Света не увидеть Персефоне,
Голоса сирены не унять,
К солнцу ломкие, как лёд, ладони
В золотое утро не поднять.
Илья Эренбург
— Какую свадьбу ты хотела, маленькая Кора?
Разговаривать с собой во снах — дурная примета. Говорят, можно себя же и проклясть. Или сказать слишком многое ночным первобогам, которые прокрадываются в сны даже к бессмертным — смущают…
Только вот она теперь не боится тех, кто живет под землёй.
Темно-зеленый убор, лицо белое и холодное. Двумя неживыми драгоценными камнями зеленеют глаза. Медь волос подобрана в высокую прическу — убор замужней — и эта, вторая, из снов, кажется старше… но не чужой.
— Пышную, — отвечает Кора во сне в десятый, сотый, тысячный раз. — Какие бывают у богинь. Где у невесты будет алый с золотом убор, такой, что глаз не отвести, и багряный плащ будет мягкими складками падать с плеч жениха, и будут звенеть изукрашенные драгоценными камнями кубки, и песни и пляски будут литься до утра… И будут здравницы, и пожелания многих наследников, и завистливые взгляды тех, кому не досталось такого мужа. Еще будут подарки. На свадьбах богинь бывает много подарков. Расшитых золотом дивных одежд и ковров. Чудесных игрушек ковки тельхинов или Гефеста. Богиням дарят колесницы и коней, и дворцы, и острова, и песни.
А под утро муж внесет свою жену в свой дворец, и касания его будут горячи, и поцелуи ласковы.
— У меня была пышная свадьба, — отвечает тогда та, и зеленые глаза полыхают памятью. — На ней хватало вина, которое горчило для меня, и здравниц, которых я не слышала, и подарков, которые были мне не нужны. На моей свадьбе веселились гости. Звенели кубки. И были подарки: остров, и изукрашенные драгоценностями игрушки, и одно ожерелье из черного и белого жемчуга. И были трое — посреди общего веселья: муж, жена и мать жены.
Все на свадьбе — а эти на похоронах.
Бойся же пышных свадеб, о Кора…
Во сне она смеется в ответ. Холодным смехом, похожим на вязкие воды Стикса.
— С чего мне бояться их? — шепчет. — У меня не было пышной свадьбы. Совсем никакой не было. Хтоний в руках — вместо свадебного убора. Вкус гранатового сока — вместо сладкого вина. Один его поцелуй — вместо всего остального. Прощальный взгляд уходящего в Стикс — вместо проводов на ложе.
Тогда та, иная, становится удивленной. Хмурится — не понимает, что за свадьба такая. Потому что, если так начать брак — чем закончится?!
— Разве даже подарков не было на твоей свадьбе, маленькая Кора?
— Подарок был.
Насмешливые, скрипучие старухи, дочери Ананки-Судьбы. Явились на ее свадьбу — которой не было. Пришли во дворец, когда она стояла перед троном отца: тот хмурился, мать плакала, остальные отказывались верить… Пришли — и подарили ей имя.
Впервые явились сами в олимпийский дворец. Чтобы бросить ей — расшитое не хуже свадебного покрывала «Персефона».
Убивающая смерть. Уничтожающая уничтожение. Мать заплакала еще горше, богини шептались. Маленькая Кора, жена Аида-Клятвопреступника, молча смотрела на тех, кто свил его нить.
— Что-то уж больно много уничтожения в одном имени, — прохихикала Лахезис.
— Разве она не выбрала раньше жребий весны? — усмехнулась Клото.
— Кого же так сильно хочет уничтожить весна? — прошамкала Атропос.
— Ананку, — сказала Кора, безучастно глядя Мойре в лицо. Видя, как с него медленно пропадает насмешка.
Почему вы так быстро ушли, о вездесущие Мойры?!
— Какую же свадьбу теперь ты хочешь, о маленькая Кора? — шепчет та, иная, из снов. Та, которой тоже дарили имя. У которой была свадьба.
— У меня уже была свадьба. Лучшая, какая может быть. Вкус граната, стоящий всех вин. Один поцелуй, на который можно обменять все ласки.
— Так чего же ты хочешь тогда, маленькая Кора?
— Чтобы он вернулся. И чтобы сгорел поганый свиток той, которая отняла его у меня. И не зови меня Корой больше, слышишь?!
Слышу, кивает та, у которой все началось не очень — зато потом совсем неплохо закончилось. Знаю.
Ты Персефона, как я. Просто меня зовут Персефоной Подземной.
А тебе впору зваться Персефоной Невидимой.
— Это девять лет, — сказала она матери тогда. — Только девять.
Матери — хотя смотрели на нее все. Отец — сначала изумленно вскинув брови, потом хмурясь. Аполлон — с неверием, почти отчаянием. Гера, бывшая жена, — с жалостью и пониманием. Тетка Гестия — с теплом и ободрением…
Взгляды летели копьями, свистели стрелами, рубили мечами, падали теплыми перьями, сквозили лучами… Не доходили. Растворялись в черных водах, которые окутали ее, будто погребальное покрывало. Заслонялись одним взглядом — его, прощальным.
Который будет с ней всегда.
— …наш союз скреплен гранатовым соком — символом подземного мира. И когда Владыка Аид вернется — мы сыграем свадьбу.
Кажется, отец хотел что-то говорить. Но тут отворилась дверь — и вошли мерзкие старухи, насмешницы-мойры: высохшие, будто труп в толосе, бело-седые, со сморщенными паучьими пальцами. Вошли, не обращая внимания на поднявшийся гул, на почтительные приветствия, на вставшего с трона Зевса Олимпийского… Вошли — и подарили ей имя.
Она почти не слышала их, провозглашавших что-то скрипучими голосами. Только смотрела — с брезгливым удивлением. Не понимала — как такие мелкие, такие ничтожные могут плести всемогущие нити. Как они могли сплести его нить — и увести ее в черные, холодные воды.
— … что хочет уничтожить весна? — услышала она наконец — и ответила правду. И могла бы поклясться, что там, на сморщенных лицах, за зыбучей древностью, мелькнул страх. А потом дочери Ананки ушли, как появились: не глядя ни на кого и не отвечая на приветствия и приглашения. И, кажется, отец опять собирался что-то сказать.
Но тут поднялась, захлебнулась в рыданиях мать. Заголосила, как над покойницей, вцепилась себе в волосы, сорвав с них дорогое покрывало. Плакала о многом: «что же ты наделала, девочка моя», «подземный мир, это же подземный мир», и «лучше бы был Аполлон», и «неужели ничего нельзя сделать»…
— Не нужно ничего делать, — сказала она тихо, холодно, обнимая ее. — Не бойся. Все будет хорошо — это же девять лет, только девять лет…
И не услышала — что ответила заходящаяся в рыданиях мать. Смотрела на отца, который силился принять решение. Тот махнул рукой — наверное, хотел показать, что у новоявленного Владыки Олимпа хватает хлопот и без строптивой дочери.
— Чего ты хочешь… дочь. Персефона? Остаться на Олимпе?
— Быть на Элевсине, где я выросла. Чтобы ждать моего мужа.
И не встречаться глазами с Аполлоном, любовь которого жестоко предала. Колыхнулось изнутри — предательница… И пришло в ответ волной равнодушия: хорошая пара с клятвопреступником.
Отец махнул рукой — пусть будет так. Под присмотром нимф, под присмотром матери… пока не станет ясно, что делать дальше.
Персефона знала, что делать дальше. Ждать.
Ждать — слово вцепилось корнями, вросло под кожу. Вобрало в себя жизнь.
Я готова была ждать вечность, чтобы оказаться в объятиях Аполлона. А нужно — меньше. Девять лет, чтобы увидеть моего мужа.
Девять раз — созреют виноградные лозы. Зацветет дельфиниум. Под жарким летним солнцем будут наливаться колосья, которые потом сожнут смертные. Девять раз наступит лето, потом краткое увядание, когда желтеют и опадают листья…
Весна вот только не придет. Весна затаилась на Элевсине — весна ждет…
Нет больше веселых танцев, и песен с нимфами, и короткого зеленого хитона нет тоже. Темное, длинное одеяние, волосы подобраны, как у замужней женщины, как у теней, которые скитаются по берегам Стикса — все пытаются кого-то отыскать…
— Отец разгневался, — говорила мать. — Он не покарал тебя. Не сказал ничего. Но разгневался: он уже дал Аполлону слово…
— Знаю.
— Девочка моя… куда ты… что ты?! Он же братоубийца, клятву Стиксом нарушил… ты же знаешь, что о нем теперь говорят?!
— Знаю.
Говорят разное — молва услужливо разносит сплетни об Аиде Коварном, Аиде-братоубийце. Променявшем брата на подземный мир. Лишившего брата головы над алтарем. Сломавшего великую клятву Стиксом.
Об этом шепчутся нимфы. Всхлипывает мать. Перекликаются смертные в своих селениях. Бормочут в кронах деревьев озорники-ветры, не признаются только — кто нашептал им это.
Ата, когда Персефона спрашивает у нее — что говорят — прячет глазки (каждый раз разного цвета). Склоняет голову, бормочет: «Да всё мы понимаем, просто работа такая» — и бежит, бежит…
Бежит, будто ветер, раздувающий пожар. Разносит ядовитые слова — «коварный», «безжалостный», «брата не пожалел». Говорят — Климен Мудрый изменил своей мудрости, говорят — знался с подземными, говорят — Посейдон был прав, собирая войска против него…
Пусть себе, пожимает плечами бывшая Кора. О нем всегда говорили много. И снова исчезает: без шлема, просто бродя по лесам, слушая пение птиц, блуждая по берегам рек, окунаясь в память. В шепот маленькой, несмышленой девочки: «Расскажи мне о нем… мама».
* * *
Журчит ручей. Ароматы цветов омывают лицо и тело. Птицы в полдень лениво примолкли: ждут, когда можно будет пением поприветствовать прохладу.
И только из прохладного грота долетает тихое пение.
Мать расчесывает дочери медные волосы. Напевает тихую песню о муже, которого зовет жена с пира. Мать хотела бы рассказать о подвигах отца, только вот про отца и так поют во дворце все аэды, и все нимфы закатывают глаза и томно вздыхают — о-о-о! Мы об этих его подвигах не будем тебе рассказывать, Кора!
И потому мать начинает рассказывать о подвигах другого. Кроноборца, Странника и Мудреца. Эпохи во плоти, Победителя Тифона… Аида-Стрелка. А несмышленая девочка все подставляет волосы под гребень и жмурит зеленые глаза — так можно представить, что видишь его. Юношу, выходящего один на один со своим отцом, свивающего из пустоты стрелу, выступающего величественно, твердо… («И коза там еще была? То есть как — пришел с козой сражаться с отцом?! Мама, я не могу о таком не спрашивать, как это вообще могло так быть, это ж Кроноборец!»). Странника и воина, пронзившего горло черной беде — косматому, огромному Тифону. Правителя, построившего Золотой Век.
Увидеть бы, думает девочка, воображая себе дышащую величием фигуру. Посмотреть бы — каков из себя, ну, хоть одним глазком, чтобы было потом, что вспоминать — с трепетом. Услышать бы мудрое слово из его уст — говорят, что он всех насквозь видит, вот интересно, что увидит во мне?
— А потом у них с Герой свадьба была: ох, какая пышная! Климен ведь тогда уже сел на престол, а свадьба царя — это… Ох, сколько роз я вырастила, да и других цветов! Больше только на твою свадьбу будет.
Маленькая девочка улыбается — конечно, будет. У неё будет самая лучшая свадьба — так обещала девочке мама.
Еще ей интересно — как это: быть Герой. Супругой Громовержца, к которой не решается непочтительно обращаться даже ее брат, Посейдон. Нет, не той Герой, которая приходит иногда к матери — утешать после измен отца. Та — близкая, знакомая, расспрашивает о танцах, рассказывает об олимпийских пирушках, о том, у кого какие сыновья родились… Другой Герой — которая… которая с ним.
С далеким, великим, таинственным. Неуловимым. Которым гордится Афина: мудрый правитель! О котором говорит Артемида: ух, как стреляет!
…которого свергнет сын.
— Ох, — шепчет мать, торопливо зарываясь гребнем в волосы дочери. — Ох, когда же это кончится…
Дочь — уже не такая маленькая девочка — отстраняет гребень, отстраняет материнскую ладонь. Смотрит с тревогой:
— Мама, это пророчество — оно разве обязательно должно…?
Мать отворачивает заплаканные глаза и не хочет говорить, не хочет отвечать, не хочет рассказывать о пире, молва о котором разнеслась далеко за пределы Олимпа: о пире, на котором Звездоглазая Рея предсказала: Климена Мудрого свергнет сын.
Мать боится, только не говорит — чего. Кора знает. Говорят — Крон сошел с ума, когда его ударило тем самым страшным пророчеством. Готов был глотать своих детей и истреблять чужих. Гнался за Реей по всему свету, чтобы отыскать и уничтожить свою судьбу — и все равно не избежал её.
Мать плачет и боится повторения. Боится за сестру Геру, которой придется бежать на край света от мужа. За детей, которым суждено быть проглоченными. Боится, что обезумевший Климен начнет выжигать нивы и жизни смертных.
— Мама, не бойся, — шепчет Кора и гладит мать по вздрагивающим плечам. — Он не будет так, он не станет… он не такой.
Почему — не такой? Наверное, потому что очень этого хочется. Потому что когда очень веришь, что кто-то — самый лучший, самый мудрый, самый-самый — не можешь поверить в то, что он будет глотать детей.
— Лучше б его проглотили, — будет потом повторять Афина. Мрачнеющая — чуть только речь заходит об Аресе. С удовольствием описывающая: ха, опять показала этому мальчишке, кто лучше владеет мечом. Или копьем. Или чем угодно. Мудрая презрительно кривится, едва только речь заходит о том, кого называют Клеймом Кронида, бросает слова сквозь зубы — «задира», «глупец», «вздорный неумеха». Иногда даже — «подарочек Мойр».
— Как представлю, что такое будет нами править, — цедит дочь Метиды, с ожесточением затачивая меч. — Иногда думаю — не податься ли жить под землю.
— Мать сказала — меня за него посватают, — шепчет Кора испуганно, и чувствует, как комок подступает к горлу, хотя все слезы уже вылились росой в траву после слов матери. Потому что нельзя, неправильно — выйти за того, кто свергнет Климена Мудрого, того самого, не глотающего детей.
Потому что есть другой, с золотистыми волосами, с улыбкой, на которую хочется смотреть вечно — Аполлон…
Афина бросает острый взгляд. С лязгом задвигает клинок в ножны. И Кора добавляет, давясь слезами:
— Мама говорит — отец хочет, а я…
— Что ты? Будешь царицей Олимпийской.
Глаза у Афины закрыты, спина прямая — прислонилась к древесному стволу. Упрямую черную прядь ветерок колышет.
— Твой отец мудр — он решил породниться с будущим правителем Олимпа. Хорошее решение. Ну, а что тебе достанется такое сокровище… говорят, у подземных — и то жены есть.
Артемида сводит брови, толкает подругу под бок — что это ты, Мудрая, совсем подругу перепугала. А ну, прекрати!
— Так страшен?! — всплескивает руками простодушная Левкиппа.
— Да нет, — говорит Афина как бы нехотя и через силу. — В общем, не такой и урод. На отца похож.
— Ну, ладно тебе! — отмахивается Иахе. — Красавчик же — глаз не оторвать! Кудри — смоль, глаза — будто покрывало Нюкты… Ах, сестры говорят, если уж глянет на кого — никуда не денешься!
Я денусь, думает Кора. У меня есть другой — глаз не оторвать. Которым полнится сердце — через край. Которого не сравнить… не сравнить ни с кем. Мой кифаред, мой стрелок, мой…
Иахе заливается колокольным смехом, а Афина мрачнеет еще и выбрасывает сквозь зубы:
— Ну да, Афродита же с ним как-то ладит. Впрочем, если тебе понадобится помощь, чтобы отогнать Афродиту — зови, я всегда с радостью.
Кора улыбается — совсем чуть-чуть. Представляет: вот суровая Афина носится за томной Афродитой с копьем, доказывая — как не надо красть чужих мужей. Хотя нет, пусть бы и крала. Пусть бы забирала Ареса насовсем, становилась царицей, почести принимала.
Потому что — никогда она не позовет Афину — отогнать Афродиту от ее мужа. Потому что ее будущему мужу не нужна Афродита. Никогда она не выйдет за Ареса Олимпийского, которому предсказано свергнуть своего отца. Уже была роковая встреча: ее танец прервался его зовом, а потом она услышала песню, и поняла, что это только для нее. И в сердце уже пророс золотой бутон, поднявшийся из песен, и его взглядов, и ласковых касаний, и коротких свиданий, и почти уже родившейся веры в то, что они с ее избранником — Аполлоном — будут вместе…
— Я хотел свататься, — растерянно скажет он ей на следующий вечер. — Но отец сказал мне раньше. Сказал…
— Мы не расстанемся? — спросила она испуганно, и он бросился уверять, что ради нее готов пойти на край света, готов похитить ее, готов свергнуть отца, готов на что угодно…
Тогда она успокоилась и подумала: никогда. Ей не быть женой того, кто свергнет Климена Олимпийского.
Увидеть бы раз.
— Отец не изменит своего решения, — шептал Аполлон, целуя ей руки. — Нужно бежать, бежать…
— Нужно идти не к отцу, — прошептала она в ответ. — Идти к нему.
К нему, — отозвалось непонятным трепетом сердце.
Она коснулась струн кифары Аполлона — и те откликнулись грустным мелодичным переливом.
— Спой мне, — шепотом попросила тогда Кора. — Спой… о Климене Громовержце.
После слушала песню о том, кого предстоит просить. Другую песню, непохожую на те, что пела мать. О безжалостном карателе. О мучениях Прометея. О царе, гнева которого боится даже Гелиос-солнце, о том, как перед его троном боятся даже дохнуть… Слушала — и понимала: ее возлюбленный тоже боится. Наверное, как и отец. Наверное, как все.
Почему же мне совсем не страшно идти к нему?
Наверное, потому что — к мечте, к песне, к сказке… идти не страшно.
— Я пойду к нему…
— Опомнись, любимая!
— Я пойду к нему и буду его просить.
— Он разгневается… откажет…
— Я буду просить его так, что он не откажет.
Аполлон вздрогнул тогда, как от пощечины. Понял — о чем она. Наверное, даже понял — что она тайно хочет, чтобы он удержал, сказал бы: нет, я тебя похищу… заслонил бы собой.
Только куда можно сбежать от гнева Громовержца? Отыщет везде, настигнет… покарает.
— Иногда мне кажется — ты больше воин, чем некоторые лавагеты, — проговорил кифаред глухо. Кора промолчала — теперь ласково поглаживая его лук. Стрелять ее учила Афина и Артемида, и тетка Гера тоже — приговаривая что-то про летающих повсюду птичек.
Выходило плохо, но Афина говорила верно: «Оружием может быть что угодно».
Например, танец.
Легкий полет на лужайке — тот, что сразил Аполлона хуже стрелы (ее избранник десятки раз пел ей об этом). Полудетский, свежий, утренний танец в коротком хитоне, в траве.
Или другой — вечером у Парнаса, в струящемся зеленом уборе, когда птица распахнула крылья, когда всё летает и кружится перед глазами, и ты обращаешься в медное пламя, и только губы дрожат и шепчут неведомо что: «Я — стрела… стрела… стрела…»
Когда черные глаза Владыки Олимпа ловят тебя, будто птицу в силок, будто стрелу — в мишень, и не отпускают.
И его взгляд — тяжелый и неотступный — пронизывает насквозь, и забирается под кожу, и затягивает в себя.
И эпоха обрастает плотью: сидит возле отца в тяжелом, расшитом золотом гиматии, черные с проседью волосы струятся на плечи. И оказывается, что у эпохи острые скулы, широкие плечи…
Эпохи, оказываются, бывают красивыми. О Хаос, все встало на свои места: я — царевна, он мой дядя — прославленный в веках, но все же, и он смотрит так, что я почти не боюсь того, что будет этой ночью.
Ну, может только чуть-чуть.
Возьми мою жертву, дядя — мне же не зря становилось душно от снов в последнюю неделю. Я уже почти забыла, что за тобой — Олимп и величие Громовержца, здесь, в этой пещере, так легко об этом забыть, когда я вижу тебя совсем близко, и когда на тебе нет расшитого золотом гиматия, и волосы у тебя взъерошены, и усталый взгляд… Я просто дрожу, потому что мне еще не приходилось обнажаться перед мужчинами, потому что говорят, что в первый раз бывает больно, потому что я думала — что будет Аполлон, а будешь ты…
Потому что я готова на все ради своего любимого, поэтому, пожалуйста, дядя, возьми… ты… не хочешь?
Он был не величественен — добр. Не мудр — измучен чем-то. И несчастен — мельком поймав взгляд, Кора поняла это и чуть было совсем не забыла бояться: ей захотелось помочь, согреть…
Согреть Владыку Владык, не смешно ли. Правда, тетка Гестия говорила — всем нужно тепло.
Только вот ему, наверное, нужно было что-то другое.
Он сказал — у Владык не бывает любви, не она ли нужна ему?!
…и тогда губы обжег поцелуй, и на миг она увидела его — настоящим.
— Я представляла тебя другим, Владыка… потому боялась. Теперь не боюсь. Не боюсь ничего. Будь счастлив, дядя.
Да. Больше я не боюсь ничего. Образ Климена Великодушного, Щедрого, Гостеприимца и Стрелка рассыпался прахом. Собрался в другой.
Воина. Странника. Судьбы.
Я больше ничего не боюсь, мой царь. Только я теперь уже не могу любить Аполлона.
Кажется, я вообще больше никого не могу любить. Кроме тебя. Кажется — думать тоже ни о чем не могу. Кроме как…
— Дядя, когда ты говорил, что Владыки не любят… вы не должны? Или не можете?!
Если не можете — почему ты так смотрел на меня? Не должны — поэтому ты отдал меня Аполлону?
Уважил просьбу? Захотел ей счастья (с кем — счастья?!). Решил отобрать ее у своего сына, отмеченного предназначением?!
Аполлону она так и не сказала. Не хватило смелости, или, может, стояло поперек горла неумолимое «У Владык не бывает любви». Обронила вяло: «Он согласен, я буду твоей женой». Отвернулась — не было сил смотреть в его глаза, видеть вину на его лице.
Он не был виноват.
Виновато было ее сердце. Что не распознало судьбу.
Хотя, может быть, это и есть судьба — быть женой нелюбимого, все равно кого — Ареса или Аполлона?
— Он бичевал Геру за измену, — торопливо шептал Аполлон, а лошади в его колеснице ржали и пытались встать на дыбы — тревожились.
— Ложь, — сказала она, не глядя на него. Тот… Аид бы так не сделал.
— Он безжалостен, я говорил тебе, он не остановится… Сейчас нужно бежать, я знаю, что делать, верь мне — все будет хорошо…
— Верю, — сказала она, поднимаясь на колесницу. Верила не Аполлону — тому, другому, занозой сидящему в сердце. Верила — что он сделает как нужно. Как лучше. Как всегда.
— Ты не смеешь идти против него!
Аполлон смотрел недоуменно. На ее исказившееся черты. На ярость в глазах, на кулаки, которыми она приготовилась что… драться, что ли? Смотрел — не понимая: что сказал? Только и сказал-то, что ей нужно подождать его здесь, в убежище совсем немного, скоро Старший Кронид будет свергнут, всё будет хорошо, успокоить хотел…
— Он жестокий тиран — и ты говоришь мне: не смей?!
— Ты ничего о нем не знаешь! Вы все ничего о нем не знаете, он…
…лучший — чуть не попросилось с губ. Мой — чуть не рванулось следом, испугавшее её.
Аполлон смотрел с веселым недоумением — даже не препятствовал вернуться на Элевсин. Наверное, посчитал это ее причудами, наивностью… или был занят попыткой бунта.
Но ее царь, конечно, сделал лучше. Сошел с трона, отдав его сыну — любовнику жены. Просил за Аполлона и помирил его с Зевсом. Наверное, он помирил бы Аполлона и с Корой, только вот она не хотела.
— Ты будешь девственной богиней, Кора, — шептала мать, убирая ее волосы цветами. — Мы будем вместе — всегда-всегда…
Кора кивала, почти не слушала. Только жадно ловила новости: он больше не царь, пророчество сбылось, но он цел, не в заключении… он отпустил Геру… о Хаос Животворящий, неужели же это значит, что он теперь свободен, совсем свободен, от всего свободен, и значит, может быть, они…
Ананка оказалась безжалостной. Она поняла это, когда пришла увидеть его… ободрить его перед заключением договора с Посейдоном. Сначала думала — лучше после, но не вытерпела. Ей непременно нужно было спросить: значит, ты теперь можешь, да? Раз ты не Владыка — ты теперь можешь любить?!
— Могу, — ответил он тихо, и она наклонилась, выплеснула отчаянную надежду: неужели?!
— Что же ты будешь делать теперь, дядя… Аид? Когда у тебя нет царства, и ты можешь любить?
Ты будешь со мной? — чуть не рванулось из груди безумное, окрыленное надеждой. Теперь, когда ты свободен, ты же можешь…
— …исчезну.
В пальцах оказалось холодное серебро шлема. Она вдруг поняла: он глядит на нее прощальным взглядом. И опасения: он не отдаст подземный мир, он сделает что-то страшное — стали явью, когда он прижался к ее лбу горячими губами.
Когда он вышел, она еще долго сидела, глядя на шлем. Потом надела, поняла, что стала невидимой. Подумала: можно ли в этом шлеме уйти от ее судьбы, как он говорил?
— Нет, — сказала тихо, снимая хтоний с головы. — Нельзя.
Потому что моя судьба — ты. А от тебя я не хочу уходить. Я хочу тебя ждать.
Лишь бы ты не исчез совсем. Лишь бы не сделал так, чтобы я не могла вернуть тебя. Лишь бы приговор твоей судьбы, от которой ты так хотел скрыться, не был: вечность…
Если меньше вечности — то можно дождаться. Даже если это девять лет ледяного плена в черных водах — можно дождаться. Даже если девять лет холод Стикса — холод забравших его вод, к которым она потом притронулась неосознанно — будет жить в её сердце и выжигать крупицы тепла. Подождать, бродя по берегам забравшей его реки. Уходя в свою память — «Спой мне о нем, мама…» Шатаясь в шлеме-невидимке по чуждому, опасному Олимпу — тенью обегая Аполлона и остальных богов. Забывая о слезах матери, забывая обо всем, будто погружаясь в пучину ожидания, повторяя — это же только девять лет, только девять, девять…
…пока не вспомнишь, что тебе ответила плачущая мать в тот день, на Олимпе.
— Не девять лет, доченька… восемнадцать.
* * *
В тот день она ждала его с полуночи до полуночи — забыв о еде и питье, превратившись в изваяние, если только бывают невидимые изваяния. От вязких, хмурых вод тянуло стылым сквозняком, но она не разводила огня: потом разведет, когда он появится, когда можно будет дать ему нектара и амброзии, и согреть хоть чуточку и сказать: «Царь мой, я же говорила, что буду ждать»…
Стикс катил свои волны издевательски спокойно: в них не шелохнулось ничего, будто они не желали отдавать добычу. Или будто желали скрыть ее от всех.
Другие тоже ждали. Подземные жильцы — своего царя. Отцовская стража — брата, чтобы препроводить во дворец (она слышала, что там и тут вдоль русла Стикса даже случилось несколько стычек между подземными и олимпийцами). Свистел крыльями Гипнос, шнырял Гермес, над водами реки пролетали то Керы, то Эринии…
Аида не было, будто он решил последовать своему имени. Исчезнуть без шлема.
— Никто не видел, — развел руками Гермес, когда она пришла к нему на следующий день. — Ну, то есть, кто-то, может, видел и врет, подземные же… только и по слухам — нигде видно не было. Тут уж, может, разве что сама Стикс что-то выдумала — только вряд ли она расскажет. Сама понимаешь, ему же еще вторую половину кары…
Вторая половина. Девять лет смертности… старости, отвратительной уязвимости. «Ты не понимаешь! — кричала мать. — Он будет старцем, когда наказание кончится! И даже если он проживет девять лет…»
Если, — выбило сердце с болью. Разошлось не на шутку — не унять.
Если. Если. Если.
Если проживет. Она хотела уберечь его. Напоить амброзией и нектаром. Отдать ему шлем — пусть скроется, смертные ведь такие хрупкие, а врагов у бывшего царя немало. Может, спрятать на краю света, пока не пройдут эти девять лет — она готовилась, продумывала планы, шептала — только бы успеть, увидеть его раньше всех, найти…
Мысль, что его могли найти раньше, что его мог встретить кто-то из недругов, пришла на третий день. И тогда она кинулась к Гестии, невесте Таната Железносердного. Тетка обняла ее и вздохнула:
— Танат не брал его пряди. Брат где-то во внешнем мире, наверное. Я ходила к Стикс, но она только сказала, что сон его кончился, и что начались другие девять лет. И что она постаралась, чтобы всё было справедливым.
Справедливым. Как будто это может быть справедливым — кара после ледяного сна. Скрываться среди смертных, знать старость, болезни, голод, нищету, прятаться от врагов, вдруг ставших такими могущественными — и надеяться: если ты доживёшь…
Гестия, кажется, шептала что-то, пыталась напоить отваром из трав с мёдом. Гладила по плечам — будто ждала, что вот сейчас она сломается, заплачет…
Дождалась кривой, неживой усмешки.
— У подземных свои понятия о справедливости.
Подземным царицам не к лицу слёзы. И к чему слёзы, когда нужно — искать и ждать.
Скитаться по поселениям смертных в шлеме невидимости — надеясь встретить знакомый взгляд.
Искать его среди воинов. В свитах басилевсов. На кораблях среди путешественников.
К чему плакать, когда можно — надеяться?
Надеяться год… два… три.
— Отец приказал тебе быть на пиру, — сказала Деметра.
Кора не подняла головы — смотрела на карту, которую для нее нарисовал покровитель путешественников — Гермес. Пальцы скользили по завиткам островов, гуляли по излучинам рек, легко перепрыгивали через горы. Прытким пальцам хотелось узнать — куда в следующий раз?
Птицей. На материнской колеснице. Как угодно, чем угодно — куда в следующий раз, за тем, кто исчез и кого не найти?
— Ты слышишь, Кора? Отец приказал. Ты долго не была на Олимпе…
Разве вообще была? — подумала Кора недоуменно. Наверное, была. Заходила узнавать — нет ли о нем новостей. Видела этого нового брата — Диониса, или как его? Еще помню, что видела пиры издалека. И говорила с Гестией, если поблизости не было ее подземного.
— И он сказал тебе быть. Быть непременно! Ведь это же всё-таки свадьба…
— Гестии? — спросила она, поднимая все же глаза. В самый раз — увидеть, как передернуло мать.
— Хвала Ананке — нет. Гефест вот на Афродите женится — я же говорила тебе! помнишь — рассказывала еще, как я его отговаривала…
Кора пожала плечами. Что брат женится на Афродите — она догадывалась и раньше: отец объявил об этом давным-давно, кажется, еще до того как… Только вот все затягивали и затягивали.
Свадьба тетки Гестии откладывалась тоже: все на Олимпе знали, что Владыка Зевс не хочет брака своей сестры с богом смерти. Он не отказывал Танату — не забирал слова, данного прежним господином Олимпа. Но и не назначал даты.
— …зелёное, прямо как изумруды, а еще цветы для волос — увидишь, какие цветы! Все так и ахнут, говорю тебе — будешь… весной во плоти…
Кора всмотрелась в глаза матери — усталые, с морщинками возле них, тревога в глубине плещется…
Стало вдруг стыдно.
— Я сама выберу себе наряд, — сказала, поднимаясь. — Я не стану огорчать отца и буду на пиру.
Она уже знала, что будет на её наряде. Зёрна граната.
* * *
Пир оказался притворством. Веселье было выхолощенным и принужденным, здравницы — неискренними, золото слишком настойчиво лезло в глаза, а певцы надрывались чересчур уж усердно — глотки чуть только не ссадили.
И гости, усаженные на почетные места, извертелись, не понимая, что не так: почему стол пустым кажется? Почему не сияют искренней радостью глаза олимпийцев?
Провалы, — думала Персефона, пока ее глаза скользили по пирующим. Сплошь пустые места, которые не заполнить другими богами. Я столько раз слышала о настоящих олимпийских пирах, что могу видеть это… чувствовать это.
Какими гостями можно заменить Посейдона? Его буйное веселье, раскаты хохота?
Кем заменишь Климена Стрелка — того, что в черных водах Стикса?
Геры нет тоже: они с ее новым мужем ушли куда-то, а куда — никому не докладывались. Она навещала мать — а вот на пир в честь свадьбы племянника почему-то не явилась.
Нет Ареса — тот, кто теперь уже не Клеймо Кронида — так и остается в своем добровольном изгнании. С похищенной им Афиной — наверное, потому ее тоже нет.
Пустоту за столом не заглушить фальшивыми поздравлениями и превозношениями мелких божков. Потому что и остальные невеселы.
Невеста сидит, надув губки, недовольно посматривает на жениха — а тот как раз разговорился с отцом о постройке какого-то нового дворца.
Задумчива Гестия. Деметра тревожно поглядывает на дочь… на нее, сидящую рядом со спокойным, отрешенным лицом. В багровом наряде, расшитом по вороту гранатовыми цветами. С волосами, подобранными под сетку с гранатовыми зернами. Не поздравляющую молодоженов — просто молчащую.
Не потому ли веселье Аполлона тоже неестественное, притворное, а его кифара все норовит сфальшивить? А раз невесело брату — то и сестра невесела: мечет в Персефону разозленные взгляды. Смотреть на бывшую подругу — тяжко, можно ненароком вспомнить первую и последнюю ссору. Закончившуюся хлестким, как пощечина:
— Тебе самое место в подземном мире.
Потому лучше смотреть на тех, кто весел: на Гермеса (опять новую каверзу задумал!), Диониса (готов сам обносить всех вином), сестренку Гебу — хохочет, может, хоть она утешит мать… На отца.
Зевс Олимпийский веселее жениха, безмятежнее Диониса. Радушен, шутлив, так и сыплет милостями. Подмигивает нимфочкам, понуждает аэдов петь веселее — а то и сочинить новую песню, об этом пире.
Сколько их уже сложили за двенадцать лет? О роскоши чертогов, о щедрости господина Олимпа, о танцах, соревнованиях, о любвеобильности?
О том, как счастливы смертные — теперь ими правит Зевс Покровитель. Милостивый и Всемогущий.
Персефона, правда, не знает, кто из смертных так уж особенно счастлив. Люди Золотого Века, род которых почти сошел на нет во время десятилетия войн и разладов? Пираты ли, грабящие суда? Может, разбойники или нищие? Может, жители павших городов, угнанные в рабство?
Всё может быть.
Аэды, например, полагают — счастье в том, что на Олимп пришли мир и справедливость. И кто она — спорить с аэдами?
Всего только жена клятвопреступника, которая старается ускользнуть от слишком уж пристальных, слишком раздевающих взглядов отца.
От них хочется исчезнуть. Надеть хтоний… его нет с ней, кто же берет шлем-невидимку на пир… но надеть хтоний и пройти невидимой мимо всех взглядов — гневных, жадных, любых. Уйти вниз, к смертным.
Но ведь если нет хтония — есть сад. Бескрайний материнский сад, разведенный Деметрой еще при предыдущем Владыке. И можно проскользнуть в него незаметно, пользуясь тем, что опять начались танцы. Бродить по траве, воображать, что когда-то этих стволов касался и он. Или прислоняться к обомшелым стволам яблонь, представлять, что ты на Элевсине, и вот сейчас сбегутся подружки-нимфы, потащат в круг танцевать, или позовут собирать цветы, или можно, замирая, ждать, когда кто-то бесшумно подойдет сзади, коснется плеча, скажет…
— Зачем ты бежишь, прекрасная? Подожди же, не бойся!
Она обернулась и поморщилась досадливо: нужно было скрываться лучше. Например, чтобы не нашёл Аполлон.
Удивительно: раньше ей нравились его касания — мягкие, ласковые. Сейчас подумалось: вкрадчивые, как у вора. Раньше она не могла налюбоваться на его волосы, теперь казалось: слишком золотые, слишком блестят. Раньше она восхищалась его улыбкой и могла до бесконечности слушать речи.
Теперь улыбка показалась пустой, а речи обернулись роем досадливой мошкары: липнут, жужжат, мешают…
— …быть рядом с тобою и глядеть на тебя. Неужели разобьешь мне сердце еще раз? Неужели будешь безжалостнее Таната Жестокосердного?
Безжалостнее, — подумала Кора, равнодушно глядя на бывшего возлюбленного. Безжалостнее Таната, жениха тети Гестии. Холоднее его меча. Бессердечнее скал. У меня нет сердца больше — потонуло в черных водах Стикса. Мать говорит — я не вижу цветов, не слышу их аромата. Верно. Передо мной только — река, которая забрала его у меня. И на губах нет больше улыбки — я боюсь потревожить наш прощальный поцелуй.
Она вздохнула тихо и развернулась, чтобы уйти — что проку слушать! Мусагет удержал за руку горячими пальцами, прошептал:
— Ты словно замерзший цветок, о Кора. Кто из подземных околдовал тебя так? Кто заставил позабыть солнце и улыбку? Я знаю — кто. Что ты тешишь себя пустой надеждой? Никто не вернулся из Стикса в божественность. Никто не пережил девяти смертных лет. Ты ждешь тень и сама уподобляешься тени на асфоделевых полях, не замечая, как плачут о тебе живые. О, я знаю, как вернуть тебя в жизнь!
Поцелуй обжег губы внезапно. Похожий на один из тех, которые юная Кора принимала с радостью раньше. Кощунственный, лживый, стирающий с губ сокровище — вкус гранатового сока и их клятвы. Кора рванулась, глядя на Сребролукого, как на решившего ужалить скорпиона. Аполлон не размыкал запястье, держал крепко.
— Уйди, — шепнула она и попыталась разомкнуть его пальцы — все равно что разомкнуть золотые оковы. — Не смей касаться меня. Я его жена.
— Жена тени, — шепнул он, притягивая ее к себе. — Жена свергнутого клятвопреступника, который никогда не вернется. Что за свадьба была у вас на берегу Стикса? Не думаю, что дядюшка успел скрепить вашу клятву до того, как его поглотили черные воды. А значит, ты еще ему не жена. Просто околдована, любовь моя… смотри, твои глаза и щеки уже загорелись. Я разобью чары, и все будет хорошо… нам будет хорошо…
Хтоний, — бросилось опрометью в мысли. Почему она не взяла с собой хтоний, когда могла…
Талию оплели его руки — будто ветви клена, обжигающие поцелуи градом посыпались на шею, на щеки, на губы, она попыталась отвернуть лицо, прошептала:
— Не смей, пусти, я…
— Закричишь? — пощекотал шею шепот ответа. — Никто не услышит. Ты будешь кричать, любимая, очень скоро — от наслаждения, и этого тоже никто не услышит…
А твои крики — услышит ли кто-нибудь, похититель чужого?
Ногти Коры вспороли кожу на его щеке. Зубы впились в запястье. Артемида говорила — жена должна себя защищать от посягательств. Еще говорила — всегда носить с собой кинжал, жаль — его не достать — Аполлон гневно вскрикнул и перехватил запястья. Мотнулась голова — на щеку легла пощечина, и в глазах помутнело.
Затрещала ткань хитона, брызнули гранатовые зерна, плечо обдало ветерком. Мелькнуло лицо Аполлона — перекошенное гневом, с оскаленными зубами, страшное в своей красоте.
Хорошо, когда твой страх тоже потонул в Стиксе.
Афина говорила — кинжал не нужен, просто надо знать, куда бить.
Аполлон тихо охнул — удар пришелся, куда нужно. Разжал пальцы на миг — и Кора нырнула мимо жадно расставленных рук, бросилась за ствол дерева, потом кинулась в глубь сада — спасаясь от крика: «Всё равно будешь моей!», от быстрой поступи следом…
Торжествующей поступи — Мусагет легконогий бегун. Сколько продержалась та несчастная нимфа, Дафна? До того, как понять, что не может спастись, и обратиться в дерево? Наверное, немного.
Может, нимфе не мешали порванные одежды. Или кусты не цеплялись за ее подол. Или не подкараулил невовремя вылезший посреди дороги корень-предатель. Подвернулся под ноги, швырнул в траву, как на ложе позора: лежи, жди, когда попользуются!
Кора задохнулась, зажмурилась — и успела только взмолиться. К Гелиосу — чтобы не видел этого. К Стикс — чтобы готовила воды, в которые она сама шагнет после бесчестья. К матери — чтобы услышала и обратила ее в дерево, как несчастную Дафну. Потом услышала голос Аполлона — победителя и губителя.
— Убирайся, — сказал Мусагет то, что не должен был.
Наверное, какая-то мольба все же дошла. Кора всхлипнула, приоткрыла глаз — и поняла, что Мусагет говорит не с ней.
С тем, кто заступил ее собой, повернувшись лицом к Сребролукому.
Фигура в сером хитоне стояла неподвижно, так что казалось — между Корой и ее преследователем вынырнула из-под земли ее кость — подземная скала. Танат Жестокосердный не брался за меч. Ничего не говорил.
Просто стоял, словно не услышав сказанного Аполлоном.
— Я сказал — убирайся, подземный, — повторил тот. — Если ты теперь шатаешься по Олимпу — это еще не значит, что тебя звали сюда.
Молчание противника тревожило Сребролукого, тяготило. Кора видела его очень хорошо: вскинул голову, золотые лучи вплетаются в волосы, губы кривятся презрительно… вот, зазвучала как будто кифара в отдалении, кто-то незримый стал напевать о величии светлого бога…
Страшно, — подумала Кора, поднимаясь на ноги из травы. Страшно — потому что он пойдет на всё. На всё, чтобы получить то, что хочет. Он сам говорил мне, еще раньше: я как отец, не остановлюсь, пока не добьюсь своего. Почему я не слушала?
Подземный посланец рядом с Аполлоном выглядел не величественно. Может — потому, что не было крыльев, только дорожный хламис спадал с плеч, да мертво текли на них волосы…
Страшно. Жестокосердного сторонились на Олимпе все, да он и появлялся нечасто, все больше пропадал в своем мире или резал пряди. Иногда только являлся — к Гестии, как ее жених. Кора видела их вместе — два или три раза — и старалась надевать хтоний и бежать подальше.
Страх и страх схлестнулись взглядами. Страх надменный, золотой, величественный. Страх темный, заостренный, подземный.
— Освободи дорогу, — приказал один. — Дай мне пройти.
— Оставь ее, — двумя камнями скатилось с губ второго.
Первый засмеялся — переливчатым, звонким смехом. Наверное, так звенят друг о друга стрелы в кузнице.
— Оставить ее — тебе? Тебе мало тетки Гестии — и ты принялся за других олимпиек? Убирайся к себе в подземелья, Танат Бескрылый! Попытайся приклеить перья на свои куцые огрызки за спиной. Убирайся в свою вотчину!
— Заставь меня… — кажется, чудовище хотело добавить — «бог». Но добавило вдруг другое: — блондинчик.
Кора с трудом сдержала лезущий из груди на волю смешок. Аполлон некрасиво потемнел лицом и взметнул из воздуха лук, накладывая на серебряную тетиву золотую стрелу.
— Вот мой приказ! Не услышишь его — и он застрянет у тебя в глотке.
Жестокосердный хмыкнул. Полез на пояс, неспешно снял свой клинок. Покачал в пальцах.
— Меч против стрелы? — усмехнулся Сребролукий. Нашел глазами Кору — и встал в еще более горделивую позу. — Я думал, что твой защитник просто нагл до безумия. Или безумен. Но он глуп. Думаю, первую стрелу он получит в плечо — как напоминание того, что быстрее — меч или стрелы.
— Однажды я дрался с лучником, — голос Таната был ровным, едва слышным. — И он стоял дальше тебя… блондинчик. У него, правда, был не серебряный лук, и не было золотых стрел…
— Какие же были? Не малыша ли Эрота и его лук ты решил опередить со своей железякой? А может статься — это были стрелы ковки тельхинов?
— Для его лука не нужны были стрелы.
Коре показалось: пальцы Мусагета вздрогнули на тетиве.
— Чем же дело кончилось?
Железносердный пожал широкими плечами.
— Он бездарно дрался.
Когда полыхнула в воздухе стрела — Кора не заметила. Показалось — солнечный блик спрыгнул с пальцев Аполлона, рванулся вперед — быстрее солнечных лучей… Навстречу ему стремительно и бесшумно метнулась фигура в сером хитоне. Уклоняясь от блика — ну да, подземные же не любят солнца… Отбивая второй блик чем-то черным, острым…
Третью стрелу Мусагет не успел выпустить, потому что распластался на траве, выронив лук. Почему — этого Кора тоже не увидела: зажмурилась, когда поняла, что Аполлон стреляет.
И что она не знает — кому молиться за Таната Жестокосердного.
— Бескрылая тварь, — прошипел Мусагет с земли, почему-то невнятно и хватаясь за челюсть. — Посейдон мало ощипал тебя.
— Чтобы драться с тобой, крылья не нужны, — отозвался бог смерти сухо. Аполлон заскрежетал зубами, рванулся — встать… холодное железо уперлось Мусагету в горло.
— И что сделаешь? — спросил тот насмешливо. — Голову мне отсечешь?
Железо немного подумало. Поползло от горла по щеке — гладкой, покрытой персиковым пушком.
— Шрамы от него не заживают, — тихо предупредил Танат. — Как скоро твоя родня посчитает, что ты слишком страшен для Олимпа? Как скоро тебе скажут, что чудовищам место в подземном мире?
Аполлон тихо булькнул горлом, заклокотал что-то невыразительное — и прекрасные черты впервые исказились от ужаса. Коре показалось — он умоляюще скосился в ее сторону: прикажи… упроси… Потом опять взглянул на Таната, который чуть надавил на меч.
— Поднимешь лук, — сказал тот тихо. — Исчезнешь — сейчас. Промедлишь или попытаешься выстрелить еще… я не стану предупреждать.
Аполлон кивнул — смолкла, тренькнув, невидимая кифара. Танат убрал меч от горла лучника, тот сгреб свое оружие — и побрел восвояси, не оборачиваясь.
Только бросил напоследок на Кору ядовитый, угрожающий взгляд.
Может, потому она заплакала. Уже после того, как Аполлон скрылся из виду. Почувствовала, как горит щека, ощутила вдруг, что разорван хитон, вернулось ощущение его касаний, жгучих поцелуев, потом еще этот взгляд. Всхлипнула раз, строго сказала себе — а ну не сметь больше — и разошлась так, что не могла уняться, будто заворочалась глыба льда под сердцем — и решила хлынуть через глаза.
Накатывало волнами — и их поцелуй, и прощание, и решение, и гневный крик матери, бесконечные годы ожидания и жаркие взгляды отца, и теперь вот еще это… И еще и подземный этот сидит и смотрит, то есть, спасибо ему, конечно, но нашел — на что…
Жестокосердный, точно, сидел. На скамье, высеченной в крепком бревне. Сперва хмуро пристраивал клинок на пояс, потом то ли размышлял о чем-то своем, то ли ждал, пока она наплачется.
Позор, — подумала Кора, икая. Отворачиваюсь от своего спасителя (а что тут сделаешь, если по коже морозом дерет?). И вообще, нашла же в нем что-то тетя Гестия. Наверное, он не так уж страшен.
Переломив себя, подошла, села на другой конец скамьи. Нос хлюпал ужасно, и слезы раздражали щеки, и голос выходил каким-то гнусавым и придавленным.
— Спасибо тебе… Железносердный.
И закоченела от пронизывающего взгляда серых глаз.
— Ни к чему благодарить, царица. Я должен твоему мужу. Он просил приглядывать за тобой.
Он назвал его моим мужем, — повторила про себя Кора. Назвал меня царицей.
Аид просил его… думал обо мне, уходя.
Губы невольно тронула улыбка — робкая, не идущая к покрасневшему, пошмыгивающему носу. Жестокосердный взглянул странно — наверное, ему не так часто доставались улыбки.
Встал, придя к какому-то решению.
— Подожди здесь. Я позову Гестию.
— Она… на пиру, — пробормотала Кора, успокаиваясь. Не собирается же он, в самом деле, явиться туда незванным — когда туда даже белокрылого Гипноса не пригласили?
Танат сделал жест, который обозначал: найду средства. Предупредил тихо, отвернувшись:
— Не возвращайся на пир, царица.
И решительно скрылся за деревьями. Нужно было его остановить, — подумала Персефона, чувствуя, как ее охватывает дрожь. Рядом с ним спокойнее, чем без него… нет, не то. Как он собирается вызывать тетку Гестию — через Гермеса? Через служанок? Нет, не то… вот — если Аполлон нажалуется отцу или Артемиде, то может вспыхнуть ссора, а Железносердного и так не жалуют на Олимпе.
Аполлон. Вспомнилось: он глядел не всегда хмуро. Еще иногда — с торжеством. И кифара его сбивалась от нетерпения. Значит, не шел против воли отца, пытаясь обольстить меня в саду.
Только вот тогда — что же он обещал отцу взамен за его разрешение?!
Шорох в траве она расслышала не сразу. Потом поднялась и попятилась, когда из зарослей ирисов неторопливо и величественно поднялась змеиная голова густого рубинового окраса. Блеснули золотые бусики глаз.
Меня, — поняла Кора, почувствовав в горле едкую горечь. Обещал… поделиться. Мать, наверное, знала, когда звала ее сюда. Что они пообещали ей — что я буду замужем за Аполлоном, что перестану скитаться по селениям смертных, что вернусь в разум?
Рубиновый змей скользил вперед неторопливо, нацеленно — не сбежать, не скрыться, никто не посмеет бежать от воли Зевса Олимпийского, никто не посмеет прятаться, даже его дочь. Даже жена клятвопреступника и царя подземного мира, который сейчас скитается среди смертных.
Владыки не останавливаются. Пока не добиваются своего.
Золотые глаза леденили страшнее золота трона. Приказывали — стой. Не двигайся. Ляг и прими свою судьбу — и будь покорной.
Потому что никто не осмелится заступить дорогу Зевсу Всемогущему.
Кроме, может, разве что…
— Брат, не смей!
Змей был уже совсем близко, у ее ног, у подола — когда раздался голос Гестии, полыхнуло пламенем, а потом Персефону пушинкой отшвырнули в сторону.
И перед царственным змеем возникла фигура Таната — во второй раз за день, нелепым отражением совсем недавней сцены: перед воином теперь был не лучник — воплощение Владыки. Бог смерти стоял с пустыми руками, без меча, потому что какой меч может противостоять тому, за кем сила Олимпа?!
Показалось вдруг, пригрезилось: у воина ссутулены плечи, черный гиматий, в пальцах сжат двузубец… Видение размылось маревом: какой двузубец, какое оружие, чем можно бить, когда перед тобой царь царей?
Тут только бежать… бежать!
— Хтоний, царица!
Голос у Таната Жестокосердного был жестким и хриплым, и Персефона не успела подумать, что шлема нет при ней: пальцы, судорожно вздрогнув, схватили из воздуха пришедший ниоткуда шлем.
Холодный металл скользнул по щекам, разрывая оцепенение — бежать!
— Беги! — резанул голос тетки Гестии, ее Кора так и не увидела — увидела только, как на месте змея клубятся тучи, из которых возникает дышащая гневом и величием фигура с трезубцем.
И повернулась, отчаянно изламывая мир, не зная — куда можно сбежать от гнева Олимпа.
Падая — в темноту.