27176.fb2
Все вокруг напоминало что-то, я силился и не мог вспомнить. Всякое что-то стало схоже с неким чем-то: мир был весь зарифмован и многократно отражен. Все что-то напоминало, и все было - не то. Я бродил, как близорукий без очков, в тумане и мираже, как слепой. Асфальт передо мной расстилался в водную гладь, и по ней мчались вдаль, от меня, волны... Что это была за корма, и куда я отплывал? Волны, фотографии, зеркала... о, как я был слеп! Слепец, певец - я натыкался на собственное отражение и вздрагивал, будто в нем отразился другой, и удивлялся неизвестному мне стихотворению, писанному, однако, моею рукою.
Сбылось то, о чем я мог лишь мечтать, кропая прежде свои стишки: я был Поэт! О, тут не обманешься : поэзия - либо есть, либо нет. Я и раньше это чувствовал безукоризненно, а потому никогда не обольщался собственными опытами. Здесь же и сомнения быть не могло - я не замечал, как они возникали, будто они и не мной были писаны, я мог их оценивать как не свои - и они того стоили. Но, господи, как мало это меня утешало! Стихи не стоили того, как бы ни были хороши: ни Дики, ни меня, ни Елены...
Как я ее ревновал! Сначала этот вирус носил еще легкие, прустовские формы: не найдя сходства с нею в прохожих, я забредал в музеи, книжные лавки, ловя отблески ее лица сквозь толщу веков в портретах, в пыли Возрождения. И у меня, в студенческой моей келье, хронически висела то та, то другая предшественница моей неузнанной Елены: Воттичел-ли сменял Гирландайо.
Бедная Дика! как она ревновала... к этим репродукциям. Как она смирялась с соперницей и даже одобряла мой вкус... но тут ей на смену приходила другая, вдруг казавшаяся мне более похожей. Зато новые мои стихи Дика принимала безоговорочно.
Она входила ко мне стремительно, в новой юбке - "Правда, прелесть?" в новых браслетах... Вся такая легкая, просветленная, будто ничего не случилось, щебеча какую-то университетскую чушь, приносила цветок, искала для него вазу... находила листок. "Это просто поразительно, как ты ничего в собственных стихах не понимаешь!.." Слезы будто восторга наворачивались ей на глаза, и голос дрожал. И я прозревал в ее восторге такое глубокое страдание, которое она не перенесла бы, если бы осознавала: музой этих стихов была другая, не она.
Но Дика и виду не показывала. Я не мог этого вынести: ни взгляда ее, ни голоса, ни восторга, ни всей этой беспечной легкости, чем лучше выдержанной, тем больше отдающей лишь стойкостью, самоотверженностью и безответностью. Я не мог вынести ее страдания и был груб. Мне не нужна была ее оценка, ее помощь, ее порядок - неужто она не понимает, что бывают состояния, когда человек имеет право быть один!.. Она не замечала моей грубости, она даже не прощала меня, а просила у меня прощения и испарялась, прихватив с полу листок. Это она их все собрала и сохранила, а то бы они пропали: я же их мог лишь оценить, но не ценил ни капли, а почти что и ненавидел, как и Елену, когда наконец прогонял Дику. О, я так ее ненавидел в тот момент, когда за Дикой затворялась дверь, что, встреть я ее, задушил бы, как Отелло. За мучения, которые доставались от меня Дике, я ненавидел Елену, может, даже больше, чем за отсутствие.
Но Дика уходила, и я ее тут же старательно забывал, опять оставаясь наедине с отсутствием Елены. Я сдирал со стены репродукцию: ничего похожего! в чем это я находил сходство? И снова бродил по улицам, вглядываясь в каждую встречную, пока меня не валили с ног усталость и стихи. Просыпаясь, я с неприязнью отдавал им должное и отбрасывал. Потом их подбирала Дика.
О, я знал лицо Елены наизусть! Я знал его так, как только заблудившийся в лесу знает лес, верша свои круги... как умирающий от жажды знает пустыню! Не могу описать его смертельной прелести. Да и тогда не мог. А тогда мне в слове поддавалось все, что невыразимо. В тех моих стихах ее почувствует любой, но - тоже не увидит: только что она была зДесь, и вот ее нет опять. Халда, рыба, моль... Бледнее самого неконтрастного отпечатка было ее лицо! Это не было лишь свойством неудачной фотографии: скорее уж только слабая фотография и могла хоть отчасти эту свойственную ей размытость и выразить... Такое ускользание взгляда и черт... Я думаю, польки бывают такими. Вам не приходилось бывать в Польше? Они же славятся, польки. У них репутация особенных красавиц... Именно особенных. Одно это допущение в ту же минуту привело меня на мою прародину, к которой я никогда не тянулся и где ни разу не бывал. И впрямь, думал я, с чего это я взял, что витрина, в которой мы с ней должны отразиться, находится там эке, где я живу? витрина может быть где угодно. Мир разбух в моем сознании до размеров, какие принимает только отчаяние. Только океан и пустыня успокаивали меня отчасти в качестве пространства, где нет ни магазинов, ни витрин, ни отражений. Но я знал, что в конце семи лет витрина эта возникнет все равно: раздастся легкий щелчок диафрагмы, полыхнет магний, и наконец состоится кадр. Я знал - и ничто не могло остановить меня: не все ли равно, в какой точке света стану я ее искать? Известно, что в рулетку выигрывают новички и проигрываются опытные игроки, выстраивающие из опыта систему. Почему бы и не в Польше?.. Я изъездил ее вдоль и поперек. Там их были тысячи, таких, как она. Это так с польками, что, впервые оказавшись, тут же начнешь недоумевать: где эти знаменитые красавицы? Удивительно невыразительные, неочевидные лица. Вы настроены, вы хотите их узреть, вы так и так наводите свой хрусталик, упрекая себя в недостаточной проницательности, и уезжаете наконец разочарованным. Уезжаете - и тогда они до вас доходят, начинают сниться. Независимость и покорность, уступчивость и недоступность: сама женственность. Вам отдаются, а это, оказывается, не вы. Они остались - а вас не было. Странное чувство... Я их видел тысячи, таких, как она. Но ЕЕ среди них не было. Я бы ее узнал из миллиона, но среди тысяч - ее не было. Я остался бы там навечно, если бы она там была. Но ее там не было, поскольку я уехал...
Это мне вдруг так стало ясно, что не там она, не в Польше! Уже с обратным билетом в кармане, не зная, куда деть последний день, забрел я на знаменитое городское кладбище.
Может быть, я хотел оправдать свое поражение - но на этом кладбище ощутил, что приехал сюда почувствовать свою прародину, а не ради иных поисков. Прекрасный сентябрьский день клонился к вечеру, кладбище было не кладбище, а ухоженный старинный парк, двухсотлетние дубы и клены полыхали своими листьями, как национальными знаменами: деревья стояли, а нация под ними - лежала... Меж стволов мелькали огоньки: это женщины в черных накидках со свечками в руках шли к могилам, которых пока еще и не было. Вдруг деревья слегка расступились, и стали попадаться древние замшелые камни, они вытягивались в бесконечную линию, как ледниковая морена... затем деревья снова сомкнули свои ряды, чтобы в очередной раз расступиться перед надгробиями поновее: наступил уже восемнадцатый век. Редкие свечки догорали на отдельных камнях, а остальные продолжали мерцать впереди. Я шел следом за свечами, ощущая пустоту в руках. Тишина густела, и ожидание росло. Я слышал будто гул впереди, он нарастал - и следующая гряда могил ложилась у моих ног, как последняя волна прибоя: я был уже в девятнадцатом веке. Война, восстание, война, восстание - поражение, поражение, поражение... Но снова - восстание и война... Это было и впрямь море, история застыла здесь валами братских могил - где-то впереди рокотал, еще невидимый, вал девятый... было ему быть уже в моем, в нашем веке. Чаще догорали на надгробиях свечи, чаще лежали на них цветы, чаще скорбная фигура стояла около. Я не сразу заметил, что руки мои уже не пусты - ни свечи, ни цветка - полыхающий флажком кленовый листок... Роща молодела на глазах, впереди открывался простор; уже совсем робкий, детский подлесок,- но там будто уже рылось, заготовлялось будущее. Я повернул обратно, почитывая имена юных подхорунжих и ополченцев; на одной братской могиле в алфавитном списке вычитал и самого себя, неведомого мне У. Ваноски, легионера войск польских, первая мировая... Туда я и сложил свой листок. Мне вдруг показалось, что совсем не женщину я любил и искал, а родину в ее образе. Странное чувство восторга от поражения охватило меня: родина, народ, не сгинела... Кто-то смотрел на меня. Я это почувствовал спиною, почему-то испугался. "Пан поляк?" - спросил меня низкий женский голос. Я не знал польского, но и она была не полька - я расслышал явственный акцент. Я обернулся наконец - это была ОНА! Мы встретились в День поминовения усопших у могилы моего возможного родственника.
Но это была НЕ она. Я понял это лишь утром, в чужой постели, разглядывая чужой потолок. А она сидела в кресле и разглядывала меня, одетая, как в дорогу, мне даже показалось, что в углу стоял собранный чемодан. "День добжий,- сказала она с акцентом,- кофе?" Больше она не знала ни слова по-польски. Я пил кофе, она крутила самокрутки одну за одной и курила. Она была из Голландии и знала еще лишь немецкий и французский, я же лишь английский и итальянский. Так мы красноречиво помолчали, будто все нам уже было известно. Голландка была значительно красивей моей Елены, и я с трудом обнаруживал столь неоспоримое вчерашнее сходство. Она была темнее, сильнее, как-то окрашенной и богаче, что ли. И какая-то тяжесть, серьезность в позе, в движениях. В этом монументе что-то кипело и происходило, пока она курила и молчала. Огромные ее глаза имели свойство менять цвет или, скорее, свет - они и жили бурно в этой неподвижной громаде. Ибо, вдруг я увидел, она была громадна! Так она сидела, как гиря, глаза ее вдруг особенно глубоко потемнели, она неуклюже поцеловала меня и сказала на полуанглийском языке: "Я хочу быть твой муж". Я рассмеялся, она обиделась; я согласился и обещал приехать к ней в Амстердам.
Но я уже мчался назад, домой, к моей Дике! Прочь, наваждение!
Ведь вот же в чем был дьявольский умысел! Ввергнуть меня в ожидание, лишить меня настоящего времени... настоящего - то есть счастья. А настоящее, то, что мне досталось от Бога, само, мое - это была Дика. Как она была счастлива моему возвращению! как я был весел... И здесь, под ударами сыпавшейся на нас науки, под крики Жако "Кофе уйдет! Кофе уйдет!", под неистовство наших поцелуев все и произошло. Дика вдруг помрачнела, вырвалась из моих объятий, вышла в свою крошечную ванную-кухню-прихожую-туалет, долго и остервенело чистила зубы, вошла, топая, как солдат, отодвинула меня в угол за штору, накрыла клетку Жако юбкой, восстановила книги, раздвинула диван, как-то тщательно-сердито, незнакомыми мне движениями, умело и некрасиво, как пожилая горничная, постелила постель, потушила свет и стала свирепо раздеваться. Снимала она все с себя решительно, а складывала на стул - робко, будто ненавидела на себе одежду, а потом жалела ее. Сложив все на стуле аккуратнейше, как школьник в немецком букваре, как солдат в казарме, она легла, Я все стоял там, куда меня задвинули, слившись со шторой, растворившись в темноте, забыв себя. Странное чувство - меня здесь не было. Здесь лежала Дика, неподвижно, под белеющей простыней; рядом, стопкой, ее одежда, как уже не ее, как одежда мертвой, которую возвращают родственникам, и свет уличного фонаря пробивался сквозь щель в шторах, как лунный, падая на все это. И такая стала тишина, и неподвижность, и отсутствие, и бесчувствие, что не знаю, сколько могло пройти минут, веков, секунд, прежде чем я услышал оттуда, из белого пятна, чужой неживой голос: "Где ты?"
Утром мы выпили кофе и заторопились в университет так, будто делали это каждое утро уже много лет. И никогда мы больше так не целовались, как когда-то.
Как же я ее мучил! Это был как бы мой творческий поиск, некий суперзамысел, захвативший меня. Это он меня мучил, а не я ее. Я ей все рассказал, но не как правду, а как идею романа, родившуюся еще тогда, когда я случайно наткнулся на эту дурацкую фотографию облаков (она висела теперь над нашей кроватью). Я ей рассказывал про поиски моего героя, про переживания его, все, как 'есть, кроме одного: никакой Дики у моего героя не было. Он был один, наедине со своим образом - никакой измены. Это будет, говорил я Дике, новый рыцарский роман, эдакий рыцарь печального образа, победивший своей верностью и любовью дьявола, внушившего ему этот образ, преодолевший искушение тем, что поверил в него, как в истину, и не усомнился в нем. Дика сокрушалась каждый раз, когда я обогащал сюжет какой-нибудь свежей деталью или неожиданным, но убедительным сюжетным поворотом. Она выдавала тут же свою ревность за восхищение полетом моей творческой фантазии и отыскивала мне в своей филологической эрудиции аналоги в мировой культуре, утончая и уточняя мою мифологию.
А я - искал. То ли очередное сходство, то ли очередной поворот романа. Не знаю, что было впереди чего. То ли замысел моделировал события, то ли события гнали замысел. Стоило мне что-нибудь выдумать, как оно сбывалось, отменив все мое предвосхищение. Стоило чему-нибудь произойти, как оно уничтожалось в памяти, фантастически перекроенное в сюжет. И всегда - в последний момент. В день отъезда. Я много путешествовал. Не так много, как часто. Побег и возвращение... это был мой наркотик. Я воровал и коллекционировал дни прибытий: в эти дни я бывал счастлив, ибо ни для кого не существовал. О, этот последний день - первый день, когда ты свободен! В Грецию мы направились вместе с Дикой. На этот раз впервые на своей прародине была она. В отличие от меня она сразу на ней оказалась. Как она гордилась всем вокруг передо мной! Как только сошла с подножки поезда, с первого шага, походка ее стала другой. Тут же на перроне мы купили друг другу сандалии, как кольцами обменялись. Она была счастлива, и я вдруг ощутил себя в Греции, как в той нашей первой комнатке, когда мы всего лишь целовались. Всего лишь!.. Я подумал, может, нам куда переехать... может, здесь остаться... и все еще может стать по-прежнему...
Мы посетили тамошний университет - Дика и там могла бы преподавать, да и я, с грехом пополам, придумал бы какой-нибудь спецкурс. Дика устроила мне в университете рекламу, и у меня был там крошечный поэтический вечер для посвященных накануне отъезда. По-моему, никто ничего не понял, но успех почему-то был. И тогда я увидел ЕЕ, идущей по проходу ко мне с желтой розой в руках. Это была опять Елена. Сходство было поразительно - куда было до такого той голландке! Хотя, на этот раз, я знал уже точно, что это лишь сходство. Тем не менее на прощальном вечере в греческом ресторанчике мы обменялись с ней адресами и договорились о встрече: она собиралась в скором времени в Англию. Она обещала написать мне на poste-restante, когда именно. Подошел гадальщик, и птичка вытащила мне - славу, Елене - красоту, а Эвридика отказалась объявить, что у нее. Суп из мидий был изумителен; окруженный поклонниками, я был весел и остроумен, а от соседства французской Елены и красного вина несколько более пьян, чем обычно: я будто стоял на носу некой античной галеры, как Одиссей, и плыл в ночи, овеваемый ветром, навстречу звездам, сиренам и волнам, плыл и пел - вдруг словно бы риф, галера раскололась, я провалился в трюм, трюм оказался кабачком, в который мы, я точно помнил, пришли большой компанией, однако оказались наедине с Дикой. У нее был опять толстый нос. У нее теперь часто бывал толстый нос верный признак того, что она ревнует. Поскольку я не был уверен на этот раз, что не подал повода, то особенно рассердился и перешел в нападение: "Что было в твоей записке?!" - неистовствовал я. Она была, как всегда, безропотна, успокаивала меня и жалела, но записку так и не показала, сказала, что выбросила.
Как я мучил ее!.. Я злился, что она помешала мне точнее договориться с Еленой, бегал тайком на почту - там, конечно, ничего не было, писал в Париж страстные письма, зачитывая их Дике как наброски романа, и опять возвращался с почты пустой, оправдывая перед Дикой свою досаду очередными творческими затруднениями. Роман, между тем, все разрастался в моем мозгу. Он назывался "Жизнь мертвого" и повествовал о человеке, который потерял душу и обвинил саму жизнь в ее гибели. Он решил отомстить жизни, уничтожив свое напрасное бездушное тело, но не обычным актом самоубийства, а на манер японского камикадзе, взорвав себя, как бомбу. Этот человек-бомба долго готовился к своему акту, и его потерявшая смысл жизнь обрела хотя бы щель. Он очень легко и быстро достиг всего того, к чему стремился столь неудачно, пока была жива его душа, пока он всего этого - счастья, славы - на самом деле хотел. А тут, когда уже не хотел, его карьера оказалась мгновенна и головокружительна, потому что привлекала его лишь эффективностью будущего взрыва: он намеревался взорваться на вершине, таким образом поразив властвующее зло. Он был слаб и беспомощен и неудачлив, пока была жива душа, и оказался силен. Точен, безукоризнен в достижении этой своей жуткой цели. Он ничего не боялся, ничего не хотел - автоматизм его преодолевал любое препятствие. Он своего достиг. И вот, уладив все мирские свои дела с великой аккуратностью, не оставшись никому должен, он направляется на некий грандиозный международный прием в качестве полноправного гостя с двумя гранатами, подвешенными на специальных ремешках (ремешок я заимствовал у Достоевского) чуть ли не под причинным местом. И здесь я запинался в дальнейшем ходе сюжета, сама развязка была мне неясна, я знал, что он не побоится осуществить задуманное, знал, что план его не сорвется по какой-либо внешней причине, что его никто не поймает, не разоблачит, не обезоружит, что никаких препятствий не будет осуществить задуманное, но он этого, по каким-то причинам, не совершит. А вот по каким? Я упирался в это продолжение, как в непреодолимую преграду. Она была словно черное зеркало, возвращавшее мне мои творческие потуги, как мое собственное темное отражение. И вот, когда я уже не надеялся, а так же безнадежно и машинально клал перед собой чистый лист бумаги, как и спрашивал почту на роз1е-гез1ап1е, я получаю из Парижа телеграмму от Елены, назначающую свидание на той же почте такого-то, во столько-то. Я, конечно, как вы понимаете, уже за час стою там с символической желтой розой в руках, точно такой же, как была мне ею когда-то подарена. Как ни странно, но Елена не появляется. Я справляюсь в справочном о прибытии поезда - все давно уже прибыло, никакой отменной телеграммы тоже нет. Поздно вечером я возвращаюсь домой в полном отчаянии и только нос к носу с Дикой понимаю, что в руках у меня эта дурацкая роза. Меня охватило бешенство, еще бы секунда и я... "Она приехала?" - спокойно, без тени сомнения спросила Дика. "Нет,- вдруг так же спокойно отвечаю я.- Это тебе". Вручаю розу, целую ее, обнимаю, ликую. "Нашел! Наконец нашел, как это все кончится!" - бросаюсь к столу и строчу до рассвета и весь следующий день. Мой герой не взорвался не почему-либо, а - потому что. Потому что всякая цель достигается для продолжения, а у него продолжения не было. Все у него сошлось в расчетах - и это оказалось все. Дальше - ничего. Не потому, что испугался, не потому что помешали, а потому что незачем уже, он и не взрывается, а покидает тихонько банкет и бредет в ночи, окончательно по ту сторону жизни. Эта финальная сцена мне особенно удалась: как он выходит на берег моря, ночь беззвездна и безлунна, полная тьма, и, стоя перед этой чернотой, как перед бездной, он расстегивает ширинку, достает оттуда по одной свои гранаты и швыряет в море, и они лопаются там во тьме, как перегоревшие лампочки. Этот символ мне страшно нравился - что он на самом деле выбросил...
Я свалился одетый на кровать и проспал шестнадцать часов подряд. Мне приснился красивый и странный сон, будто я с туристской группой в Японии. Что замечательно в снах - это необсуждаемость. Перед нами была бухта, которую я видел в Греции, но это была. тем не менее Япония. Бухта была окружена дивными скалами, и мы гуськом спускались с них к морю. Тропинка наша была весьма прихотлива, что, по-видимому, и подтверждало, что я именно в Японии, хотя, может быть, Япония была потому, что мой прадедушка был на японке женат... Тропинка наша развивалась таким образом, что постепенно мы стали прыгать с камешка на камешек. Стало ясно, что мы находимся в некой особой разновидности знаменитых японских садов, что эти камешки искусственного происхождения: алогично по-японски расположенные плиты, какими мостят пешеходную тропу. Прыгая с плиты на плиту, то влево, то вправо, то даже назад, надо было быть особенно точным, чтобы не оступиться, потому что между плитами были не просто кустики или трава, а такие крошечные японские садики, живые икебаны, которые грех было бы как-то порушить. Увлекшись этим занятием, я обнаружил, что заблудился. Заблудился, в сущности, в одном из таких садиков, потому что вдруг, меж двух плит-камней, той, на которой стоял, и той, на которую должен был прыгнуть, увидел под собой ту же бухту, то же море, к которому мы спускались... Но "мы"-это было не точно, потому что вся группа уже находилась внизу, рассыпалась по узкой прибрежной полоске, собираясь, наверное, купаться, а я был все там же, наверху, на скалах. Я помчался вниз сломя голову догонять товарищей, огромными скачками - это было легко и весело, почти полет. Странным было однако, что при этом мне не удавалось к ним приблизиться. Так спускаясь, я наткнулся на странное сооружение, чем-то напоминающее зеркальный телескоп, он преградил мне дорогу. Я стал карабкаться по его фермам, соскользнул по некой лесенке и уперся в зеркало. В нем отражалась все та же бухта, тот же берег, то же море, но товарищи мои уже уходили вдаль по берегу. Я понял, что надо действительно спешить, повернулся от зеркала, ища проход, и опять наткнулся на зеркало. Я бегал, ища выхода,- всюду были зеркала, всюду я на них натыкался, мечась, пока не осознал с ужасом, что кручусь на одном месте, ограненный зеркалами, замурованный в зеркальную призму... Очнулся я с этим страхом, что я отстал и не догоню, увидел Дику. Она поцеловала и поздравила меня. С чем? - я все забыл. Она прочла. "Это замечательно". Ах, я болван! все забыл. Я хлопнул себя по лбу, увидел, что одет, и, не умываясь, побежал на почту. Там ждала меня телеграмма от Елены, что она меня прождала, как дура, целый день и уехала и чтобы больше я не писал ей. Перечитав телеграмму предыдущую, я понял, что перепутал дни, и от нетерпения ждал ее на день раньше, чем она приехала, а потом, значит, она ждала меня на следующий день, когда я дописывал свой роман... Почему-то я легко смирился с потерей, сказав себе, что все равно она была ненастоящая, да, пожалуй, и не настолько похожа... Потер подбородок - я чудовищно оброс за эти три дня! Вы замечали, что, когда пишешь ночь напролет, борода растет вдвое быстрее? Просто неприлично было в такой щетине появиться на улице - я понял недоуменный взгляд почтальонши. И я направился в ближайшую парикмахерскую.
Я ничего не видел вокруг, не глядя плюхнулся в свободное кресло, откинул голову и прикрыл глаза. "Вы спите?" -нежно спросили меня. Я открыл глаза-и не знал уже, внутри какого сна я спал: передо мной было зеркало! Еще бы его не было в парикмахерской!.. но в ту секунду я настолько забылся, настолько его не ждал, что оно поразило меня. В зеркале отразилось небритое и мятое лицо, как чужое. И - именно чужое - оно мне кого-то очень напомнило. Всем знакома эта досадная щекотка припоминания... Все это, впрочем, была доля секунды, тут же разможженная следующей своей долей,справа над собой я увидел ЕЕ лицо! Не опять, не еще раз... это уже не было сходство - полное совпадение. Полных совпадений не бывает - значит, ОНА. Две вещи неопровержимо подтверждали это: во-первых, мое собственное лицо, которое я застиг в зеркале следом,- что говорить о его выражении! Оно было в точь с той самой фотографии. Во-вторых, когда я снова перевел взгляд со своего отражения на ее, то увидел, что оба мы, ко всему, отражаемся еще и сзади, в противоположном зеркале, отразившемся в нашем... Это был мой утренний сон[ В руку... вещий... Я смотрел на нее - она улыбалась весело и ласково, почти смеялась. Стоило мне повернуть голову направо - и я бы увидел ее ЖИВУЮ! Шея моя задеревенела, сердце билось, я не мог отвести взгляда от ее отражения, будто оно исчезнет. Оно - не исчезало, оно менялось: улыбалось, удивлялось, недоумевало... оно - жило1 Раздался хруст в шее, я обернулся к ней - она не исчезла. Не знаю, что я испытывал: облегчение? опустошение? радость? разочарование? свободу?.. Свободу я испытывал, вот что? Мы были окружены зеркалами, стократно повторенными друг в друге. Уходили в бесконечность эти отражения отражений. И они смеялись, отражения, потому что смеялись мы. Сначала рассмеялся я из-за этого слова "свобода", а она, уж не знаю почему, так охотно мне ответила: может быть, ей и было смешно. Я смеялся над собой, она надо мной, зеркала над нами. Ну, и что ж, что в белом халате, а не в платье,- парикмахерская ведь! ну, и что ж, что не магазин, а парикмахерская - парикмахерская тоже своего рода магазин, ну, и что ж, что не витрина, а зеркало- отражаемся же1 Каждый из этих доводов приводил меня к новому взрыву смеха: фотография совпадала, как пародия. Но что пародировало что? "А это уже и не важно...- облегченно подумал я.- Есть еще и третье подтверждение: она-третья". Магия цифры "три" уже не требовала доказательств. Я рассмеялся в последний раз, и мне показалось, что она мне отвечает смехом не просто веселым, а - счастливым. Значит, это уже не я над собой, а она надо мной - МЫ смеялись! Вместе.
Нет, ее не звали Еленой. Это уже было бы слишком. Тогда бы уж ее звали Калипсо. Позвольте, как же ее звали?.. Неужели не помню... Она отпросилась у хозяйки, и мы поехали за город. Кажется, мы вообще не разговаривали - нам было весело, как детям. Мы купались и бегали, голые, друг за другом, как в Раю, как Адам и Ева. Вот! Кажется, Евой ее и звали. Точно. Может быть...
Ни с кем мне не бывало так легко. И не будет (это я теперь знаю). У нас не было ни гроша. Мы без труда, однако, просуществовали: нас содержали ее многочисленные поклонники. Нет, что вы! я не стал сутенером. Может, это было и не совсем красиво, но, поверьте, совершенно чисто. В Италии в жаргоне есть даже специальное слово для этого - сИпато '. Мы его-"крутили". Она соглашалась на свидание, говорила, что хочет выпить и чертовски голодна; поклонник раскатывался с полным автомобилем вин и закусок; она накрывала, зажигала свечи - и тут объявлялся я; она чудовищно смущалась, отводила меня в сторону и виновато шепталась со мной (поклонник не ведал, о чем); потом отводила в сторонку поклонника и таинственно шепталась с ним (я знал о чем: мальчишка, сосунок, страшный ревнивец - итальянская кровь... и самый убедительный довод: обещал жениться, а поклонник - не обещал...). И мы садились вместе ужинать. Никто не бывает так предупредителен, как следующий мужчина к предыдущему, как обманывающий к обманываемому,- наблюдать это бывало очень смешно. Я сначала дулся и супился, но недоигрывал: очень уж есть хотелось. Вы бы только видели, как предупредительно бывал я обслужен лучшего официанта не сыскать, чем счастливый соперник! Еще и занимает разговором, чтобы затушевать неловкость... Чем больше я молчу (а я - ем), тем больше он говорит, косвенно пытаясь убедить меня в том, что я не рогоносец. О, это милейший водевиль!.. До чего тщательный выбор слов прямо танец между ножами. Я наедался и начинал мрачнеть; поклонник находил первый попавшийся повод, чтобы удалиться, как правило, не отведав собственных приношений; мы бросались друг к другу в объятия. Должен сказать, они были симпатичные люди, и я совершенно не ревновал ее к прошлому (смешно, по той же логике, что и мои соперники...); кажется, и они отдавали нам должное как паре. И только один нас разоблачил - так с ним мы стали даже друзьями, настолько все понравились Друг другу. Толстый, лысый, живой, он много пил и все время потел; странная у него была профессия конферансье... всегда в разъездах... он все время хвастался и совсем не требовал, чтобы ему верили, хороший человек... только на одном настаивал, что он близкий друг Чар-ли Чаплина, в доказательство чего рылся в бездне растрепанных квитанций и документов, все никак не находя его визитную карточку; тут-то мы ему и не верили, и он искренне огорчался.
Не требует перевода, это и у нас-так (А. Б.).
Не знаю, сколько прошло дней... наверное, сколько поклонников. Начали мы в воскресенье, это точно. То ли поклонники стали реже, то ли дни длиннее. Только вдруг мне приснился роман. Его новое окончание. Вариант. Будто мой герой перед тем, как пойти "на дело", когда он раздает долги и гасит квитанции, а потом тщательнейше моется, бреется, одевается, подвязывает свои гранаты... Так вот, перед самым банкетом он отдает еще один долг: идет проститься с единственным человеком на Земле, которому он небезразличен, естественно, к преданной ему женщине (вы догадываетесь, что мой одинокий мститель, кажущийся себе бесчувственным, втайне очень сентиментален, что, впрочем, не противоречит). Он разыгрывает перед ней сцену расставания навсегда, говорит о своем бессердечии, что он не вправе и т. п" и, побежденная честностью и убедительностью его доводов, она наконец верит ему, что это - все, что - конец, и, несчастная, отпускает его. И вот, когда он не взорвался, когда он выкинул эти перегоревшие свои лампочки в черный провал океана, он оказывается и на самом деле совсем один. Ему - некуда: даже дома теперь у него нет, он его продал, а деньги раздал; даже денег у него нет - зачем бы они ему после взрыва? Ему - не к кому: у него нет родственников, и даже с единственной женщиной, терпевшей его, он расстался навсегда. У него окончательно нет души, но тело-то у него по-прежнему есть. И вот, пробродив ночь, продрогнув и изголодавшись, он обнаруживает себя стоящим у порога покинутой женщины и не решается дернуть звонок... как тут дверь отворяется сама. Она ничуть не удивлена, что-он вернулся. Она его ждала. Ужин еще теплый...
Мне казалось, что я возвращаюсь за рукописью. Сколько же времени прошло? Три дня? Три года?.. Мне будто огнем в лицо полыхнуло, я покрылся испариной. Это был не стыд, не боль, не страх, не совесть, не раскаяние... Это было... Нет слов для чувства непоправимости. "Дика!" - вскрикнул я и побежал.
Замок не попадал в ключ, дверь отворялась не в ту сторону... Дики не было. Все было аккуратно и пусто. Пустее, чем когда Дики просто не бывало дома. Не было и попугая. Клетка была пуста, вот в чем дело. Три дня? Три года?.. Я нашарил на столе записку; шторы были задернуты, и было не разглядеть. Выключатель не находил руку... наконец - свет. Записка с руками ходила ходуном, строка промахивалась мимо взгляда. Я положил ее обратно на стол, на то же точно место, где она лежала, и, упершись в край руками, сумел наконец прочесть: "Жако улетел. Я побежала искать. Каша на плите. Целую. Э." Мне должно было стать легче, но не стало. "Три дня? Три года?.."-все бормотал я, кружа по комнате. Я задел стопку, и книги посыпались на меня. Они сыпались и сыпались, как крупа. "Каша!" - сообразил я и, ликуя, бросился к плите. Каша была еще теплой! Она не могла быть теплой ни три года, ни три дня. Время стремительно сокращалось, как живое, как сердце. Казалось, мне должно было стать легче от этого. И опять не стало. Время сжалось окончательно, до сегодня, до этого мгновения, до точки, и остановилось, как сердце. Игла, еще тоньше мгновения, пронзила его, как время. Я прикрыл глаза, и мне почему-то пригрезился стул, как он стоял в ту нашу первую ночь, со сложенной, будто у покойника, одеждой. В испуге я открыл глаза - стул был пуст. И сердце по-прежнему не билось.
Я так и вбежал в зоопарк, с остановившимся сердцем. Почему в зоопарк? Не знаю, как и объяснить. Я был уверен, что она там, и все. Это потом я все довообразил... Как она ждала меня, ждала... как забыла запереть клетку... как ей стало душно и она распахнула окно... как она внезапно и со всей бесповоротностью прозрения поняла, что я ушел и не вернусь, поняла потому, что Жако улетел... как она бросилась за Жако, как за мной... как она металась по улицам, крича: "Жако1 Жако! Вы не видели Жако?.." Что дальше? внезапный автомобиль? трамвай?! "Нет! нет!!" - кричал я на бегу. Догадка моя была настолько внезапной, что сомнения у меня не оставалось, как и у нее, когда она, отчаявшись, догадалась: конечно, он улетел к СВОИМ! Куда еще?.. Она бежала, радостная, окрыленная, задыхаясь от счастья, что он там, в зоопарке, где же еще!.. Она в сотый раз прочесывала зоопарк - о, эта перенаселенная пустыня, где нет Жако! "Милый! милый... вернись!" - звала она. А его все больше и больше не было. Дура! какая же ты дура. Дика!.. Его нельзя найти - он может только вернуться. Он обязательно вернется! он уже летит домой... Дика! это я! я за тобой... где ты? Я в сотый раз прочесывал зоопарк - Дики не было. Как вдруг толпа, редкая такая толпа в том краю, где серны, а за ними обезьянник... Я - туда.
Наверное, она, дура, прежде всего побежала к попугаям. Там, конечно же, не было никакого Жако. Вернее, их были сотни, но ни один не откликнулся на призыв, а то и все разом... А уже в это время по зоопарку вдруг панически забегали сотрудники с сачками, баграми, как на пожаре... Не иначе, как моего Жако ловят, подумала безумная Дика и... за ними.
Толпа безмолвно расступилась передо мною. Курил равнодушный врач в белом халате. А рядом стояла сотрудница - в сером, с безутешной обезьянкой на руках. На носилках лежала... Нет! Никогда! Что вы! Да вы с ума сошли... Дика! очнись! это я!.. это я...
Она побежала за этими, с сачками и баграми... Ее никто не задержал: то ли не до того им в такую минуту было, то ли за свою или новенькую в панике приняли, не разобрали. Навстречу с визгом неслась обезьянка - молоденький шимпанзе, собственно говоря, ребенок. Ручной, заласканный... Почему он выбрал именно ее?! Она так хотела ребенка. Он так хотел спастись. Кто бы его еще спас?.. Все только шарахнулись от него врассыпную, как от зачумленного или прокаженного, потому что знали, в чем дело. Дика не знала. Да если бы и знала... Разве бы она отскочила в сторону от того, кто, такой малыш, с таким визгом и ужасом, несся именно к ней навстречу - за помощью, за спасением!.. В последний момент он подпрыгнул, шимпанзенок, и - полетел, как ядро, совершив рекордный прыжок навстречу Дике, а она не видела, как вослед ему, вытянувшись в невидимую серую нитку, летела, тоже по воздуху... Дика, как вратарь, приняла этот живой мяч. Обезьянка, всхлипывая и подвывая, обвила ее шею, прижалась к ней, неправдоподобно дрожа... А серая, невидимая недолетела и шлепнулась к ее ногам с каким-то серым, голым звуком... и обвилась. А обезьянка все плакала, все прижималась, все целовала Дику. И это была последняя ласка на этой Земле.
...Ваноски смолк. По лицу его катились слезы. Именно катились - я никогда еще такого не видел. Ровно и сплошь. Он их не утирал.
Не знаю, отчего я на него так злился? Я хотел ему даже сказать, что уже читал это, причем у него же. Хотел, но все-таки не мог.
- Вот вы мне уже и не верите...- вздохнул Ваноски.- А мне все равно. Мне бы уж поскорее. Она меня там ждет. Подзадержался я. Ну, ничего. Здесь она ждала меня дольше. Вам хотелось бы знать, как на самом деле? А я не помню, что я написал, а что прожил. Да я и не понимал никогда, почему это отдельно. Я думаю, что все именно так и было, потому что я на этот раз только рассказывал, как помню, ничего не сочинял. Может быть, вы правы, и я - писатель... Несчастное существо! Все думают, что самое трудное выдумать, что писать... Нет, самое трудное - выдумать того, кто пишет. Все, кого мы читаем и чтим, сумели выдумать из себя того, кто писал за них. А кто тогда они сами, помимо того, кто пишет? Страшно представить себе это одиночество. Счастливы только другие люди: они трудятся, любят, рожают, умирают. Эти и умереть не могут. Они на это не способны. Они, как актеры, только играют всю жизнь одну роль: самих себя. Для других. Их жизнь им не принадлежит. Это рабы людей, рабы любящих их. Они не умеют любить, как монахи не умеют верить. Если любить и верить, то зачем писать или молиться? Обнимешь живую женщину - а это образ, потянешься к Вогу - а это слова, припадешь к земле - а это родина. И земля выпихнет тебя из себя, великого, наружу, как памятник, как мощи, чтобы не в земле, а на родине ты торчал, так и не погребенный... Я всегда мечтал только об одном: бросить писать, начать жить. О, я уже мог! и тогда бы я больше ни строчки не написал. С великим удовольствием, к превеликому счастью. Я уже почти любил! - судьба отняла. Мы уже шли из-под венца, когда она наступила на эту невидимую, серую... а шел дождь, и мы бежали, взявшись за руки, смеясь, от мэрии к автомобилю... она запнулась о подол своего подвенечного, потеряла туфлю... и прямо голой пяткой на голый провод!.. Выл! у меня все время был выход - любить. Я мог победить этого, с портфелем и фотографией, как в сказке: только любовью. Да прогони я его сразу или не придай значения этой подделке... ведь это же была подделка! А я подделал под нее жизнь свою!.. Да кабы только свою... Да будь я подлец, брось Дику, а хоть француженку, хоть голландку, зато полюби... так нет же - никого! А ведь парикмахершу, уж точно, полюбить было можно... Но я ведь ОДНУ любил, эту бумажную Елену. Мне и сон такой был.
После гибели Дики я сжег роман и не выходил из дому. Еду мне кто-то приносил. Может, даже парикмахерша. Но женщин я не помню ни одной. И через год мне снится, будто я лечу над нарисованной страной, вроде Греции, вроде графики Пи-кассо на античные темы, только как-то еще условнее и пародийнее. Там, внизу подо мною, царит какая-то вакхическая идиллия: овцы, козы, пастухи, пастушки... и все заняты только любовью. Они тоже бумажные, как детские, вырезанные из тетрадки в клеточку куклы. Именно что сон был - на бумаге в клеточку... Зрелище их бумажной любви меня сначала смешит, потом забавляет, а потом и увлекает: я ощущаю себя таким же бумажным, но и таким же способным, как они,- лечу, выискивая себе подругу, а они все уже заняты. Способность моя растет, а подруги все нет. Наконец - есть. Я снижаюсь; она уже видит меня, раскрывает навстречу объятия; я пикирую на нее... и тут становлюсь собой, не бумажным, а живым и - прорываю этот листок из школьной тетрадки.
В тот день я впервые вышел в город. Я бродил бесцельно и долго и снова заглядывал в лица, но уже не в поисках мифической Елены, не отделяя женщин от мужчин,- просто в лица людей: какие они и кто это, люди?.. Я заходил в парки, кафе и магазины - и выходил, не посидев, не закусив, ничего не купив. Я устал и решил вернуться домой. И тут обнаружил, что уже не шагаю, а стою, стою перед витриной, смотрю тупо на двух манекенов, мужского и женского, протянувших друг к другу руки и будто шагнувших навстречу, чтобы обняться наконец, но что-то им мешало: мое ли отражение между? И тогда, сквозь витрину, между манекенами, внутри магазина, я увидел ее, Елену с фотографии. Потому что на этот раз все было в точь: как я мог не видеть этого магазина раньше? Я же тысячу раз проходил это место в той жизни, когда искал! Он был новенький, магазин, только что отстроенный, за год, что меня не было на улице... Я прикинул: как раз семь лет прошло. И пока я стоял в оцепенении, медленно ворочая в мозгу, эти простые соображения, Елена вышла из стеклянных дверей, одетая, как на фотографии, с сумкой, как на фотографии... взглянула на меня, как на фотографии, бездушно, как на вещь, и прошла мимо. Я же продолжал стоять, как вкопанный. И тут увидел в витрине то свое, ужасное лицо с фотографии, когда вместо волос - змеи. Я закричал и бросился за нею - убить. Убить, впрочем, не то слово: я был уверен, что порву ее на клочки, как фотографию, настолько был убежден, что она бумажная. Это и убийством бы не было-так, клочки на асфальте. ЕЕ-не было. Как сквозь землю.
Порвать - ладно. И это еще не был конец. Когда она исчезла, а я так и не поймал ее, то понял, что в очередной раз принял искус этого, с портфелем, что на самом деле я должен был схватить ее и не отпускать, приговорить себя к ней и полюбить - наконец и до самого смертного конца. Что это был мой последний шанс возродить судьбу. Что я и его пропустил. О, как же я был всю жизнь слеп: волны, зеркала, бумага, фотографии...
И тогда я снова пустился в ее поиски, хотя уже точно знал, что они обречены, я писал новый роман, он назывался "Сожженный роман". Роман, в котором люди не сказали ни слова. Нет, вы его тоже не могли читать, по той же причине... Не знаю, что вы там у меня читали,- я всю свою жизнь только эти два романа и писал, да так и не написал оба, да, по сути, это, может быть, на самом деле, роман один и был, а не два. Там герой возвращается к своей первой любви и к первому заброшенному роману... Там, оказывается, у него вырос сын, взрослый мальчик, но он глухонемой. А мать молчит с ним вместе из солидарности, вот уже четырнадцать лет. Герой снова поселяется у них и дописывает свой самый первый роман в этой воплотившейся немоте. В этом романе он...
...Я думаю, что Ваноски досказал свой роман до конца - он меня уже не видел. Я тихо выскользнул из его конуры. Боже! как хороша жизнь! Как сладко пахнет бензином городская запыленная сирень... Зачем ему успех, деньги, слава? Зачем все у тех, кому этого не то что УЖЕ, а вообще НЕ надо? Зачем мне молодость, а у меня ничего этого нет?
И тут во мне всплыли слова Ваноски, которые он сказал, когда я его так не любил, что даже уже и не слушал:
- А все равно, он - не победил меня. Теперь-то уж точно. Он только в этой жизни победил меня, а в ТОЙ ему меня не победить. ТАМ я сильнее, там со мною моя Дика...
И я понял, за что невзлюбил его - за эту его Ди-ку. За то, что она его, а не моя. Зачем мне без нее моя молодость?..
О - ЦИФРА ИЛИ БУКВА?
(Из книги У. Ваноски "Муха на корабле")
- Ты что, с Луны свалился?
И он отвечал: - Да.
Его "да" звучало спокойно, без вызова. Смех, следовавший за ответом, больше не задевал его; он был бы рад этому обстоятельству, если бы отметил его. Но он не отмечал, а даже чуть смущался, что не до конца оправдывает их ожидания. А они от этого ржали почему-то не меньше, даже больше, чем всегда. Это его настораживало - он чуть дольше смотрел с круглым удивлением на приближающуюся и колеблющуюся поверхность чужого лица: на бугры щек и лбов, провалы глаз, щели в зубах,- и эта не' которая кривозеркальность лиц напоминала ему иную поверхность, иной ландшафт - он вспоминал тогда, куда только что шел, и, извинившись, шел дальше вниз по Сандэй-стрит, туда, где она незаметно кончалась, переходя в выцветший луг, где замирал, отстав, смех над ним, начинали свой стрекот невидимые насекомые и неровно летали одинаковые бабочки. В небе плавал дирижабле, новинка, к которой на другой же день привыкли. Солнце за день нагрело луг, и от травы исходил вялый жар. За лугом ему было уже рукой подать... там, где паслась коричневая корова... Он шел, как по мелкой воде, высоко
поднимая ноги и осторожно опуская их в неподвижный жар, запах и стрекот - жмурился от удо' вольствия. У него было неплохое настроение: ему было что сегодня рассказать и даже показать доктору Давину. Он нес в руках велосипедный руль.
Тони Бадивер, по прозвищу Гумми, появился в наших местах недавно - его нашли на обочине Северного шоссе, в трех милях от Таунуса. Он был весь в ссадинах и кровоподтеках, без сознания. Золотарь Самуэльсен, подобравший его, решил, что тот вусмерть пьян, и, из чувства товарищества, доставил его в участок. От тряски в транспорте Самуэльсена пострадавший ожил и в дороге бредил, что его избил какой-то брат Гом-Лао-Шань за то, что он заступился за певичку Тиенг. В участке, однако, быстро во всем разобрались, заперев Самуэльсена за эти показания в соседнюю камеру; доставленный же мог быть не кто иной, как Тони Бадивер, решили они, прочитав на внутренней стороне полы его мышастой мягонькой курточки вышитое красными нитками (прямыми крупными стежками) именно это имя. Всех поставило в тупик, что спиртным от доставленного Бадивера не пахло.
Вызвали фельдшера. Он пустил кровь. - Ничего серьезного. Дайте ему как следует выспаться. Успеете допросить...- Фельдшер недолюбливал полицейских и стыдился своей службы в полиции. Он мечтал о работе в клинике доктора Давина. Это было, впрочем, его дело.