27213.fb2
Этот ковбой второго плана так и ушел несломленным. А недели через три появилась его жена, тоже нормальная постсоветская тетка с высшим техническим, приобщившаяся к таинствам любви у костра под Клячкина и
Визбора – тлеет костер, варится суп с консервами, скажут про нас: были ребята первыми… Бледная и отечная – румяными были только набрякшие веки, – она трясущимися пальцами с облупленным маникюром разглаживала на моем столе предсмертную записку, исполненную в самых лучших традициях, – прерывающейся шариковой ручкой, рвущей мятую клетчатую бумагу, покрытую ржавыми пятнами, на которых были отчетливо видны папиллярные линии.
Когда после всех промываний и припарок у него снова возникли боли, а в моче появились белые нити гноя, он перерезал себе горло перочинным ножом и несколько часов истекал кровью под больничным одеялом, но так и не позвал на помощь. Такой вот Катон Утический. Милая моя, солнышко лесное, обращался он к жене, мой милый ершик (ее растрепанная короткая стрижка с незакрашенными дюралевыми корнями действительно напоминала ершик для мытья посуды – ужас в тот момент не оставлял места состраданию), от меня осталась пустая оболочка
(снова двусмысленность), в которой я не хочу оставаться, я уверен, что ты меня поймешь и простишь. И на отдельном листочке, чистом и аккуратно сложенном, явно заготовленном заранее: дорогой мой сынуля, милая моя дочурка, берегите маму, она святая! Поверьте, вы для меня дороже всего на свете! Умоляю, никогда не следуйте моему примеру, жизнь так прекрасна! Я решился на это только потому, что иначе я не мог! Дай бог, чтобы вам никогда не удалось изведать того, что выпало на мою долю!
Дочурке-то это, во всяком случае, не угрожало, при всем потрясении мелькнуло в моей голове, но совестно мне стало только оттого, что я не мог не отметить некоторой наивности восклицательных знаков, которыми завершалось каждое предложение. Это вовсе не значит, что я не испытываю благоговения перед готовностью платить жизнью за химеру, в чем бы она ни заключалась. Когда его бледная лимфатическая вдова с румяными веками воззвала уже не ко мне, а прямиком к Господу
Богу: “Зачем, зачем он это сделал?.. Неужели он такой дурак?..” – я очень серьезно ей возразил: “Он не дурак. Он романтик”. И это растрепанное солнышко лесное произнесло с прямо-таки мечтательной ненавистью: “Будь она проклята, эта романтика…”
Таковы люди: готовы воспевать океан, пока он кормит, чтобы немедленно проклясть, когда он обрушит на берег волну цунами. Люди – но не я. Если я что-то благословляю, пока оно мне служит, я не прокляну его и тогда, когда придет пора платить. Я готов платить за все, пока чувствую себя красивым.
Беда только, что в том ужасном воспоминании, которое не выпускает меня из своих никелированных когтей, красивым меня не могла бы назвать даже родная мама.
Грязь – вот от чего годами нарывают даже самые мизерные мои душевные ссадины. Что же тогда говорить о подлинном подлом увечье? Для коего мой предтеча и товарищ по несчастью аббат Абеляр отыскал же все-таки возвышенные слова, в одеянии которых он решился предстать перед грядущими веками: “Я все думал о том, какой громкой славой я пользовался и как легко слепой случай унизил ее и даже совсем уничтожил; как справедливо покарал меня суд Божий в той части моего тела, коей я согрешил…” Грязь можно выжечь только пафосом, а я не могу быть патетичным, не неся в себе ни единой искорки божественного ни для единой человеческой души. Разве женщина, сделавшаяся невольной причиной моего несчастья, уйдет в монастырь, чтобы только разделить мою участь? И разве станет взывать ко мне из-за монастырских стен: Бог свидетель, мне было приятнее называться твоей подругой или твоей любовницей, я думала, что чем более я унижусь ради тебя, тем больше будет твоя любовь ко мне и тем меньше я могу повредить твоей выдающейся славе…
/
Какая страна, город или селенье не горели желанием увидеть тебя?
Какая замужняя женщина, какая девушка не томилась по тебе, когда тебя не было рядом, и не пылала страстью в твоем присутствии?
Скажи мне, если можешь, только одно: почему после нашего пострижения, совершившегося исключительно по твоей воле, я уже не могу ни насладиться беседой с тобой, ни утешиться твоими письмами?
Ведь я, да видит Бог, нимало бы не усомнилась по твоему приказанию следовать за тобою даже в царство Вулкана, ибо моя душа была не со мной, а с тобой! Даже и теперь если она не с тобой, то ее нет нигде: поистине без тебя моя душа никак существовать не может…
И хотя искуситель сделал мою любовь невольной причиной совершенного злодеяния, мои грехи все же не позволяют мне оставаться в полной к нему непричастности. О, если бы я за все это могла подвергнуться надлежащей каре, чтобы хоть как-нибудь отплатить за боль твоей раны длительным покаянием и чтобы те страдания, которые испытывало твое тело в течение некоторого времени, я, во имя справедливости, претерпевала в уничижении духа в течение всей моей жизни и стала бы этим угодной если не Богу, то хотя бы тебе!
Но разве можно назвать кающимися грешников, как бы они ни умерщвляли свою плоть, если при этом дух их еще сохраняет в себе стремление к греху и пылает прежними желаниями?!
И в самом деле, любовные наслаждения, которым мы оба одинаково предавались, были тогда для меня настолько упоительны, что они не могут ни утратить для меня прелесть, ни хоть сколько-нибудь изгладиться из моей памяти. Даже во сне не щадят меня эти мечтания.
Даже во время торжественного богослужения, когда молитва должна быть особенно чистою, грешные видения этих наслаждений до такой степени овладевают моей несчастнейшей душой, что я более предаюсь этим гнусностям, чем молитве. И, вместо того чтобы сокрушаться о содеянном, я чаще вздыхаю о несовершившемся.
Бог свидетель, что я всю мою жизнь больше опасалась оскорбить тебя, нежели Бога, и больше стремлюсь угодить тебе, чем Ему. Подумай же, сколь печальную и жалкую жизнь я влачу, если и на земле я терплю все это напрасно, и в будущей жизни не буду иметь никакой награды!
/
Боже, и это писалось тогда, когда еще и Москва не строилась!.. Хотя, вооружась верой в собственную красоту и особенно в красоту тех, кому я служу, я и сам становлюсь способен на любое подвижничество.
Но утолять тоску своей возлюбленной беседами и встречами, будучи избавленным от плотских вожделений… Я стану с такой пытливостью высматривать в ее глазах если не искорки насмешки, то жала снисхождения, что непременно их разыщу. Нет, проникновение в райский уголок любовных грез для меня немыслимо без отнятого злодеями ключа.
Но почему я так стремлюсь в этот пускай прекрасный, но тесный любовный палисадничек, когда и днями и ночами распахнут для каждого тот бескрайний мир бессмертных грез, где царят исполинские призраки
Прометея, Магеллана, Микеланджело, Ньютона? Увы, мы все так безнадежно измельчали, что уже и не стремимся сделаться хотя бы крохотными искорками на небосклоне вечных неподвижных звезд… И величайшая заслуга перед вечностью нашей маленькой, слишком человеческой любви заключается в том, что она пробивает кору нашего практицизма. Мы начинаем творить любовную сказку для собственного услаждения, но в образовавшуюся брешь немедля врываются мечтания творческие и жертвенные, заставляющие даже самого закоснелого в ничтожестве пигмея хоть на вершок да возвыситься над собой…
Вот и мне не выбраться из ничтожества без протянутого навстречу душе восхищенного женского взгляда из-под лобика, окруженного сиянием неутоленной грезы.
Но я же нет-нет да получаю самые что ни на есть плененные и пленительные взоры – однако я их отвергаю, изнемогая от позора, о котором все никак не решаюсь поведать…
Но что, если бухнуться в кипяток прежде, чем успеешь испугаться?
Я прибыл в этот северный край в качестве великого магистра
“Всеобщего утешителя”. Обжигающий ветер был бы просто несносен, если бы я не ощущал его дыханием Арктики. По выработанному мною канону, проповедь следовало начинать с признания в любви к тому дивному городу, в котором посчастливилось жить моей пастве, но даже мне не удавалось сыскать ни единого красного словца для этих уходящих в никуда бетонных контейнеров, которые народно-канцелярский язык с поразительной меткостью окрестил жиденько трепещущим именем среднего рода: жилье. Не сыр, не осетрина, не хлеб – /еда/.
Руководствуясь, быть может, даже и человеколюбием, но не умея отличить человеческое от животного, власть с помощью своих военспецов, архитекторов-перевертышей, истребила то главное, что придает городам очарование, – переклички с поэтическими фантазиями обо всех временах и племенах, когда-либо здесь обитавших. Среди этого квадратно-блочного убожества уже и сталинский ампир Дворца культуры “Полярник” высился утесом трагической эпопеи, а шагавшие рука об руку гипсовый первопроходец пилот Севрюгов и такой же гипсовый автохтон оленевод Степанов, один в летном шлеме и сдвинутых на лоб угловатых очках, другой в заиндевевшей малице и раздувшихся унтах, отзывались разом и Джеком Лондоном, и “Челюскиным”, и моим папой, когда-то начинавшим мотать срок в этих краях. И насколько поэтичнее смотрелись бы на месте бетонных контейнеров черные бараки с деревянными тротуарами…
Выпрямить себя мне удалось лишь географической и этнографической накачкой: Белое, Баренцево, Мезень, Печора, полярное сияние, чум, яранга, от которых оставался уже один шаг до иглу и вигвама… Но поморы – это тоже было красиво. Ко мне и стекались те, кто изголодался по красивым словам: не у каждого хватит воображения либо тупоумия не увянуть, не согнуться, когда сразу два величайших авторитета, наука и искусство, от зари до зари твердят тебе: ты никто, ты никто, ты никто, ты никто…
Искусство от романтической иронии, от горькой усмешки над тем, насколько человек далек от им же созданных выдумок о себе, перешло к насмешке злобной и торжествующей: а ты что думал – человек дрянь, сопля и сволочь, но ты должен не просто мириться с этим – ты обязан этому радоваться, иначе ты дурак, фанатик, утопист!.. Наука же после веков бесплодного стремления постичь природу камня, зверя и скота через сходство с человеческой душой впала в обратное безумие – начала считать подлинным и научным в человеке исключительно то, что роднит его с минералом и животным: все высокое – лишь маска чего-то низкого, внушают ему тысячи и тысячи свинцовых умностей, поэзия, любовь, самоотречение – лишь маски корысти, похоти, властолюбия, запомни это!..
Низкие души в этом никогда по-настоящему и не сомневались, однако натуры высокие, преданные наследственным химерам, теряются и тоскуют… Они-то и алчут моего слова.
И не могут глазам своим поверить, видя, как столичный умник, познаниями и цинизмом не уступающий самым оснащенным убийцам, берет под защиту не смерть, а жизнь, не гадость, а поэзию и со всеми ужимками, полагающимися эрудиту и эстету, провозглашает, что это, напротив, все низкое – лишь маска высокого, что сильнее всего на свете человек стремится ощущать себя красивым и бессмертным. Да, конечно, достаточно продолжительная и умелая пытка болью и страхом рано или поздно заставляет человека мечтать исключительно о том, чтобы пытка прекратилась. Но это вовсе не означает, что именно пытка вскрывает суть человека, – нет, она уничтожает эту суть. И, внимая моим речам, те, кто настроен на одну волну, на одну мечту со мною, тянутся ко мне, надеясь добрать что-то приватным образом.
Особенно женщины. Вернее – почти исключительно женщины. Коих сказкой я наделить не могу, но могу сам сделаться их сказкой.
Вот и во время той четырежды злосчастной проповеди я каждое мгновение ощущал на себе сияющий взгляд нордической красавицы в третьем ряду, чей по-голливудски седеющий спутник, начальственно откинувшись, сурово, но уважительно разглядывал меня подзаплывшими глазами потомка оленеводов, хотя правильными и вместе с тем лишенными индивидуальности стандартно мужественными чертами он больше напоминал переведенного в гранит Севрюгова. Заметил ли он уже тогда, что на его элегантном виске переливаются едва различимые рубиново-изумрудные отблески сияния, окружившего уложенную кокошником чеканную золотую косу его спутницы?..
Наверное, нет, – не ради же мести за других, ему неведомых обманутых супругов он стал бы зазывать меня в свое шале – или виллу, или палаццо, если только такие пышные слова уместны среди завываний разгулявшейся на тысячеверстных просторах полярной вьюги. Хотя его загородный дом стоил всех элегантных слов, несмотря на то что добираться до него пришлось на роскошно отделанном изнутри индейской оленьей кожей и ненецкой моржовой костью гусеничном снегоходе, уверенно рассекавшем зенитными прожекторами беснующееся снежное месиво. Мой дом – моя крепость, мелькнула у меня перед глазами стена
Соловецкого монастыря, когда фары выхватили из кипящей тьмы резиденцию Командорского, как к нему с ласковой насмешкой обращалась нордическая супруга: в свое время он обольстил ее рассказами о том, как охотился на котиков с алеутами на Командорских островах.
Словно бы ненароком, словно бы желая всего только позабавить компанию, мы продолжали исподволь состязаться в бывалости, и у варяжского камина, в котором шипели куски оленины на вороненых вертелах, напоминающих толедские клинки, мы вспоминали минувшие дни, развалясь в покрытых шкурой белого медведя привольных креслах за приземистым столом из струганых жилистых плах, уставленных всеми полагающимися серьезным людям напитками – и виски-скотч, и айриш, и блэк лейбл, и рэд лейбл, не говоря уже о всяческих кьянти и чинзано:
Командорский знал толк в красивых словах. Он рассказывал, как они в экспедиции запекали в глине тетеревов, а я – сколь потрясающий хлеб можно выпечь в железной бочке, наполовину вкопанной в береговой склон: чтобы узнать, достаточно ли она раскалилась, полагалось швырнуть в нее щепотку муки, и если белая взвесь оседала коричневой пудрой…
Мои байки были не более интересными – более интересным был я сам.
Контрастом между бурным прошлым и внешней интеллигентностью. Хозяин замка больше соответствовал образу бывалого горняка-геолога, внешне напоминая коротким носом и твердыми скулами незабвенного романтического самоубийцу, только подрасполневшего от лишнего десятка годов и миллионов.
Мы закусывали иссиня-черной икрой, халцедоновой строганиной, маринованной губой сохатого, щипучей моченой брусникой и морошкой, и
Командорский снисходительно учил нас, как, приподнимая за рога подстреленного оленя, определить, достаточно ли он жирен, а я с деланным простодушием дивился, до какой степени отсутствует чувство собственного достоинства у царственного тигра: он шарахается, поджав хвост, от взвыва самой обыкновенной бензопилы “Дружба”. Зато я с непритворной искренностью уверял своих хозяев, что если бы тигр желал хорошо выглядеть в своих глазах хотя бы вполовину так же страстно, как мы, он сумел бы отбить у охотников охоту его отлавливать. Когда он с громоподобным рыком, взметая снег, несся на нашу жиденькую фалангу, выставившую час назад срубленные рогатины, приходилось собирать все силы, чтобы не дернуть куда-нибудь на ближайшую сосну. Но пара выстрелов вверх – и вся его неукротимость разом осаживается на все четыре лапы: хозяина тайги не волнуют такие мелочи – смешон ты, не смешон, жалок, не жалок… А волновали бы – непременно успел бы кого-нибудь задрать.
Тигру, правда, еще сильно мешает то, что он дурак: его всегда можно отвлечь брошенной в морду шапкой, рукавицей, которую он отбивает в точности как кошка, играющая с бумажкой на нитке (и шипит совершенно по-кошачьи). А когда он уже бешено бьется на боку, из последних сил удерживаемый рогатинами, стоит сунуть ему в яростно оскаленную пасть какую-нибудь ветку, как он тут же изо всех сил ее стискивает – а ему в это время стягивают челюсти.
К слову сказать, скучно дело тигролова: если бы не рычащая красота этого слова, можно было бы сдохнуть от скуки, дни и дни впустую таскаясь по тайге, чуть ли не с обеда начиная подготовку к ночлегу – валить сосну, распиливать, прилаживать бревна друг на дружку, ставить экран, чтоб поменьше отапливать морозную тьму, всю ночь ворочаться на подтаивающем снегу – и это без книг, без возможности обрести передышку от быта в чужих выдумках…
Быт – тиран настолько безжалостный, что по отношению к нему возможны лишь две позиции – либо ненависть, либо преувеличенная любовь. Мой хозяин да, кажется, и хозяйка выбрали второе, но сияющих глаз она не сводила с меня, избравшего третий путь: ценить у других, но не желать для себя.
Ее мужественный супруг занимался разработкой алмазного месторождения, но пока что торговал, как мне показалось, не столько алмазами, сколько мечтами об оных: ничто не обходится так дешево и не ценится так дорого, как грезы.
Его личная Валгалла, освещаемая блеском мечей, была увешана добытыми во всех концах земли рогатыми головами, и, уж конечно, я мог бы понять, что он не захочет уподобиться своим трофеям. Но я ни о чем не беспокоился, потому что жены тех, кому я хотя бы раз пожал руку, для меня не существуют, я их действительно просто не замечаю. Это и усыпило мою бдительность. Вкупе с айришем и скотчем под строганину и бруснику. Я не заметил, что уже околдован восходящим над ее чеканной косой полярным сияньицем, тем более что моя чаровница у родного очага обнаружила слишком уж матрешечный тип русской красоты, вдобавок ярко нарумяненной морозом, камином и коктейлем.