дня назад он пошел к Даннингу и попросил отпуск, его выслушали, но благосклонно отказали. Дивизию готовили к отправке за океан, в то время как Энтони должен был отправляться на офицерские курсы, а те отпуска, что положены, в первую очередь должны предоставляться тем людям, которые готовятся покинуть страну.
После такого отказа Энтони пошел на почту отправить Глории телеграмму, чтоб она приезжала на Юг, — он дошел до самых дверей и тут в отчаянии отступил, понимая вопиющую нелепость такого шага. Вечер он провел в утомительной перебранке с Дот и возвращался в лагерь угрюмый и злой на весь свет. Не шла из головы неприятная сцена, в разгар которой он повернулся и ушел. Теперь он был полностью поглощен раздумьями о бессердечном молчании жены, и все, что касалось Дот, не казалось ему в данный момент таким уж безотлагательным…
Дверь палатки кто-то резко откинул, взявшись за угол, и на фоне ночного неба появился темный силуэт головы.
— Сержант Пэтч? — акцент был итальянский, и по пряжке ремня Энтони определил, что это посыльный из штаба.
— Да, что такое?
— Десять минут назад в штаб звонит какая-то дама. Говорит, хочет вам что-то сказать. Очень важно.
Энтони откинул москитную сетку и встал. Это могла быть телеграмма от Глории, переданная по телефону.
— Она говорит позвать вас. Позвонит опять в десять часов.
— Хорошо, спасибо. — Он взял свою фуражку и уже через секунду шагал рядом с посыльным сквозь горячий удушливый мрак. Войдя в штабной барак, он козырнул дремлющему дежурному офицеру.
— Садитесь, подождите, — небрежно предложил лейтенант. — Девушке, по-моему, прямо не терпится переговорить с вами.
Надежды Энтони развеялись как дым.
— Большое спасибо, сэр.
И когда на стенке заверещал телефон, он уже знал, кто это звонит.
— Это Дот, — донесся дрожащий голос, — мне надо тебя увидеть.
— Дот, я уже сказал тебе, что несколько дней не смогу выбраться в город.
— Мне надо увидеть тебя сегодня. Это очень важно.
— Слишком поздно, — произнес он бесстрастно, — уже десять часов, а в одиннадцать я должен быть в лагере.
— Прекрасно. — В единственном слове было спрессовано столько жалкого отчаяния, что Энтони ощутил некоторое раскаяние.
— В чем дело?
— Я хочу с тобой попрощаться.
— О, Господи, не будь ты такой идиоткой! — вскричал он. Но внутренне ликовал. Как было бы здорово, если б она уехала из города прямо сегодня ночью. Какое бремя свалилось бы с его души. Но вслух он произнес только: — Ведь ты все равно до завтра уехать не сможешь.
Краем глаза он видел дежурного офицера, который с интересом наблюдал за ним. Потом, внезапно, до него дошли слова Дот:
— Я и не собираюсь уезжать… Совсем другое.
Рука Энтони до хруста в суставах сжала трубку. Он ощутил, как все тепло уходит из тела, и нервы превращаются в ледяные струны.
— Что?
И услышал быстро произнесенное смятенным голосом:
— Прощай… О, Боже мой, прощай!
Клик-кланг! Она повесила трубку. Выдохнув что-то похожее на полустон, Энтони выбежал из штаба. Снаружи, под светом звезд, которые висели словно серебряная мишура в кронах деревьев ближней рощицы, он какое-то время стоял неподвижно, не зная, что делать дальше. Неужели она решила покончить с собой?.. Маленькая идиотка! Он весь был переполнен ледяной ненавистью к ней. Придя к такому итогу, он не мог себе представить, что когда-то собственными руками начал всю эту неразбериху, все это жалкое месиво беспокойства, горестей и боли.
Он обнаружил, что медленно бредет куда-то, снова и снова повторяя, что беспокоиться особенно не о чем. Самое лучшее — вернуться в палатку и лечь спать. Как хочется спать, Господи! Неужели ему никогда уже не придется отоспаться? В голове шумело, в мыслях был полнейший беспорядок; дойдя до шоссе, он повернулся и в панике побежал, но вовсе не в расположение роты, а совсем в другую сторону. Люди как раз возвращались из города — он мог поймать такси. Через минуту из-за поворота показались два желтых глаза. Он отчаянно кинулся к ним.
— Такси, такси!.. — это был пустой «форд», — мне нужно в город.
— Будет стоить доллар.
— Хорошо. Только побыстрее…
Казалось, прошла целая вечность, прежде чем он взбежал по ступенькам ветхого, погруженного во мрак домишки и ворвался в дверь, почти уткнувшись в необъятную негритянку, которая со свечой в руке шла по коридору.
— Где моя жена? — крикнул он вне себя.
— Спать пошла.
Через три ступеньки вверх. По кричащему половицами коридору. В комнате было темно и тихо. Трясущимися пальцами он зажег спичку. Два широко открытых глаза смотрели на него с кровати, из сбитого в ком постельною белья.
— Ах, я знала, что ты придешь, — жалко пробормотала она.
У Энтони внутри все замерло от злости.
— Значит, все это было только за тем, чтоб вытащить меня сюда? А ты знаешь, чем мне это грозит? — говорил он. — Черт возьми, нет, на этот раз ты явно перестаралась!
Она не сводила с него молящих глаз.
— Мне надо было видеть тебя. Я бы умерла. О, мне так надо было видеть тебя.
Он присел на край кровати и только медленно качал головой.
— Ты поступила дурно, — говорил он убежденно и, сам того не сознавая, повторял слова и интонации Глории. — Ты знаешь, я этого не заслужил.
— Сядь поближе. — Что бы он там ни говорил, теперь Дороти была счастлива. Она была ему небезразлична. Значит, он снова принадлежит ей.
— О, Господи. — безнадежно молвил Энтони. И огромная слабость окатила его неодолимой волной, гася, смывая, унося с собой весь гнев. Силы оставили его, всхлипывая, он опустился рядом с ней на кровать.
— Ну, что ты, милый, — молила она его, — не плачь. Прошу тебя, не плачь.
Она прижала его голову к своей груди и баюкала, мешая свои сладкие слезы с его горькими. Ее пальцы нежно перебирали его темные волосы.
— Я такая дурочка, — бормотала она еле слышно. — но я люблю тебя, и когда ты такой ко мне холодный, мне и жить совсем не хочется.
В конце концов, здесь было так спокойно — в этой тихой комнате, пропахшей пудрой и духами, мягкая рука Дот, словно ветерок у него в волосах, движение ее груди, когда она дышала, — на миг ему показалось, что рядом с ним Глория, и сам он будто очутился в том прекрасном, наполненном покоем доме, какого у него никогда не было.
Прошел час. Снизу раздался размеренный бой. Он вскочил на ноги и посмотрел на фосфоресцирующие стрелки своих часов. Было двенадцать.
Он долго искал такси, которое согласилось бы везти его за город в такой час. Всю дорогу поторапливая шофера, он одновременно обдумывал наилучший способ проникнуть в лагерь. В последнее время он несколько раз опаздывал и знал, что если его поймают еще раз, то он, скорее всего, будет вычеркнут из списка кандидатов на офицерские курсы. И сейчас он прикидывал, не лучше ли будет отпустить такси и попробовать миновать часового в темноте. Но в конце концов офицеры частенько проезжали мимо часовых после полуночи…
— Стой! — Односложный выкрик послышался из желтого сияния, которое фары машины бросали на бугристую дорогу. Шофер затормозил, и в круге света появился часовой с винтовкой на плече. С ним, как на беду, был начальник караула.
— Поздновато, сержант.
— Так точно, сэр. Задержался.
— Плохо. Придется записать ваши данные.
Пока офицер с блокнотом и карандашом в руке ждал, губы Энтони сами собой произнесли рожденное отчаяньем и паникой:
— Сержант Р. А. Фоли, — отвечал он, замирая.
— Откуда?
— Рота Q, восемьдесят третий пехотный.
— Хорошо. Отсюда пойдете пешком, сержант.
Энтони козырнул, быстро расплатился с таксистом и пустился бежать в расположение полка, который назвал. Как только его потеряли из виду, он изменил направление, и с бешено колотящимся сердцем кинулся к участку своей роты, сознавая, что совершил роковую ошибку.
Два дня спустя тот офицер, который был начальником караула, узнал его в городе, в парикмахерской. В сопровождении военного патруля он был доставлен в лагерь, где его без суда понизили в звании и лишили на месяц права покидать расположение роты.
После этого его охватило непостижимое, полнейшее безразличие ко всему, и не прошло недели, как его снова задержали в городе, когда он брел пьяный, сам не зная куда, с почти полной бутылкой контрабандного виски в кармане. Только в силу очевидной невменяемости его поведения на суде трибунал ограничился тремя неделями гауптвахты.
С первых же дней заключения в нем поселилась уверенность, что он постепенно сходит с ума. В его сознании, казалось, сгрудилось множество каких-то сумеречных, но вместе с тем вполне отчетливых образов; некоторые из них были ему знакомы, другие — незнакомые и ужасные, но все они управлялись посторонним существом, которое сидело где-то сверху и наблюдало. Больше всего Энтони беспокоило, что сам этот укротитель был нездоров и едва управлялся со своим зверинцем. Если бы он хоть на минуту замешкался, потерял над ними контроль, все эти кошмарные создания тотчас вырвались бы из своих клеток — только Энтони мог знать, какая непроглядная тьма воцарилась бы кругом, если б худшая часть его существа получила возможность бесконтрольно проникать в его сознание.
Пекло дня непостижимым образом превращалось в обугленную тьму, которая обрушивалась на опустошенную, обессиленную землю. Голубые круги безымянных зловещих солнц, бессчетные центры огня безостановочно вращались у него над головой, беспощадно слепили глаза, а он, не в силах шевельнуться, лежит, сжигаемый их огнем. В семь утра нечто призрачное, почти абсурдно нереальное, что он привык именовать своим смертным телом, вместе с семью другими заключенными и двумя охранниками выходило работать на ремонт лагерных дорог. Сначала они целый день нагружали и выгружали целые горы гравия, разбрасывали его, разравнивали граблями; следующий день был посвящен работе с огромными бочками кипящей смолы: они поливали гравий черными, сверкающими на солнце струями расплавленного жара. По ночам, запертый на гауптвахте, он часов до трех утра лежал, опустошенно глядя на неровные балки потолка, не находя в себе мужества ухватиться хоть за какую-то мысль, пока не забывался обрывочным, беспокойным сном.
Все рабочие часы, пока день тащился к душному закату, он работал, не давая себе передышки, стремясь настолько измотать себя физически, чтобы вечером можно было заснуть хотя бы от изнурения… Однажды днем, на второй неделе срока, у него возникло ощущение, что за ним, спрятавшись в нескольких футах за спиной одного из охранников, наблюдают два неотступных глаза. Это повергло его в ужас. Стараясь держаться к ним спиной, он лихорадочно орудовал лопатой, но вот наступил момент, когда ему понадобился гравий и нужно было повернуться к ним лицом. И тут они вторглись в его сознание. Глаза буквально пожирали его. Без того напряженные до предела нервы Энтони не выдержали. Прямо из раскаленного безмолвия кто-то надрывно звал его: земля нелепо вздыбилась под ногами, и все утонуло среди суматохи и криков.
В себя он пришел уже на гауптвахте, где другие заключенные поглядывали на него как-то странно. Глаза больше не возвращались. Прошло немало дней, прежде чем он сообразил, что голос, звавший его, принадлежал, скорее всего, Дот, что это она своими криками вызвала последующую суматоху. Он додумался до этого как раз перед окончанием срока своего наказания, когда окутывавшая его темная туча немного рассеялась, оставив после себя глубокую, беспросветную апатию. По мере того как его умственный посредник — тот самый укротитель, который держал в узде грозную стаю его кошмаров, становился сильнее, сам Энтони все больше слабел физически. Он сам не понял, как выдержал последние два дня изнурительного труда, и когда дождливым полднем все это кончилось, у него хватило сил только дойти до расположения роты и, забравшись в палатку, забыться похожей на беспамятство дремой, от которой он пробудился лишь перед рассветом, с болью во всем теле и нисколько не отдохнув. Рядом с его койкой лежало два письма, которые уже несколько дней поджидали его в канцелярии. Первое было от Глории, короткое и равнодушное:
Дело будет слушаться в конце ноября. Может быть, ты сумеешь приехать?
Я несколько раз принималась писать тебе, но это бы все только испортило. Мне нужно видеть тебя по многим причинам, но ты один раз уже отговорил меня от приезда, и я не собираюсь пытаться еще раз. Но в виду количества вопросов, которые нам необходимо решить, полагаю, нам просто необходимо встретиться. Очень рада твоему назначению.
Глория.
Он был слишком измотан, чтоб пытаться что-либо понять — ему было все равно. Ее слова, намерения — все это было так далеко, в каком-то непредставимом прошлом. На другое письмо он едва взглянул, оно было от Дот — бессвязные, расплывшиеся от слез каракули, поток протестов, выражений нежности и горя. Он пробежал глазами первую страницу, потом письмо скользнуло из его бессильно опустившейся руки, и он вновь погрузился в туманные глубины дремотного беспамятства. На побудке он проснулся с высокой температурой, и когда хотел выйти из палатки, то едва не потерял сознание — в полдень он был отправлен в госпиталь с диагнозом «инфлюэнца».
Он понимал, что болезнь разрешила множество его проблем. Именно она спасла его от повторения всего этого безумия — он поправился как раз к тому сырому ноябрьскому дню, когда их отправляли в Нью-Йорк, а впереди маячила бесконечная бойня.
Когда его полк добрался до Кэмп-Миллз на Лонг-Айленде, единственной мыслью Энтони было как можно скорее попасть в город, чтоб повидаться с Глорией. Стало уже очевидно, что перемирие подпишут со дня на день, но ходили упорные слухи, что войска во Францию, в любом случае, будут отправляться до самого последнего момента. Энтони впадал в уныние, представляя себе этот неблизкий вояж, утомительную выгрузку во французском порту и, возможно, целый год, который их продержат за границей, чтобы заменить те войска, которые хлебнули настоящей войны.
Он хотел получить двухдневный отпуск, но в Кэмп-Миллз, как оказалось, был строгий противогриппозный карантин — даже офицеров выпускали из лагеря только по служебным делам. Для рядового об этом и речи быть не могло.
В захламленном, холодном, продуваемом всеми ветрами лагере царила страшная неразбериха, и каждая из множества проходивших через него дивизий лишь добавляла свою долю грязи к уже имевшейся. Их эшелон прибыл в семь вечера, и они ждали в очереди, пока впереди выяснялась какая-то очередная армейская неувязка. Вдоль состава, беспрестанно выкрикивая какие-то приказы и вообще поднимая страшный шум, сновали офицеры. Оказалось, что заминка произошла из-за полковника, пребывавшего в праведном гневе по поводу того, что он был вестпойнтовцем, а война грозила кончиться прежде, чем он до нее доберется. Если бы правительство хоть на миг осознало, сколько сердец добрых старых вестпойнтеров будет разбито в течение этой недели, оно, несомненно, продлило бы бойню еще на месяц-другой. На беднягу просто жалко было смотреть!
Окидывая взглядом унылое скопище палаток, на целые мили расползшееся по истоптанному месиву из грязи и снега, Энтони понимал, что искать телефон сейчас было бесполезно. Он мог при первой же возможности позвонить ей утром.
Поднятый вместе с другими в стылой рассветной мгле, он стоял на побудке и прислушивался к страстному потоку красноречия, истекавшему из капитана Даннинга:
— Вы, ребята, может быть, думаете, что война кончилась. Ну так я вам говорю — ничуть не бывало! Эти парни не собираются подписывать перемирие. Это их очередная уловка, и мы будем дураки, если позволим ослабнуть боевому духу в роте, потому что, скажу вам честно, через несколько дней мы уплывем отсюда, и когда попадем туда, куда нужно, то еще понюхаем настоящей схватки. — Он переждал, чтобы все могли полностью проникнуться важностью момента, потом продолжил. — Если вы думаете, что с войной покончено, просто поговорите с кем-нибудь из фронтовиков и поймете, думают ли они, что немцы уже поджали лапки. Нет. Никто так не думает. Я разговаривал со знающими людьми, и они говорят, что война продлится еще не меньше года. До конца еще далеко. Поэтому вам, ребята, лучше не брать в голову таких дурацких мыслей.
Дважды подчеркнув свой последний тезис, он приказал роте разойтись.
В полдень Энтони бросился искать телефон. Когда он приближался к тому, что соответствовало центру лагеря, то заметил, что многие солдаты тоже куда-то бегут, какой-то человек в нескольких шагах от него вдруг подпрыгнул в воздух и прищелкнул каблуками. Стремление бежать овладело всеми, а из маленьких взволнованных групп, собиравшихся тут и там, слышались крики «ура». Он остановился и прислушался — над мерзлой равниной разносились свистки паровозов, потом вдруг рокочущими переборами вступили церковные колокола Гарден-Сити.
Энтони снова побежал. Крики становились яснее и отчетливее, вырываясь клубами пара в морозный воздух:
« Капитуляция Германии! Германия сдалась!»
В тот же вечер, в непроглядном мраке седьмого часа, Энтони проскользнул между двумя товарными вагонами и, оказавшись под прикрытием насыпи, направился вдоль нее к Гарден-Сити, где и сел в электричку до Нью-Йорка. Его конечно могли арестовать — он знал, что военная полиция часто ходит по вагонам, проверяет пропуска, но надеялся, что сегодня их бдительность будет не на высоте. Кроме того, в город ему нужно было попасть в любом случае, по телефону он не застал Глорию ни в одном из мыслимых мест, а еще одного дня неизвестности просто не вынес бы.
После необъяснимых остановок и ожиданий, которые напомнили ему о той ночи больше года назад, когда он покидал Нью-Йорк, они наконец притащились на вокзал Пенсильвания, и он знакомой дорогой направился к стоянке такси. Ему самому было странно называть таксисту свой адрес, его охватило непонятное волнение.
Бродвей бесновался огнями, запруженный никогда не виданной карнавальной толпой, которая стремила свой сверкающий путь, по щиколотку утопая в бумажном хламе, рассыпанном на тротуарах. Тут и там вознесенные на скамейки и ящики солдаты обращались к не очень-то им внимающей толпе, каждое лицо в которой казалось резким и отчетливым в потоке белого света, лившегося сверху. Энтони запомнилось полдюжины фигур — пьяный матрос, весь откинувшийся назад и поддерживаемый двумя дружками, размахивающий бескозыркой, издавая при этом череду совершенно диких воплей; раненый солдат с костылем в руке, влекомый в этом водовороте на плечах нескольких гражданских лиц; темноволосая девушка, задумчиво сидевшая, скрестив ноги, на крыше припаркованного такси. Сюда победа пришла, несомненно, в самое подходящее время, и кульминация ее была просчитана заранее со вполне божественной дальновидностью. Великая богатая нация провела триумфальную войну, пострадала достаточного для того, чтобы получить острые ощущения, но не озлиться — почему бы теперь не веселиться и не праздновать? Под этими яркими огнями блестели лица людей, слава которых давно уже миновала, самые цивилизации, породившие их, были давно уже мертвы — люди, чьи предки слышали вести о победах в Вавилоне, Ниневии, Багдаде, Тире; люди, чьи предки видели разубранный цветами, украшенный рабами кортеж, плывущий впереди прилива плененных по улицам императорского Рима…
Мимо «Риальто», сверкающего фасада «Астора», самоцветного великолепия Таймс-сквер… раскаленная добела огнями перспектива проспекта… Потом — может, это уже годы спустя? — он расплачивался с шофером перед белым зданием на Пятьдесят седьмой улице. Он в вестибюле… а вот и тот самый негр из Мартиники, ленивый, медлительный и неизменный.
— Миссис Пэтч дома?
— Я только заступил, сэр, — ответствовал страж лифта с неуместным британским акцентом.
— Подними меня.
Потом медлительное гудение лифта, три шага к двери, распахнувшейся от неумеренного усилия, с которым он начал стучать.
— Глория! — голос у него дрожал. Никакого ответа. Вялая струйка дыма поднималась из пепельницы… номер «Вэнити Фэйр», растопырив листы, валялся на столе корешком вверх.
— Глория!
Он кинулся в спальню, в ванную. И там ее не было. Небесно-голубой халат лежал на кровати, источая слабый запах духов, зыбкий и знакомый. На стул были брошены чулки и платье; открытая пудреница зевала на бюро. Должно быть, она куда-то вышла.
Телефонный звонок был настолько внезапным, что он вздрогнул — и отвечал, вполне ощущая себя самозванием.
— Алло! Могу я поговорить с миссис Пэтч?
— Нет. Я сам ее ищу. А кто это?
— Это мистер Кроуфорд.
— А это мистер Пэтч. Я только что приехал без предупреждения и вот теперь не знаю, где ее искать.
— О, — мистер Кроуфорд даже растерялся. — Ну, я думаю, она могла пойти на «Бал перемирия». Я знаю, она собиралась, но не думал, что уйдет так рано.
— А где этот «Бал перемирия» происходит?
— В «Асторе».
— Благодарю.
Энтони резко бросил трубку и поднялся. Кто этот мистер Кроуфорд? И с кем она ушла на бал? И как долго это уже продолжается? Эти вопросы наперегонки возникали в мозгу, и сами собой, в десятках разных вариантов, возникали ответы на них. Сама мысль о том, что она была близко, выводила его из себя.
Терзаясь самыми худшими подозрениями, он заметался по квартире, выискивая хоть какой-нибудь след присутствия мужчины, открывая все шкафчики в ванной, лихорадочно роясь в ящиках бюро. И вдруг он обнаружил нечто, заставившее его прекратить поиски и опуститься на одну из стоящих рядом кроватей, уголки его рта опустились, словно он собирался заплакать. В углу ящика ее тумбочки, связанные узкой голубой ленточкой, лежали все письма и телеграммы, которые он послал ей за этот год. Румянец внезапной радости и смятения покрыл его щеки.
— Я не достоин касаться ее! — громко кричал он четырем стенам. — Не достоин тронуть ее руку.
Тем не менее, он отправился искать ее.
В вестибюле «Астора» он был немедленно поглощен толпой настолько густой, что двигаться в ней было почти невозможно. Ему пришлось спросить не меньше чем у десятка людей, где находится бальный зал, прежде чем он получил достаточно трезвый и вразумительный ответ. В конце концов, после долгого ожидания ему удалось сдать в гардероб свою шинель.
Только что пробило девять, но танцы были в полном разгаре. Вокруг творилось что-то неописуемое. Женщины, везде были женщины — пронзительно поющие, стремясь перекричать шум разноцветной, усыпанной конфетти толпы; девушки, разгоряченные вином; девушки на фоне мундиров десятка стран; дородные женщины, валящиеся, растеряв все свое величие, на пол, поддерживая уважение к себе лишь криками «Да здравствуют союзники!», три седовласые старушки, водящие хоровод вокруг моряка, который волчком крутился на полу, прижимая к сердцу пустую бутылку из-под шампанского.
Затаив дыхание, Энтони всматривался в танцующих, вглядывался в спутанные линии танца, то сплетающегося в один хоровод, то вновь принимающегося гулять вразброд среди столов, наблюдал за дующими в трубы, целующимися, кашляющими, смеющимися, пьющими под огромными полногрудыми флагами, которые склонились своими раскаленными донельзя цветами над этим маскарадом и всеми его звуками.
Потом он увидел Глорию. Она сидела за столиком для двоих прямо на другом конце зала. На ней было черное платье и над ним, окрашенное в нежнейшие оттенки розового, оживленное лицо, которое он ощутил вдруг болезненно остро как высшее средоточье красоты во всем этом зале. Сердце у него екнуло, словно он услышал новую мелодию. Он протолкался к ней и позвал как раз в тот момент, когда серые глаза устремились вверх и отыскали его. В то мгновенье, когда тела их встретились и растаяли, весь мир, все веселье, клокочущие вопли музыки слились, слабея, в один иступленный монотон, похожий на гул пчелиного роя.
— Глория моя! — вскричал он.
Поцелуй Глории был как прохладный ручеек, струящийся прямо из ее сердца.
Год назад, в тот вечер, когда Энтони отправился в Кэмп-Хукер, все что осталось от прекрасной Глории Гилберт — ее оболочка, ее восхитительное, юное тело — поднялось по широким мраморным ступеням вокзала Грэнд Сентрал в такт вздохам паровоза, дремотно бившимся в ушах, и вышло на Вандербилт Авеню, где над улицей нависала громада «Билтмора» , чей низкий, сверкающий огнями вход всасывал в себя многоцветье меховых накидок роскошно одетых девушек. На какое-то время она задержалась у стоянки такси, наблюдая за ними и с удивлением сознавая, что всего несколько лет назад сама была из их числа — вечно стремящегося к сияющему Где-то, всегда готового к ожидающему в конце концов, исполненному страсти приключению, ради которого, собственно, и были так изящно выкроены, так затейливо украшены их боа, для которого были нарумянены их щеки, а сердца возносились даже выше, чем этот мимолетно-величественный дворец наслаждений, который готовился поглотить их вместе с прическами, накидками и всем прочим.
Холодало, и мужчины, спешившие мимо, поднимали воротники своих пальто. Эта перемена как-то успокоила ее. Но было бы еще спокойней, если б сразу все переменилось — погода, улицы и люди, и ее смахнуло бы отсюда, чтобы пробудиться одной, недвижной как изваяние изнутри и снаружи, в высокой, напоенной запахом свежести комнате, словно в ее девственном, наполненном всеми цветами радуги прошлом.
В такси она обессилено расплакалась. То, что она уже больше года не была счастлива с Энтони, не имело сейчас значения. С некоторых пор его присутствие напоминало ей только о том памятном июне. Энтони, каким он стал в последнее время: раздражительный, слабый и вечно несчастный, не мог не вызывать ее ответного раздражения — он был интересен ей только тем. что в казавшейся теперь волшебной яркой сказкой юности они все же вкусили вместе от исступленного пиршества чувств. Благодаря этой общей для них и все еще живой памяти, она была готова сделать для Энтони больше, чем для любого другого человека — поэтому, садясь в такси, она так безутешно плакала и ей так хотелось вслух повторять его имя.
Несчастная и одинокая, словно ребенок, о котором все позабыли, она сидела в притихшей квартире и писала ему полное смятенных чувств письмо:
…Я смотрю на эти проклятые рельсы и вижу, как ты едешь по ним, но без тебя, любимый, любимый мой, я не могу ни видеть, ни слышать, ни чувствовать, ни лаже думать. Быть друг без друга — во всем, что с нами было и что будет — все равно что просить пощады у бури, Энтони: это все равно что стареть. Я так хочу поцеловать тебя — в затылок, в то место, где начинают расти твои милые темные волосы. Потому что я люблю тебя, и что бы мы ни сделали или ни сказали друг другу, сейчас или в прошлом, ты все равно должен чувствовать, как сильно я тебя люблю, как омертвела я, когда ты уехал. Я не в силах даже ненавидеть это проклятое скопище ЛЮДЕЙ, тех людей на вокзале, которые не имеют никакого права жить — у меня нет сил даже возмутиться тем, что они поганят наш мир, потому что я могу только желать тебя.
Если б ты ненавидел меня, если б ты весь был покрыт язвами, как от проказы, если б ты сбежал с другой женщиной, бил меня или морил голодом — как все это глупо звучит, — я все равно хотела бы тебя, я все равно бы тебя любила. Я это ЗНАЮ, дорогой мой.
Сейчас поздно — у меня открыты все окна и воздух снаружи почти такой же мягкий, как весной, даже, мне кажется, более свежий и мягкий. Почему весну изображают юной девушкой, почему эта иллюзия, танцуя и распевая визгливым голосом, проделывает свой трехмесячный путь сквозь нелепое бесплодие земли? Весна — это сгорбленная старая кляча с торчащими ребрами, это куча навоза на поте, которую солнце и дождь доводят до состояния зловещей чистоты.
Через несколько часов ты проснешься, дорогой, чтобы снова страдать и испытывать отвращение к жизни. Ты будешь в Делавэре или Каролине, или еще где-нибудь, и никому не будет до тебя дела. Я не верю, что среди живущих кто-нибудь способен рассматривать себя как неустойчивое, мимолетное образование, ненужную роскошь или необязательное зло. Очень немногие из людей, разглагольствующих о бесцельности жизни, замечают собственную незначительность. Может быть, они думают, что проповедуя, будто жить вообще не стоит, они каким-то образом спасают собственное достоинство — но они не в силах этого сделать, даже мы с тобой…
… И все же я вижу тебя. Вокруг деревьев, где ты будешь проезжать, висит голубая дымка, такая прекрасная, какую не часто увидишь. Нет, гораздо чаше будут квадраты вспаханной земли — они будут тянуться вдоль дороги, как заскорузлые от грязи коричневые простыни, сохнущие на солнце, живые и в то же время неживые, отвратительные. Природа, неряшливая старая карга, готова переспать на них с каждым вшивым фермером, с негром или иммигрантом, которому придет на ум пожелать ее.
Вот, ты видишь, что теперь, когда ты уехал, я принялась писать полные отчаяния и презрения письма. А это просто значит, что я люблю тебя, Энтони, всем, что готово любить в твоей Глории.
Надписав конверт, она подошла к своей половине кровати и легла на нее, комкая подушку Энтони, словно могла неистовым усилием чувства превратить ее в теплое, живое тело. К двум часам ночи глаза у нее уже высохли — вперившись в темноту невидяще-горестным взглядом, она вспоминала, безжалостно вспоминала, обвиняя себя в сотнях проявлений надуманного бессердечия, творя образ Энтони, напоминающий измученного и преображенного Христа. Временами она думала о нем так же, как он, возможно, думал о себе в минуты приступов сентиментальности.
В пять часов она все еще не спала. Неясный утробный шум, волной прокатывавшийся по окрестностям каждое утро, подсказал ей, сколько времени. Она услышала звон будильника и увидела желтый квадрат света на призрачно-белой стене. Вместе с полуоформившимся решением немедленно ехать на Юг печаль ее отдалилась, сделалась менее настоятельной и двинулась прочь от нее, вместе с отступающей на запад темнотой. Она заснула.
Когда она пробудилась, зрелище пустой кровати рядом вновь всколыхнуло ее печаль, вскоре, однако, рассеянную неумолимой, черствой резкостью наступившего утра. Едва ли осознанное ею облегчение содержалось и в одиноком завтраке без усталого и озабоченного лица Энтони напротив. Теперь, когда она была одна, исчезло всякое желание капризничать по поводу пищи. Ей пришло в голову, что она могла бы скрасить свои завтраки лимонадом и помидорными сэндвичами вместо вечной яичницы с беконом и тостов.
Тем не менее, около полудня, обзвонив несколько своих знакомых, включая «военнообязавшуюся» Мюриэл, и обнаружив, что все они уже с кем-то обедают, она вновь дала волю одиночеству и тихой жалости к себе. Свернувшись клубком на кровати, с бумагой и карандашом в руке, она написала еще одно письмо Энтони.
Под вечер с посыльным принесли письмо, отправленное из какого-то маленького городка в Нью-Джерси, и знакомо построенные фразы, почти слышимые нотки беспокойства и неудовлетворенности были так приятны ей, так утешили. Кто знает? Может быть, армейская дисциплина закалит Энтони, приучит его к мысли о необходимости работать. Она непоколебимо верила, что война закончится прежде, чем он попадет на фронт, а они тем временем выиграют процесс в суде и смогут начать все сначала, только на этот раз совсем по-другому. И первое отличие этого старта будет в том, что она заведет ребенка. Просто невыносимо быть так беспредельно одинокой.
Минула еще неделя, прежде чем она смогла оставаться дома, не опасаясь ежеминутно заплакать. А в городе, как оказалось, приятного было мало. Мюриэл перевели в госпиталь в Нью-Джерси, откуда увольнения в Нью-Йорк давали только раз в две недели, и только лишившись ее общества, Глория начала понимать, как малочисленны были друзья, которых она завела за эти годы. Знакомые мужчины были в армии. «Знакомые мужчины?» — она, сама не зная почему, считала, что все мужчины, которые были когда-либо влюблены в нее, могли считаться ее друзьями. Ведь каждый из них когда-то ценил ее расположение дороже всего на свете. А теперь — где они все? По крайней мере двое уже умерли, полдюжины или больше женились, а остальных разбросало от Франции до Филиппин. Интересно, думал ли кто-нибудь из них о ней, и как часто, и что именно думал? Большинство из них, должно быть, до сих пор рисует себе девушку лет семнадцати или около того, ту юную сирену девятилетней давности.
Девушки тоже разбрелись кто куда. В школе её не любили. Она была слишком красива, слишком ленива, никогда не понимала, какая это честь — учиться в школе Фармовер и не готовилась стать в будущем Женой и Матерью. И девушки, которых никогда не целовали, с потрясенными выражениями на своих невзрачных, но не особенно благодетельных лицах, намекали на то, что Глорию — вовсе даже наоборот. Потом эти девушки разъехались на запад, на восток или на юг, повыходили замуж и сделались тем самым «народом», пророчествуя, если об этом заходил разговор, что Глория плохо кончит, — а сами и не подозревали, что ни один конец не бывает плох, и что никто из них, точно так же как и она, ни в коей мере не был хозяйкой своей судьбы.
Глория перебирала в памяти людей, которые перебывали у них в сером домике в Мариэтте. В то время ей казалось, что у них не было недостатка в обществе — и она тешила себя невысказанным убеждением, что все их гости были с тех пор чем-то обязаны ей. Каждый из них словно задолжал ей что-то вроде моральной десятки, и если бы она когда-нибудь оказалась в нужде, то могла бы потребовать от них возвращения этой воображаемой валюты. Но все они пропали, разлетелись как солома по ветру, непостижимым образом исчезли — кто фигурально, кто на самом деле.
К Рождеству убежденность Глории, что она должна быть вместе с Энтони, вернулась с новой силой, уже не в форме спонтанной эмоции, а как настоятельная, периодически повторяющаяся потребность. Она твердо решила уведомить его о своем намерении, но по совету мистера Хейта, который с недели на неделю ожидал слушания в суде, отложила это заявление.
Однажды в начале января, проходя по расцвеченной военными мундирами и увешанной флагами добродетельных наций Пятой авеню, она встретилась с Рэйчел Барнс, которую не видела примерно год. Даже Рэйчел, к которой она с некоторых пор относилась весьма прохладно, была спасением от скуки, и они вместе зашли в «Ритц» выпить чаю.
После второго коктейля чувства их несколько оживились. Они положительно нравились друг другу. Зашел разговор о мужьях, Рэйчел говорила в свойственном всем женам тоне показного тщеславия, умалчивая о слишком личном.
— Родман за границей, в интендантском корпусе. Капитан. Он был убежден, что должен участвовать, а больше ни в какой род войск ему попасть не удалось.
— Энтони в пехоте. — Эти слова, принимая во внимание коктейль, Глория произнесла, пожалуй, слишком воодушевленно. С каждым глотком она преисполнялась уютного и бодрящего патриотизма.
— Между прочим, — сказала Рэйчел полчаса спустя, когда они собрались уходить, — ты не сможешь прийти завтра под вечер на обед? Я принимаю двух ужасно милых офицеров, которым скоро уезжать в Европу. Я считаю, мы должны приложить все усилия, чтоб сделать этот вечер для них приятным.
Глория с радостью согласилась. Она записала адрес, вспомнив по номеру фешенебельный жилой дом на Парк-авеню.
— Было ужасно приятно повидать тебя, Рэйчел.
— Да, это было просто чудесно. Я, кстати, давно хотела.
Этими тремя фразами был поставлен крест на подразумеваемой позапрошлогодней ночи, когда Энтони и Рэйчел проявили несколько больше, чем нужно, внимания друг к другу — Глория простила Рэйчел, а та, в свою очередь, Глорию. Было также прощено, что Рэйчел оказалась свидетельницей величайшей катастрофы в жизни мистера и миссис Энтони Пэтч…
Жизнь движется вперед, опираясь на компромиссы.
Оба упомянутые офицера оказались представителями популярной военной профессии, пулеметчиками. За обедом они с нарочитой скукой говорили о себе, как о членах «Клуба самоубийц» — в те дни все, принадлежавшие к любому новому роду войск, говорили о себе в подобном духе. Один из капитанов — как отметила Глория, закрепленный за Рэйчел, — был высокий, чем-то похожий на лошадь человек лет тридцати с приятными усами и ужасными зубами. Другой, капитан Коллинз, был круглолицый, розовощекий и склонный непринужденно смеяться всякий раз, когда встречался взглядом с Глорией. Он немедленно был ею очарован и в продолжение всего обеда изливал на Глорию потоки глуповатых комплиментов.
После второго бокала шампанского она решила, что впервые за эти месяцы ей действительно весело.
После обеда было предложено пойти куда-нибудь потанцевать. Офицеры снабдили себя бутылкой ликера из буфета Рэйчел — закон запрещал продавать спиртное военным — и, оснащенные таким образом, они посетили несколько сверкающих огнями караван-сараев на Бродвее, протанцевав там бессчетное количество фокстротов, честно меняясь партнерами; по мере того как Глория становилась более оживленной, она все больше нравилась розовощекому капитану, с лица которого почти не сходила сердечная улыбка.
В одиннадцать, к ее великому изумлению, она оказалась в меньшинстве при голосовании за продолжение танцев. Другие хотели вернуться на квартиру Рэйчел — заправиться еще спиртным, говорили они. Глория настойчиво доказывала, что фляжка капитана Коллинза еще наполовину полна — она только что видела — потом, встретившись взглядом с Рэйчел, она ясно увидела, как та ей подмигнула. Ничего не понимая, она пришла к заключению, что хозяйка хочет отделаться от офицеров и согласилась быть погруженной в такси, которое уже поджидало на улице.
Капитан Вулф сидел слева, держа на коленях Рэйчел. Капитану Коллинзу досталась середина и, усаживаясь, он обнял Глорию за плечи. Какое-то время его рука была неподвижна, потом стала медленно сжиматься, как тиски. Он склонился над нею.
— До чего же вы красивы, — прошептал он.
— Вы очень добры, сэр, — ее не радовали и не раздражали его слова. До Энтони так много рук проделывали то же самое, что это стало для нее не более, чем жест, намекающий на чувства, и только.
Наверху, в продолговатой гостиной Рэйчел едва горел камин и мерцали две забранные оранжевым щелком лампы — это было все освещение, поэтому углы комнаты полнились глубокими дремотными тенями. Хозяйка, двигаясь по комнате в просторном платье из украшенного темными разводами шифона, только подчеркивала и без того уже интимную атмосферу. Какое-то время они сидели все вместе, угощаясь сэндвичами, которые ждали их на чайном столике — потом Глория обнаружила себя на кушетке перед камином в обществе только капитана Коллинза. Рэйчел и капитан Вулф откочевали в другую часть комнаты, откуда доносились их приглушенные голоса.
— Как я хочу, чтоб вы не были замужем, — говорил Коллинз, при этом лицо его выражаю лукавую пародию на «полную серьезность».
— Почему? — Она протянула свой стакан в ожидании очередной порции коктейля.
— Не пейте больше, — сказал он, нахмуриваясь.
— А что такое?
— Вам бы лучше… не пить больше.
Глория внезапно поняла скрытый смысл этого замечания, ту атмосферу, которую он пытался создать. Ей стало смешно — но она понимала, что тут не над чем было смеяться. Ей очень нравился этот вечер и не было никакого желания идти домой — в то же время ее гордость была оскорблена тем, что с нею флиртуют на таком примитивном уровне.
— Налейте мне еще, — настаивала она.
— Не надо, прошу вас.
— О, не будьте таким идиотом, — раздраженно воскликнула она.
— Ну ладно, — неохотно уступил он.
Потом опять его рука приобняла ее и она опять не возражала. Но когда его розовая щека оказалась совсем близко, она отодвинулась.
— Какая вы красивая, — сказал он как бы без особой цели.
Она принялась что-то тихонько напевать, желая только, чтоб он убрал свою руку. И вдруг ее взгляд заметил в другом конце комнаты вполне интимную сцену — там Рэйчел и капитан Вулф слились в затяжном поцелуе. Глорию слегка передернуло — она сама не знала почему… Розовое лицо приблизилось снова.
— Не надо на них смотреть, — прошептал он. И почти одновременно его другая рука обвилась вокруг нее… она ощутила дыхание на своей щеке. И снова какая-то глупая веселость переборола в ней отвращение и смех оказался оружием более острым, чем слова.
— Хм, я думал, вы «свой» человек, — говорил он.
— А что это такое?
— Ну, это человек, который любит, э-э… наслаждаться жизнью.
— Значит, вы считаете, что целовать вас — наслаждение?
Их разговор был прерван внезапным появлением Рэйчел и капитана Вулфа.
— Глория, уже поздно, — сказала Рэйчел — она раскраснелась, и волосы ее пребывали в беспорядке. — Тебе лучше остаться ночевать.
Секунду Глория думала, что офицеров просят удалиться. Потом все поняла и, поняв, как можно небрежнее встала.
Еще не догадываясь, в чем дело, Рэйчел продолжала:
— Вы можете занять комнату рядом с этой. Я выдам все необходимое.
Глаза Коллинза смотрели с собачьей мольбой, рука капитана Вулфа уже привычно обнимала талию Рэйчел, они ждали.
Но соблазн беспорядочных связей, цветистый, неизведанный, запутанный, вечно с душком и до избитости обычный, не прельщал ее и ничего не обещал. Если бы она хотела, она осталась бы, без колебаний и сожалений, но она предпочла выдержать взгляд шести враждебных и оскорбленных глаз, который, вместе с вежливыми и пустопорожними словами, провожал ее до самого выхода.
«Да и он парень тоже вовсе не „свой“, даже не попытался домой проводить, — думала она в такси, а потом вдруг волной накатило отвращение. — Господи, как все это пошло!»
В феврале у нее был случай совершенно иного рода. Тюдор Бэйрд, ее старая любовь, молодой человек, за которого она одно время совсем уж собралась замуж, прибыл в Нью-Йорк в составе Военно-воздушного корпуса и позвонил ей. Они несколько раз ходили в театр, и через неделю, к ее немалому удовольствию, он снова влюбился в нее, как когда-то. Глория намеренно вела к тому и слишком поздно поняла, что забава оказалась слишком злой. Он уже дошел до того состояния, что где бы они ни оказались вместе, только сидел и потерянно молчал.
Член товарищества «Свиток и Ключи» в Йеле, он обладал надлежащей сдержанностью «человека хорошего тона», подобающими представлениями о рыцарстве и noblesse oblige , и естественно, но к несчастью — подобающими пристрастиями и подобающей узостью взглядов — словом, всеми теми чертами, которые Энтони научил ее презирать, но которыми она, тем не менее, скорее, восхищалась. Она находила, что в отличие от большинства мужчин своего типа он не был занудой. Он был красив, в меру и поверхностно остроумен, и когда она бывала вместе с ним, то чувствовала, что, опять же в силу некоторых качеств ему присущих — назовите их тупостью, верностью, сентиментальностью или как-нибудь не столь определенно, — он был готов ради нее на все.
Он говорил ей об этом между прочим, очень корректно и с тяжеловесной мужественностью, которая лишь скрывала подлинное страдание. Нисколько не любя, она его все больше жалела и в один из вечеров, скорее из сочувствия, поцеловала его, ведь он был так очарователен, этот реликт исчезающего поколения, жившего среди твердокаменных и прекрасных заблуждений, а сейчас заменявшегося дураками все менее доблестными. Потом она была рада, что поцеловала его, ибо на следующий день, когда его самолет падал с высоты тысячи пятисот футов в Минеоле, осколок мотора пробил ему сердце.
Когда мистер Хейт сообщил ей, что суд вряд ли состоится раньше осени, она решила, что стоит попробовать себя в кино, не ставя в известность Энтони. Если он узнает, чего она добилась в финансовом и профессиональном отношении, если поймет, что она может достичь успеха посредством Джозефа Бликмана, ничем не поступаясь, он откажется от своих глупых предубеждений. Однажды она полночи лежала без сна, планируя свою карьеру и наслаждаясь предчувствием своих успехов, а на следующее утро позвонила на «Филмз пар Экселенс». Мистер Бликман был в Европе.
Но на сей раз эта идея захватила ее столь властно, что она решила попытать счастья в агентствах по найму киноактеров. И, как это часто случалось, органы ее чувств сработали против ее благих намерений. Избранное ею агентство пахло так, словно уже давным-давно отдало Богу душу. Она подождала минут пять, изучая своих непрезентабельного вида соперниц, потом быстро вышла и не сбавляла шага, пока не попала в самые уединенные места Центрального парка и бродила там до тех пор пока не простудилась. Она старалась выветрить из своего уличного костюма запах агентства.
Весной, из писем Энтони — не из какого-нибудь одного в особенности, а из общего их настроения — она начала понимать, что он не хочет ее приезда на Юг. В них с фрейдистским постоянством повторялись какие-то нелепые оправдания, которые, похоже было, смущали его самого своей неубедительностью. Он вставлял их в каждое письмо, словно боялся, что забыл вставить в предыдущее, словно ему было отчаянно необходимо, чтоб они ее убедили. Начали становиться машинальными и вымученными разбавления его писем нежными, ласкательными словами — и выглядело все почти так, словно, заканчивая письмо, он вновь просматривал его и буквально втискивал их туда, как остроты в пьесу Оскара Уайльда . Она сделала вывод, отвергла его, расстроилась, разозлилась — и наконец гордо решила не замечать этого и позволила растущей холодности проникнуть в свою часть корреспонденции.
А в последнее время она нашла себе прекрасное средство от одиночества. Несколько авиаторов, с которыми она познакомилась через Тюдора Бэйрда, частенько приезжали в Нью-Йорк, чтобы не оставлять ее одну, а потом еще оказалось, что в Кэмп-Диксе были расквартированы два других ее прежних воздыхателя. Когда этим молодцам пришлось отправиться за море, они, так сказать, сдали ее с рук на руки своим друзьям. Но после еще одного довольно неприятного опыта с претендентом в капитаны Коллинзы, когда с ней кого-либо знакомили, она предпочитала сразу уведомлять, что у него не должно возникать заблуждений относительно ее статуса и намерений.
Когда настало лето, она, как и Энтони, приучилась просматривать списки погибших и пропавших без вести офицеров, испытывая что-то вроде меланхолического удовольствия, когда узнавала о смерти кого-либо, с кем в былые времена танцевала «германку» , или, по именам узнавая младших братьев своих бывших поклонников, думала, по мере того как развивалось наступление на Париж, что вот наконец мир подходит к неизбежному и вполне заслуженному краху.
Ей исполнилось двадцать семь. День рождения проскользнул, едва замеченный. Когда-то ее жутко испугало, что ей исполнилось двадцать, стало не но себе, когда дожила до двадцати шести, но теперь она смотрела в зеркало со спокойным самоодобрением, видя в нем британскую свежесть лица, и как всегда, по-мальчишески стройную фигуру.
Она старалась не думать об Энтони. У нее было такое ощущение, что она переписывается с незнакомцем. Она сообщила своим друзьям, что он произведен в капралы и была уязвлена их вежливым безразличием. Однажды она всю ночь проплакала, потому что ей стало жаль его, и если бы он был хоть чуточку отзывчивее, она без колебаний отправилась бы к нему на первом же поезде — что бы он ни делал, ему было нужно, чтоб кто-то морально его поддерживал и она чувствовала, что теперь способна даже на это. В последнее время, без постоянной траты на него своих моральных сил, она чудесным образом ожила. Перед его отъездом она была склонна, явно преувеличивая, размышлять о своих растраченных возможностях — теперь она вернулась к нормальному состоянию своего ума, крепкого, презрительного, жившего нынешним днем. Она купила куклу и стала наряжать ее, целую неделю проплакала над «Этен Фром» , потом с удовольствием перечитала некоторые романы Голсуорси , которого любила за его способность описывать, как, словно проросток из тьмы, возникает иллюзия юной, романтической любви, которой все женщины вечно ждут в грядущем и бесконечно ищут в прошлом.
В октябре письма от Энтони участились, сделались почти истеричными, а потом перестали приходить. Целый беспокойный месяц ей нужна была вся сила воли, чтоб удержаться от немедленной поездки в Миссисипи. Потом телеграмма рассказала ей, что он был в госпитале, и что в ближайшие дни она может ждать его в Нью-Йорке. И в тот ноябрьский вечер, шагая через зал, словно образ из какого-то сна, он вернулся в ее жизнь, — и все те долгие часы, которые несли с собой знакомую радость, она прижимала его к своей груди, словно баюкая иллюзию счастья и покоя, возвращения которой уже не чаяла дождаться.
Через неделю полк Энтони отправили обратно в Миссисипи для расформирования. Офицеры заперлись в купе спальных вагонов и пили виски, которое купили в Нью-Йорке, а в пассажирских вагонах солдаты тоже изо всех сил старались напиться и всякий раз, когда поезд останавливался возле какой-нибудь деревушки, они притворялись, что только что вернулись из Франции, где именно они практически и положили конец германской армии. А так как все они носили фронтовые пилотки и говорили, что просто не успели нашить золотые шевроны, прибрежное сельское население было под большим впечатлением и расспрашивало, как им понравилось в окопах, на что они, цокая языками и покачивая головами, отвечали «Не передать!». Кто-то взял кусок мела и написал на стенке вагона «Мы победили — теперь по домам», офицеры только посмеялись и ничего не сказали. Все стремились придать хоть какое-то достоинство этому бесславному возвращению.
Когда поезд, громыхая на стыках, подбирался к лагерю, Энтони начал беспокоиться, как бы не обнаружить на платформе терпеливо ожидающую Дот. К своему немалому облегчению, он не увидел ее и ничего о ней не услышал и, полагая, что если б она все еще была в городе, то попыталась бы с ним связаться, пришел к заключению, что она уехала — куда, он не знал и не стремился узнать. Он хотел только вернуться к Глории — возрожденной и чудесно живой Глории. Когда его наконец демобилизовали, он покидал свою роту в кузове огромного грузовика с толпой себе подобных, которые беззлобно, почти сентиментально кричали «ура!» своим офицерам, в особенности капитану Даннингу. Капитан, со своей стороны, со слезами на глазах говорил о радости и т. д., которую ему доставила работа с ними и т. д., о не пропавшем даром времени и т. д., о выполненном долге и т. д. Это было очень глупо и человечно; прислушиваясь ко всему этому, Энтони, разум которого был оживлен недельным пребыванием в Нью-Йорке, вновь испытывал глубокое отвращение к воинской службе и всему, что она собой олицетворяла. В своих ребяческих душах двое из каждых трех кадровых офицеров считали, что войны придуманы для армий, а никак не наоборот. Ему было радостно видеть генерала и штабных офицеров, неприкаянно слонявшихся по опустевшему лагерю, лишенных своих подчиненных. Ему радостно было слышать, как парни из его роты презрительно посмеивались над уговорами остаться в армии. Их призывали записываться во всяческие «школы». Но он-то уже знал, что это за «школы».
Через два дня он был в Нью-Йорке, с Глорией.
Как-то, в конце февраля, вернувшись под вечер домой и ощупью пробравшись через небольшую прихожую, в которой, по случаю зимних сумерек, было совсем темно, он обнаружил сидевшую у окна Глорию. Когда он вошел в комнату, она обернулась.
— Ну, и что тебе сказал мистер Хейт? — спросила она равнодушно.
— Ничего, — ответил он, — все как всегда. Может быть, в следующем месяце.
Глория внимательно посмотрела на него; слухом, привычным к его голосу, она уловила, что слово «ничего» он произнес с трудом.
— Ты опять пил, — отметила она бесстрастно.
— Пару рюмок.
— Ясно.
Он, позевывая, уселся в кресло, и какое-то время оба молчали. Потом она внезапно спросила:
— Ты на самом деле был у мистера Хейта? Скажи мне правду.
— Нет, — он попытался улыбнуться. — Получилось так, что у меня просто не хватило времени.
— Я так и думала, что ты не пойдешь… Он присылал за тобой.
— Ну и черт с ним. Мне надоело обивать пороги в его офисе. Можно подумать, он делает мне громадное одолжение. — Он взглянул на Глорию, словно ожидая моральной поддержки, но она уже вернулась к созерцанию сомнительных и не располагающих к себе окрестностей.
— Я как-то сегодня устал от жизни, — сообщил он осторожно. Глория молчала. — Встретил приятеля, и мы посидели, поболтали в «Билтморе».
Сумерки внезапно сгустились, но ни один из них даже не пошевелился, чтобы зажечь свет. Так и сидели, думая бог знает о чем, пока порыв снежной круговерти не извлек вялого вздоха из груди Глории.
— А ты чем занималась? — спросил он. Тишина начинала угнетать его.
— Читала журнал — все эти идиотские статьи гребущих кучи денег авторов о том, что беднякам не на что купить себе шелковых рубашек. А я, пока читала все это, не могла думать ни о чем другом, кроме того, как я хочу серую беличью шубу, и о том, что мы не можем себе этого позволить.
— Почему это? Можем.
— О, перестань.
— Что «перестань»? Если ты хочешь шубу, она у тебя будет.
В ее голосе, доносившемся из полумрака, послышалась плохо скрытая насмешка.
— Ты хочешь сказать, что мы можем снова продать облигации?
— Да, если нужно. Я не хочу, чтоб ты ходила в чем попало. Хотя, с тех пор как я вернулся, мы и так уже немало потратили.
— Ради Бога, замолчи, — сказала она с раздражением.
— Почему это?
— Потому что я до смерти устала от этих твоих разговоров о том, сколько мы потратили и что мы сделали. Ты вернулся два месяца назад, и с тех пор мы почти каждый вечер где-нибудь веселимся. Мы оба соскучились по веселью, вот и не стали себе в этом отказывать. Ты, по-моему, не слышал от меня ни слова упреков или сожалений? А сам все время только ноешь и ноешь. Мне уже абсолютно наплевать на то, что с нами происходит, и что из всего этого выйдет, я, по крайней мере, хоть в этом последовательна. Но я не собираюсь больше терпеть твои жалобы и этот трагический скулеж…
— Но с тобой, между прочим, тоже иногда не слишком весело.
— Я не обязана кого-то веселить. Ты же вообще не пытаешься изменить хоть что-нибудь.
— Но я пробую…
— Ха! Это мы уже где-то слыхали. Сегодня утром ты клялся не притрагиваться к спиртному, пока не получишь места. А вместо этого у тебя не хватило храбрости явиться даже к мистеру Хейту, когда он тебя вызвал, чтобы поговорить о деле.
Энтони вскочил на ноги и включил свет.
— Послушай, — вскричал он, часто моргая, — мне надоели эти твои придирки!
— Ну да, и что же ты собираешься делать по этому поводу?
— Ты думаешь, я бесконечно счастлив, — продолжал он, не обращая внимания на ее слова, — Думаешь, я не понимаю, что мы живем совсем не так, как надо?
Через секунду Глория, вся дрожа, стояла рядом с ним.
— Хватит! — взорвалась она. — Не желаю больше слушать эти нотации. Вечно — только ты и твои страдания! Да ты просто жалкий слабак, и никто больше!
Они беспомощно смотрели друг на друга, понимая, что каждый остался при своем, и что обоим это страшно, бесконечно надоело. Потом она вышла в спальню, прикрыв за собой дверь.
Возвращение Энтони вновь выдвинуло на первый план все их довоенные неустройства. Цены выросли угрожающе и вдобавок к этому почти вдвое ужался их доход. Постоянно росла задолженность мистеру Хейту, которому пока не платили, потом были акции, купленные по сотне, а теперь упавшие до тридцати-сорока за штуку, и другие капиталовложения, которые не приносили вообще ничего. Прошлой весной Глория была поставлена перед выбором: съезжать с квартиры, либо подписать договор на год, но уже за двести двадцать пять долларов в месяц. Она подписала. И неизбежно, по мере того как возрастала необходимость экономить, они обнаруживали, что экономить совершенно не умеют. Пришлось прибегнуть к испытанной политике самообмана. Махнув на все рукой, они предпочитали болтать о том, что они будут делать… завтра, или о том, что нужно «кончать с этими вечеринками», или о том, как Энтони пойдет работать. Но когда опускались сумерки, Глория, уже привыкшая к ежевечерним сборищам, начинала ощущать, как ее охватывает неизбывное, подспудное беспокойство. Она становилась на пороге спальни, все яростнее покусывая пальцы и ловя взгляд Энтони, когда он время от времени отрывался от книги. Потом звонил телефон — и ее нервы могли наконец расслабиться — отвечала она с плохо скрываемым нетерпением. И вот кто-нибудь приходил «буквально на несколько минут» и — о! скука притворства, появление столика с напитками, возрождение изнуренного духа — и пробуждение, как срединная точка бессонной ночи, в которой они блуждали.
По мере того как вместе с маршами возвращавшихся войск по Пятой авеню проходила зима, им становилось все яснее, что со времени возвращения Энтони их отношения полностью изменились. После расцвета нежности и страсти каждый из них возвратился в область собственных грез, куда не было доступа никому. И нежные слова, которые они говорили, шли от одного пустого сердца к другому, не менее пустому, отдаваясь эхом в пустоте того, что — они наконец это поняли — на самом деле ушло.
Энтони еще раз попробовал обойти городские газеты на предмет работы, но был окончательно лишен мужества пестрой кучей рассыльных, телефонисток, редакторов. Ответ был один: «Все вакансии мы сохраняем для наших сотрудников, которые еще не вернулись из Франции». Как-то, в конце марта, взгляд его упал на объявление в утренней газете и, как следствие этого, он обнаружил наконец слабое подобие подходящей работы.
ВЫ МОЖЕТЕ ПРОДАВАТЬ!!!
Заработай, обучаясь!
Наши распространители имеют от 50 до 200 долл. в неделю.
Далее следовал адрес на Мэдисон-авеню и просьба явиться в тот же день к часу. Глория, заглянув ему через плечо, после одного из их, обычно поздних, завтраков, увидела, как он праздно разглядывает это объявление.
— Почему бы тебе не попробовать? — предложила она.
— Нет уж — это одна из тех самых работ, на которых ни черта не заработаешь.
— А может быть, и нет. По крайней мере, будешь знать.
Поддавшись ее уговорам, к часу дня он отправился по указанному адресу, где оказался одним из густой и разношерстной толпы мужчин, ожидавших перед входной дверью. Здесь были все — от мальчишки посыльного, явно прогуливавшего рабочее время, до лишенного возраста, согбенного индивида, опиравшегося на столь же сгорбленную трость. Некоторые из мужчин имели нездоровый вид — впалые щеки и припухшие красные глаза, — другие были молоды, может быть, еще учились в школе. После пятнадцати минут толкотни, в течение которых все они с угрюмой подозрительностью разглядывали друг друга, появился приятной наружности молодой пастырь в приталенном костюме и с манерами церковного служки, который погнал их наверх, в большую комнату, которая напоминала класс и содержала в себе неимоверное количество школьных парт. За ними и расселись будущие продавцы — и опять принялись ждать. Через некоторое время небольшое возвышение в конце комнаты заполнилось полудюжиной трезвых, но оживленных людей, которые, за единственным исключением, расселись полукругом, лицом к аудитории.
Исключение составлял человек, который вышел на край возвышения, он казался самым рассудительным, самым оживленным и самым молодым из компании. Аудитория с надеждой рассматривала его. Он был невысокий, довольно приятной наружности, приятность которой была, скорее, коммерческого, чем артистического плана. У него были прямые, светлые, пушистые брови и почти подозрительно честные глаза; достигнув края своей трибуны, он, казалось, бросил эти глаза прямо в аудиторию, одновременно простирая вперед руку с двумя оттопыренными пальцами. Потом, пока он, легонько покачиваясь, утверждался на месте, в аудитории установилась выжидательная тишина. С совершеннейшей уверенностью молодой человек уже взял слушателей в руки, и его слова, когда они послышались, были твердыми и доверительными, он, что называется, говорил «начистоту».
— Ребята, — начал он и сделал паузу. Слово гулко замерло где-то в конце класса, лица, рассматривавшие его с надеждой, цинизмом или скукой были одинаково прикованы к нему и захвачены вниманием. Шесть сотен глаз обратились чуть вверх. Ровным непрерывающимся током, который напомнил Энтони о катящихся в боулинге шарах, он вышел в море изложения.
— Этим ярким и солнечным утром вы развернули свою любимую газету и нашли там объявление, в котором ясно и без прикрас говорится, что вы способны продавать. Вот и все, что там было сказано — не говорилось о том «что», не говорилось о том «как», не говорилось «зачем». Там содержалось одно-единственное утверждение, что вы, и вы, и вы — все это с энергичным указыванием на сидящих, — можете продавать. Так что моя задача — не в том, чтоб сделать из вас преуспевающих людей, потому что каждый человек рождается с успехом в кармане и только сам себя делает неудачником; она не в том, чтоб научить вас разговаривать, потому что каждый человек — прирожденный оратор и только сам себя делает косноязычным; моя задача — поведать вам одну-единственную вещь таким образом, чтоб вы уяснили себе, — я хочу сказать вам, что вы, и вы, и вы уже получили в наследство деньги и процветание, которые только ждут, чтоб вы предъявили на них права.
В этом месте какой-то ирландец мрачной наружности, сидевший в одном из задних рядов, поднялся и вышел.
— Этот человек думает, что найдет все это в пивном баре за углом (смех). Нет, там он этого не найдет. Когда-то я и сам искал в таких местах (смех), но это было до того, как я сделал то, что каждый из вас, господа, вне зависимости от того, молод он или стар, богат или беден (слабое журчание ироничного смеха), тоже в состоянии сделать. Это было до того, как я нашел… себя!
Теперь мне интересно, знает ли кто-нибудь из вас, ребята, что такое «Разговоры по душам»? «Разговоры по душам» — это небольшая книга, которую я начал лет пять назад, чтобы предать бумаге то, что я открыл по поводу главных причин человеческих неудач и человеческого успеха — от Джона Д. Рокфеллера до Джона Д. Наполеона (смех), и даже с тех незапамятных дней, когда Авель продал право своего первородства за миску похлебки . Вот здесь у меня сотня этих «Разговоров по душам». Те из вас, кто искренен, кто заинтересован в нашем предложении и, прежде всего, кто не удовлетворен тем, как жизнь обходится с ним в настоящий момент, могут взять одну и забрать домой, когда будут выходить отсюда вон через те двери.
У меня в кармане лежат четыре письма, касающиеся «Разговоров по душам», которые я только что получил. Имена тех, кто эти письма подписал, знакомы каждой семье в Соединенных Штатах. Послушайте вот это, из Детройта:
Дорогой мистер Карлтон! Я хочу заказать еще три тысячи экземпляров «Разговоров по душам» для распространения среди моих продавцов. Они сделали для улучшения работы моих людей больше, чем любые премии и льготы. Я постоянно читаю их сам и хочу сердечно поздравить вас с тем, что вы проникли в самую суть величайшей проблемы, стоящей перед нами сегодня — проблемы умело продать свой товар. Проблема работы с покупателем — тот гранитный фундамент, на котором покоится вся наша страна. Всего вам наилучшего, Сердечно ваш Генри У. Тэррел.
Он произнес имя в три звучных, торжествующих приема — и подождал, пока это произведет свой магический эффект.
Потом зачитал еще два письма — от производителя пылесосов и от президента «Грейт Нозерн Дойли Компани».
— А теперь, — продолжил он, — я собираюсь рассказать вам в нескольких словах, в чем заключается проект, который призван «сделать» тех их вас, кто хочет заняться им с надлежащим настроением. Дело, попросту говоря, вот в чем: «Разговоры по душам» зарегистрированы как компания и мы собираемся вложить эту брошюру «в руки» каждой крупной организации, связанной с бизнесом, каждого торговца и каждого человека, который знает — я не говорю «думает», я говорю «знает», — что он может продавать! Мы предлагаем на рынок определенное количество акций концерна «Разговоры по душам»; и с той целью, чтоб они распространились как можно шире, а также с тем, чтоб мы могли представить живой, конкретный, облеченный в плоть и кровь пример того, что представляет собой умение продавать, или даже, скорее, — как это может быть, мы собираемся дать тем из вас, кто окажется на это способен, шанс продавать эти акции. Еще раз говорю, мне все равно, что вы пытались продавать в прошлом и как вы это пытались делать. Не имеет значения, стары вы или молоды. Я хочу знать только две веши: первая — хотите ли вы преуспеть, и вторая — готовы ли вы работать для этого?
Меня зовут Сэмми Карлтон, не «мистер» Карлтон, а просто Сэмми. Я обыкновенный, не склонный к ерунде человек, без всяких этих манерных ужимок. Я хочу, чтоб вы звали меня Сэмми.
Вот и все, что я сегодня собирался вам сказать. А завтра я хочу, чтобы те из вас, кто все это обдумает и прочтет экземпляр «Разговоров по душам», который будет выдан вам при выходе, пришли в это же время в эту же комнату, и мы продолжим обсуждение нашего проекта, я объясню вам в чем заключаются основы успеха, которые я открыл. Я хочу, чтоб вы почувствовали, что вы, и вы, и вы можете продавать!
Голос мистера Карлтона еще метался какое-то время эхом по залу, потом замер. Под топот множества ног Энтони, сдавленный толпой, был вынесен из комнаты.
Сопровождая свои слова ироничным смешком, Энтони поведал Глории историю своих коммерческих похождений. Но она слушала без особого веселья.
— И ты опять собираешься отказаться? — холодно спросила она.
— Ну… не ожидаешь же ты, что я…
— Я никогда ничего от тебя не ожидала.
Он пришел в замешательство.
— Ладно, я не вижу ни малейшей пользы в том, чтобы смеяться до упаду над всем этим. В конце концов, самое старое на свете — это новые веяния.
Глории понадобилось удивительное количество моральных сил, чтобы принудить его пойти туда еще раз и когда он явился на следующий день, несколько расстроившись от внимательного прочтения отдающих старческим маразмом банальностей о желании преуспеть и честолюбии, игриво изложенных в «Разговорах по душам», то обнаружил лишь пять десятков из первоначальных трех сотен, ожидающих появления жизнерадостного и неотразимого Сэмми Карлтона. На этот раз все способности мистера Карлтона оживлять и принуждать были обращены на цели разъяснения аудитории великолепнейшего предмета для рассуждений — как продавать. Казалось бы, общепринятый метод состоял в том, чтоб сделать предложение, а потом спросить: «Ну что, будете брать?» — о нет, это не метод! — истинный метод заключался в том, чтоб сделать предложение и потом, доведя противника до полного изнеможения, выдвинуть перед ним категорический императив: «Теперь послушайте! Я потратил время на объяснения. Вы согласились с моими доводами: все, что я хочу теперь знать — сколько вам нужно?»
По мере того как мистер Карлтон громоздил одно на другое подобные утверждения, Энтони начинал чувствовать к нему что-то вроде вызывающего отвращение доверия. Похоже, этот парень знал, о чем говорил. Он имел вид преуспевающего человека, сумевшего подняться до положения, занимая которое, он мог поучать других. Энтони не приходило в голову, что тот тип людей, который добивается коммерческого успеха, редко сознает, как и почему это произошло, и когда начинает объяснять причины этого, то они, как было в случае с его дедом, оказываются ошибочно понятыми и нелепыми.
Энтони отметил, что из достаточно большого количества пожилых людей, которые сначала откликнулись на объявление, на следующий день пришло только двое, а среди самых стойких, которые вернулись и в третий раз, чтобы получить от Карлтона уже настоящие инструкции как продавать, виднелась лишь одна седая голова. Зато уж оставшиеся тридцать так и горели желанием обратиться в новую веру; движения их губ повторяли движения губ мистера Карлтона, они с энтузиазмом покачивались в такт на своих сиденьях, а в интервалах между его фразами переговаривались меж собой напряженным одобрительным шепотом. И все же из немногих избранных, кто, по словам мистера Карлтона, «был назначен судьбой получить те награды, которые по праву и по истине принадлежат им», менее чем полдюжины сочетали в себе хотя бы минимальное количество внешней представительности с великим даром «быть толкачом». Но всем им уже сказали, что они прирожденные «толкачи» — и теперь нужно было только, чтоб они с первобытной страстью поверили в качество своего товара. Он даже призывал каждого из них, по возможности, купить несколько акций, чтоб увеличить тем самым силу своей убежденности.
И вот на пятый день Энтони вышел на улицу с полным набором ощущений человека, которого разыскивает полиция. Действуя согласно инструкции, он выбрал высокое, весьма делового вида здание — из тех соображений, чтобы подняться в лифте сразу наверх, а потом начать работу, спускаясь вниз и причаливая к каждому офису, на дверях которого имелась табличка с фамилией. Но в последнюю минуту его одолели сомнения. Может, более разумно было бы несколько приучить себя к той ледяной атмосфере, которая, он чувствовал, ожидала его, посетив несколько офисов, скажем, на Мэдисон-авеню. Он вошел в некую аркаду, которая казалась не столь угрожающе процветающей и, заметив вывеску, которая гласила: «Перси Б. Уэзерби. Архитектор», героически открыл дверь и вошел. Молодая накрахмаленная женщина вопросительно воззрилась на него.
— Могу я видеть мистера Уэзерби? — Ему было интересно, дрожит ли у него голос.
Она испытующе положила руку на телефон.
— Ваше имя, пожалуйста.
— Я не думаю, что он, э-э… знает меня. То есть, он не знает моего имени.
— Так какое у вас к нему дело? Вы что, страховой агент?
— О нет, ничего похожего! — поспешил отречься Энтони. — Нет, нет. Это… это личное дело. — Он не знал, стоило ли это говорить. Все звучало так просто, когда мистер Карлтон напутствовал свое стадо «Не позволяйте, чтоб они не позволяли вам! Покажите им, что вы твердо решили поговорить с ними, и они станут вас слушать».
Девушка поддалась очарованию меланхолического лица Энтони, и через минуту дверь во внутреннюю комнату распахнулась, пропуская высокого кривоногого человека с прилизанными волосами. С плохо скрываемым нетерпением он подошел к Энтони.
— Вы хотели видеть меня по личному делу?
Энтони дрогнул.
— Я хотел бы поговорить с вами, — сказал он вызывающе.
— О чем?
— Нужно немного времени, чтоб объяснить.
— Ну, так о чем речь? — В голосе мистера Уэзерби слышалось растущее раздражение.
Тогда Энтони, чеканя каждое слово, каждый слог, начал:
— Не знаю, слышали вы или нет о серии брошюр под названием «Разговоры по душам»…
— Боже милостивый! — вскричал Перси Б. Уэзерби, архитектор, — вы что, собираетесь разговаривать со мной по душам?
— Нет, это сугубо деловой разговор. Дело в том, что «Разговоры по душам» это такая компания, и мы выпускаем на рынок некоторое количество…
Его голос медленно слабел и съеживался под пристально-презрительным взглядом не желавшей жертвовать собой жертвы. Он боролся еще минуту, все больше поддаваясь, путаясь в собственных словах. Уверенность покидала его резкими судорожными импульсами, которые, казалось, были частями его собственного тела. Почти безжалостно Перси Б. Уэзерби, архитектор, оборвал беседу.
— Черт побери! — взорвался он негодованием, — и это вы называете личным делом!
Он резко развернулся и проследовал в свой кабинет, громко хлопнув дверью. Не отваживаясь поднять глаз на стенографистку, Энтони скандальным и таинственным образом тоже просочился за пределы комнаты. Обильно потея, он стоял посреди холла, удивляясь, почему его не идут арестовывать; в каждом мимолетном взгляде на себя он безошибочно распознавал укор и презрение.
Спустя час, при помощи двух порций неразбавленного виски он принудил себя к следующей попытке. Он зашел в магазинчик сантехники, но едва упомянул о своем деле, как хозяин начал с великой поспешностью натягивать пальто, грубовато объяснив, что ему пора на обед. Энтони вежливо заметил, что было бы пустой затеей продавать что-либо мучимому голодом человеку, с чем водопроводчик от всей души согласился.
Этот эпизод взбодрил Энтони; он даже старался думать, что если б водопроводчику не нужно было так спешить, он бы, по крайней мере, выслушал его.
Миновав несколько сверкающих и неприступных универмагов, он вошел в бакалейную лавочку. Словоохотливый владелец сообщил ему, что прежде чем покупать какие-либо акции, он должен уяснить себе, как повлияет на рынок окончание войны. Энтони это показалось почти нечестным. В утопии для торговцев мистера Карлтона единственным резоном, который ожидаемые покупатели вообще могли выдвинуть против покупки акций, было сомнение в том, что это окажется перспективным вложением капитала. Ясно, что человек в таком состоянии рассудка был бы смехотворно легкой жертвой, практически готовой сдаться сразу после разумного применения к нему соответствующих правил продажи. Но эти люди… да они вообще не желали ничего покупать.
Прежде чем явиться перед своим четвертым клиентом — агентом по продаже недвижимости, Энтони принял еще несколько порций, но был, тем не менее, повержен единственным и убедительным, как всякий силлогизм, ходом. Агент сказал, что у него три брата работают в инвестиционном бизнесе. Чувствуя себя ниспровергателем семейных традиций, Энтони извинился и вышел вон.
После очередной «подзаправки» он принялся внедрять блестящий план продажи акций в сознание барменов на Лексингтон-авеню. Это заняло несколько часов, ибо в каждой точке внедрения нужно было пропустить несколько дополнительных порций, чтобы ввести владельца в соответствующий настрой перед разговором о деле. Но буфетчики, все как один, утверждали, что если бы у них водились деньги на покупку акций, они не прозябали бы в буфетчиках. Было похоже на то, что все они сговорились и решили остановиться именно на этом ответе. По мере того как приближался мглистый, пропитанный сыростью файв-о-клок, он обнаружил, что в них стала развиваться еще более непростительная тенденция — попросту отделываться шутками.
И вот, в пять часов, невероятным усилием воли сосредоточившись, он решил, что должен внести некоторое разнообразие в стиль своей работы. Он выбрал средних размеров магазин полуфабрикатов и вошел. В некоем озарении он чувствовал, что вещь, которую нужно было сделать — навести чары не только на лавочника, но и на всех покупателей, — тогда, возможно, повинуясь стадному инстинкту, они начнут покупать уже как изумленное и тем самым убежденное целое.
— М-мое п-пачтень… — громко начал он севшим голосом. — Имею неб-большое прдло-жение…
Если он хотел тишины, то получил ее. Что-то вроде благоговейного трепета снизошло на нескольких покупателей и седовласого старца в колпаке и переднике, который разделывал курицу.
Энтони извлек из своего расхристанного портфеля пучок бумажек и задорно потряс ими в воздухе.
— Пок-купайте заем, — предложил он, — не хуже чем «либерти» ! — Фраза порадовала его, и Энтони решил ее развить. — Лущще, чем «либ-берть»… Каж-ждая такая облига…цея… стоит двух «либ-берти»… — Тут сознание сделало пропуск и перескочило сразу к заключительной части речи, которую он и выдал в соответствующем жестовом оформлении, несколько, правда, искаженном необходимостью держаться то одной, то обеими руками за прилавок. — Значит, т-теерь слушьте. Я потратил на вас время и не желаю з-зать, почему вы не х-хотите покупать. Я хочу, чтоб вы с…казали: «ну, конечно, да». Хочу, чтоб вы сказ…али сколько!
С этого места они должны были начать подходить к нему с авторучками и чековыми книжками в руках. Поняв, что они, должно быть, не уловили сути намека, Энтони, повинуясь актерскому инстинкту, вернулся и повторил финал:
— Теперь слуш-шайте с-сюда!… Вы отняли… у меня время. Выслуш-шали прел-ложение. С доводами с-согласны? Теперь, все… что я хочу от вас — сколько облигац-иий «либерти»?
— А теперь слушай сюда! — вмешался новый голос. Из стеклянной загородки в углу магазина появился дородный мужчина с лицом, украшенным симметричными завитками светлых волос и медвежьей перевалкой двинулся к Энтони. — Слушай сюда!
— С-сколько? — непоколебимо повторял продавец. — Вы з-заняли мое время…
— Эй, ты! — заорал хозяин. — Сейчас твое время займет полиция.
— Вот уж…ж никогда, — с благородной неустрашимостью отозвался Энтони. — Все, что я хочу знать — сколько?
Из разных мест магазина стали взлетать в воздух крохотные облачка комментариев и увещеваний.
— Какой ужас!
— Это буйнопомешанный.
— Просто нализался до безобразия.
Хозяин взял Энтони за руку.
— Убирайся, или полицию вызову.
Какие-то реликты здравого смысла заставили Энтони кивнуть и неловким движением водворить свои акции обратно в портфель.
— Сколько? — повторил он с сомнением.
— Весь участок, если понадобится! — прогремел его недоброжелатель, потрясая своими желтыми усами.
— Вот им все… и продам.
С этими словами Энтони повернулся, сосредоточенно поклонился своей последней аудитории и, покачиваясь, выбрался из магазина. На углу он нашел такси и на нем добрался до дому. Там упал на диван и погрузился в глубокий сон, где его и обнаружила Глория; дыхание его наполняло воздух удушливой пряностью, а рука все еще сжимала распахнутый портфель.
За исключением тех моментов когда Энтони бывал пьян, палитра его интересов сделалась меньше, чем у здорового старика, и когда в июле объявили сухой закон , он обнаружил только, что среди тех, кто мог себе это позволить, пить стали еще больше, чем когда бы то ни было. Любой хозяин ставил теперь на стол бутылку по малейшему поводу. Тенденция демонстрировать наличие в доме спиртного была доведена до уровня того же самого инстинкта, который заставляет мужчину увешивать свою жену драгоценностями. Иметь в доме спиртное стаю признаком своеобразного шика, почти знаком респектабельности.
По утрам Энтони просыпался разбитым, нервным и уже уставшим. Безмятежные летние сумерки, равно как и лиловый утренний холодок, оставляли его безучастным. Только на краткое мгновенье за целый день, ощущая тепло и силу обновления, заключенную в первом коктейле, его ум все же обращался к потаенным грезам о грядущем удовольствии — это общее свойство и счастливых, и проклятых. Но продолжалось это недолго. По мере того как он пьянел, грезы рассеивались, и он становился чем-то вроде смятенного призрака, блуждающего во внезапных провалах собственного сознания; в лучшем случае бесчувственно презрительного, а порой нисходящего к самым мрачным глубинам морального падения, полным совершенно неожиданных вещей. Как-то вечером в июне они с Мори жестоко поссорились из-за какого-то пустяка. На следующее утро он смутно припоминал, что все произошло из-за разбитой полубутылки шампанского. Мори призывал его хоть немного протрезветь, и это оскорбило чувства Энтони; пытаясь изобразить оскорбленное достоинство, он вскочил из-за стола и, схватив онемевшую от стыда Глорию за руку, наполовину поволок ее к такси, оставив Мори с тремя заказанными обедами и билетами в оперу.
Полутрагичные фиаско подобного рода сделались настолько обычными, что когда они случались, Энтони уже и не старался улаживать последствий. Если Глория протестовала — но в последнее время она была более склонна погружаться в презрительное молчание, — то он занимал либо жестко-оборонительную позицию, либо с мрачным видом величавой поступью удалялся из квартиры. Но никогда больше, с того самого случая на платформе в Рэдгейте, даже в гневе он не поднимал на нее руки — хотя частенько его удерживал от этого лишь какой-то инстинкт, и самое это обстоятельство приводило его в ярость. В силу того, что до сих пор она была ему дороже, чем любое другое живое существо, он ненавидел ее чаще и мучительнее.
Судьи департамента апелляций до сих пор не снизошли до какого-либо решения, но после повторной отсрочки наконец подтвердили постановление суда первой инстанции — при двух голосах «против». Теперь апелляционный иск был направлен против Эдварда Шаттлуорта. Дело было передано в суд высшей инстанции, а они вновь впали в состояние бессрочного ожидания. Шесть месяцев, может быть — год. Все в этом деле теряло для них последние черты реальности, делалось далеким и неосязаемым, как небеса.
В течение всей прошедшей зимы один-единственный предмет служил для них мелким, но вездесущим камнем преткновения — вопрос о серой шубе для Глории. В то время нельзя было сделать и нескольких шагов по Пятой авеню, чтобы не натолкнуться на даму, закутанную до пят в беличьи меха. Эти женщины были так похожи на детскую игрушку-волчок. Они могли казаться свиноподобными и неприличными, они напоминали содержанок, прикрываясь этой богатой, животно-женственной одеждой. И все же — Глория хотела серую беличью шубу.
Обсуждая этот вопрос, или, лучше сказать, превратив его в предмет для споров — ибо даже больше, чем в первый год их совместной жизни, каждое обсуждение принимало форму жестоких дебатов, полных таких фраз как «всенепременно», «в высшей степени возмутительно», «но, тем не менее, это так» и сверхвыразительного «невзирая на», — они пришли к заключению, что не могут себе этого позволить. Постепенно это стало вырастать для них в символ растущих финансовых неурядиц.
Для Глории «усыхание» их доходов явилось феноменом, рождающим лишь изумление и не имеющим ни объяснений, ни предпосылок — то, что это вообще могло происходить на протяжении пяти лет, казалось почти намеренной жестокостью, задуманной и осуществленной язвительным Творцом. Когда они поженились, семь с половиной тысяч в год, да еще умноженные ожиданием многих миллионов, казались вполне достаточными для молодой пары. Глория не могла себе представить, что их доход уменьшался не только чисто количественно, но также терял покупательную способность, пока выплата пятнадцати тысяч долларов отсроченного гонорара мистеру Хейту не сделала этого факта внезапно очевидным и устрашающим. Когда Энтони призвали в армию, они подсчитали, что их доход был чуть больше четырех сотен в месяц, при долларе тогда уже падавшем в цене, но после его возвращения в Нью-Йорк они обнаружили, что дела их находятся в гораздо более тревожном состоянии. От своих вложений они получали теперь только четыре с половиной тысячи в год. И хотя развязка дела по завещанию, как неуловимый мираж, все время удалялась от них, а опасная в финансовом отношении черта маячила совсем близко, они, тем не менее, постоянно приходили к выводу, что жить, не выходя за рамки их дохода, просто невозможно.
Итак, Глория ходила без беличьей шубы и каждый день, бывая на Пятой авеню, почти ощущала это своей поношенной, едва прикрывавшей колени и уже безнадежно вышедшей из моды леопардовой шкурой. Раз в два месяца они продавали облигацию, и все же, когда счета бывали оплачены, денег оставалось ровно столько, чтоб их тут же проглатывали текущие расходы. Расчеты Энтони показывали, что их капитал протянет еще лет семь. Поэтому Глория не на шутку разозлилась, когда за одну неделю затяжной неистовой пьянки, во время которой Энтони, без всяких на то оснований, решил расстаться в театре с пиджаком, жилетом и рубашкой и покинул помещение только при помощи спецнаряда билетеров, они потратили в два раза больше, чем могла стоить шуба из серой белки.
Был ноябрь, напоминающий скорее бабье лето, и теплая-теплая ночь — совсем ненужная, ибо летние труды были завершены. Бэйб Рут впервые побил национальный рекорд, а Джек Дэмпси сломал в Огайо челюсть Джессу Уилларду . Где-то в Европе у ставшего уже привычным числа детей раздувало животы от голода, а дипломаты были заняты своим привычным делом — охраняли мир для новых войн. В Нью-Йорке «призывался к дисциплине» пролетариат, а на матчах по футболу за Гарвард обычно ставили пять против трех. Кончилось перемирие, началом новой эпохи наступал настоящий мир.
В спальне квартиры на Пятьдесят седьмой улице Глория металась на своей кровати, временами садилась, чтобы сбросить ненужное одеяло и заодно попросить Энтони, лежавшего без сна рядом, принести ей стакан холодной воды. «Только обязательно положи кусочек льда, — напоминала она, — а то вода в кране совсем теплая».
Сквозь полупрозрачные шторы ей было видно округлую луну, висевшую над крышами, и где-то позади нее на небе — желтоватое зарево Таймс-сквер; и созерцая это невозможное световое сочетание, ее мозг неустанно пережевывал некое ощущение, скорее спутанный клубок ощущений, который не давал ей покоя весь день, и день предшествовавший этому, и еще раньше, до того самого дня, когда она могла припомнить себя думающей о чем-то ясно и последовательно — а это, должно быть, случилось последний раз, когда Энтони был еще в армии.
В феврале ей исполнялось двадцать девять. И этот месяц приобретал какую-то зловещую, неодолимую значительность, заставляя ее проводить все эти смутные, полулихорадочные часы в размышлениях о том, не растрачивала ли она в конце концов без всякой пользы свою, пусть пока незаметно, но увядающую красу, и существовала ли вообще такая вещь как полезность чего-нибудь перед лицом жестокой и неизбежной тленности всего живого.
Много лет назад, когда ей исполнилось двадцать один, она записала в дневнике: «Красота годится лишь на то, чтоб ею восхищаться, чтоб ее любить, без устали собирать ее, чтоб потом иметь возможность бросить своему избраннику, словно охапку благоухающих роз. Мне кажется — насколько я вообще могу судить об этом, — что моя красота заслуживает именно такой участи…»
А теперь весь этот ноябрьский день, весь этот несчастный, заброшенный день под грязновато-белым небом Глория думала о том, что, может быть, она ошибалась. Чтобы сохранить в неприкосновенности свой главный дар, она не искала другой любви. Когда же пламя первой страсти потускнело, стало угасать, потом осталось в прошлом, она все старалась сберечь — но что? Ее мучило, что она не понимает, что же все время пытается сберечь — просто память чувств или некую глубинную, основополагающую концепцию чести. Теперь ее одолевали сомнения: придерживалась ли она в своей жизни вообще какой-либо моральной концепции — пройти без печали и сожалений по самой веселой из всех возможных дорожек, сохранить собственное достоинство, оставаясь всегда собой и делая только то, что ей наверняка будет к лицу. Всем, от того первого мальчишки в итонском воротничке, чьей «девочкой» она была когда-то, до самого последнего случайного мужчины, чей взгляд блеснул, останавливаясь на ней, нужна была только та несравненная прямота, которую она могла вложить во взгляд или облечь в порой незаконченную фразу — ибо она всегда предпочитала говорить отрывками предложений, — чтоб удалиться на неизмеримое расстояние, свить вокруг себя кокон непреодолимых, излучающих несказанный свет иллюзий. Чтобы пробуждать мужские души, чтобы творить в них высокое счастье и возвышенное отчаяние, она должна была оставаться неприступно гордой — гордой до недосягаемости, гордой до трогательной податливости, гордой до страстности и одержимости.
Она знала, что в душе никогда не хотела иметь детей. Грубая телесность, приземленность, непереносимость ощущения беременности и, наконец, угроза ее красоте — все это отталкивало. Она хотела существовать только в виде мыслящего цветка, продлевая и сохраняя только себя. Ее сентиментальность могла изо всех сил цепляться за ее собственные иллюзии, но ироничная душа нашептывала ей, что материнство — почет, доступный и обезьяне. Поэтому все ее мечты сводились к грезам о неких призрачных детях — первозданных совершенных символах ее первозданной совершенной любви к Энтони.
Потом, в конце концов, красота была единственным, что никогда не изменяло ей. Она не встречала красоты подобной собственной. Вся этика и эстетика меркли перед великолепной конкретностью ее бело-розовых ног, чистым совершенством ее тела и совершенно детским ртом, который сам был материальным воплощением поцелуя.
В феврале ей исполнялось двадцать девять. И по мере того, как таяла эта бесконечная ночь, Глория все острее осознавала, что они с ее красотой должны каким-то образом использовать оставшиеся три месяца. Сначала она не могла придумать, как именно, но постепенно решение оформилось само собой в виде вечно манившего к себе киноэкрана. На этот раз она была настроена серьезно. Никакая материальная нужда не могла с такой силой подвигнуть ее к действию, как этот страх. И наплевать на Энтони… Энтони, этот слабый, бедный духом, сломленный человек с красными глазами, к которому она иногда все еще испытывала нежность. Он не в счет. В феврале ей будет двадцать девять — еще сотня дней, так много; завтра же она должна пойти к Бликману.
С этим решением пришло облегчение. Ее радовала мысль, что хоть иллюзия красоты может быть продлена, пусть в виде изображения на целлулоиде, после того как сама реальность исчезнет. Итак — завтра.
На следующий день ей было совсем плохо. Она все же попыталась выйти, но не упала в обморок, только схватившись за почтовый ящик возле парадной двери. Лифтер помог ей подняться наверх, где она и лежала на кровати до возвращения Энтони, не в силах даже расстегнуть лифчик.
Пять дней она провалялась с гриппом, который, точно так же как осень, свернувшая за угол и вдруг превратившаяся в зиму, перешел в двустороннее воспаление легких. В лихорадочных блужданиях ее сознания она крадучись брела по дому, полному холодных неосвещенных комнат, разыскивая свою мать. Она хотела одного: быть маленькой девочкой, которую надежно опекает покладистая, но всемогущая сила, пусть не такая умная, но более надежная, чем она сама. И еще казалось, что тот единственный любовник в жизни, которого она по-настоящему хотела, так и остался в ее снах.
Однажды в разгар болезни Глории случилось странное происшествие, которое потом долгое время не давало покоя мисс Макговерн, опытной сиделке. Это случилось в полдень, но комната, в которой лежала больная, была затенена и покойна. Мисс Макговерн стояла рядом с кроватью, готовя какое-то лекарство, в то время как миссис Пэтч, которая до этого, казалось, крепко спала, вдруг села на кровати и с большой серьезностью в голосе начала говорить:
— Миллионы людей, — говорила она, — кишащие словно крысы, отвратительно пахнущие, лопочущие как обезьяны… обезьяны. Или, скорее, как вши. За один-единственный прелестный дворец… скажем, на Лонг-Айленде, или даже в Гринвиче… за дворец, полный картин старых мастеров, утонченных, изысканных вещей… где по ухоженным аллеям, зеленым газонам с видом на синее море прогуливаются прекрасные люди в великолепных нарядах… Я бы пожертвовала сотнями, тысячами их, миллионами. — Она с трудом подняла руку и прищелкнула пальцами. — Мне нет до них дела, понимаете?
Взгляд, которым в заключение этой речи она смерила мисс Макговерн, был странно игривым и удивительно внимательным. Потом она издала короткий, отчетливо презрительный смешок и, откинувшись на подушки, погрузилась в сон.
Мисс Макговерн была ошарашена. Ее очень заинтересовало, что это были за сотни тысяч, которыми готова была пожертвовать миссис Пэтч ради своего дворца. Она пришла к выводу, что это — доллары, хотя речь, как будто, шла не о долларах.
Был февраль, семь дней до дня ее рожденья, и сильный снегопад, который заполнял перекрестки, подобно тому, как грязь заполняет щели в полу, превращался там в мокрое месиво и был препровождаем в сточные канавы поливочными шлангами отдела по очистке улиц. Ветер, не становившийся менее суровым от своей переменчивости, врывался сквозь открытые окна гостиной, разглашая убогие тайны окрестных кварталов и вынося в своем унылом круженье из квартиры Пэтчей застойный запах табака.
Глория, завернутая в теплый халат, вошла в стылую комнату и, подняв трубку, попросила соединить ее с Джозефом Бликманом.
— Вы имеете в виду с мистером Джозефом Блэком? — спросила телефонистка из «Филмз пар Экселенс».
— Бликман. Джозеф Бликман. Б-л-и…
— Мистер Бликман сменил свою фамилию на Блэк. Вам именно он нужен?
— То есть… да. — И она, чувствуя неловкость, вспомнила, как в былые дни прямо в глаза называла его «Блокхэдом».
Его офиса она достигла путем обмена любезностями с еще двумя женскими голосами; последний принадлежал личному секретарю, которая попросила Глорию назвать себя. И только услышав в трубке течение узнаваемого, но все равно незнакомого голоса, она поняла, что со времени их последней встречи минуло три года. И еще он изменил свою фамилию на Блэк.
— Не могли бы мы с вами встретиться? — предложила она беспечно. — Это будет, конечно, деловая встреча. Я наконец-то собралась поработать в кино, если получится.
— Ужасно рад. Я всегда был уверен, что вам это понравится.
— И вы могли бы мне устроить пробу? — осведомилась она с надменностью, свойственной всем красивым женщинам, вообще всем женщинам, которые когда-либо считали себя красивыми.
Он уверил се, что вопрос только в том, когда она хочет попробоваться. В любое время? Хорошо, он позвонит ей позже и даст знать. Беседа завершилась подобающим случаю обоюдным многословием. Потом с трех до пяти она сидела у телефона, но он не позвонил.
На следующее утро пришло письмо, которое и утешило, и взволновало ее.
Дорогая Глория. По счастливой случайности в поле моего зрения оказался один проект, который, я полагаю, может вас заинтересовать. Мне бы хотелось, чтоб вы начали с чего-то, что может принести вам определенную известность. В то же время, если такая красивая девушка, как вы, будет взята в картину на равных правах с какой-нибудь «заезженной» звездой, которые являются неизбежным злом во всякой кинокомпании, это даст повод для сплетен. Но вот как раз сейчас в картине Перси Б. Дебриса есть роль молодой девушки, которая, я думаю, оказалась бы вам по силам и помогла бы составить определенную репутацию. В главных ролях будут заняты Вилла Сэйбл и Гастон Мирс , а вы могли бы, я полагаю, исполнить роль младшей сестры героини.
Во всяком случае, Перси Б. Дебрис, который снимает эту картину, полагает, что если б вы могли приехать на студию послезавтра (в четверг), то он готов сделать пробу. Если десять часов вас устроит, я буду ждать вас именно в это время.
С наилучшими пожеланиями,
Всегда искренне ваш, Джозеф Блэк.
Глория решила, что Энтони лучше ничего не говорить, пока не будет окончательно ясно, получит ли она роль, поэтому на следующее утро она собралась и выскользнула из квартиры, пока он еще спал. Зеркало, казалось, представило ей точно такой же отчет, как и всегда. Она внимательно вглядывалась в себя, пытаясь понять, оставила ли какие-нибудь следы болезнь. Она еще не набрала своего обычного веса, и несколько дней назад ей даже показалось, что у нее впалые щеки, — но теперь она чувствовала, что это были временные явления, а именно сегодня она выглядела свежо, как всегда. Она водрузила на себя купленную к случаю шляпку, и так как день был теплый, оставила дома свою леопардовую оболочку.
На студии «Филмз пар Экселенс» о ее приходе доложили по телефону и сообщили, что мистер Блэк сию минуту спустится. Глория оглядывалась по сторонам. Показались две девушки, предводимые маленьким толстяком в пиджаке с прорезными карманами, и одна из них обратила внимание на стопу тонких пакетов, наваленных у стены примерно по грудь человеку в высоту и футов на двадцать в длину.
— Это студийная почта, — пояснил толстяк, — фотографии звезд, которые работают в «Пар Экселенс».
— О!
— Каждая подписана Флоренс Келли, либо Гастоном Мирсом, либо Мак Доджем, — он доверительно подмигнул. — По крайней мерс, когда Минни Макглук из какого-нибудь Саук Сентер получит фотографию, которую заказывала, она именно так и подумает.
— Значит, они просто проштампованы?
— Само собой. Чтоб подписать половину этих фотографий, им понадобилось бы заниматься этим по восемь часов в день. Говорят, рассылка портретов стоит Мэри Пикфорд пятьдесят тысяч в год.
— Скажи на милость!
— Клянусь! Пятьдесят тысяч. Это же лучший способ рекламы…
Они скрылись из виду, и почти тут же появился Бликман — смугловатый обходительный джентльмен, элегантно облаченный в свои сорок с небольшим лет, — который с учтивой теплотой поприветствовал ее и сказал, что за три года она ничуть не изменилась. Он провел ее за собой в какое-то огромное помещение, наверняка не меньше, чем арсенал, рассеченное местами полосами слепяще яркого света и уставленное необычными сооружениями. Каждая масть декораций была помечена большими белыми буквами «Гастон Мирс компани», «Мак Додж компани», или просто «Филмз пар Экселенс».
— Были когда-нибудь на студии?
— Не приходилось.
Ей здесь нравилось. Не было душного запаха грима, не ощущалось аромата пропитанных потом мишурных костюмов, который еще много лет назад вызвал у нее отвращение к закулисной стороне музыкальной комедии. Эта работа делалась в тонах ясного утра, и все относящееся к ней казалось роскошным, великолепным и новым. На одной из площадок, которая вся радостно светилась маньчжурскими драпировками, среди декораций, повинуясь указаниям мегафона, расхаживал самый настоящий китаец, похожий на огромную сверкающую механическую куклу, представляя в назидание молодому национальному сознанию поучительную древнюю сказку.
К ним приблизился рыжеволосый человек и с некоторой фамильярностью, но вежливо заговорил с Бликманом, который отвечал:
— Здравствуйте, Дебрис. Вот, пожалуйста, миссис Пэтч… Как я вам говорил, миссис Пэтч хотела бы попробовать себя в кино. Прекрасно, сейчас, куда нам идти?
Мистер Дебрис — великий Перси Б. Дебрис, подумала Глория, — указал им на площадку, которая представляла собой внутренность некоего офиса. Вокруг камеры, располагавшейся у переднего края площадки, расставили несколько стульев, и они втроем уселись на них.
— Бывали раньше на студии? — поинтересовался мистер Дебрис, окидывая Глорию взглядом, который был, разумеется, по меньшей мерс, квинтэссенцией наблюдательности. — Нет? Хорошо, тогда я постараюсь поточнее объяснить вам, что тут будет происходить. Сейчас мы проведем то, что у нас называется пробой, чтобы посмотреть, насколько вы фотогеничны, насколько естественно двигаетесь, а также насколько восприимчивы к указаниям режиссера. Не нужно нервничать по этому поводу. Я просто попрошу оператора снять несколько десятков метров из эпизода, который я пометил здесь, в сценарии. А пока давайте обсудим, что от вас требуется.
Он достал пачку отпечатанных на машинке листков и стал объяснять эпизод, который ей предстояло сыграть. Выяснялось, что некая Барбара Уэйнрайт тайно вышла замуж за младшего партнера фирмы, офис которой и был сооружен на площадке. Однажды, зайдя случайно в пустой кабинет, она, естественно, захотела получше познакомиться с местом, где работает ее муж. Тут звонит телефон, и она, после некоторых колебаний, отвечает на звонок. Она узнает, что ее муж был сбит автомобилем и скончался на месте. Она вне себя. Сначала она просто не в состоянии осознать то, что произошло, но наконец смысл случившегося доходит до нее и она замертво падает на пол.
— Вот, собственно, и все, чего мы хотим, — заключил мистер Дебрис. — Я буду находиться здесь и говорить вам, что вы приблизительно должны делать, но вы должны действовать так, словно меня здесь нет, то есть действовать по собственному разумению. И не нужно бояться, что мы собираемся слишком строго вас судить. Мы просто хотим получить представление о вашем экранном образе.
— Понимаю.
— Грим вы найдете в комнате за площадкой. Только не злоупотребляйте. Особенно красным.
— Понимаю, — повторила Глория, кивая. Она нервно облизала губы.
Когда она вошла на площадку через настоящую деревянную дверь, которую тщательно прикрыла за собой, то вдруг совсем не к месту поняла, насколько неподходящее на ней платье. К этому случаю нужно было купить что-нибудь «специально для девушки», она еще могла носить такие платья и это могло бы оказаться совсем неплохим вложением денег, подчеркнув ее юную грацию.
Когда из белого зарева перед ее глазами донесся голос мистера Дебриса, она внезапно вернулась к реальности происходящего.
— Вы оглядываетесь в поисках мужа… Так. Вы не видите его… у вас возникает желание осмотреть офис…
До ее сознания дошло ровное стрекотание камеры. Оно раздражало. Глория невольно глянула в том направлении и подумала, все ли у нее в порядке с гримом. Потом, с видимым усилием, она заставила себя начать; еще никогда в жизни не ощущала она, что все ее движения и жесты так банальны и неуклюжи, настолько лишены грации и достоинства. Она бесцельно двигалась по кабинету, время от времени брала в руки какие-то предметы и бессмысленно рассматривала их. Потом она осмотрела пол, глянула в потолок и принялась изучать никак не относившийся к делу карандаш, лежавший на столе. Наконец, не в силах ничего больше придумать, и еще меньше в силах что-либо выразить, она заставила себя улыбнуться.
— Хорошо. Теперь звонит телефон. Дрин-дрин-дрин! Сначала не решаетесь, потом отвечаете.
Она некоторое время пребывала в нерешительности, затем, как ей показалось, слишком быстро подняла трубку.
— Я слушаю.
Голос звучал плоско и ненатурально. Слова прозвенели в пустом павильоне, как бессильная попытка духа воплотиться хоть во что-нибудь. Нелепость их требований вдруг родила в ней резкое неприятие. Неужели они ожидали, что она так вот, сразу сможет поставить себя на место этого неправдоподобного, непонятного ей персонажа?
— Нет… нет… нет еще! Теперь слушайте: «Джон Саммер только что был сбит автомобилем и скончался!»
Глория позволила своим детским губам чуть приоткрыться.
— Вешайте трубку! С грохотом!
Она подчинилась, все еще уставившись неподвижными, широко раскрытыми глазами в стол. Наконец она ощутила едва заметное воодушевление, возросла и ее уверенность в себе.
— Господи! — вскрикнула она и подумала, что на этот раз получилось неплохо. — О, Боже мой!
— Теперь обморок.
Она рухнула вначале на колени, потом откинулась навзничь и, не дыша, замерла на полу.
— Хорошо, — прозвучал голос мистера Дебриса. — Этого хватит, благодарю вас. Материала вполне достаточно. Вставайте, не нужно больше лежать.
Глория поднялась, пытаясь обрести достоинство и отряхивая юбку.
— Ужасно! — заметила она со сдержанным смешком, хотя сердце колотилось неистово. — Это было ужасно, не так ли?
— Что-то не понравилось? — сказал мистер Дебрис, вежливо улыбаясь. — Показалось тяжело? Я ничего не могу сказать, пока не просмотрю материал.
— Конечно, я понимаю, — согласилась она, пытаясь уловить хоть какой-то намек в его замечаниях — и не могла. Это были просто ничего не значащие слова, которые он должен был сказать, чтоб не особенно обнадеживать ее.
Через минуту она уже покинула студию. Бликман пообещал, что сообщит ей о результатах пробы в ближайшие дни. Слишком гордая, чтоб вымогать у него более определенные комментарии, она чувствовала себя в полнейшей растерянности, поскольку теперь, когда этот шаг наконец был сделан, она поняла, насколько за эти три года свыклась с подспудной мыслью, что в запасе у нее успешная карьера в кино. Всю ночь она пыталась беспристрастно припомнить те мелочи, которые могли решить все «за» или «против». Ее беспокоило, достаточно ли она загримировалась, и еще волновало, не слишком ли серьезно она себя вела, ведь героиня ее была двадцатилетней девушкой. И меньше всего она была довольна собственной игрой. Ее выход мог вызвать только отвращение — на самом деле, все до сцены с телефоном представляло собой кучу бестолковщины, — а потом проба кончилась. Если бы они только поняли! Как она хотела попробовать еще раз. Бредовый план позвонить утром и попросить о новой пробе овладел ею так же внезапно, как и исчез. Ей показалось невежливым и неразумным просить еще одной милости у Бликмана.
На третий день ожидания нервы ее были на пределе. Она постоянно кусала внутреннюю сторону щек, пока та не стала сплошной кровоточащей раной и горела огнем, когда она полоскала рот листерином. Она так настойчиво ссорилась с Энтони, что он в бешенстве сбежал из дома. Но, напуганный ее беспримерной холодностью, примерно через час позвонил, извинился и сказал, что обедает в Амстердам-клубе — единственном, в котором он сохранил еще членство.
Это было после часу дня, и она, позавтракав в одиннадцать, решила прогуляться перед вторым завтраком и отправилась в Парк. Почту приносят в три. До трех ей нужно вернуться.
Был один из преждевременно теплых весенних дней. В Парке подсыхали дорожки, и маленькие девочки сосредоточенно возили под бестенными деревьями туда-сюда белые кукольные коляски, следом за ними парами следовали скучающие няньки, обсуждая друг с другом те огромной важности секреты, которые интересны, похоже, только нянькам.
Два на ее маленьких золотых часах. Она хотела купить себе новые, овальные, сделанные из платины и инкрустированные бриллиантами — но такие стоили побольше, чем беличьи шубы и сейчас были для нее недоступны, как и все прочее, если, конечно, ее не ждет дома именно такое письмо… примерно через час… точно через пятьдесят восемь минут… Десять минут, чтобы дойти, остается сорок восемь… сорок семь…
Хладнокровные девочки, катящие свои коляски по залитым солнцем, еще не просохшим дорожкам. Няньки, болтающие между собой о своих непостижимых секретах. Тут и там на газетах, расстеленных на влажных еще скамейках, обтрепанные мужчины, относящиеся, скорее, не к этому восхитительному сверкающему дню, а к тому грязному снегу, который обессилено хоронился по темным углам, ожидая окончательного истребления…
Миновала целая вечность, прежде чем она, войдя в сумрачный вестибюль, увидела чернокожего лифтера, совсем не к месту стоявшего в пятнах света от витражного окна.
— Нам есть какая-нибудь почта? — спросила она.
— Наверху, мадам.
Отвратительно визгнула кнопка на доске управления, и Глория стала ждать, пока он управлялся с телефоном. Стоны, с которыми лифт прокладывал себе путь наверх, просто убивали ее, этажи проплывали мимо как медлительные провалы столетий, каждый грозный чем-то своим, обличающий, значительный. Письмо — белое пятно проказы — лежало на грязном кафеле в прихожей…
Дорогая Глория.
Вчера днем мы просмотрели отснятый материал и у мистера Дебриса сложилось мнение, что в этой роли он хотел бы видеть женщину помоложе. Он сказал, что играли вы неплохо и в фильме предполагается небольшая характерная роль весьма надменной богатой вдовы, которую, он думает, вы могли бы…
Ничего не соображая, Глория поднимала взгляд, пока он не уперся куда-то под потолок. Но она не увидела противоположной стены, потому что ее серые глаза были полны слез. Зажав смятое письмо в руке, она прошла в спальню и опустилась на колени перед длинным зеркалом, вделанным в створку платяного шкафа. Это был ее двадцать девятый день рождения, и весь мир, колыхаясь, куда-то плыл перед ее глазами. Она хотела убедить себя, что все дело было в гриме, но ее чувства были сейчас слишком глубоки, слишком потрясены, чтобы их удовлетворило какое угодно утешение.
Она с напряжением вглядывалась в себя, пока не ощутила, как у нее сводит височные мышцы. Да — щеки у нее чуть впалые, уголки глаз подчеркнуты крохотными морщинками. Но сами глаза совсем другие. Да, совсем другие глаза!.. И тут она внезапно поняла, какие усталые были у нее глаза.
— Личико мое, — зашептала она в страстном отчаянии. — Милое мое личико! Не хочу!.. Не хочу без него жить! Господи, что с ним стало?!
Она медленно склонилась к зеркалу, потом, как на кинопробе, ничком повалилась на пол и разрыдалась. Это было первое неуклюжее движение в ее жизни.
В течение следующего года Энтони и Глория стали напоминать актеров, которые растеряли свои костюмы, да и гордость, чтобы продолжать в трагическом ключе, поэтому когда миссис и мисс Хальм из Канзас-Сити однажды вечером в отеле «Плаза» сделали вид, что не узнали их, — они ведь просто, как и большинство людей, побоялись заглянуть в уродливые зеркала собственной животной сущности.
Их новая квартира, за которую они платили восемьдесят пять долларов в месяц, располагалась на Клермонт-авеню, которая пролегает в двух кварталах от Гудзона в смутных далях сотых улиц. Они прожили здесь уже с месяц, когда однажды под вечер к ним заехала повидаться Мюриэл Кэйн.
Были безупречные сумерки на исходе весны. Энтони возлежал на кушетке, озирая Сто двадцать седьмую улицу в направлении реки, рядом с которой мог видеть только одинокое пятно яркой древесной зелени, которое сообщало Риверсайд-драйв сомнительную тенистость. За водным пространством располагались Пэлисейдс, увенчанные уродливо-решетчатой структурой парка аттракционов, — и все же скоро будут сумерки, и та же самая железная паутина воссияет на фоне небес, как заколдованный дворец над ленивым блеском вод тропического канала.
Улицы по соседству, как открыл для себя Энтони, были улицами, на которых играли дети — немногим приятнее тех, которые он привык проезжать на своем пути в Мариэтту, но того же, в общем, сорта; со случайной шарманкой или фисгармонией и бесчисленными парочками молоденьких девушек, бредущих под этими невысокими небесами в вечерней прохладе и в бесконечных мечтах до аптеки на углу за мороженым с содовой.
На улице сумерки, играют дети, неистово вопя что-то бессвязное, едва долетающее до распахнутых окон — и Мюриэл, которая пришла повидаться с Глорией, болтает с ним из чуть мерцающего мрака, повисшего по углам комнаты.
— Зажги лампу, почему мы сидим без света? — предложила она. — Мне даже как-то не по себе.
Он устало поднялся и подчинился; серые пятна окон исчезли. Энтони потянулся. За последнее время он отяжелел, над поясом безвольным валиком навис живот; его плоть обмякла и расползлась. Ему было тридцать два года и ум его представлял собой удручающее и беспорядочное месиво непонятно чего.
— Выпьешь немного, Мюриэл?
— Нет уж, только не я. Больше не употребляю. Что поделываешь, Энтони? — спросила она с любопытством.
— Да вот, процесс этот все время отнимает, — отозвался он без всякого выражения. — Дело поступило в апелляционный суд высшей инстанции — к осени так или иначе должно решиться. Хотя есть некоторые возражения насчет того, может ли вообще апелляционный суд рассматривать этот иск.
Мюриэл прищелкнула языком и склонила голову набок.
— Ну, молодцы! Никогда не слыхала, чтобы дело тянулось так долго.
— А, они все так тянутся, — промолвил он апатично, — все дела по завещаниям. Говорят, редкий случай, если решится за четыре или за пять лет.
— Ясно… — и Мюриэл отважно изменила тему. — А почему бы тебе не пойти работать, ты, лежебока?
— Куда? — довольно резко осведомился он.
— Да куда угодно. Ты ведь еще молодой человек.
— Если это комплимент, то весьма обязан, — сухо произнес он и с внезапной скукой добавил. — А тебя сильно беспокоит, что я не особенно рвусь работать?
— Меня это вовсе не беспокоит, но это должно беспокоить множество людей, которые заявляют…
— О, Боже мой! — горестно воскликнул он, — мне кажется, что за эти три года я не слышал о себе ничего, кроме диких россказней и добродетельных увещеваний. Я устал от этого. Если вы не хотите видеть нас, оставьте нас в покое. Я же не надоедаю своим бывшим друзьям. Но и сам не нуждаюсь в визитах милосердия, и в критике, замаскированной под дружеские советы, — и, словно извиняясь, добавил: — прости, Мюриэл, но, на самом деле, тебе не стоит вести себя как леди с бесплатным супом, даже если ты посещаешь представителей обездоленного класса. — Он окинул ее неприязненным взглядом своих налитых кровью глаз — когда-то глубоких, ясно-голубых, а теперь слабых, напряженных, безнадежно испорченных чтением в пьяном виде.
— Почему ты говоришь такие ужасные вещи? — стала протестовать она. — Ты говоришь так, как будто вы с Глорией принадлежите к этому классу.
— А зачем притворяться, что нет? Ненавижу людей, которые корчат из себя аристократов, не имея возможности создать хотя бы видимость аристократизма.
— Ты считаешь, что без денег нельзя быть аристократом? Эх ты, Мюриэл… сдрейфила, демократка!..
— Да, естественно. Аристократизм — это лишь допущение, что определенные черты, которые мы называем прекрасными — мужество, честь, красота и тому подобное — могут наилучшим образом развиться в благоприятных условиях, когда вас не деформирует невежество или нужда.
Мюриэл закусила губу и покачала головой.
— А я считаю, что если люди происходят из хорошей семьи, то они всегда останутся хорошими людьми. В этом ваша с Глорией беда. Вы думаете, что если сейчас у вас что-то не ладится, то все ваши старые друзья вас избегают. Вы слишком обидчивы…
— На самом деле, — отозвался Энтони, — ты ничего об этом не знаешь. Что касается меня, то это просто вопрос гордости, а Глория, в порядке исключения, достаточно разумна и понимает, что если где-то не хотят нас видеть, то мы просто не должны там бывать. А люди именно не хотят с нами встречаться. Мы слишком идеальные примеры не для подражания.
— Чепуха! Не получится у тебя затмить своим пессимизмом мою распахнутую солнцу верандочку. Я думаю, тебе надо бросить все эти мрачные размышления и начать работать.
— Посмотри на меня, мне тридцать два года. Предположим, я даже войду в какой-нибудь идиотский бизнес. При счастливом раскладе за пару лет я «дорасту» до пятидесяти долларов в неделю. Но это — если я вообще найду работу; ты же сама знаешь, сколько сейчас безработных. Ладно, предположим, я дослужился до пятидесяти долларов в неделю. Ты думаешь, это сделает меня хоть чуть счастливее? Ты думаешь, я вообще смогу выдержать такую жизнь, если не получу это наследство?
Мюриэл благодушно улыбнулась.
— Ну, — сказала она, — все это, может быть, и умно, только совершенно лишено здравого смысла.
Через несколько минут появилась Глория, и от ее присутствия атмосфера в комнате, казалось, сделалась еще мрачнее. Она была рада видеть Мюриэл, хотя ничем этого и не показала. Энтони она удостоила только небрежным «Привет!»
— А мы тут обсуждаем с твоим мужем философские проблемы, — воскликнула неугомонная мисс Кэйн.
— Да, коснулись некоторых фундаментальных понятий, — сказал Энтони со слабой улыбкой, едва коснувшейся его щек, которые под двухдневной щетиной казались еще бледнее.
Пропустив мимо ушей его иронию, Мюриэл снова, уже другими словами изложила свои взгляды. Когда она закончила, Глория бесстрастно молвила:
— Энтони прав. Нет никакой радости куда-нибудь ходить, если чувствуешь, что везде на тебя смотрят, как на пропащего.
— Тебе не кажется, что когда даже Мори Нобл, который был моим лучшим другом, не желает видеть нас, самое время перестать надоедать людям? — вмешался он искренне огорченным тоном. В глазах его стояли слезы.
— Ну, с Мори Ноблом это была твоя вина, — холодно заметила Глория.
— Вовсе нет.
— Вполне определенно «да».
Мюриэл поспешно вмешалась.
— Вчера я встретила одну девушку, которая в свое время знала Мори, так вот она говорит, что он больше не пьет. Вообще, стал ужасным куркулем.
— Не может быть.
— Именно так. Зарабатывает кучу денег. Это он после войны стал так меняться. Собирается жениться на девушке с миллионами из Филадельфии, Сэси Ларрэби… и не только от нее я такое слышала.
— Ему тридцать три, — сказал Энтони, рассуждая вслух. — Но все-таки странно представить, что он женится. Я привык думать, что он так непохож на всех.
— Был, — произнесла Глория, — и определенном смысле.
— Но выдающиеся люди не могут удовлетворяться бизнесом — или могут? Или что они вообще могут? И что происходит со всеми, кого ты знал когда-то, с кем у тебя было столько общего?
— Вы просто дрейфуете в разные стороны, — предположила Мюриэл с подходящим к случаю мечтательным видом.
— Все люди меняются, — констатировала Глория. — И те качества, которые они не используют в повседневной жизни, постепенно зарастают паутиной.
— В последний раз он мне сказал, — припоминал Энтони, — что работать будет так, чтоб забыть, что работать вообще не стоит.
Мюриэл быстро ухватилась за эти слова.
— Вот и тебе нужно сделать то же самое, — торжествующе заявила она. — Я конечно далека от мысли, что кто-то захочет работать даром. Но тебе хоть будет чем заняться. Кстати, чем вы вообще тут занимаетесь? Никто уже сто лет не видел вас ни в «Монмартре»… вообще нигде. Вы что, экономите?
Глория презрительно усмехнулась, взглянув краем глаза на Энтони.
— Н-ну, — осведомился он, — и чему ты смеешься?
— Ты прекрасно знаешь, — ответила она ледяным тоном.
— Этот ящик виски?
— Да, — она обернулась к Мюриэл, — он вчера заплатил семьдесят пять долларов за ящик виски.
— И что в этом такого? Это все равно дешевле, чем покупать бутылками. И не надо притворяться, что тебе не хочется иногда выпить.
— Но я, по крайней мере, днем не пью.
— Какая высокая добродетель! — вскричал он с каким-то вялым гневом и вскочил на ноги. — Но позволь тебе заметить, что я, в конце концов, не позволю ежеминутно тыкать этой выпивкой мне в глаза!
— Но это же правда.
— Нет, неправда! И мне надоело, что всякий раз ты стараешься обсудить это при посторонних людях! — Он уже взвинтил себя до такого состояния, что руки и плечи у него заметно дрожали. — Можно подумать, что во всем виноват только я. А разве ты никогда не побуждала меня тратить деньги, и если взяться считать, ты всегда тратила на себя гораздо больше, чем я.
Теперь уже Глория вскочила на ноги.
— Я не позволю тебе разговаривать со мной в таком тоне!
— Прекрасно; клянусь Господом, тебе и не придется!
Он стремительно выбежал из комнаты. Две женщины услышали его шаги в коридоре, потом грохнула парадная дверь. Глория откинулась на спинку стула. Ее лицо казалось прелестным, спокойным и непроницаемым в свете лампы.
— О! — горестно воскликнула Мюриэл. — Господи, что это такое?
— Ничего особенного. Он просто пьян.
— Пьян? Но ведь он был совершенно трезвый. Он разговаривал…
Глория покачала головой.
— Да нет же, просто пока он стоит на ногах, по нему это не очень заметно, и разговаривает он прекрасно, пока не разволнуется. У него получается даже лучше, чем когда он трезвый. Но я тебе говорю, он сидел тут целый день и пил, если не считать того времени, когда прошелся до угла за газетой.
— Боже мой, какой ужас! — Мюриэл была искренне потрясена. На глазах у нее выступили слезы. — И часто это с ним?
— Пьет, что ли?
— Нет, вот это… уходит.
— Угу… Да, часто. Среди ночи явится назад, будет плакать и умолять простить.
— А потом что?
— Не знаю. Просто живем, как живется.
Две женщины сидели при свете лампы и смотрели друг на друга, и каждая была по-своему беспомощна перед тем, что происходило. Глория все еще была хороша — насколько это было возможно: щеки ее пылали, и на ней было новое платье, которое она купила — нерасчетливо — за пятьдесят долларов. Она надеялась, что сможет уговорить Энтони пойти сегодня в ресторан, или даже в один из тех огромных и шикарных кинодворцов, где, быть может, хоть несколько мужчин обратят на нее внимание и на которых ей тоже будет не противно поглядеть. Она хотела этого, потому что знала, как пылают румянцем ее щеки, потому что на ней было новое платье, которое ей шло, делало ее юной и хрупкой. Ведь пригласить их теперь куда-нибудь могли только совершенно случайно. Но Мюриэл она ничего этого не сказала.
— Глория, дорогая, как бы я хотела вместе пообедать, но я обещала одному человеку… Сейчас уже семь тридцать. Мне нужно убегать.
— Ну что ты, я все равно не смогла бы. Во-первых, я себя весь день плохо чувствую. Не могу ничего есть.
Проводив Мюриэл до двери, Глория вернулась в комнату, погасила свет и, опершись локтями на подоконник, стала смотреть на Пэлисейд-парк, где медленно вертящееся, сверкающее колесо обозрения теперь напоминало желтое отражение луны в дрожащем зеркале. На улице было тихо, дети разошлись по домам, в доме напротив садилась ужинать семья. Бестолково и неуклюже, они то присаживались к столу, то принимались непонятно зачем расхаживать вокруг него; выглядело все так, словно они не знали что делать — словно кто-то дергал беззаботно и бесцельно за невидимые нити, на которых они были подвешены.
Глория посмотрела на часы, было восемь вечера. По крайней мере, одной частью сегодняшнего дня она была довольна — сразу после обеда, когда, чутко принюхиваясь к множеству запахов, она прогуливалась по той части Бродвея, где он входит в Гарлем около Сто двадцать пятой улицы, ее вдруг непонятно почему восхитила невероятная прелесть каких-то итальянских ребятишек. Это странным образом возбуждало ее, как возбуждала Пятая авеню в те дни, когда, со спокойной уверенностью в своей красоте, она сознавала, что все это принадлежит ей: магазины, со всем что в них было, все эти блестящие игрушки для взрослых в витринах, все принадлежало ей — только пожелай. А здесь, на Сто двадцать пятой улице были бригады «Армии спасения», старухи, закутанные в шали всех цветов, сидящие на крылечках, липкие леденцы в чумазых ручонках детишек с сияющими на солнце волосами и излетное солнце, бьющее в стены высоких доходных домов. Все неестественно роскошное, пряное, ароматное, словно чудесные блюда французского кулинара, от которых невозможно отказаться, хотя и знаешь, что приготовлены они, возможно, из отбросов…
Глория вздрогнула, заслышав донесшийся с реки и прокатившийся над темной улицей стонущий звук пароходной сирены и, отклоняясь назад, пока едва видная по мраке занавеска не соскользнула с ее плеча, зажгла свет. Становилось поздно. Она знала, что в кошельке у нее есть немного мелочи, и стала соображать, стоит ли спускаться вниз, чтобы выпить кофе с рогаликом у станции, где освобожденный сабвей вырывался из грохочущей пещеры Манхэттен-стрит, или удовольствоваться осточертевшей ветчиной с хлебом на кухне. Кошелек все решил за нее. Содержимого в нем было двенадцать центов.
Через час безмолвие комнаты сделалось невыносимым, и она обнаружила, что взгляд ее то и дело устремляется от страницы журнала к потолку, на котором вполне бездумно замирает. Она одним движением встала, секунду постояла в нерешительности, покусывая палец, потом подошла к буфету, достала с полки бутылку виски и налила себе. Долив стакан имбирным лимонадом, она вернулась в свое кресло и стала дочитывать статью в журнале. Та касалась последней вдовы времен «Войны за независимость» , которая, будучи еще юной девушкой, вышла замуж за древнего ветерана «Континентальной армии» и которая умерла в 1906 году. Глории казалось странным и причудливо романтичным, что она и эта женщина были современницами.
Она перевернула страницу и узнала, что некий кандидат в Конгресс был обвинен оппонентом в атеизме. Удивление Глории рассеялось, когда она обнаружила, что обвинения оказались ложными. Кандидат просто отрицал чудо, связанное с хлебами и рыбами . Но под давлением он согласился, что испытывает полнейшее доверие к хождению по водам.
Прикончив первую порцию, Глория налила себе вторую. Переодевшись в ночную рубашку и поудобнее устроившись на диване, она начала осознавать, что несчастна и что по щекам у нее катятся слезы. Она не могла понять, были ли это слезы жалости к себе, и решительно попыталась не плакать, но это существование без надежды, без счастья угнетало ее, и с опушенными дрожащими уголками губ она продолжала качать из стороны в сторону головой, словно не соглашаясь с утверждением, сделанным непонятно кем и непонятно где. Она не подозревала, что этот ее жест был старше, чем сама история, что для сотен человеческих поколений нестерпимая и неизбывная тоска изобрела этот жест отрицания, протеста и недоумения перед чем-то более глубоким, более могущественным, чем сам Бог, созданный по образу и подобию человека, перед чем сам этот Бог, существуй он, оказался бы столь же бессилен. И самая суть, единственная правда этой трагедии заключается в том, что эта сила ничего не объясняет, не отвечает ни на чьи вопросы, она неосязаема как воздух и более неотвратима, чем смерть.
В начале лета Энтони отказался от членства в Амстердам-клубе, последнем, в котором еще состоял. С некоторых пор он посещал клуб едва ли раз в полгода, и регулярная уплата членских взносов стала непосильным бременем. Он вступил в этот клуб после возвращения из Италии, потому что это был клуб его деда и отца, и потому что это был клуб, в который, имея возможность, не колеблясь вступил бы всякий — но на самом деле Энтони предпочитал Гарвард-клуб, и главным образом потому, что в нем состояли Дик и Мори. Однако, с приходом в упадок его финансовых дел, именно Амстердам-клуб стал для него чем-то вроде последней и самой любимой игрушки… Но, в конце концов, с некоторым сожалением, и с ней пришлось расстаться…
Его нынешние приятели представляли собой странную компанию. С некоторыми из них он повстречался в заведении под названием «У Сэмми» на Сорок третьей улице, где всякий, постучав в дверь и получив «добро» на вход после осмотра из-за железной решетки, мог сидеть в кругу возле огромного стола, попивая вполне приличное виски. Именно здесь судьба свела его с человеком по имени Паркер Эллисон, тона ничегонеделания которого уж точно не приняли бы в Гарварде, и который с максимально возможной скоростью проматывал некое большое и «дурное» состояние. Понятие о приличной жизни заключалось для Паркера Эллисона в езде на ревущем красно-желтом гоночном автомобиле по Бродвею, имея при себе двух переливающихся блестками девиц с тяжелыми взглядами. Он был из тех, кому приятнее обедать с двумя девушками, а не с одной — его воображение было практически неспособно поддерживать диалог.
Кроме Эллисона, там бывал Пит Лителл, который носил сдвинутый набекрень серый котелок. У него всегда были деньги, а сам он был неизменно весел, поэтому Энтони все лето и осень напролет вел с ним долгие пустопорожние беседы. При этом он обнаружил, что Лителл не только изъяснялся, но и думал уже готовыми фразами. Его жизненная философия состояла из череды таких фраз, впитанных где попало в процессе активного и не отягощенного раздумьями существования. У него были фразы о социализме — из числа вечных истин; были фразы, имеющие отношение к существованию личного божества — что-то о том, как он однажды побывал в железнодорожной аварии; еще у него были фразы об ирландской проблеме, о том сорте женщин, который он почитал, и о бесполезности «сухого» закона. Единственный раз, когда его речь воспарила над этим месивом речений, при помощи которых он интерпретировал наиболее затейливые происшествия своей выше среднего заполненной событиями жизни, случился тогда, когда он снизошел до детального обсуждения наиболее брутальных сторон своего существования, — он, оказалось, был тонким ценителем еды и выпивки и досконально знал, каких женщин предпочитает.
Это был обычнейший и вместе с тем в высшей степени замечательный продукт цивилизации. Он принадлежал к тем девяти из каждого десятка, которых встречаешь на городской улице — а ведь был он всего-навсего безволосой обезьяной с двумя десятками ужимок. Он был героем тысячи романов в жизни и искусстве — и все же он был в буквальном смысле умственно отсталым, уравновешенно, с равной долей достоверности и неправдоподобия, участвуя в веренице умопомрачительных эпосов в течение шести десятков лет.
И вот с такими людьми, как эти двое, Энтони Пэтч пил и дискутировал, и пил, и снова спорил. Они ему нравились тем, что ничего о нем не знали, тем что жили очевидным и не имели ни малейшего подозрения о неизбежной непрерывности жизни. Они сидели не перед экраном, глядя на последовательность кадров, а возле стародавнего чадящего волшебного фонаря, все картинки в котором потускнели, а надписи к ним давно перепутались. И все же сами они ничуть не были этим смущены, потому что смущаться в них было нечему — они просто от месяца к месяцу меняли свои фразы, как меняют галстуки.
И вот изысканный, утонченный, проницательный Энтони каждый день напивался пьян — «У Сэмми», с этими людьми, дома, с книгой в руке, обычно с той, которую не раз уже читал, и очень редко с Глорией, которая в его глазах начала приобретать отчетливые очертания сварливой и привередливой жены. Конечно, это была уже не та Глория давно минувших лет, которая если и болела, то предпочла бы скорее довести всех вокруг до полного отчаяния, чем сознаться, что нуждается в сочувствии или помощи. Теперь она опустилась до хныканья, до жалости к себе. Каждый вечер, собираясь ложиться, она истязала лицо какой-то очередной мазью, которая, как она безрассудно надеялась, могла вернуть сияние и свежесть ее уходящей красоте. Когда Энтони бывал пьян, он едко острил по этому поводу. А на трезвую голову он бывал с ней вежлив, временами даже нежен; в эти краткие часы он словно хотел доказать, что в нем еще сохранились следы былой способности слишком хорошо понимать, для того чтобы в чем-то обвинять — той способности, которая была лучшим его качеством и которая так безошибочно и неуклонно его губила.
Но он терпеть не мог быть трезвым. Тогда он начинал сознавать, что кругом люди, что все вокруг пропитано духом конкуренции, жадностью, надеждами еще более горькими, чем отчаяние, непрерывным скольжением вверх-вниз, которое в любом большом городе больше всего было заметно в слоях расплывчатого среднего класса. Не имея возможности жить среди богатых, он считал, что альтернативой для него может быть только жизнь среди очень бедных. Но все было лучше, чем эта чаша пота и слез.
Чувство всеохватной огромности жизни, никогда особенно не развитое в Энтони, в последнее время едва теплилось. Теперь очень редко какой-либо случай, какой-нибудь поступок Глории могли пробудить его воображение — но и тогда серые завесы тут же вновь и еще более тяжко смыкались над ним. И по мере того как он становился старше, вещей, которые могли его взволновать, становилось все меньше — последней оставалось вино.
Опьянение было добрым — оно придавало всему неописуемый зыбко-чарующий блеск, похожий на воспоминания о мимолетных, давно растаявших вечерах. После нескольких коктейлей даже в строгой громаде «Буш Терминал» являлось волшебное очарование сказок «Тысячи и одной ночи», а его исполнявшийся истинного великолепия шпиль казался золотистым призраком в недосягаемых небесах. Даже Уолл-стрит — этот самоуверенный невежа — вновь становился пресловутым символом богатства, великолепным, осязаемым; да, именно здесь великие короли держат деньги для своих великих войн…
…Плод юности или лозы, мимолетное очарование краткого полета из тьмы во тьму — вечная иллюзия, что в красоте и правде есть хоть что-то неразрывно общее.
Однажды ночью, как раз когда он стоял, пытаясь прикурить, перед входом в «Дельмонико», к самому бордюру подкатили два извозчика и стали, в надежде на подвыпивших гуляк. Старомодные коляски были разболтанные и грязные, потрескавшийся лак изморщен как лицо старика, кожа подушек вытерта до грязно-лиловатой белизны; даже лошади были древние и утомленные, и точно такими же были седовласые кучера, которые, сидя на облучках, с преувеличенно натужным ухарством, щелкали кнутами. Реликт минувшего веселья!
Движимый внезапным приступом печали, Энтони Пэтч двинулся прочь, рассуждая о горечи такой живучести. И получалось, что не было ничего более скоропортящегося, чем удовольствие.
Как-то, впервые за много месяцев, он встретил на Сорок второй улице Ричарда Кэрэмела, цветущего, растолстевшего Ричарда Кэрэмела, чье лицо могло поспорить с его бостонским лбом тем, что так же округло выпирало во все стороны.
— Только на этой неделе вернулся с побережья. Собирался вам позвонить, но не знал нового адреса.
— Да, мы переехали.
Ричард Кэрэмел отметил, что на Энтони заношенная рубашка, обшлага которой слегка, но довольно явственно обтрепались, а под глазами залегли два полумесяца цвета сигарного дыма.
— Я так и понял, — сказал он, внимательно вглядываясь в лицо друга ярко-желтым глазом. — А где Глория, как она? Черт возьми, Энтони, даже в Калифорнии я слышал какие-то несусветные истории о ваших неудачах, а когда вернулся в Нью-Йорк, обнаружил, что вы совершенно пропали из виду. Почему бы вам не встряхнуться, не взять себя в руки?
— Хорошо, слушай, — начал Энтони нетвердой скороговоркой: — На долгую лекцию я не способен. Мы теряем наши деньги буквально где только можем, ну и, естественно, люди судачат об этом… что касается судебного процесса, то все уже идет к тому, что нынешней зимой все решится, определенно…
— Ты говоришь так быстро, что я не могу ничего понять, — невозмутимо перебил его Дик.
— Ну вот, собственно, я сказал все, что хотел, — раздраженно отозвался Энтони. — Если хочешь, можешь зайти в гости… или можешь не заходить!
С этими словами он повернулся и направился прочь, в гущу толпы, но Дик тут же настиг его и схватил за руку.
— Слушай, Энтони, только не заводись! Ты знаешь, что Глория моя кузина, а ты — один из моих самых старых друзей, поэтому вполне естественно, что мне небезразлично, когда я слышу, что ты идешь прямиком к чертям собачьим… и тащишь за собой ее.
— Я не нуждаюсь в проповедях.
— Ну ладно, хорошо… А как насчет того, чтобы зайти ко мне выпить? Я только что затарился. Купил тут у таможенника три ящика гордоновского джина.
И когда они уже шли вместе, он все еще не мог справиться с раздражением:
— А что с этими деньгами твоего деда? Ты их получишь?
— Да понимаешь, — отозвался Энтони, едва сдерживая негодование, — этот старый дурак Хейт, кажется, на что-то надеется, в особенности сейчас, когда у людей вырос здоровенный зуб на всех этих реформаторов. Знаешь, это может как-то повлиять, если судья, например, сочтет, что именно Адам Пэтч виноват в том, что ему стало труднее доставать выпивку.
— Без денег все равно не проживешь, — нравоучительно заметил Дик. — Ты пробовал что-нибудь написать за последнее время?
Энтони молча покачал головой.
— Интересно, — сказал Дик. — Я всегда думал, что именно вы с Мори начнете когда-нибудь писать, но из него теперь получилось что-то вроде прижимистого аристократа, а ты…
— Ну, я вообще не пример для подражания.
— Непонятно только, почему?
— И ты, наверное, думаешь, что знаешь, — предположил Энтони, пытаясь сосредоточиться. — Знаешь, ведь и неудачник, и баловень судьбы, оба в душе верят, что у каждого из них верный взгляд на жизнь; счастливец верит в это, потому что преуспевает, а неудачник — потому что именно ему все время не везет. Только удачливый учит своего сына извлекать прибыль из капитала отца, а те, кто не слишком преуспел, учат сыновей извлекать опыт из отцовских ошибок.
— Не могу с тобой согласиться, — отозвался автор «Новобранца во Франции». — Когда мы были помоложе, я привык слушать вас с Мори, и обычно то, что вы говорили, производило на меня впечатление, потому что вы были так неизменно циничны, но теперь… да в конце концов, чего греха таить: кто из нас троих был призван, так сказать, к интеллектуальному служению? Я далек от пустого тщеславия, но ведь это именно я. Может, потому что всегда верил в существование моральных ценностей и всегда буду верить.
— Не знаю. — возразил Энтони, который тоже был вполне доволен собой, — ведь даже допуская это, ты все равно знаешь, что в реальной жизни ничего не решается однозначно. Что скажешь?
— Не могу с тобой согласиться. Не существует вещи, ради которой я мог бы поступиться некоторыми принципами.
— Но откуда ты знаешь, когда именно ты ими поступаешься? Ведь как и большинству людей, тебе постоянно приходится все делать наугад. И только потом, оглядываясь назад, ты расставляешь по местам свои ценности. Только тогда ты завершаешь свой портрет, в деталях и полутонах.
Упорно не желая соглашаться, Дик горделиво потряс головой,
— Ты все тот же безнадежный циник. — сказал он. — Для тебя это просто способ самооправдания. Если ты ничего не делаешь, значит, и все вокруг не имеет никакого значения.
— Да уж, к этому у меня большие способности, — согласился Энтони, — зато я не утверждаю, что получаю от жизни такое же море удовольствия, как и ты.
— Ты говоришь, по крайней мере говорил раньше, что счастье — единственная стоящая вещь в жизни. Значит, ты думаешь, что твой пессимизм делает тебя счастливым?
Энтони что-то нетерпеливо проворчал. Беседа переставала доставлять ему удовольствие. Напряженные нервы требовали «смазки».
— Черт побери! — воскликнул он, — да где же ты живешь? Не могу же я вечно так тащиться.
— Значит, вся твоя выносливость относится только к области ментального? — язвительно отозвался Дик. — Вот здесь я и живу.
Он повернул к многоквартирному дому на Сорок девятой улице, и уже через несколько минут они сидели в большой, только что отремонтированной комнате с камином, все четыре стены которой были заняты книжными полками. Цветной дворецкий приготовил им джин с соком и тоником, и час пролетел незаметно в приятном потягивании из стаканов, среди отблесков легкого осенне-желтого огня в камине.
— Искусства очень одряхлели, — изрек Энтони, нарушив продолжительную паузу. После нескольких порций коктейля нервное напряжение его ослабело, и он даже обнаружил, что вновь способен думать.
— Какие именно?
— Все. Поэзия умирает первой. Рано или поздно она поглощается прозой. Например, сейчас уже и красота эпитета, все сияние и блеск метафор, богатство сравнений — все принадлежит прозе. Чтобы привлечь к себе внимание, поэзии приходится напрягаться в поисках необычного слова, режущего слух, заземленного, никогда прежде не считавшегося прекрасным. Красота, как сумма прекрасных составляющих, достигла своего апогея в поэзии Суинберна. Дальше ей двигаться некуда — разве что в роман.
Дик нетерпеливо перебил его.
— Ты знаешь, эти новые романы меня просто утомляют. Господи! Куда ни придешь, везде найдется какая-нибудь набитая дура, которая спросит, читал ли я «По эту сторону рая» . Неужели он им на самом деле нравится? Если все в нем соответствует действительности, во что я лично не верю, значит, наше молодое поколение просто идет вразнос. А вообще, меня просто тошнит от этого дешевого реализма. Я считаю, что в литературе всегда есть место романтике.
Энтони старался припомнить, что читал в последнее время из вещей Ричарда Кэрэмела. Тот же самый «Новобранец во Франции», потом роман под названием «Планета сильных мужчин» и пару десятков рассказов, которые были еще хуже. Среди молодых и неглупых обозревателей стало традицией упоминать имя Ричарда Кэрэмела только с насмешливой улыбкой. Они называли его «мистер Ричард Кэрэмел». Труп его выставляли на поругание во всех литературных приложениях. Его обвиняли в том, что он нажил свое состояние именно тем, что писал дрянные сценарии для фильмов. По мере того как менялась литературная мода, он становился чем-то вроде мальчика для битья.
Пока Энтони думал обо всем этом, Дик поднялся на ноги и, казалось, колебался — делать или нет признание.
— Я тут собрал немного книг, — сказал он вдруг.
— Вижу.
— Подобрал исчерпывающую коллекцию хорошей американской литературы, старой и новой. Но я не хотел следовать привычной схеме: Лонгфелло — Уитьер , большинство книг здесь принадлежит современным авторам.
Он шагнул к одному из стеллажей; видя, что хозяин ждет этого, Энтони поднялся и присоединился к нему.
— Вот, смотри!
Он указал на шесть длинных рядов книг под рубрикой «Американа», прекрасно переплетенных и, видимо, тщательно подобранных.
— Вот здесь современные романисты.
И тогда Энтони увидел то, ради чего все это затевалось. Вклинившись между Марк Твеном и Драйзером , пребывали восемь неожиданных и едва ли уместных здесь томов — труды самого Ричарда Кэрэмела. «Демон-любовник», может быть, еще имел на это какое-то право… но присутствие остальных семи, неискренних и безжизненных, не могло внушить ничего, кроме отвращения.
Энтони невольно перевел взгляд на лицо Дика и успел-таки заметить легкую тень неуверенности.
— Я поставил сюда и свои книги, конечно, — поспешил сообщить Ричард Кэрэмел, — хотя одна или две из них, скажем так, неровные… Боюсь, что мне приходилось писать слишком быстро, когда я работал по контрактам с журналами. Но я не признаю ложной скромности. Конечно, некоторые из критиков не уделяют мне особенного внимания с тех пор, как я достиг определенного положения. Но, в конечном счете, не критика все определяет. Они просто бараны.
И тут впервые за столь долгий период, что он едва ли мог припомнить, когда это было последний раз, Энтони испытал чувство старого доброго презрения к своему другу. Ричард Кэрэмел продолжал:
— Мои издатели, ты знаешь, заявляли обо мне как о Теккерее Америки — это, имея в виду мой нью-йоркский роман.
— Да, — сумел выдавить из себя Энтони. — Полагаю, в твоих словах есть большая доля правды.
Он знал, что не имеет особых оснований свысока относиться к Дику. Знал, что не колеблясь, поменялся бы с ним местами. Он ведь и сам изо всех сил старался писать неискренне, прикрываясь иронией. Да и вообще, способен ли человек без колебаний отбросить труд всей своей жизни?..
И в ту же ночь, когда опять до безобразия напившийся Энтони, распластавшись на заднем сиденье такси, ехал к себе на Клермонт-авеню, Ричард Кэрэмел находился на своем привычном посту, яростно сражаясь с неподатливыми клавишами машинки, надсаживая свои и без того слабые, разных цветов глаза, мучительно творя свой мусор, продираясь сквозь все эти безотрадные часы, когда замирает огонь в очаге, и голова плывет от слишком долгих мысленных усилий.
С приближением зимы Энтони, казалось, охватило что-то вроде сумасшествия. По утрам он просыпался настолько взвинченный, что Глория чувствовала, как он весь дрожит, лежа на кровати, еще не овладев собой в той степени, чтобы доковылять до буфета за выпивкой. Он сделался совершенно нестерпим, за исключением тех часов, когда уже изрядно напивался, и Глория, которой казалось, что он опускается и грубеет прямо на глазах, стремилась прочь от него и душой, и телом. Когда его всю ночь не было дома, что теперь случалось довольно часто, она не только не горевала, но даже чувствовала какое-то унылое облегчение. На следующий день он мог испытывать что-то вроде раскаяния, и тогда с грубоватым юмором висельника замечал, что в последнее время, кажется, несколько пристрастился к спиртному.
Он мог часами сидеть в большом кресле, из той — его любимой — квартиры, пребывая в состоянии, похожем на ступор. Даже всегдашний интерес к перечитыванию любимых книг, казалось, покинул его. И хотя между мужем и женой еще возникали неизбежные и беспредметные перебранки, единственной темой, которая обоих интересовала по-настоящему, осталась судьба процесса о наследстве. Трудно вообразить, на что надеялась в темных глубинах своей души Глория, чего ждала в своей жизни от этой огромной кучи денег. Условия существования постепенно перекраивали ее в какое-то гротескное подобие домохозяйки. Она, которая три года назад не умела сварить даже кофе, теперь иногда готовила по три раза в день. Днем она много гуляла, а по вечерам читала: книги, журналы — все, что попадалось под руку. Если теперь она и хотела ребенка, даже ребенка от Энтони, который, напившись в стельку, еще делал попытки переползти к ней на кровать, то ни словом, ни жестом она никакого интереса к детям не проявляла. Приходится сомневаться, могла ли она вообще объяснить, чего хочет. Да и на самом деле — чего могла хотеть эта все еще привлекательная одинокая женщина тридцати лет, всю жизнь находившаяся словно в непроницаемом коконе, родившемся и существовавшем вместе с ее красотой.
Однажды, когда снег вдоль Риверсайд-драйв в очередной раз превратился в грязь, Глория, возвратясь из похода по магазинам, вошла в квартиру и застала Энтони расхаживающим по комнате в состоянии крайней нервозности. Лихорадочно блестевшие глаза, которые он обратил к ней, были подернуты сеткой крохотных розовых жилок, которые напомнили ей узоры рек на карте. На мгновение она ощутила, как он внезапно и заметно постарел.
— У тебя деньги есть? — спросил он нетерпеливо.
— Какие? Что ты имеешь в виду?
— Только то, что сказал. Деньги! Де-еньги!.. Ты по-английски понимаешь?
Она решила не обращать внимания, просто прошла мимо него в кладовку, чтобы положить бекон и яйца в ларь со льдом. Когда принятая доза превышала обычные нормы, он неизменно приходил в истерическое настроение. Но на этот раз он последовал за ней и, загородив двери кладовой, настойчиво повторил свой вопрос:
— Ты слышала, что я сказал? У тебя деньги есть?
Она повернулась и в упор посмотрела на него.
— Энтони, ты совсем уже обезумел! Ведь знаешь же, что у меня нет никаких денег, может быть, доллар мелочью.
Он выполнил внезапный поворот «кругом» и вернулся в гостиную, где возобновил свое хождение. Было ясно — на уме у него что-то серьезное и не предвещавшее ничего хорошего; еще было совершенно очевидно, что ему очень хочется поделиться этим с ней. Войдя через несколько минут в комнату, она села на кушетку и принялась распускать волосы. Они больше не были коротко острижены, и за последний год цвет их изменился от богатого, золотого, тронутого рыжиной оттенка до лишенного всякого великолепия светло-каштанового цвета. Она только что купила жидкого мыла и хотела помыть волосы, и сейчас сидела, раздумывая, не добавить ли бутылочку пероксида в воду для ополаскивания.
— Ну? — как бы говорила ее поза.
— Этот чертов банк, — начал он, весь дрожа. — Я держал у них свой счет больше десяти лет… десять ле-ет! Так вот, у них, оказывается, есть некое самодурское правило, что ты должен иметь на счету более пятисот долларов, иначе они перестанут тебя обслуживать. Несколько месяцев назад они прислали мне письмо, в котором сообщали, что я приближаюсь к критической отметке. А я однажды выписал два необеспеченных чека — помнишь?.. ну, в тот вечер у Райзенвебера? Но на следующий же день я внес деньги. Ну, и обещал этому Хэллорану — это менеджер, сквалыга тот еще, что такого больше не повторится. Ну и думал, что все идет нормально — я регулярно проверял корешки своей чековой книжки. Вот, а сегодня пошел туда, чтоб получить наличные по чеку, выходит этот Хэллоран и говорит, что они вынуждены закрыть мой счет. Говорит, слишком много необеспеченных чеков… а я ведь никогда не выходил из этих пяти сотен, ну, там на день или на два. И вот, ну черт побери! Ты представляешь, что он тогда сказал?
— Что?
— Он сказал, что самое подходящее время закрыть счет, потому что на нем нет ни пенни.
— Ни пенни?
— Он так сказал. Оказывается, я выдал этим ребятам у Бедроса чек на шестьдесят долларов за тот последний ящик выпивки, а на счету у меня было всего сорок пять. Ну, эти парни положили на мой счет свои пятнадцать долларов, а потом выгребли по чеку все до цента.
В своем неведении Глория сразу представила себе сцену заключения в тюрьму и бесчестье.
— Нет, они не собираются ничего делать, — уверил ее Энтони. — Бутлегерство — слишком рискованное занятие. Они пришлют мне счет на пятнадцать долларов, и я его оплачу.
— Ну, слава Богу, — она несколько секунд соображала. — Мы ведь можем продать еще одну облигацию.
Он саркастически рассмеялся.
— Да, это всегда легко. Но учти, что те немногие наши облигации, которые вообще приносят какой-либо доход, все равно стоят от пятидесяти до восьмидесяти центов за доллар номинала. Каждый раз, продавая облигацию, мы теряем почти половину ее стоимости.
— А что нам остается делать?
— Конечно, что-нибудь продам, как всегда. У нас ценных бумаг на восемьдесят тысяч по номинальной стоимости, — он снова мрачновато усмехнулся. — На рынке это стоит около тридцати тысяч.
— Я всегда была против этих вложений под десять процентов.
— Черта с два была! — возразил он. — Ты просто притворялась, чтобы иметь возможность упрекать меня, если дело не выгорит, а на самом деле тоже хотела попытать счастья.
Какое-то время она молчала, словно прикидывая что-то в уме, а потом:
— Энтони, — внезапно вскричала она, — двести в месяц это хуже, чем ничего. Давай продадим все наши бумаги и положим эти тридцать тысяч в банк, и если мы проиграем процесс, то сможем прожить на них года три где-нибудь в Италии, а потом просто умрем. — Говоря это, она почувствовала, что впервые за много дней по-настоящему разволновалась и даже слегка покраснела.
— Три года, — повторил он с нервным смешком, — три года! Ты просто сумасшедшая. Если мы проиграем процесс, то окажемся должны мистеру Хейту больше всей этой суммы. Ты думаешь он за «спасибо» работает?
— Я забыла.
— … Таким образом, сегодня суббота, — продолжал он, не обращая на нее внимания, — у меня всего доллар с мелочью, и нам надо прожить до понедельника, пока я не свяжусь со своим брокером… И в доме ни капли спиртного. — добавил он многозначительно и с таким видом, словно это только что дошло до него.
— А ты не можешь позвонить Дику?
— Пробовал. Его человек сказал, что он поехал в Принстон, выступать в каком-то литературном клубе или что-то вроде того. Не вернется до понедельника.
— Ну, давай подумаем… Нет ли у тебя какого-нибудь приятеля, к которому можно обратиться?
— Пробовал. Никого не могу разыскать. Хотел ведь на прошлой неделе это письмо Китса продать, так и надо было сделать.
— А как насчет тех людей, с которыми ты играешь в карты в этом заведении «У Сэмми»?
— Ты думаешь, я буду просить у них! — в голосе у него зазвенел праведный ужас.
Глория поморщилась. Он скорее готов был созерцать ее мучения, чем почувствовать мурашки на собственной шкуре, когда будет унижать этой просьбой собственное достоинство.
— А, может быть, Мюриэл? — предположил он.
— Она в Калифорнии.
— Ну, а как насчет тех мужчин, с которыми ты делила приятный досуг, пока я был в армии? Ты не думаешь, что они были бы рады сделать тебе небольшое одолжение?
Она смотрела на него с нескрываемым презрением, но он этого не замечал.
— Или эти твои старые подружки — Рэйчел, Констанс Мерриэм?
— Констанс Мерриэм умерла год назад, а Рэйчел я ни о чем не собираюсь просить.
— Ясно. А как насчет того джентльмена, который однажды так горел нетерпением помочь тебе, что едва находил в себе силы сдерживаться? Как его, Бликман?
— О, Господи!..
Наконец-то ему удалось оскорбить ее, и он был не настолько глуп и не так ненаблюдателен, чтоб не заметить этого.
— Почему бы не попросить его? — настаивал он, откровенно издеваясь.
— Потому что, похоже, я ему больше не нравлюсь, — с трудом выговорила она, но видя, что он не отвечает и продолжает разглядывать ее с откровенной издевкой, добавила. — Но если ты хочешь знать почему, я расскажу тебе. Примерно год назад я обратилась к Бликману — теперь он, кстати, изменил фамилию на Блэк — и попросила его устроить меня в кино.
— Ты обращалась к Бликману?
— Да.
— Но почему ты ничего не сказала мне? — вскричал он, не веря, и ухмылка исчезла с его лица.
— Потому что ты, скорее всего, где-то пьянствовал. Он договорился на студии устроить мне кинопробу, и вот они решили, что я уже недостаточно молода и мой удел — характерные роли.
— Характерные роли?
— Ну, это что-то вроде «женщины лет тридцати». Мне тогда не было тридцати и я совсем не думала, что… выгляжу на тридцать.
— Но почему же, черт его возьми? — вскричал Энтони, по странной прихоти чувств бросаясь вдруг на ее защиту, — почему?..
— Вот поэтому я не могу обратиться к нему.
— Но это же оскорбление! — с жаром настаивал Энтони, — это наглость!
— Энтони, теперь это безразлично, а вопрос в том, что нам нужно прожить два дня, а в доме нет ничего, кроме буханки хлеба, полуфунта бекона и пары яиц на завтрак. — Она предъявила ему содержимое своего кошелька. — Вот, семьдесят, восемьдесят, доллар пятнадцать. Вместе с тем, что есть у тебя, это два с половиной доллара, не так ли? Энтони, мы сможем протянуть на эти деньги. На них можно купить гору еды — нам столько просто не съесть.
Подбросив мелочь на ладони, он покачал головой.
— Нет. Мне надо выпить. Я так чертовски разнервничался, что просто весь дрожу. — И тут его поразила мысль. — А, может, Сэмми оплатит мне чек наличными? А потом, в понедельник я могу по-быстрому внести эти деньги в банк.
— Но они же закрыли твой счет.
— Да, черт возьми, а я и забыл. Знаешь, что: пойду-ка я к Сэмми и там уж найду кого-нибудь, кто сможет мне занять. Хотя так дьявольски не хочется просить у них… — и вдруг он прищелкнул пальцами. — Я знаю, что сделаю. Заложу мои часы. Долларов двадцать мне за них дадут, а в понедельник добавлю шестьдесят центов и выкуплю. Я уже закладывал их раньше, когда был в Кембридже.
Он натянул пальто и с кратким «Пока!» направился через прихожую к двери.
Глория поднялась с кушетки. Внезапно до нее дошло, куда он пойдет первым делом.
— Энтони! — крикнула она ему вслед, — может, оставишь эти два доллара мне? Тебе ведь только за билет заплатить.
Хлопнула парадная дверь — он притворился, что не услышал. Глория постояла несколько минут, глядя на дверь, потом пошла в ванную, заставленную ее горестными притираниями и продолжила приготовления к мытью головы
В подвальчике у Сэмми он нашел Паркера Эллисона и Пита Лителла, сидевших одиноко за столом, попивая виски с лимонным соком. Было только начало седьмого и Сэмми, или Самуэлс Бендири, как он был крещен, заметал в угол кучу сигаретных окурков и битого стекла.
— Привет, Тони, — окликнул Энтони Паркер Эллисон. Иногда он обращался к нему «Тони», в другие времена называл почему-то «Дэн». Для него все Энтони должны были плавать под одним из этих флагов.
— Садись. Что пить будешь?
В подземке Энтони пересчитал все свои деньги и пришел к выводу, что у него почти четыре доллара. Он мог заплатить за две круговых, считая по пятьдесят центов за порцию — это значило, что всего он мог участвовать в шести круговых. Потом он мог отправиться на Шестую авеню и получить двадцать долларов и закладную квитанцию в обмен на свои часы.
— Ну что, хулиганье, — весело приветствовал он, — как жизнь преступная?
— Отлично, — отозвался Эллисон и подмигнул Питу Лителлу. — Только жаль, что ты у нас женатый. Тут часов в одиннадцать намечается такая спевка с девчонками из одного шоу. Какие кадры! Да, сэр, не везет женатым. Точно, Пит?
— Это уж точно.
В половине восьмого, когда они завершили шестой круг, Энтони обнаружил, что его намерения стали уступать его желаниям. Он был счастлив, весел и в полной мере наслаждался жизнью. Ему уже казалось, что история, которую только что рассказал Пит, необыкновенно смешна, и вообще в ней просто бездна юмора; и еще он решил, как делал каждый вечер примерно в этом же пункте, что они были «ей богу» чертовски замечательные ребята, которые готовы сделать для него гораздо больше, чем любой из его знакомых. Ломбарды по субботним вечерам должны были работать долго, и он чувствовал, что если добавит к выпитому еще только одну порцию, то его настроение окрасится в самые великолепные розовые тона.
Лицемерно пошарив в карманах жилета, он извлек оттуда два четвертака, и словно бы в изумлении уставился на них.
— Ну, черт меня побери, — вполне натурально возмутился он, — оказывается, я пришел без кошелька.
— Деньжат подкинуть? — понимающе осведомился Лителл.
— Оставил свои деньги на тумбочке. А я же хотел вам купить еще выпить.
— Да не бери в голову, — Лителл небрежно отмахнулся от его предложения. — Я так думаю, что хорошего парня мы сами можем напоить от души. Что ты будешь — как и раньше?
— Слушайте, — предложил Паркер Эллисон, — может быть, пошлем Сэмми через дорогу за сэндвичами и поужинаем здесь?
Остальные согласились.
— Отличная идея.
— Эй, Сэмми, не хочешь сделать нам приятное?..
В начале десятого Энтони, шатаясь, поднялся из-за стола и пожелав компании во всех отношениях приятной ночи, неуверенной походкой направился к двери, не забыв однако вручить Сэмми, когда выходил, один из оставшихся у него четвертаков. Оказавшись на улице, он некоторое время пребывал в нерешительности, потом зашагал в направлении Шестой авеню, где, насколько он помнил, располагалось множество ссудных лавок, мимо которых он частенько проходил. Энтони миновал газетный киоск, пару аптек, а потом понял, что стоит перед тем самым заведением, которое искал, но оно было явно закрыто и даже забрано решеткой. Нисколько этим не смутившись, он продолжил поиски; следующий ломбард в полуквартале вниз по улице тоже был закрыт, как и два других через дорогу, и пятый — в дальнем углу площади. Правда, заметив внутри его слабое свечение, Энтони принялся барабанить в стеклянную дверь и прекратил лишь тогда, когда из недр магазина показался сторож и весьма красноречивыми жестами предложил ему продолжить поиски в другом месте. Вконец обескураженный, с нарастающим внутри недоумением, он пересек проезжую часть и двинулся обратно к Сорок третьей улице. На углу, недалеко от заведения Сэмми его одолели сомнения — если он сейчас же поедет домой, как того требовало его тело, то напорется прямо на скандал; с другой стороны, выяснялось, что все ломбарды закрыты и он представления не имел, где взять денег. Наконец он решил, что в такой ситуации не грех попросить и у Паркера Эллисона, но в конце пути к Сэмми его ждали только запертая дверь и погашенные огни. Он посмотрел на часы: девять тридцать. И продолжил свой путь.
Минут через десять он без всякой цели остановился на пересечении Сорок третьей улицы и Мэдисон-авеню, как раз на противоположном углу от ярко освещенного, но сейчас почти безлюдного входа в Билтмор-отель. Постояв немного, он тяжело опустился на оказавшуюся рядом влажную доску среди оставленного строителями хлама. С полчаса он просидел так, давая отдых телу; в голове без устали кружился пестрый хоровод каких-то случайных мыслей, главнейшей из которых была та, что ему надо достать где-то денег и ехать домой, пока он еще соображает, куда ехать.
Потом, взглянув зачем-то в направлении «Билтмора», он увидел мужчину, стоявшего прямо в потоке света, льющего с козырька над входом, рядом с ним была женщина в горностаевой шубке. Энтони, замерев, смотрел, а парочка тем временем сделала шаг вперед и жестом подозвала такси. Тут безошибочным чутьем, которым узнают походку друга, Энтони понял, что перед ним Мори Нобл.
Он вскочил на ноги.
— Мори! — крикнул он.
Мори заметил его, повернулся к девушке, и как раз в этот момент подъехало такси. С еще не полностью оформившейся мыслью занять десять долларов Энтони, со всей доступной ему скоростью, принялся бежать наискосок через Мэдисон-авеню и вдоль Сорок третьей улицы.
Когда он добежал, Мори стоял возле зияюще-разверстой двери такси. Его спутница обернулась и с интересом смотрела на Энтони.
— Здравствуй, Мори, — сказал он, протягивая руку. — Как поживаешь?
— Прекрасно, спасибо.
Их руки упали, а дальше Энтони не знал, что делать. Мори не выказал никакого намерения представить его даме, он просто стоял, рассматривая его с непроницаемой кошачьей молчаливостью.
— Я хотел повидаться с тобой. — неуверенно начал Энтони. Он не чувствовал себя в силах попросить в долг при этой девушке, стоявшей в полутора метрах от них, поэтому замолчал и сделал отчетливое движение головой, как бы отзывая Мори в сторонку.
— Я, вообще-то, очень спешу, Энтони.
— Я понимаю… но… не мог бы ты… — и опять он не знал, что делать.
— Давай увидимся в другой раз, — сказал Мори.
— Это очень важно.
— Извини, Энтони.
И прежде чем тот решился выпалить свое желание, Мори невозмутимо повернулся к девушке, помог ей сесть в машину и с вежливым «приятного вечера» последовал за ней. Когда он кивнул уже из-за закрытой дверцы, Энтони показалось, что выражение лица его при этом осталось совершенно застывшим. Потом с отвратительным тарахтеньем такси отъехало, и Энтони остался в залитом огнями одиночестве.
Тогда он направился в отель, не то что бы с какой-то определенной целью, а просто потому что вход был рядом. Поднявшись по широкой лестнице, он отыскал себе местечко в одной из ниш. Вместе с яростью пришло осознание того, что его унизили; он был настолько обижен и зол, насколько это было возможно в таком состоянии. Тем не менее мысль о необходимости достать денег, прежде чем являться домой, не покидала его; он вновь и вновь перебирал в уме знакомых, к которым, в принципе, мог обратиться в этой критической ситуации. В конце концов он додумался до того, что вполне может позвонить своему брокеру, мистеру Хоуленду, домой и навестить его. После длительного ожидания выяснилось, что мистера Хоуленда нет. Он вернулся к телефонистке и склонившись над ее столом, принялся вертеть в руках свой четвертак, как бы не желая отступать, не получив удовлетворения.
— Вызовите мне мистера Бликмана, — сказал он вдруг, и собственные слова удивили его. Это имя возникло у него в уме на перекрестье двух еще довольно смутных намерений.
— Назовите номер, пожалуйста.
Едва ли осознавая, что делает, Энтони стал искать фамилию Джозефа Бликмана в телефонном справочнике и, естественно, не нашел. Он уже собирался захлопнуть злополучную книгу, когда в мозгу прорезалось упоминание Глории о смене фамилии. Найти Джозефа Блэка оставалось делом одной минуты — потом он ждал в кабине, пока телефонистка на центральной вызывала номер.
— Здрас-сь… те. Мистер Бликман, то есть я х-хочу сказать мистер Блэк, дома?
— Нет, его не будет весь вечер. Что-нибудь передать? — интонации у говорящего были отчетливо английские, и Энтони не мог не вспомнить все уважение, которое мог выразить голосом Баундс.
— А где он?
— Ну, я… А позвольте узнать, кто это говорит?
— Это мистер Пэтч. Дело первостепенной важности.
— Тогда могу сообщить, что он обедает в «Буль-Миш», сэр.
— Благодарю.
Энтони забрал свои пять центов сдачи и направился в «Буль-Миш» — популярный танцевальный зал на Сорок пятой улице. Время шло к десяти, но улицы были темны и почти безлюдны, и пребудут таковыми еще около часа, пока не начнут извергать свое содержимое театры. Энтони знал «Буль-Миш», потому что они с Глорией в былые времена около года довольно часто посещали это место, и он помнил существовавшее там правило, что посетители должны быть в вечернем платье. Ладно, он не пойдет наверх, он отправит за Бликманом посыльного, а сам подождет в нижнем вестибюле. Сейчас он не сомневался, что весь его план был прекрасно продуман и вполне осуществим. Его взбудораженному воображению Бликман представлялся просто одним из старых друзей.
В вестибюле «Буль-Миш» было тепло. Где-то в вышине над толстым зеленым ковром сияли ярко-желтые лампы, а из центра его вела в танцевальный зал белая лестница.
Энтони обратился к швейцару:
— Я хочу видеть мистера Бликмана, то есть, Блэка, — сказал он. — Он наверху, вызовите его.
Парень помотал головой.
— У нас нельзя вызывать. Вы знаете, за каким столиком он сидит?
— Нет. Но мне нужно увидеть его.
— Подождите, я позову официанта.
Вскоре появился метрдотель, неся с собой карту, на которой были расписаны все сегодняшние посетители. Он метнул в Энтони уничтожающий взгляд, который, однако, не достиг своей цели. Вместе они склонились над картой и без труда нашли то, что искали — ужин на восемь персон, абонированный столик мистера Блэка.
— Скажите, что его ждет мистер Пэтч. Крайне важное дело.
И опять он ждал, опершись на перила, вслушиваясь в путаные гармонии «сводящего с ума джаза», которые волнами скатывались вниз по лестнице. Девушка-гардеробщица рядом с ним напевала:
Потом он увидел Бликмана, спускавшегося по лестнице, и сделал шаг вперед, чтоб встретить его и пожать руку.
— Вы хотели меня видеть? — холодно спросил тот.
— Да, — кивнув, ответил Энтони, — личное дело. Не могли бы мы отойти куда-нибудь?
Настороженно поглядывая на Энтони, Бликман все же последовал за ним в полувогнутый закоулок, образованный стеной и лестницей, где они могли поговорить без свидетелей и не боясь быть услышанными входящими в ресторан или выходящими оттуда людьми.
— Ну? — поинтересовался он.
— Хотел поговорить.
— О чем?
Энтони лишь рассмеялся, но смешок получился глупым, а он хотел, чтоб вышло беззаботно.
— Так о чем вы хотите поговорить? — повторил Бликман.
— Что за спешка, старина? — Энтони попытался вполне дружеским жестом положить руку Бликману на плечо, но тот слегка отодвинулся. — Как жизнь, вообще?
— Все в порядке, благодарю… Видите ли, мистер Пэтч, меня наверху ждут люди. Они наверняка сочтут невежливым, если я оставлю их слишком надолго. Так зачем вы хотели меня видеть?
Второй раз за этот вечер сознание Энтони сделало непредсказуемый взбрык, и он сказал вовсе не то, что собирался:
— Я так понимаю, что вы отставили мою жену от кино.
— Что? — румяное лицо Бликмана, исчерченное полосками тени, побагровело.
— То, что слышал.
— Послушайте, мистер Пэтч, — произнес Бликман ровным, лишенным всякого выражения голосом, — вы пьяны. Вы отвратительно и оскорбительно для нормального человека пьяны.
— Ну, не слишком пьян для того, чтоб разобраться с тобой, — плотоядным взглядом окинул его Энтони. — Во-первых, моя жена не хочет иметь с тобой ничего общего. И никогда не хотела. Понятно?
— Успокойтесь, — начиная злиться, сказал Бликман. — Я склонен думать, что вы все-таки достаточно уважаете свою жену, чтоб не обсуждать ее при данных обстоятельствах.
— Да ты понятия не имеешь, как я уважаю свою жену! В общем, так — оставь ее в покое. Убирайся к черту, понял?
— Послушайте, мне кажется, вы немного не в себе! — возвысил голос Бликман. Он сделал два шага вперед, как бы намереваясь обойти Энтони, но тот загородил дорогу.
— Не так быстро, ты, чертов еврей!
Несколько секунд они стояли, в упор глядя друг на друга; Энтони, слегка пошатываясь из стороны в сторону, Бликман — едва сдерживая ярость.
— Осторожнее, — выговорил он сдавленным голосом.
В этот момент Энтони должен был вспомнить тот странный взгляд, которым смерил его Бликман много лет назад в ресторане отеля «Билтмор». Но он ничего не помнил, ничего…
— Я тебе еще раз говорю, ты, чертов…
И тогда Бликман ударил его; со всей силой, сколько ее может быть в руке находящегося в хорошей форме мужчины сорока пяти лет. Удар пришелся Энтони прямо по губам. Голова его, мотнувшись, ударилась о лестницу, но он тут же справился с собой и попробовал достать оппонента слишком широким и пьяно-неистовым боковым ударом. Однако Бликман, который ежедневно брал уроки и кое-что соображал в спарринге, легко блокировав усилия Энтони, нанес ему два коротких, оглушающих удара прямо в лицо. Энтони что-то прорычал и опрокинулся на бархатисто-зеленый ковер, уже в падении сознавая, что рот у него полон крови, а спереди, возле губ чего-то не хватает. Тяжело дыша и отплевываясь, он поднялся на ноги, и вот когда он уже направлялся к Бликману, который стоял в нескольких футах от него, со стиснутыми, но опущенными кулаками, непонятно откуда появились два официанта и, схватив его за руки, повисли на них, не давая двинуться.
— Я убью его!.. — орал Энтони, пытаясь вырваться и дергаясь из стороны в сторону. — Дайте мне только…
— Вышвырните его прочь! — приказал Бликман слегка дрожащим голосом, когда сквозь толпу зевак протолкался невысокий человек с изрытым оспой лицом.
— Какие-то проблемы, мистер Блэк?
— Этот подонок пытался шантажировать меня, — сказал Бликман, и в голосе его, чуть более резко, чем нужно, прозвучала горделивая нотка, — но он получил то, что ему причиталось.
Маленький человек повернулся к официанту.
— Позовите полицейского, — скомандовал он.
— Нет, не надо, — быстро отозвался Бликман. — Мне не нужно лишних неприятностей. Просто вышвырните его на улицу… Уф! Какая наглость! — Он повернулся и, держась с большим достоинством, направился к умывальнику, в то время как шесть дюжих рук схватили Энтони и поволокли к выходу. Там «вымогатель» получил резкое ускорение в сторону тротуара, где и приземлился на четвереньки с оскорбительным шлепающим звуком и, не удержавшись, медленно завалился набок.
Падение полностью ошеломило его. Какое-то время он лежал, внимая острой, разбросанной по всему телу боли. Потом зона дискомфорта начала концентрироваться вокруг живота, сознание прояснилось, но лишь для того, чтоб зафиксировать, как чей-то огромный башмак пинал его прямо в бок.
— А ну убирайся отсюда, бродяга! Давай, давай!..
Это говорил быкоподобный швейцар. У самого тротуара остановился трехдверный лимузин и обитатели его жаждали выгрузки, две дамы уже стояли на подножке с раздосадовано-оскорблённым видом и ждали, пока это непристойное препятствие будет убрано с их пути.
— Давай, шевелись! Или я тебе еще добавлю!
— Постой… вот, я его заберу.
Голос был незнакомый; Энтони показалось, что владелец его был более терпим, более расположен к нему, чем все остальные. Опять его обняли чьи-то руки и наполовину понесли, наполовину поволокли в приветную тень в четырех дверях вверх по улице, чтоб там опереть на каменный фасад магазина дамских шляп.
— Прем-много обязан, — слабо пробормотал Энтони. Кто-то надвинул ему на голову шляпу, и он поморщился от боли.
— Теперь сиди спокойно, приятель, и тебе полегчает. Эти ребятки здорово тебя отделали.
— Я с-счас вернусь туда… и убью этого гряз… зного, — он попытался подняться на ноги, но сполз обратно по стене.
— Сейчас ты никому ничего не сделаешь, — донесся голос. — Поквитаешься с ними в другой раз. А теперь слушай меня внимательно. Я тебе помочь хочу.
Энтони кивнул.
— Тебе счас лучше всего домой. Да у тебя зуб сегодня выпал, ты хоть знаешь?
Чтоб удостовериться, Энтони обследовал языком внутренность рта. Потом с трудом поднял руку и установил местонахождение пробела.
— Я могу проводить тебя домой, приятель. В каких краях ты живешь?
— Нет, черт возьми! Богом клянусь, — перебил Энтони, яростно стискивая кулаки. — Я покажу этой грязной своре. Ты поможешь мне показать им, а потом мы с тобой договоримся. Мой дед Адам Пэтч из Тэрритауна…
— Кто?
— Адам Пэтч, черт побери!..
— Ты хочешь прямо сейчас в Тэрритаун?
— Нет.
— Ну ладно, приятель, ты расскажешь мне, куда ехать, а я подгоню машину.
Энтони обнаружил, что его самаритянин был низеньким широкоплечим, несколько потрепанным индивидом.
— Эй, где ты живешь?
Насколько ни отуплен и потрясен был Энтони, он все же почувствовал, как плохо согласуется его домашний адрес с глупой похвальбой о деде.
— Вызовите мне такси, — приказал он, ощупывая карманы.
Подъехало такси. Вновь Энтони изобразил слабый эскиз попытки подняться, но у него подвернулась лодыжка, словно она была переломлена надвое. Самаритянину пришлось затолкать его внутрь и самому влезть следом.
— Слушай сюда, парень, — сказал он, — ты пьяный и тебя здорово отделали, поэтому домой ты не попадешь, если тебе кто-нибудь не поможет, поэтому я поеду с тобой, но чтоб потом все было без обиды. Где ты живешь?
С некоторой неохотой Энтони назвал свой адрес. Когда такси тронулось, он положил голову на плечо человека рядом с собой и погрузился в смутное, пропитанное болью оцепенение. Очнулся он, осознав, что доброхот выталкивает его из машины перед домом на Клермонт-авеню, одновременно пытаясь поставить на ноги.
— Идти можешь?
— Да, попробую. Вы лучше меня не провожайте. — Он в который раз безнадежно ощупал свои карманы. — Это… — продолжал он извиняющимся тоном и опасно раскачиваясь. — Боюсь, что у меня нет ни цента.
— Как это?
— Меня обчистили.
— Что за дела? А кто со мной рассчитается? Кто за такси платить будет? — Человек повернулся к шоферу, как бы призывая того в свидетели. — Ты разве не слышал, как он говорил? А вся эта брехня про твоего деда?
— На самом деле, — опрометчиво начал Энтони, — это, в основном, вы все говорили; однако, если вы подъедете сюда завтра…
В этом месте водитель высунулся из такси и свирепо прорычал:
— Да врежь ты ему как следует! Вот дерьмо дешевое! Если бы он не был попрошайкой, они бы его не выкинули…
В ответ на это предложение кулак самаритянина словно таран выметнулся вперед и сокрушительным ударом послал Энтони прямо на каменные ступени крыльца, где он и остался лежать, недвижно взирая, как мерно раскачиваются над ним высоченные многоэтажки…
Прошла целая бездна времени, прежде чем он немного пришел в себя и ощутил, что вокруг сделалось значительно холоднее. Он попробовал пошевелиться, но мышцы отказались повиноваться. Почему-то очень захотелось узнать который час, но обшарив карманы, он не обнаружил часов. Губы его совершенно непроизвольно сложились в бессмертную фразу:
— Ну и ночка!
И еще его удивило, что он почти протрезвел. Не поворачивая головы, он устремил взгляд в то место, где посреди неба неподвижно висела луна, обливая своим сиянием силуэты Клермонт-авеню, которая казалась Энтони самым дном самой глубокой, не отмеченной ни одной карте, пропасти. Вокруг не наблюдалось никаких признаков жизни, не слышалось ни единого звука, кроме неумолчного гула в его собственных ушах; тогда Энтони сам нарушил эту тишину отчетливым и жутковатым бормотаньем. Это был именно тот звук, который он все время пытался воспроизвести там, в «Буль-Миш», стоя лицом к лицу с Бликманом — звук полного иронии смеха, в значении которого невозможно было ошибиться. Но, проходя сквозь разбитые, кровоточащие губы, он становился похож на жалобно-натужный всхлип самой души.
Три недели спустя процесс подошел к концу. Казавшийся бесконечным клубок юридической волокиты, разматывавшийся на протяжении четырех с половиной лет, внезапно иссяк.
Энтони и Глория, а с противоположной стороны Эдвард Шаттлуорт и целый взвод других заинтересованных лиц, свидетельствовали и лгали, и, в зависимости от степени жадности или отчаяния, стремились всячески напакостить друг другу. Проснувшись как-то мартовским утром, Энтони вдруг понял, что в четыре часа пополудни должен быть вынесен окончательный приговор. С этой мыслью он вылез из кровати и начал одеваться. К прямо-таки сотрясавшему его нервному напряжению примешивался ничем не оправданный оптимизм касательно исхода дела. Он верил, что решение суда первой инстанции будет отменено, хотя бы просто в силу реакции на «сухой» закон, который за последнее время многих настроил против реформ и реформаторов. Но все же больше, чем на собственно юридические аспекты процесса, он рассчитывал на выпады личного характера, которые они направляли против Шаттлуорта.
Одевшись, он влил в себя порцию виски, потом направился в комнату Глории, где и обнаружил, что она давно проснулась. Она уже неделю не вставала с постели, сама вгоняя себя в такое состояние, как считал Энтони, хотя доктор утверждал, что лучше ее не беспокоить.
— Доброе утро, — пролепетала она без тени улыбки. Глаза ее казались неестественно большими и темными.
— Ну, как твое здоровье? — заставил себя спросить Энтони. — Тебе лучше?
— Да.
— Точно?
— Да.
— Ты чувствуешь себя в силах поехать со мной в суд после обеда?
Она кивнула.
— Да. Я хочу поехать. Дик сказал вчера, что если погода будет хорошая, он заедет за мной на машине и мы покатаемся по Центральному парку. И посмотри, вся комната залита солнечным светом.
Энтони машинально выглянул в окно, потом присел на кровать.
— Господи, как я волнуюсь! — воскликнул он.
— Пожалуйста, не садись сюда, — произнесла она быстро.
— А что такое?
— От тебя пахнет виски. Я не выношу этого запаха.
Он рассеянно встал и вышел из комнаты. Чуть позднее она позвала его и послала в магазин; он спустился и принес ей из кулинарии немного картофельного салата и холодной курятины.
В два часа к подъезду подрулила машина Дика Кэрэмела, а когда он позвонил, Энтони сопроводил Глорию в лифте вниз и довел до самого бордюра.
Она сказала своему кузену, что с его стороны было очень мило пригласить ее на эту прогулку. «Не говори глупостей, — небрежно отозвался Дик, — и упоминать не стоило».
Но странность заключалась в том, что на самом деле он так не считал. Ричард Кэрэмел прощал в жизни многих людей и многие оскорбления, ему наносимые. Но он так и не простил свою сестру, Глорию Гилберт, за то заявление, которое она сделала семь лет назад, как раз перед своей свадьбой. Она сказала тогда, что не собирается читать его книгу.
Ричард Кэрэмел запомнил это и прекрасно помнил все семь лет.
— В котором часу ждать тебя назад? — спросил Энтони.
— Мы не вернемся, — ответила она. — Встретимся там, в четыре.
— Хорошо, — пробормотал он. — Тогда до встречи.
Наверху он нашел ожидавшее его письмо. Это была размноженная на мимеографе листовка, снисходительно-нелитературным языком призывавшая «настоящих парней» воздать должное «Американскому Легиону» . Не дочитав, он бросил ее в корзину для бумаг, сел перед окном и, облокотившись на подоконник, принялся невидящими глазами смотреть на залитую солнцем улицу.
Италия… если приговор будет в их пользу, это означало Италию. Это слово сделалось для него чем-то вроде талисмана, оно знаменовало собой землю, где все эти нестерпимые тревоги свалятся с них словно истлевшие лохмотья. Сначала они отправятся на воды, где среди яркой цветистой толпы развеются серые тени их отчаяния. Чудесно обновленные, они будут снова бродить в сумерках по Пьяцца ди Спанья, двигаясь в этой дрейфующей по воле случая сумятице смуглых женщин, оборванных нищих и суровых босоногих монахов. Мысль об итальянских женщинах слегка взволновала — когда его кошелек вновь отяжелеет, может, даже и любовная интрижка взлетит на такой притягательный насест — очарование голубых каналов Венеции, золотисто-зеленых после дождя холмов Фьезоле и женщин, женщин, которые менялись, растворялись, переплавлялись в других женщин и исчезали из его жизни, но которые были неизменно молоды и прекрасны.
Но ему казалось, что теперь его отношение к женщинам должно было, по самой сути своей, стать другим. Все разочарования, которые он когда-либо знал, все боли, все печали произошли в его жизни из-за женщин. Было что-то неизбежно одинаковое в том, что они — каждая на свой лад — пытались сделать с ним; бессознательно, почти небрежно — может быть, нащупывая его уязвимость и страх, — они убивали в нем то, что угрожало их абсолютной власти.
Отвернувшись от окна, он столкнулся со своим отражением в зеркале и принялся уныло созерцать угасшее одутловатое лицо, глаза, иссеченные, словно кусочками запекшейся крови, перекрестьями прожилок, всю ссутулившуюся, обвислую фигуру, сама осанка которой была неопровержимым свидетельством полнейшей апатии. Ему было тридцать три года — выглядел он на сорок. Но ничего, все еще изменится.
Дверной звонок загрохотал так внезапно, что он вздрогнул, словно от крепкого удара. Справившись с собой, он вышел в прихожую и отпер входную дверь. На пороге стояла Дот.
Он попятился от нее в гостиную, понимая только отдельные слова из того слитного потока фраз, которые неудержимо и монотонно изливались из нее. Одета она была скромно, со старанием скрыть бедность — вызывающая почему-то жалость маленькая шляпка, украшенная розовыми и голубыми цветками, покрывала и скрывала ее темные волосы. Из всех ее слов он заключил, что несколько дней назад она увидела в газете объявление, касавшееся судебного процесса и от клерка в апелляционном суде узнала его адрес. Она позвонила, но какая-то женщина, которой она не назвалась, сказала ей, что Энтони нет дома.
Уставясь на нее, он застыл в дверях гостиной, ошеломленный, сломленный, отупевший от непередаваемого ужаса и слушал эту неумолкающую болтовню… Его все сильнее охватывало ощущение, что вся цивилизация, все эти люди с их социальными отношениями, вообще все мироздание делаются зыбкими и нереальными… А она говорила, что работает в шляпном магазине на Шестой авеню. Это была унылая жизнь. Она долго проболела, после того, как его отправили в Кэмп-Миллз; потом приехала мать и забрала ее домой в Каролину… Она приехала в Нью-Йорк только за тем, чтоб найти Энтони.
Она была убийственно серьезна. Ее фиалковые глаза покраснели от слез, мягкое течение ее голоса то и дело прерывалось краткими приступами рыданий.
Это все, что она могла. Она была неспособна меняться. Она снова хотела получить его, и если это ей не удастся, она должна умереть…
— Тебе нужно уйти, — сказал он наконец с вымученной убедительностью. — У меня вполне достаточно забот и без твоего явления. Господи! Уходи немедленно!
Рыдая, она опустилась на стул.
— Люблю я тебя, — вскрикивала она сквозь слезы. — Мне все равно, что ты скажешь! Люблю тебя.
— Мне тоже все равно! — он говорил свистящим шепотом. — Убирайся!.. Убирайся отсюда, ради Бога! Тебе мало того, что ты уже сделала? Мало ты мне горя принесла!?
— Ударь меня, — умоляла она безумно, исступленно. — Ну, ударь меня, и я буду целовать руку, которой ты меня ударишь.
Его голос возрос до визгливого крика.
— Я убью тебя! — орал он. — Если ты не уберешься, я убью тебя! Убью!..
Теперь в его глазах сверкало настоящее безумие, но нисколько этим не устрашенная Дот поднялась со стула и шагнула ему навстречу.
— Энтони! Энтони!..
Зубы его лязгнули и он отпрянул назад, словно готовясь броситься на нее — потом в его намерениях что-то изменилось, и он принялся дико озираться, словно отыскивая что-то на полу и на стенах вокруг себя.
— Я убь…ю тебя, — бормотал он прерывисто. — Убью… тебя.
Он словно откусывал каждое слово, будто пытаясь этим превратить их во что-то осязаемое. Она, почуяв наконец опасность, замерла на месте и, встретившись с его неистовым взглядом, сделала шаг назад, по направлению к двери. Энтони начал метаться по комнате, не переставая повторять свою угрозу. Наконец он обнаружил то, что так долго искал — это был крепкий дубовый стул, который стоял у стола. Издав хриплый, захлебывающийся вопль, он схватил стул, широко замахнулся над головой и метнул его со всей силой своей ярости прямо в белое перепуганное лицо на другом конце комнаты… и плотная, непроницаемая темнота пала на него, поглотив все мысли, гнев, самое сумасшествие — с едва различимым щелчком лик мира преобразился в его глазах…
Вернувшиеся в пять часов Глория и Дик принялись звать его. Ответа не последовало. Тогда они вошли в гостиную и увидели валявшийся возле двери стул с разбитой спинкой. Еще они заметили, что в комнате царил беспорядок: коврики на полу были сдвинуты с мест, фотографии и безделушки на комоде валялись как попало. Воздух в комнате был пропитан запахом дешевых духов.
Энтони они обнаружили сидящим на полу возле своей кровати в ярком пятне солнечного света. Перед ним горой лежали его альбомы, и когда они вошли, он ворошил руками большую кучу марок, которую высыпал из одного из них. Заметив Дика с Глорией, он, склонив голову набок, критически оглядел их и сделал предостерегающий жест.
— Энтони! — взволнованно вскричала Глория. — Мы победили! Они опротестовали решение!
— Не подходите, — безжизненным голосом пробормотал он. — Вы все тут перепутаете. Я тут сортирую, а вы начнете топтаться. Я вас знаю. Вы всегда все перемешаете.
— Ты чем занимаешься? — изумленно спросил Дик. — В детство впал? До тебя что — не доходит, что вы выиграли процесс? Они отменили решение суда первой инстанции. Ты теперь стоишь тридцать миллионов!
Энтони лишь укоризненно посмотрел на него.
— Выйдите вон и закройте за собой дверь. — Он произносил слова словно капризничающий ребенок.
Глория вглядывалась в него, и во взгляде ее возникало предвестье ужаса.
— Энтони, — закричала она, — что все это значит?.. Что случилось? Почему ты не пришел в суд?.. Господи, что все это значит?!
— Вы слышали меня? — вкрадчиво спросил Энтони, — сейчас же оба выйдите отсюда. Сейчас же! А то я дедушке скажу.
Он поднял над головой целую пригоршню марок, разжал пальцы, и разноцветные клочки бумаги заструились вокруг него вниз, кружась и порхая, словно осенние листья. В пронизанном солнцем пространстве летели марки Британии и Эквадора, Венесуэлы и Испании… Италии…
Только утонченная, божественная ирония, сумевшая привести в порядок дела тысяч поколений воробьев, способна отразить вербальные ухищрения пассажиров таких кораблей как «Беренгария». И, несомненно, именно она была главным слушателем, когда молодой человек в клетчатом кепи быстро пересек палубу и заговорил, обращаясь к хорошенькой девушке в желтом:
— Да, все правильно, — сказал он, указывая на укутанную фигуру, расположившуюся в кресле-каталке возле самых лееров. — Это Энтони Пэтч. Первый раз вышел на палубу.
— Так это на самом деле он?
— Говорят, с тех пор как четыре или пять месяцев назад получил свои деньги, он слегка тронулся. Представляете, тот человек, Шаттлуорт, ну, религиозный и все такое, который остался без денег, заперся в номере и застрелился.
— Правда?
— Но, думаю, Энтони Пэтча это мало беспокоит. Он свои тридцать миллионов получил. Теперь возит с собой врача, который все время при нем, если он вдруг плохо себя из-за этого почувствует. А она уже на палубу выходила?
Симпатичная девушка в желтом осторожно оглянулась.
— Была здесь минуту назад. У нее шуба из русских соболей, стоит, наверное, кучу денег. — Она нахмурилась, потом решительно добавила. — Вы знаете, я ее видеть не могу. Она производит впечатление… такое, знаете, словно она вся крашеная и нечистая, если вы конечно понимаете, что я имею в виду. Некоторые люди просто как бы несут на себе такую печать.
— Да, конечно, я понимаю, — согласился человек в клетчатой кепке. — Хотя, в общем-то, она ничего. — Он помолчал. — Интересно, о чем он думает? О своих деньгах, наверное. Или, может быть, его мучает совесть из-за того человека, Шаттлуорта?
— Наверно…
Но человек в клетчатом кепи глубоко заблуждался. Энтони Пэтч, сидя у края палубы возле самых ограждений и глядя в морскую даль, не думал ни о деньгах, потому что в жизни его очень редко обуревало тщеславие, связанное с материальным достатком, ни об Эдварде Шаттлуорте, потому что самое лучшее — видеть в вещах их светлую сторону. Нет — он был поглощен бесконечной чередой воспоминаний, как генерал оглядывается на успешно проведенную кампанию и анализирует свои победы. Он думал о лишениях и невыносимых несчастьях, через которые прошел. Его пытались наказать за ошибки молодости. Он испытал безжалостную нищету, ему пытались поставить в вину даже стремление мечтать, друзья оставили его, даже Глория приняла сторону врага. Он остался один, лицом к лицу со всем этим.
Всего лишь несколько месяцев назад эти люди призывали его сдаться, подчиниться серости жизни, пойти работать. Но он был уверен, что идет в жизни правильным путем — и он стоически сопротивлялся. Что ж, теперь те самые друзья, которые были больше всех жестоки и несправедливы к нему, вновь стали уважать его, понимая, что он все время был прав. Не те же ли самые Лэйси, Мередиты и Картрайт Смиты заходили к ним с Глорией в «Ритц-Карлтон», как раз за неделю до их отплытия?
Слезы великого торжества стояли в его глазах, и голос его дрожал, когда он шептал про себя:
— Я им показал, — говорил он. — Это была тяжелая схватка, но я не сдался. И я победил!