27213.fb2 При свете мрака - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 7

При свете мрака - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 7

Как бы только, размечтавшись, не пропустить звонок Нинке из Дудинки.

Я ее никогда не созерцал и почему-то не могу даже вообразить среди тамошних заполярных вьюг – я всегда сваливаюсь ей на голову ранней июньской весной, когда енисейский откос уже переливается бескрайним ковром вытаявших бутылок, а на изрубленном бешеными потоками берегу еще разложены рассыпающиеся на прозрачнейшие стрелки полутораметровые льдинищи. Причем сваливаюсь непременно с растянутой лодыжкой, как и в первый раз, когда нас действительно сбрасывали с вертолета тушить огненную осеннюю тундру, и Нинкина барачная комнатенка вновь превращается в медпункт, и Нинка снова пускается в упоительные хлопоты: эластичный бинт, который здесь всегда в дефиците, толченый лед, который здесь всегда в избытке…

Ее барачная комнатенка с треснувшей плитой не кажется мне убогой – я и сам вырос в точно такой же, а после палаток и ночевок под открытым небом в полуметре над вечной мерзлотой она и вовсе превращается в преуютнейшее гнездышко. Но, несмотря на восхитительный контраст повергающего в трепет величия природы – чего стоит одна только выпуклая грудь Енисея, мощно загибающаяся за горизонт, откуда маячат сквозь синюю бензиновую дымку округлые горы, – и советского барачно-сталинского убожества с неизменно загипсованными попрыскивающими паром теплотрассами на деревянных крестовинах, мы удаляемся под сень струй в слоновье-серый /балок,/ вагончик на исполинских полозьях, на краю все еще буро-фиолетовой тундры, удаляющей докучных, и там, среди облезающих огромными клоками шелудивых оленьих шкур, коими обиты стены балка, завесив крошечные окошки от нескромных глаз и незакатного солнца, мы запечатываемся в кокон моего двуспального спального мешка. Но даже в мешке заметно, до чего она бело- и тонкокожа, подобно большинству рыжих людей, с белыми ресницами, являющимися для нее предметом неусыпных наблюдений и подкрашиваний. Ее кожа особенно бела и тонка под моей смуглой ручищей, покрытой смоляной шерстью.

Нинка Дудинская и в мешке остается медсестрой и в самые захватывающие мгновения не забывает о компрессах и припарках, и даже по телефону первым делом интересуется, как там моя лодыжка, хотя за пределами Нинкиной мечты моя нога, наше единственное общее дитя, всегда остается в полном порядке: я ведь не такой сумасшедший, как она меня малюет.

Однако, отдаваясь грезе Нининой, не упустить бы Марининой: в ее стеклянно-кирпичном Академгородке даже самый мой голос вывертывается столичным фатом, стремящимся быть в курсе всех снобистских новинок с единственной целью обронить о них скучающее надменное словцо в соответствии с извечным архетипом “и ничего во всей природе благословить он не хотел”. Мой всеохватный скепсис вызывает у Марины страстный гортанный смех, она уже в двух шагах от оргазма… Ну и слава богу, я добрый. У меня-то у самого там ничего даже и не вздрагивает – кажется, там просто гладкое место, – в тревоге начинаю нащупывать, но…

Но, ударившись оземь, я тут же превращаюсь в пылкого Ромео: под пузатыми цементными балясинами Нонны Омской я голосом Паваротти исполняю “Cеренаду” Шуберта и с обезьяньей ловкостью вскарабкиваюсь на балкон с охапкой черных роз в челюстях, чувствуя, как внизу пульсирует тот, кто только что воскрес из небытия. Однако на очереди уже Екатеринбург, мне нужно срочно окунуться в чан с волшебным отваром, чтобы вынырнуть прибабахнутым интеллигентом: “Кы, Кы, Кы,

Ккьерккеггор, Сы, Сы, Сы, Ссартр-тр-тр-тр-тр”, – млея от нежности, наслаждается моим дребезжащим тарахтением Бэлла, пока я охлопываю себя в поисках пропавших очков. Но ее мечта уже начинает угасать, а потому и у меня назревает проблема, как бы не перепутать Бэллу с

Аллой: я ведь могу лишь усиливать, но не создавать.

В Перми же я – не слишком твердо ставший на путь исправления бандюган, одного появления которого на коммунальной кухне, в обвислой майке на жирных телесах, расписанных чувствительными сентенциями и аллегорической графикой, бывает достаточно, чтобы соседи начинали обходить Наталью на цыпочках. А чтобы освежить их чувства, она время от времени сообщает им о моих звонках, невольно воспроизводя мою волчью улыбку, обнажающую нержавеющую пасть.

Посмотрела бы она на меня, на криворотую сутулую жердь в Вятке (от слова “Киров” меня слишком уж воротит) – вечный неумеха, неудачник, которого только ленивый не облапошит, которого нужно с утра до вечера жалеть, наставлять и растирать спиртом из-за его вечного бухающего кашля, – но какой детской привязанностью он за это платит!..

Зато в Нижнем мы сходимся с Ольгой как два гордых посланника двух равновеликих держав, каждый с орлиной выправкой, каждый с орлиным профилем, хотя она воодушевляет только безработных на бирже труда, а я – я всеобщий утешитель; мы и в постель обрушиваемся с гордо поднятым челом, каждый во главе собственного невидимого войска. Вот видишь, я тобой обладаю, каждым могучим ударом говорю я ей – и слышу, как она взывает к своему войску: видите, как покорен!

Затем по-быстрому Ярославль, Кострома, Владимир, Пенза, Вологда,

Тула, Орел, Брянск, Мурманск, Смоленск, где я испытываю мимолетный укол раскаяния за то, что когда-то пожертвовал пятьсот рублей на образцово бездарный памятник Твардовскому, беседующему с

Теркиным-гармонистом, но в целом каждая возлюбленная отзывается во мне каким-то собственным поэтическим звуком, деревом, карнизом, откосом, и только Москву я со вздохом обхожу стороной.

Возрастом мы с Лерой оба были сосунками, но я еще только и умел, что ставить засосы, а она уже выучилась загадочно щуриться, внезапно застывать со струящейся сигаретой на отлете, – вылитая, одна разница

– худенькая и зябко кутающаяся в платок Белла Ахмадулина…

Разумеется, она не могла не считать меня провинциальным дурачком, кем я, собственно, и поныне пребываю, а я еще не нащупал свое призвание отзываться лишь на чужие мечтанья, но, напротив, пытался вовлечь ее в свои неясные бредни, стараясь, быть может, обрести отдохновение от снедавшей меня всю мою жизнь неосознанной тоски по вечной Жене (вина перед бледной тенью в сером ватнике еще не легла на мою душу каменной плитой). Женя, Ахматова, Ахмадулина – такой, возможно, была цепочка, приковывавшая меня к Лере. Но ведь и она вроде бы не противилась, подставляя худенькую грудь под поцелуи, как под рукомойник, ведь и она, задохнувшись, восторженно шептала мне:

“Сумасшедший!..” – когда я не успевал рассчитать силу своих объятий…

Словом, я был до крайности растерян, когда на последние копейки приехал к ней под Новый год в набитом под завязку ночном всеобщем вагоне, а она отправилась на вечеринку к институтским приятелям, – я так и просидел вторую бессонную ночь на вокзале, горестно уставившись в затоптанный слякотный пол. И больше ей не звонил.

Но лет через двадцать она внезапно явилась передо мной со справкой из горсправки, и мы, уже вдвоем, часа этак четыре просидели в кафе

“Север”. “Ты жене никогда не врешь?” – как бы между прочим спросила она, и я спокойно ответил: “Вру”. Но врать сверх обычного не понадобилось: она приезжала раз лет этак в пять-десять, и все ограничивалось тем, что на прощание она целовала меня в губы, со смешком сообщая, что я единственное светлое пятно в ее жизни: бывший муж, генеральский сынок, оказался полным ничтожеством, да к тому же еще и жмотом, хотя в институте заваливал ее георгинами с папиной дачи, сын сынка вырос окончательным обормотом, да к тому же еще и алкашом, – на таком фоне нетрудно оказаться светочем. Да и сама она при наших сверхредких встречах всегда бывала такой умной, тонкой, светящейся серебряной с чернью горечью стареющей аристократки, вынужденной доживать среди плебса, что спазм в моей груди рассасывался лишь дня через три. Но – я уже не могу поверить в безоглядность ее грезы, а без этого мой отражатель не может усилить ее до забвения реальности, ему удается лишь на несколько дней опечалить меня: а счастье было так возможно…

В Алма-Ату, ныне Алматы, я тоже не звоню: Алсу, мне кажется, уже давно способна без меня обойтись, а потому и отражатель мой уже давно отвернулся от нее к другим источникам чарующих сказок – мы и без того уже слишком сильно разбавили вино наших воспоминаний слащавой водицей всего лишь приятельских звонков. Мне когда-то нравилось думать, что ее отец не казах, а /уйгур,/ и страсть ее диагональных глаз была неотличима от ярости, когда она скакала на мне, златовласом витязе с полуметровым мечом, верхом в любовную сечу. Ее обрубленный шашкой конский волос распадался надвое, индиговый ореол съезжал набекрень, под азиатскими скулами проступали темные впадины, и все же не в буре был бог, а в горной хижине, которую Алсу наполняла своим журчащим лепетом. Именно в вещественных и невещественных окрестностях этой горной хижины мы подарили друг другу три-четыре тысячи летных часов счастья и даже сумели не запятнать упреками, лживыми, как все упреки, те упоительные минуты, когда мы обмирали под строгими пагодами голубых тянь-шаньских елей, устремленных в космическую синь, уходящую за сахарные изломы сверкающих снегов (“Сияет Белая Гора, как наважденье неземное!” – звучало в моих ушах), те минуты, когда мы, подобравшись, перебирались по стальному вертикальному рассекателю через бешеную оглушительную речку, когда брели по черным заплаканным камням за эдельвейсами… Вот уж кто до слез жалок в сравнении со своим гордым именем! Надеюсь, что и в ее главном мире, мире фантазий и воспоминаний, мы хоть изредка катаемся по набрякшему снегу, словно по весенней клумбе, а потом в жирном, щекочущем щеки, оседающем бисером в моей златокудрой бороде тумане тщетно ищем спуск среди уносящихся в непроглядное молоко черных заплаканных обрывов и наконец возвращаемся к жизни, разглядев, как туман сгущается во что-то строго прямоугольное, а значит – человеческое… Во мне до сих пор отзывается пронзившая меня в тот миг сказка: в противостоянии безумству природы человек человеку друг.

Прощай, мой золотой ручеек, журчи другим в своей астрофизической хижине, укрощай других диких жеребцов! И не нужен тебе никакой крем для веснушек. А тех, кто не может их включить в трогательную сказку, немедленно шли ко всем чертям.

В Болонью с ее перекрестившими небо черными прожекторами сразу двух падающих башен я тоже не звоню. Поистязали мы друг друга в пустом университетском амфитеатре, достроенном из римской каменной подковы, побродили в обнимку с нервной хохотушкой Рафаэллой (она и не знает, как это сладостно звучит: /итальянка,/ пускай и огненно-рыжая!) под бесконечными аркадами, одурманиваясь змеящимися изумрудами и рубинами мокрого асфальта, замерли в последнем объятии перед светящейся пастью последнего автобуса – и будет. Прощай, моя милая болонка, моя пылкая вспыльчивая синьора профессборе, закатившаяся стелла миа с крепкими кусачими зубами, слишком крупными для ее вишневого ротика, как это бывает у детишек, только что сменивших измельчавшие молочные зубы на стационарные.

Прощайте все – мне ни разу не удалось развернуть ни одной по-настоящему дурманящей грезы с чужестранками: слишком мал всегда оказывался запас общих сказок, того единственного, что способно нас объединять. Потому меня всегда и ужасала жизнь на чужбине – мне не проникнуться тамошними сказками, а без сказок я никто.

Со встрепанной ядротолкательницей Аннелизой из Бремена (что за божественное бренчание!) у нас, правда, и сейчас есть немало общих химер – бременские музыканты, пристроившиеся гимнастической пирамидкой к сверхсказочной ратуше, семейство Будденброков, неизменно представавшее мне в дагерротипичных сюртучных обликах

Аннелизиных предков, развешанных по испытанным временем стенам ее родовой бюргерской квартиры, Бетховен, Нольде, которого из всех ее русских друзей знал я один, равно как и вакхическую драму

“Фамира-кифаред” Иннокентия Анненского, коей была посвящена ее магистерская диссертация… И личная ее сказка обо мне тоже была вполне перспективная: Мефисто, снаружи лед, а внутри пламень! Мои лед и пламень бросали ее тискать меня с такой силой, что мне едва-едва удавалось с нею сладить. Да и когда она забиралась ко мне поплескаться под душем, временами мне казалось, что я обнимаю за плечи могучего тугого мужика, хотя полупудовые груди ее, вдвое больше тех ядер, которые она ухитрялась запулить на предрекордное расстояние, не позволяли этому впечатлению закрепиться долее чем на два-три мгновения. Она же еще и растрепанные подмышки не брила по гигиеническим соображениям… Когда же взгляд соскальзывал ниже, он натыкался там на самую настоящую мокрую ленинскую бородку. А в остальном мне ли не знать, что моя Брунгильда до крайности возвышенное существо, несмотря на то что любит целовать меня слишком уж распахнутыми губами. Так и не осознав, что мои губы не случайно оказываются на отдалении от ее гоняющегося за ними раскрытого рта, она броском спускалась на полметра ниже – и тут уж, признаю, бывала божественна. Хотя и в самом разгаре сражения могла вдруг вскинуть белые брови на потном красном лице и, вытаскивая изо рта случайный волосок, патетически воскликнуть: философы не должны говорить ничего такого, чем могли бы воспользоваться фашисты! И я, преодолевая и смеха хмык, и неги стон, ронял: тогда они все должны навеки замолчать. “Мефисто!” – восторженно вскрикивала красная девушка и с удвоенной страстью припадала к своему кастальскому ключу.

Она всегда на стороне тех, кто в данный миг представляется ей более слабым: она на стороне евреев против немцев, она на стороне палестинцев против евреев, она на стороне оборванцев против респектабельных господ, она на стороне животных против людей, – пускай бы на земле остались одни львы и крокодилы, животные не творят столько зла, как люди! Да, но они не творят и самого главного

– сказок, возражаю я. Меня действительно ужасает мысль о великолепном животном мире, которым некому любоваться. То есть украшать выдумками. С годами у меня все меньше перехватывает дыхание зрелище распахнутых золотых коридоров осеннего леса, могучих сонных гор, неукротимого прибоя… Зато все рукотворное, вернее, духотворное

– стихи, формулы, здания, картины, – для них у меня слезы восторга, вернее, благоговения всегда на низком старте.

Только стихи на чужом языке не приносят мне ничего, кроме грусти: эти чертоги навеки закрыты для меня. Что же тогда говорить об

Аннелизином автоответчике!

Уж я-то знаю: хорошая греза все может сделать трогательным, всему подыскать красивое имя, – ну, чем плоха хотя бы та же Брунгильда?

Нет, самым неодолимым, пожалуй, что я так и не сумел перекрасить в поэзию, была ее манера впиваться в меня раскрытым ртом, и я так и не изыскал достаточно деликатной формулы для своей так и не высказанной просьбы держать рот если и не на замке… Ну и зачем уж так сразу задирать ноги?.. Или уж тогда хотя бы нужно чем-то умягчать пятки, чтобы они поменьше царапались… По телефону, словом, у нас лучше получается. Хотя и там в половине случаев нарываешься на автоответчик, и он чеканит ее голосом какие-то немецкие команды, в которых я невольно разбираю архетипические “хальт!”, “хенде хох!”,

“цурюк!”, “абтретн!”, и только заключительное “ауфвидерзейн” позволяет мне перевести дыхание.

Сказки, которые мы усваиваем в возрасте беспредельной доверчивости, разрушить почти невозможно. Послюшай, это Хххильке, Хайне, Стефан

Геохххге, восклицает она и, разнеживаясь всем своим обветренным крестьянским лицом с не причиняющими ей ни малейшего беспокойства белесыми бровями и ресницами, начинает скандировать что-то устрашающее: аххбайтен, аххбайтен, цухххюк, хенде хох, айн-цвай-дхххай, яволь, Дойчланд, Дойчланд иубехх аллес…

Это просто проклятие.

Правда, когда я по телефону все-таки попадаю на нее самое, то, несмотря на взрыв восторга, всегда оказывается, что она куда-то бежит – на тренировку, на лекцию, на концерт… Ну, так и у меня дел выше крыши, баба с возу, мужик в пивную. И все же, когда звонит она сама: “Пххиветь!!!” – под слоем мерзлоты во мне вздрагивает радость и нежность: я не могу не отзываться, таков уж мой рок. Это еще очень мягкое наказание за мой тягчайший несмываемый грех… А отзываться моей Брунгильде вообще-то сплошное удовольствие – она на редкость милое существо.

Какое счастье, что все мои невесты полуночные живут в разных городах – иначе их грезы разорвали бы меня на клочки!

Потому-то я и вовсе перестал звонить моим питерским возлюбленным, ибо сколько же можно уворачиваться от встреч, которым ничто не препятствует! И я даже в часы самой безнадежной тоски не кажу носа в серо-буро-малиновую изъязвленную Коломну.

К погребку “Последний гость” я выбрел из мокрой вьюги в столь поздний час, что и впрямь оказался последним гостем в этом обломке советского общепита с растопыренными трубчатыми стульями и столами из голубого пластика с дюралевой окантовкой. Я спросил чаю и, вероятно, погрузился в столь мрачную отрешенность, что сожженная пергидролем буфетчица, она же официантка, присоединила к полузабытому, но оттого еще более родному граненому стакану с источающим жидкий янтарь пакетиком тарелочку с бутербродом, поверх ветчины выложенным какими-то травками (я умею различать лишь несъедобные растения). “Думает, у меня нет денег…” – мгновенно сообразил я и поспешно закивал ей со скорбной улыбкой, благодарственно сложив руки домиком. Она ответила мне взглядом, полным сострадания – заслонившим от меня ее намалеванные червонные губки сердечком…

С тех пор, когда на сердце тяжесть и некому служить, я тащусь в

Коломну и рано или поздно, вернее, всегда очень поздно выбредаю к

“Последнему гостю”. Я спускаюсь туда, облепленный снегом или запорошенный пылью, безнадежно, хотя и бережно опускаюсь на ненадежный стул и выныриваю из отрешенности лишь тогда, когда обнаруживаю перед собой стакан чаю и бутерброд с зеленой мозаикой. С вымученной улыбкой я благодарно киваю несколько раз подряд и принимаюсь есть, изображая едва сдерживаемую жадность, а моя выжженная благодетельница с грустью и нежностью наблюдает за мною из-за надраенной корабельной меди пивного аппарата.

А потом мы удаляемся в подсобку, и она жалостливо расстегивает свой крахмальный халат, из-под которого открывается лиловая сорочка с католическими переливами. Стол для грязной посуды в этот поздний час почти пуст, а о прочности его она, по-видимому, позаботилась заранее; усаживается она на него хотя и с моей помощью, но все-таки с легким покряхтыванием, ибо и она уже давно пережила свою весну.

Опасливо поглядывая на дверь через мое плечо, хотя о появлении еще более позднего гостя нас должен оповестить истерический дверной колокольчик, она не наслаждается сама, она лишь торопится угостить меня лакомством, которым, как ей кажется, мне более нигде не разжиться, – и как же я могу лишить ее этой радости?..

Ну ладно, теперь нужно сосредоточиться, сделать глубокий вдох и – с головой погрузиться в Майю из Таллина. Длинные гудки – один, два, пять… Жаркий толчок безнадежной надежды – а вдруг ее нет дома?.. Да ведь я, пожалуй, уже имею право сказать себе, что звонил, а она не подошла?..

Однако при исполнении я не способен схалтурить – я однажды уже дезертировал, этого урока мне хватило… А ее надменное “я слушаю” окончательно приводит меня в полную боевую готовность: рад стараться! Всегда готов! Куда бежать? Что отнести? Кому позвонить, куда съездить, кого встретить с утренним поездом, что отправить с вечерним?