27213.fb2
Я опустился на стул, потом попросился прилечь… Не помню комнаты, прыгавшей вокруг меня, – мельком брошенный взгляд зафиксировал только аскетический хрустальный натюрморт на крахмальной скатерти, а затем лишь пытался удержать в поле зрения шеренги книг над моим ложем позора. Книги скакали с удивительной слаженностью, ни в чем не нарушая кавалерийской стройности своих рядов.
Плохо помню, как я определил, что уже могу подняться и унести неохотно повинующиеся ноги: я не умею запоминать то, что всего лишь полезно. Ясно только, что если я сейчас нахожусь у себя дома, значит, я каким-то образом сюда попал. После этого бесславного визита я начал избегать тех кругов и треугольников, где обычно с нею пересекался. Заметив это, она тоже начала звонить мне до обидного редко и только “по делу” – узнать, например, что я думаю о воззрениях Вильгельма фон Гумбольдта на язык как на единственную форму существования человеческого сознания, а то ей кажется, что мне кажется, что сознание может существовать и в образной форме. Сквозь эти малопоэтические материи я все-таки даю ей понять, что мои нежные чувства к ней нисколько не переменились, и начинаю плести какую-то туманно-возвышенную околесицу в том духе, что люди, подобные мне, не должны обременять окружающих своими проблемами, что тем, к кому хорошо относишься, следует нести радость и бодрость, а если не получается – забейся куда-нибудь в уголок и…
Но если они готовы разделить с вами эти проблемы, если они сами этого хотят, тоже в предельно отвлеченной форме возражает она, и такие вот выспренние иносказательности мы вяжем минут по десять, пока она снова не уверится, что я днями и ночами напролет мечтаю ее увидеть, но некие таинственные силы стоят меж нами неодолимой преградой.
После таких объяснений я каждый раз подолгу перевожу дух. А затем впадаю в покорную тоску забитых и никчемных…
Сейчас я тоже начинаю в нее вплывать, и это невероятное облегчение после затяжного приступа леденящего ужаса и звенящей, как сухожилие на дыбе, душевной боли.
Но проклятая фантазия не желает знать правду – неотвратимо, как солнце, над моим внутренним горизонтом все ярче и ярче восходит ее детски припухлое личико, чуточку растрепанная студенческая прическа, в каштановых распадках которой вспыхивают и тают бледно-голубые младенческие змейки, нежная мочка со светящейся жемчужной гвоздичкой из сокровищницы сказочных пряностей… В мгновения задумчивости взгляд ее темно-коричневых и прозрачных, словно “Вана Таллинн”, внимательных умненьких глаз становится горестным и кротким, но, заметив, что я на нее смотрю, она отвечает радостной доброй улыбкой очень хорошей девочки. Она на редкость хорошая девочка, хлебнул бы я с нею горя. Как и она со мной. Выплетая по телефону возвышенные иносказательности, мы время от времени выбредаем и на ту тему, что же все-таки предпочтительнее – радоваться и платить страданиями или и не радоваться и не платить, и она неизменно настаивает на том, что она платить готова. Я с многозначительным вздохом (какое, мол, вы еще дитя…) даю понять, что никакой виноград не стоит той изжоги, которую он за собою влечет, однако болезненный спазм в глубине безошибочно сигнализирует мне, чего я на самом деле страстно жажду: окунуться в счастье с нею хотя бы на один вечер – пускай потом убьют.
Но… Ничего, ничего, молчание. Виноград любви для меня теперь вечно зелен, словно бессмертное древо жизни.
До меня наконец-то доходит, что это с моей стороны нехорошо – грезить о ней, обмякнув на унитазе в позе роденовского мыслителя, и я влачусь обратно через мерцания и водоросли кунацкой (тень на обоях снова удалось миновать взглядом, хотя ночью она особенно любит попадаться на глаза) мимо переливающейся черкесской карлицы, по изученному меандру, затаив дыхание у Гришкиной опочивальни, приложившись коленом к дедовскому сундуку с казачьей амуницией, – к себе на остывшее ложе тоски. Не тоски – безнадежности.
Мое дело – будить надежду в других, на себя у меня ничего не остается.
Мне так страшно погрузиться в /бескрайнюю/ тьму, что я не решаюсь сомкнуть веки. Бессонный мегаполис струит сквозь волнистое стекло свои вечные слезы по моим стенам и потолку, и мне даже неинтересно припомнить, что там за окном – лето, осень, зима… Я ли это замирал от восторга перед барашковым инеем, выдохнутым на деревья банно-прачечным комбинатом?.. Я ли это шептал захлебывающиеся слова благодарности неведомо кому, улетая взглядом с холма в золотые коридоры осеннего леса?.. Красоты природы давно выдохлись, ибо выдохлись неслышные сказки, которые я себе рассказывал о них. Но чужие рассказы – кистью, а особенно словом – обладают почти прежней властью над моею душой. А вот над телом… Да мое ли это тело, заплывающее мертвой водою подземных болот, еще, казалось бы, позавчера так обожало и кусачий мороз, и палящую жару, и ледяной кипяток горной речки, и могучую ласку южного моря?.. Не было счастья самозабвеннее, чем плыть и плыть, покуда не останешься один меж бездной сверху и бездной снизу!.. Но теперь я сразу же начинаю прислушиваться, не сводит ли большой палец, не слишком ли самостоятельно трепыхается сердце – какой уж тут, к черту, полет меж безднами…
Странное дело – чем более унылой и беспросветной становится моя жизнь, тем сильнее я страшусь ее потерять. А ничего странного: испустила дух греза – осталась дрожащая тварь. Которой пболки
(полкби) родимых книг представляются квадратными пастями, набитыми мерцающими неровными зубами. А тени колец на оконных гардинах – поджидающей своего часа коллекцией наручников. Ну а круглые днем молочно-белые абажурчики люстры, разумеется же, поблескивают виноградной гроздью, вечно зеленеющей над моим ночным одром.
Наконец я осознаю, что меня раздражает гулкое болботанье, разносящееся ночным эхом в пустом каньоне двора, – да, это какой-то идиот что-то внушает почтительной тетке, явно наслаждаясь неотразимостью своей логики, – счастье, открытое лишь им одним, идиотам. Накаляющаяся ненависть обостряет мой слух, и я понемногу начинаю различать слова.
Лучшими частями бараньей туши, наставлял идиот, являются спинная часть и задняя ляжка, они содержат меньше всего соединительной ткани. Они употребляются для жарки и запекания. Лопатку и грудинку целесообразно тушить и варить. Шея, голяшки, голова и ножки используются для приготовления студня.
Собеседница отвечала невольными возгласами восторга: “О да!”, “Да неужто?..”, “Ни хрена себе пироги!”.
Однако я вслушался как следует и поразился глубине своего заблуждения. Конечно же, это был ученый педант, спешивший задиктовать поднятой среди ночи аспирантке свое последнее “эврика!”: гомоморфный образ группы изоморфен фактор-группе по ядру гомоморфизма – ей оставалось лишь жалобно вскрикивать: пожалуйста, помедленнее, маэстро, я не успеваю, но неужели он действительно изоморфен?..
Бог ты мой, как же я сразу не разобрал эту жестяную скороговорку – да это же наш главный либерал Альперович, он всегда всех слушает с выражением тоскливого сарказма, а потом, грозя пальцем полу, начинает тоненько выкрикивать, будто говорящий скворец: зачем этому государству люди, если оно их не бережет, зачем этому государству территории, если оно их не обустраивает… Где ему понять, что родина дает человеку самое главное – иллюзию причастности чему-то бессмертному, ту драгоценнейшую грезу, которую я в гордыне своей пустил по ветру, избравши путь беспечного странника. И теперь единственный способ для меня хоть на время сделаться /кем-то -/ это вписаться в чужую сказку. Но теперь я потерял ключ даже и от этого шкафчика с последним “обезбаливающим”.
Есть, правда, и более простые, химические средства, которые оседлала
Гришка, но для меня напиваться, чтобы снять страх, – все равно что согревать руки в теплом дерьме. Пить – это некрасиво, а борьба за красоту – последнее, что еще держит меня на плаву, – иллюзия, что я все-таки сравнительно хорош собою. Главная низость, до которой я никогда не опущусь, – я никогда не стану сваливать свою вину на несовершенство мира, не унижусь до оправданий, что в этой жизни не нашлось для меня достойного поприща, хотя я чувствовал в груди своей силы необъятные. Нет, даже полураздавленная страхом, дрожащая тварь, я все равно буду твердить и твердить до самого смертного часа: нет, нет и нет, во всем виноват я сам, а в жизни всегда есть место подвигу, красоте, благородству, бессмертию, и я вот этими вот страшащимися тьмы глазами не раз и не два созерцал героев, которые всем этим овладели, – кто нашел в себе мужество поверить в прекрасные бессмертные сказки, верой в которые и создается вся земная красота.
А я, с улыбкой д’Артаньяна, в ковбойских сапогах, улизнул с поля битвы за бессмертие, погнавшись за красивой позой, ибо не мыслил красоты без легкомыслия и небрежности. И был еще чем-то недоволен, когда мои возлюбленные принимались утилизировать нашу общую грезу, призывавшую нас на какие-то великие дела. Какие?.. Я же ни на какие дела им не указывал!..
Наложить на себя руки я способен лишь в такую минуту, когда чувствую себя красавцем. Но в качестве полураздавленного слизняка… Вот если бы какой-то добрый человек отсек мою облетевшую голову во сне, какая-нибудь Юдифь, оскорбленная моим бессилием…
Ба, так этот говорящий попугай ее-то и наставляет!.. Ты красива видом и весьма привлекательна взором, а он тщеславен мышцею своею, так открой ему ложесна для посрамления и порази его жалом хитрости твоей. Влей клофелина в уста меха твоего, наполненного кровью виноградников моих, а когда упадет он на ложе свое, сними с него голову и доставь мне, владыке и наставнику твоему…
Каждый видит и слышит только то, что он выискивает. Уж как меня когда-то повергали в оторопь хаотические нашлепки цветных пятен в любимейшем (единственно стоящем) журнале моего старшего школьного возраста “Наука и жизнь”. Можно было часами вглядываться в эту палитру безумца, тщетно выискивая некое тайное послание, – и вдруг обнаружить, что желтые туманности стягиваются в опрокинутую набок букву “эс”. Следующую букву – сине-розовую – подобрать к ней бывало уже чуточку легче, и вот после безнадежных откладываний цветастого бреда и настырных возвращений к поискам смысла в явной бессмыслице перед твоими глазами наконец-то вспыхивает долгожданная надпись:
“Слава КПСС!”
Но что еще более поразительно – высмотрев ее однажды, ты уже /не можешь/ ее не видеть, она так и ударяет в глаза из пятнистой белиберды. Однако и это еще не самое удивительное – самое удивительное другое: если бы ты не знал русских букв, /ты бы никогда эту надпись не выделил из хаоса. Когда мы не знаем, что искать, мы не можем разглядеть даже то, что прямо торчит у нас перед глазами/.
А если бы там были скрыты надписи разными алфавитами, каждый народ видел бы только свой…
Поэтому каждый видит только то, что он ищет. Поэтому каждый живет в своем собственном мире. А если эти миры все-таки пересекаются, то лишь потому, что навязаны нам какой-то общей химерой.
И если мой мир мне кажется тусклым и мерзостным, то лишь потому, что у моей мечты не хватило сил надергать и слепить из его пятнышек и перышек что-нибудь покраше, ибо и вся высота, и вся красота не более чем чьи-то химеры.
А я теперь умею творить обманы только вдвоем. Даже и не творить – откликаться… Но увы, последняя женская сказка, которой я все еще решаюсь отзываться, уже насквозь изъедена буднями и обидами.
Изъедена до такой степени, что мне уже совестно встречаться взглядом с моей белокаменной любимицей – церковкой, которую у меня столько лет не могли отнять целых двенадцать апостолов, – неловко видеть свидетельницу стольких моих унижений. Да, сквернее всего то, что обиды изъели грезу /обо мне,/ – уж сколько раз я был заклеймен как искатель удовольствий, на которого нельзя /опереться/. Да, возможно, и так, – но кто же опирается на птицу?.. Потом-то она, моя
Ярославна, всегда клянется, что, произнося вслух “черное”, она, разумеется же, имела в виду белое, и я, тоже “разумеется же”, зла на нее не держу. Однако над скукой я не властен…
Ну вот он и вылетел, тот самый свинцовый воробей.
Да, мне скучно с нею. Она больше ничего не символизирует, а значит, и она никто. Да, она мила, неглупа и красива по-прежнему… Нет, не по-прежнему. Прежде за нею открывалась сказка, а теперь всего только
“просто жизнь”, то есть подготовка к смерти. Она до ужаса нормальна.
Иногда, впрочем, и не до ужаса – до детскости. Когда ей попадается на глаза пальба ковбоев на экране телевизора, у нее вырывается с неподдельной искренностью: “Хоть бы скорее эти придурки друг друга перестреляли!” И, вперив взгляд в горящую конюшню, цедит с ненавистью: “Лошадей жгут, сволочи…”
Любая наивность меня трогает, но за ее простодушием мне чудится практичность: животные лучше людей (“мужиков”) уже за одно то, что никогда не занимаются ерундой, мужикам есть чему у них поучиться – стоять в стойле в ожидании того заветного мига, когда они понадобятся по хозяйству. И ее величавость Василисы Прекрасной начинает представляться мне одним из тех изумительных обманов природы, когда ей удается виртуозно имитировать то, о чем она не имеет ни малейшего понятия. Хотя виною обмана – моя склонность всему на свете давать высокое толкование: мы познакомились на вечеринке, где все галдели и квасили, а она загадочно молчала, лишь изредка поднося к сахарным устам зелено вино или мед-пиво.
Золотой же ореол вокруг ее ясного чела показался мне отблеском того сияния, которое окружает ангела Златые Власы.
Сейчас-то меня преследует навязчивая фантазия, что это были отсветы низкой мечты о вульгарном земном злате… Разумеется, я гоню клеветницу прочь, мотая головой, как конь, отбивающийся от слепней, я твержу, что моя возлюбленная столь часто напоминает мне о неодолимой власти денег исключительно для того, чтобы пробудить во мне “ответственность”, чтобы вернуть меня с небес, где и должен пребывать человек, на землю, по которой он не сможет ступить и трех шагов, не набравшись сил на небесах, – но фантазия все нашептывает свое, а мне прекрасно известно, за кем в конце концов всегда остается поле боя…
Однако моя прежняя греза пока что не сдается: мне до сих пор кажется, что моя краса – золотистая коса по-прежнему не ходит, а плывет белой лебедью по своему полуподвальному магазинчику итальянского женского белья, и любая тетка и даже девушка, глянув на ее стройный стан и высокую грудь, немедленно проникаются безумной мечтой уподобиться хозяюшке, приобретя гуттаперчевый пояс “Грация” и консольный бюстгальтер “Юнона”.
Вотще – и стан, и бюст моей Ярославны не могут быть воссозданы никакими испанскими сапогами и протезами, это природное совершенство, – могу засвидетельствовать с полнейшим знанием всей подноготной. Увы, божественность ее тела ничуть не помогает мне выполнять мои квазисупружеские обязанности – я бы даже предпочел что-нибудь менее статуарное, но более живое – с дряблинкой, с червоточинкой, которые бы как-то давали знать, что передо мною женская плоть, а не каррарский мрамор. Кожа, правда, у нее горячая и атласная, словно у пятилетней девочки, но и это лишь усиливает чувство греховности, имя которой – утилизация совершенства, предназначенного для благоговейного созерцания.
Выручает меня только скука. Я уже почти мечтаю как следует осрамиться, чтобы обрести наконец законную причину больше не показываться ей на глаза. Но именно поэтому все проходит без сучка без задоринки, если забыть, что сучком у нас в леспромхозе называли мужской орган в его рабочем состоянии.
Хотя нет, главная ее подмога заключается в том, что она всегда сопротивляется, тем самым открывая мне возможность в любой миг отступить без посрамления. Которое только и требуется моему надзирателю. Без этого он начинает позевывать, а иной раз может и ненадолго отлучиться пропустить пивка за углом. И тогда меня способен даже позабавить тот трагический надрыв, с которым юная дочь моей повелительницы в соседней комнате входит в образ юной Анны
Ахматовой. Этому ее научили в театральной академии – убивать музыку смыслом, туманный образ – тривиальностью. Бедная девушка и без того уродилась психопаткой, обреченной вечно выбирать главную пьесу своей жизни, чтобы так ни на одной и не остановиться. Внешне она – высветленная копия артистки Татьяны Друбич, отличается от нее лишь резкостью движений: резко закурила, резко ввинтила едва начатую сигарету в пепельницу, резко встала, резко вышла…
Утрированная замедленность в движениях появляется у нее лишь тогда, когда этого требует новая роль в невидимых миру декорациях – роль умудренной королевы в изгнании или роль чахоточной девы в мансарде.
После слияния которых роль Ахматовой в “Бродячей собаке” рождалась на свет в особенно величественном и трагическом звучании. “Так беспомощно грудь холодела… – сходил на нет голос за переборкой, чтобы после безнадежной паузы вдруг ликующе восстать из гроба: – Но шаги мои были легки!!”
Замыкаясь в горьком одиночестве последней встречи, она становилась неопасной для окружающих. Зато когда заводила роковым рокотом “все мы бражники здесь, блудницы”, – тогда того и жди, что она опять забудет запереть дверь в ванную, а я человек впечатлительный, снова будет стоять в глазах (если бы только в глазах!) ее загадочная улыбка Саломеи под солнечным ливнем да треугольное золотое руно такой обширности, какая встречалась мне лишь однажды. Хоть я в том столкновении в ванной и отреагировал в соответствии с французским кодексом галантности (не “пардон, мадам”, а “пардон, месье”), размеры золотого указателя все равно напомнили мне Елизавету
Тверскую с поленовской набережной Степана Разина. Как я ее ни утешал, что девяносто пять процентов мужчин любят полных женщин и лишь пять процентов – очень полных, даже сквозь любовный морок я не мог не различать, что нижний, “женский” живот придает ей сходство с кенгуру. Но… когда в каких-то хирургических катакомбах чей-то грубый тесак отсек то, что для циника являлось всего лишь жировой тканью
(меня до сих пор передергивает при невольных попытках представить это желтое сало где-то на помойке, обнюхиваемое столь же циничными псами, и я начинаю прощупывать такое же и у себя под кожей), – у нее, во-первых, возник уступ от пупка вниз, а во-вторых, площадь волосяного покрова утроилась, втрое же поредев…
И все же, когда я слышал за стеной Женины классические “Перо задело за верх экипажа” и “Свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду”, проклятое сердце все равно сжималось и очень долго не разжималось, как я ни призывал себе на помощь хулиганский комментарий уже отбывшей вслед за супругом вдовы знаменитого имажиниста: “Изыск – обосраться!” Однако мне удалось надолго нейтрализовать роковую царь-девицу, загробным голосом продекламировав: “Я надену черное платье, и монахини я скромней…”