27185.fb2
В этой облезлой, рыжей комнате, может, вообще никогда никто не напивался. Дельцы, потягивая виски с содовой, потчевали портвейном с лимоном крашеных веселых девиц; завсегдатаи по углам кисли, важничали, балдели, сочиняли свое прошлое, были богаты, чтимы, любимы; непутевые бабушки, в мусорно-черном, поквохтывали и клевали; влиятельные ничтожества изменяли землю; компания в серьгах терзала больное пианино, и оно ныло, как шарманка, заводимая под водой, пока жена хозяина не объявляла: «Хватит». Кто-то входил, уходил, но больше уходили. Мастеровые забредали на кружку-другую; иногда бывали драки; и вечно что-то шло: перепалки, разборки, хохот, шепот, взрывы гнева, веселья, вспышки злобы, любви; и чушь, тишь, мир, и тихий ангел в полете рассекал пьяный дух пошлой нигдешности тупого города, оторопевшего в конце железнодорожных путей. Но сегодня это была самая грустная комната на свете.
Лесли тихонько сказал:
– Может, она нам поверит в кредит по одной?
– Погоди, – сказал я. – Пусть она сперва оттает.
Но девица за стойкой услыхала и посмотрела на меня. Она посмотрела прямо сквозь меня, сквозь всю мою недолгую судьбу, до самой до той постели, где я родился, а потом покачала своей золотой головой.
– Сам не знаю, в чем дело, – сказал Лесли, когда мы шли под дождем по Крымской, – только у меня сегодня прямо тоска.
– Это самый грустный вечер на свете, – сказал я.
Мокрые, одинокие, мы остановились поглядеть на кадры в витрине кино, которое мы называли Страстюшник. Неделю за неделей, годами, годами сидели мы там на жестких стульях в моросящей, уютной, порхающей тьме, сперва с конфетами и орешками, трещавшими вместо немых выстрелов, а потом с сигаретами: особый дешевый сорт, от которого глотатель огня закашлялся бы насмерть. «Пошли поглядим на Толмедж Львиное Сердце, – сказал я, – и… на Бири с камелиями, – сказал я, – и на Мэри Гиш, и на Лилиан Пикфорд».[1]
Мы оба расхохотались.
– О, где ты, наша утраченная юность, – сказал я.
Мы побрели дальше, шлепая по лужам, нарочно обрызгивая прохожих.
– Ты почему зонтик не открываешь? – спросил я.
– А он не открывается. Попробуй.
Мы вместе пробовали, и зонтик вдруг вздулся, спицы пробили взмокший шелк; ветер пустил клочья в пляс; зонтик бился на ветру, как загубленный огромный математический какой-то птенец. Мы пытались его закрыть: новая коварная спица прорвалась сквозь покалеченные ребра. Лесли поволок его за собой по тротуару, как будто он его подстрелил.
Девочка по имени Далси мчалась в Страстюшник, она хмыкнула: «Привет», но мы ее остановили.
– Произошла ужасная вещь, – сказал я ей. Она была такая дура, что даже когда ей было шестнадцать, мы сказали ей, что, если съешь мыла, волосы станут виться, и Лес украл кусок мыла из ванной, и она его съела.
– Знаю, – сказала она. – У вас зонт сломался.
– Нет, вот тут ты ошибаешься, – сказал Лес – Это вообще не наш зонт. Он с крыши упал. Пощупай, – сказал он. – Ты убедишься, что он упал с крыши.
Она осторожно потрогала зонтик за ручку.
– Там кто-то стоит и бросается зонтиками, – сказал я. – Возможно, это опасно.
Она начала хихикать, но сразу осеклась и встревожилась, когда Лесли сказал:
– Ничего не известно. Дальше могут быть трости.
– Или швейные машинки, – сказал я.
– Ты погоди тут, Далси, а мы посмотрим, – сказал Лесли.
Мы заторопились дальше по улице, обогнули бушующий угол и тут припустили бегом.
За кафе Рабиотти Лесли сказал:
– Зря мы так поступили с Далси.
Больше мы к этой теме не возвращались.
Мимо скользнула мокрая девушка. Без единого слова мы за ней пошли. Она не спеша, длинноного, прошла по Инкермана, через Парадиз-пассаж, и мы шли за ней по пятам.
– Не пойму, зачем ходить за людьми, – сказал Лесли. – Бзик какой-то. Ни к чему не ведет. Ну дотащишься ты за ними до дому и потом хочешь заглянуть в окно, посмотреть, что они там делают, а шторы опущены почти всегда. Уверен, никто, кроме нас, этим не занимается.
– Неизвестно, – сказал я. Она свернула на дугу Святого Августа – в большую подсвеченную туманность. – Все вечно за всеми ходят. Как мы ее назовем?
– Гермион Уэдерби, – сказал Лесли. Имена он давал всегда без осечки. Гермион была легкая, тощая и, как длинная влюбленная учительница гимнастики, шла сквозь жалящий дождь.
– Неизвестно. Никогда не знаешь, что обнаружится. Может, она живет в огромном доме со своими сестрами…
– Сколько их?
– Семь. И все жаждут любви. И когда она приходит домой, все они переодеваются в кимоно и лежат по диванам и только и ждут, чтоб кто-то вроде нас к ним зашел, и они будут вокруг нас стрекотать, как скворцы, и нам тоже дадут кимоно, и мы не уйдем из этого дома до самой смерти. Там, может быть, так красиво, тепло и шумно, как в теплой ванне с птицами…
– Очень мне нужны твои птицы в ванне, – сказал Лесли. – Может, она горло себе перережет, если шторы не задернут. Мне все равно – лишь бы интересно.
Она прошлепала за угол, на улицу, где вздыхали ухоженные деревья и сияли уютные окна.
– Мне только старых перьев в ванне не хватало, – сказал Лесли.
Гермион направилась к тринадцатому номеру по Буковой.
– Можно и буки разглядеть, – сказал Лесли, – если перископом обзавестись.
На тротуаре напротив, под пузырчатым фонарем, мы ждали, пока Гермион откроет дверь, а потом на цыпочках перешли через дорогу, прошли по гравиевой тропке и очутились на задах дома, у незанавешенного окна.
Мать Гермион, толстая добрая курица в фартуке, встряхивала на плите сковородку.
– Есть хочется, – сказал я.
– Ш-ш-ш!
Гермион вошла на кухню, и мы метнулись к углу окна. Она оказалась старая, чуть не все тридцать, темно-мышиного цвета короткая стрижка, печальные большие глаза. Роговые очки, твидовый строгий костюм и белая блузка с аккуратным галстуком. Она как будто вовсю старалась выглядеть как фильмовая секретарша, которой достаточно снять эти свои очки, призаняться волосами, расфуфыриться в пух и прах – и тут же она превратится в сногсшибательную диву, и ее шеф, Уорнер Бакстер, ахнет, влюбится и женится на ней; но если бы Гермион сняла очки, она не смогла бы отличить Уорнера Бакстера от электромонтера.
Мы стояли так близко к окну, что слышали, как скворчит картошечка.
– Как тебе было на службе, детка? Ну и погода, – сказала мать Гермион, занятая сковородкой.
– А ее как зовут, Лес?
– Хетти.