Аид: иная судьба - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 20

СКАЗАНИЕ 9. О МЕТКИХ ВЫСТРЕЛАХ И ПОТЕРЯННОМ ИМЕНИ

Спина к спине, и меч припал к щиту,

И невозможность — лишь набор из знаков,

И, если ты сорвешься в пустоту,

Я подхвачу, успею, хоть — инаков,

Я знаю, что, сквозь время и Судьбу,

Смеётся сумасшедший, черноглазый

Мой брат. Слова сплетаются в мольбу:

«Живи, мой брат! Со мной навеки связан…»

Инмариль

Говорят, воды Стикса ничего не могут отражать. Потому я не смотрю в воды Стикса.

И то сказать — хватит, насмотрелся уже.

В другие воды тоже глядеть опасаюсь: мало ли кто из них посмотрит в ответ. Там, например, слишком часто появляется мечник, который — не-я. И у которого все начиналось совсем неправильно.

Воин, дурак и вор. Щедрый, Гостеприимный, Ужасный, у которого — я не знаю как там все кончилось. Смотрит и спрашивает взглядом: ты вообще кто?

— Никто, — шепчу я одними губами. — Я никто, и у меня все началось правильно. Так что теперь я вообще не могу представить себе — чем такое может закончиться.

Этот, из вод, щурится понимающе. Оценивающе глядит, кивает — мол, ну и что, что Никто. Никто — они, вообще-то, довольно опасные личности. Имеют неприятное свойство пропадать на годы, а потом стремиться обратно с иступленным упорством. И приходить домой через весь мир — с неотвратимостью весны. Брать в старческие пальцы луки — и не промахиваться.

И Ананка с ее Мойрами ничего не может поделать: не сбылось предсказанное? Никто не виноват.

За плечами того — воина, дурака и вора — мерещится размытая, медноволосая фигура. Смутно знакомая и незнакомая, и лицо расплывается, потому что — заглянуть этой в лицо можно лишь раз. Прячется фигура за мечником. Прикрывается — будто щитом.

От стрелы.

Потому что щиты надежны. Не предают, не подводят. Служат до последнего, даже когда переплавляются обратно в бронзу в последнем бою. Щиты порождают за-щитников, которыми так удобно прикрываться…

А стрелы порождают непонятно кого. Лучник долго защитником быть не может — как, например, копьеносец или тот, у кого на поясе — материнский серп. Рано или поздно — такие становятся острием над миром: копьем, мечом…

Стрелой.

«Ты стал острием над миром, о Никто, — щурятся там, в воде глаза той, которая больше со мной не говорит. — Ты стал стрелой, наведенной на меня. Мальчик, я не ждала этого, когда выбирала тебя: у тебя ведь все так правильно начиналось. Зачем только ты не слушал меня, маленький Никто?»

Наверное, так сложилось. Может, предназначено было — чтобы мою судьбу переписали в детстве. Чтобы все началось неправильно. Может, тогда кончилось бы лучше. И той, которая не говорит больше со мной — ей не пришлось бы задавать мне роковой вопрос:

— Что же ты будешь делать, маленький Никто?

Наверное, это странно — пожимать плечами, глядясь в воду.

— Ты же сама учила меня не промахиваться.

— Без промаха! Без промаха бьют! Без промаха!!

— Эй! А кому стрелы? Стре-е-е-е-елы?!

— Луки! Отменного тиса! Ясеневые луки! Феб заглядится-засмотрится!

Торговцы дерут глотки отчаянно, только что толку — осипли медные глотки, голоса приугасли, слова не желают лезть — колются, царапают…

Одно хорошо — покупатель идет. Торговцам всегда раздолье на соревнованиях, а тут… да еще на щедром Крите…

Плевать, откуда взялось: говорят, сам Сребролукий Аполлон решил найти и наградить лучшего в Элладе лучника. Или вот еще называют Эврита, царя Ойхалии, с которым в искусстве стрелять ни один смертный не сравнится. Соскучился, говорят, царь, по соперничкам. Вот и забеременел идеей, народил на радость миру:

— Состязание!

А дитя получилось норовистое и шустрое. Разрослось живо, ураганом прокатилось по Элладе, заскакало по Пелопонесу: забежало в Спарту, свело с ума Афины, заглянуло в Афины, перепрыгнуло через моря и пошло гулять по другим землям: Лесбос, Наксос, Дельфы, Фивы… Теперь вот, до Крита домчалось. Всех на ноги подняло, всех с ума свело, правитель Минос на радости кинулся то ли стадион новый строить, то ли лабиринт, потом опомнился, объявил: празднику быть под открытым небом…

Праздник был. Безумствовал, плескался, неистовствовал. Пострелять, поболеть, поглазеть сбежалось чуть ли не все население острова. И торговцы надрывались наперебой: спешили набить карманы, пока не кончится состязание.

— Луки! А вот луки!!

— Да вот вчера-то… слыхали, говорят, Зевса сын, стрелял метко? Так у меня купил!

— Обереги-то вот! На удачу! Купи, красивая!

Блеют, воркуют, мекают жертвенные животные. В цене статуэтки, изображающие Аполлона. Сутолока, неразбериха:

— П-поприперлись… из деревни… бестолочи!

— Так где храм-то, я не понял?

— Да вот пойдешь, пойдешь — и налево!

— Эй, не слушай, друг! Это он тебя к храму Климена Клятвопреступника посылает. Ну, к руинам, то есть…

— Да не поминай эту погань ко дню!!

Поминают. Но с опаской, шепотком и под вино. А вы, например, знаете, что тут, на Крите… вот, где-то тут прямо куреты и лупили в щиты (пра-прадед рассказывал — его прапрадед как-то услышал, да так глухим и остался!). Кстати, не купите ли осколок от копья куретского? Не надо? Тогда обломок от рога изобилия, из которого нимфы малютку Кронида кормили? Как — откуда рог? От чудесной козы рог — была, значит, там прекрасная коза: дыхание — амброзия, а сама — глаз не оторвать, а из рога — виноград напополам с финиками так и сыплется, так и сыплется… Ой, только не спрашивайте — откуда мы знаем. Это вы, приезжие, откуда вы там, байками балуетесь, а по нашим лесам Климен Странник столько лет пошатался, пока на Олимпе воссел! У нас и храмов его понастроено — не счесть. Ну как — руины храмов теперь-то, конечно. Потому что всем же известно, что нельзя воздвигать храмы клятвопреступнику. Но если вы захотите — то за совершенно особую плату я тебя проведу… к уцелевшему алтарю, значится.

— Если ты — стрелять, — жарко дышит чесноком торговец. — То есть как — зачем? Да ведь он же тоже был — без промаха…

Без промаха, — выпевает, кажется, сам воздух. Давай без промаха. Приезжий отмахивается от настырного торговца. Проходит между ярмарочных рядов (сыра сколько — заглядеться можно!), отстраняет с дороги красавиц в недорогих пеплосах, которые томно шепчут: «За две серебряные монеты…» Хмыкает, бросает: «Свидимся». И идет — нацеленно и твердо.

Смотреть соревнования.

Пробирается в толпе, отталкивает особо рьяных с дороги. Ищет место — чтобы как следует взглядом охватить…

Свист стрелы, пролетевшей в кольцо. Одна, потом следом и другая. Мишеней — дюжина, лучников — сотня, а может больше. Поубавилось со вчерашнего дня: многие выбыли. А может, после щедрых пиров: Минос не пожалел ни вина, ни угощения, до сих пор не все отошли…

Вон, у некоторых и вовсе руки дрожат: те, кто мнил себя лучшими из лучших, безбожно мажет.

— А-а-а-а-а-а, что б тебя трижды наконечником да тетивой еще удушить!

Стреляют, стараются. Знатные юноши гордо вздымают головы. Влюбленные ищут возлюбленных взглядами: подарить выстрел. Какой-то кифаред невпопад торопливо и хрипло запевает о Климене Стрелке — все шикают, и двое промахиваются…

Ставки сыплются золотом и серебром.

А тех, кто не промахнулся, становится все меньше.

Не всем дано пустить три стрелы точно сквозь кольцо.

Попасть стрелой в верткого голубя — и вовсе не каждому дано. Голуби взлетают, хлопают крыльями. Колесница Гелиоса, бегущая все дальше, расцвечивает перья в радугу. Стрелы расцвечивают — в кровь.

Счастливчики, которым удалось ускользнуть от стрелы, улетят в свою голубятню — откуда их принесут для нового испытания.

Несчастливчикам, свалившимся с изломанными крыльями, путь один — в пирог.

Женщины щиплют тут же, неподалеку.

— Не промахиваться!

Свистят стрелы — извечным девизом. Судьи молчаливы и строги. Сам басилевс Минос уселся под навесом в золоченом кресле. Ноги вытянул, ус кусает. Советуется со своими даматами.

Настоящие судьи — молчаливы и строги.

В толпе, под капюшонами: и не увидишь, только взгляды почувствуешь. Вон, чернявая какая-то опять метнула такой взгляд — будто копьем насквозь прошила. И ответ — будто мечной удар — пришел с другой стороны, ответным взглядом, из-под капюшона…

Смотрят молчаливые, никем не назначенные судьи. Будто кого-то ждут. Или ищут?

И не находят — вот потому и взгляды усталые, потому и рассматривают толпу не так пристально, как могли бы.

Наверное, молчаливые судьи где только до этого не побывали. Может, вообще везде, где безумствовало Состязание.

Только не нашли никого.

Точно же — никого не нашли, хмыкает приехавший и насвистывает под нос легкомысленную песню о нимфах и сатирах.

И никуда не торопится: куда торопитсья-то? Соревнование — оно не сбежит. Оно идет основательно, размеренно: вот полсотни осталось… двадцать пять… Где им вообще попасть в ивовый прут, а?! Двадцать, нет, уже меньше.

Ставки начинают приниматься увереннее, потому что уже видно — кто останется. Кому побороться за приз — серебряный лук с золотыми стрелами.

Кудрявый сын басилевса — ох, и хорош собой, стоит, сверкает глазищами, видно — гордится: я! Я тут сейчас Аполлона, если нужно…

Тихий кифаред — бродит, вздыхает грустно, лук оглаживает. А как возьмется за лук — так стрелу в ниточку и положит, точно в мишень. Потом еще повздыхает, да и сядет негромко себе наигрывать.

Лица не показывает. Тут вообще не все показывают лица и называют имена. Потому-то так и свело с ума Состязание, что оно — для всех. Для каждого.

Вот разбойник, например. Или кто он там? Одежда — самая разбойничья, будто из лесов и не вылезал. Прячется под широкополой шляпой — совсем не разглядеть. А стреляет отменно, и непонятно только — как он вообще из-под этой шляпы ухитряется что-то видеть?!

А вот воин — грузный, хмурый, одинокий. Этот стреляет не снимая шлема с плотными нащечниками — не хочет, наверное, чтобы шрамы видели. А может, просто со шлемом сросся, кто знает. Лук у воина почти в его рост, заслуженный, истертый. И взгляд пристрелянный — вон, опять в ивовый прут стрелой угодил.

Дальше ничего не значащие знатные юноши — пышут огнем, поглядывают друг на друга… с насмешкой кивают на своего сверстника: мальчишку, едва ли шестнадцать исполнилось. Не мальчишка — барашек заблудившийся: выстрелит и стоит, теребит в руках лук. Потом обернется, начнет своего дядьку тормошить: эй, я так выстрелил? Да? А что теперь делать? А куда идти? А как лучше…

Дядька зайдется стариковским кашлем из-под капюшона, замашет трясущейся рукой: да, да, правильно стрелял. Потом с трудом, придерживая спину, распрямится, начнет нашептывать, показывать что-то — вот тут так… поправку на ветер, нет, не так, а эдак… все, иди, готов.

Барашек-мальчишка кивает послушно. Натягивает лук — и стрела аккуратно срезает верхушку ивового прута. Мальчишка стоит, моргает, слушает радостные вопли (особенно громко орет отец — судя по виду, староста какой-то деревни). Потом робко опять разворачивается к дядьке: правильно стрелял, а?

Посмешище, и только — хмыкает приезжий. Вглядывается в ряды соревнующихся пристальнее.

Ага, вот это интересно: герой какой-то. Сын Зевса, не иначе: шкура львиная на плечах, в кудрях солнце переливается, неподалеку поклонницы давятся слюной. Когда метко стреляет — еще и больше слюной давятся.

А рядом, будто кривое отражение в серебряном подносе, раскорячился пастух-свинопас, оглаживает лук пальцами, в которые намертво въелась земля. Толпа старика освистывает, хохочет — куда полез?! Только старик, видно, еще и глуховат. А может, просто подремывает там, под капюшоном. Спокойно натягивает тетиву небольшого лука — и толпа примолкает, но ненадолго. Подумаешь, мол, случайно попал. Подумаешь — пятнадцатая случайность за день.

Семеро не промахиваются — ни один не желает уступать.

Относят ивовые пруты еще дальше — все равно не промахиваются. Разбойник ухмыляется под своей шляпой. Барашек-юнец оборачивается к дядьке: я вот сейчас правильно? Кифаред что-то шепчет своей кифаре, герой, кажется, взывает к кому-то.

И все вместе опять не промахиваются. И опять. И опять. В толпе забывают о насмешках и подбадривающих криках, забывают — что нужно ставки делать…

Помнят только — что нужно смотреть.

Семеро стреляют так, будто их вовсе промахиваться не учили. Бьют по перышку, привязанному к шесту. Стреляют через три кольца. Простреливают уши выпущенным зайцам.

Руки не знают усталости. Глаза не слезятся от ветра. Пальцы все так же верно сжимают тетиву — и у свинопаса, и у воина, и у сына басилевса…

Серебряный лук с золотыми стрелами лежит на своем месте, царь посматривает недоуменно: кого награждать? Куда еще сложнее мишень выдумать?!

Снова выпускают голубей: нужно подбить, не убить. Промахивается сын басилевса — и в ярости бросает свой лук на землю и топчет его. Кифаред вскидывает лук, выпускает стрелу — только слегка шевелятся перья у намеченной жертвы. Правда, стрелок не расстраивается — мешается в толпу, что-то шепчет чернявой, со взглядом-копьем. Что шепчет?

«Это не сработает», — вот, что он шепчет. «Он не покажет себя. Нужно не это. Другое. Нам нужно…»

Чернявая невесело усмехается. Отвечает что-то и уходит в толпу — только кто ж там увидит, куда она идет, кто ж расслышит, что она ответила? Все поглощены зрелищем: пожирают глазами арену.

Там только что сын Зевса сразил своего голубя насмерть — недрогнувшей рукой.

Фыркнул презрительно, пожал плечами, пошел к поклонницам — утешаться. Осталось трое: воин, пастух и разбойник.

Воин вытирает ползущие по носу капли пота — видно, жарковато в шлеме. Разбойник из-под шляпы бросает взгляды — задумал что-то, как бы в спину не ударил! Свинопас-старик оперся на посох, дремлет на солнышке, будто и не волнует вопрос, который острее любой стрелы прошил толпу: кто же?!

Ах да, юнец же еще.

Непонятно как сюда затесался, мечет испуганные взгляды на дядьку: ой, что-то я далеко зашел, ой!

А как, спрашивается, не метать взгляды, если на арене устанавливают двенадцать лабрисс. Втыкают в землю ровно, как по нитке — так, чтобы кольца на рукоятках превратились в один сплошной коридор для стрелы.

Узкий, какими бывают коридоры истины.

Мишень пока не поставили: ищут, затерялась где-то. Народ шепчется: вот ведь невидаль, это ж как нужно стрелять… Царь Минос — и тот себе затылок чешет: видно, останется Состязание без победителя. До чего обидно — ведь на остальных-то Состязаниях победители были. И в Афинах, и в Спарте, и на Лесбосе… песни вот про них есть…

— Не промах… а-а-а-а-а!!!

Трынькнула, оборвалась стрела кифары. Истошно заголосила какая-то поклонница героя — да и сам герой поперхнулся…

По арене стремительно скользило гладкое, черное, массивное тулово. Взявшееся словно из никуда — вынырнувшее из-под земли или сползшее с древнего, разрушенного алтаря храма…

Разбуженная тварь. Голодная.

Скользила — стрелой. Пасть разевала — нет, не пасть — пасти. Три — алые, ядовитые… подземные.

Ответ на вопрос. Не на тот, который на арене. Тот, на который ответила эта, черноволосая, со взглядом-копьем.

На вопрос — «Что нам нужно?»

— Чудовище! — колыхнул толпу взявшийся из ниоткуда крик. — Чудовище!

Закричать — смогли. Убежать — нет. Руки-ноги поотнимались, когда тварь приподнялась и зашипела, огляделась белесыми, немигающими глазками, выбирая, решая тот же вопрос: кто? Ну, кто же?

Кого — первым?

Никого.

Ответ на вопрос свистит в воздухе. Легко, весело, непринужденно. Ответ, почти незаметный смертному глазу — зато очень даже заметный горлу черной твари.

В который втыкается ответ — легкая, оперенная стрела.

Прошедшая самым кратким путем: через двенадцать колец на секирах, случайно оказавшихся у стрелы на дороге.

Замерла толпа. Дыхание — умолкло. Колесница Гелиоса остановила бег в небесах.

В горле черной, бьющейся, издыхающей твари — торчит ответ на вопрос. Торчит — и рождает новый вопрос. Каждой черной каплей, утекающей в песок арены — тот же самый вопрос.

Кто?!

— Кто же? — шепчет Минос, и это повторяют там, в толпе, и настоящие, невидимые судьи повторяют то же самое, единым вдохом и выдохом, и кифаред, и кто-то невидимый, и герой, и сын басилевса — все повторяют одно и то же, глядя на арену…

— Кто?! — бормочет растерянно разбойник, ощупывая лук.

— Кто? — шепчет потрясенно воин, который уже почти наложил стрелу на тетиву.

— Кто?! — кряхтит возмущенно старик-свинопас (совсем ведь стрелять уже изготовился!).

Только юнец ничего не спрашивает. Стоит, держит лук, с которого слетела стрела.

Та, которая ответом трепещет у чудовища в глотке.

Ошеломленно смотрит на лук. Потом на руки. Потом — с вопросом — на стрелу. Опять на лук, на руки…

Потом хочет обернуться к дядьке — спросить: а что теперь? А я правильно? А куда? А кто…

Только вот спрашивать — не у кого.

Дядька, кашляя и держась за спину, уже пробирается подальше со стадиона. Наверное, старику надоели бесконечные вопросы.

Вот и уходит — дергает лопатками, сутулится, пробирается в толпе, только вот-вот — и оглянется с тревогой: видел ли кто? Нет?

Никто, кажется не видел.

Никто не помнит короткого, решающего мгновения: вот, ползет черная тварь, свивает-развивает кольца, пастями, кажется, мир проглотить готова. Вот, с опозданием — с непростительным! — начинают хвататься за луки участники соревнований. Только вот пальцы дрожат, тетива не хочет натягиваться, стрелы норовят из ладоней выскользнуть, упасть на землю — только бы не лететь к алым, жадным пастям.

Режет воздух крик — «Чудо-о-о-овище!» Замирает в растерянности юноша-барашек.

А его дядька — отмирает. Выхватывает у воспитанника лук. Единым движением накладывает на тетиву стрелу (откуда вообще взял ее? Из воздуха, что ли, вытащил?).

И, не раздумывая, не целясь — стрелу в полет. В самый краткий путь, а что этот путь пролегает через двенадцать колец на лабриссах…

И это ничего.

Потом дядька торопливо пихает лук обратно в руки ошеломленному юноше. И отворачивается, глянуть: ну как, никто не увидел?

Наверное — никто. Потому что вокруг раскатывается, расплескивается ликующий вопль: толпа обрела своего героя и своего победителя. Тысячи рук протягиваются к недоумевающему юноше, радостный гвалт потрясает небеса…

Будто Гекатонхейры из Тартара вырвались.

В такой кутерьме и не захочешь — невидимкой сделаешься. Вот дядька-лучник и делается невидимкой: пробирается среди людей, глубже надвигает на голову капюшон, выскальзывает из ликующей толпы, петляет среди палаток на ярмарке (товар лежит брошенным — торговцы не выдержали, сбежались смотреть на великого героя). Стучит дорожный посох о разбитую колесницами дорогу. Бегущие к крику, к гомону толпы — скользят мимо невидящими взглядами: подумаешь, странник куда-то тащится…

Вот и хорошо, что невидящими.

Хорошо, что никому нет дела до кашляющего одинокого человека. Боги — небось, и те не взирают с небес. Богам подавай героев. Судьям — тех, кто участвует в соревновании. Мойры — наверное, и те больше царями интересуются, чем простыми смертными, которые спешат непонятно куда по своим делам.

А человек очень спешит — все быстрее шагает. Будто подгоняют ликующие крики позади («Герой! Герой!!»). Или, может, взгляд в спину чувствует. Вот и оглядывается на ходу: не идет ли за ним кто? Не слышны ли шаги позади? И сутулится, укутывается в хлену теплее. Кашляет, хромает, на посох опирается.

Идет не по дороге — скрываясь за зарослями. Пробирается по лесным тропам. Выбирает те, что поглуше — и не начинает идти медленнее не через час, ни через два… Только замирает у речки — речка мелкая, до колен, веселая и говорливая. А человек замирает. Стоит, не решается перешагнуть, потом поворачивает, идет туда, где переложен хлипкий мостик. Переступает через воду с опаской. Опять идет.

Будто и усталости не знает. И все дергает лопатками — взгляд на себе, что ли, почуял? Все задыхается на ходу от кашля и от усталости — а ходу не снижает.

Будто во что бы то ни стало решил скрыться — от веселого гула, от радостных криков, от песен победителю…

Вот, в деревеньку заходит. В деревеньке, считай, и нет-то никого: все с утра побежали смотреть на великое зрелище. Разве что встречаются старухи — их за детьми смотреть оставили.

— Ойтис! — скрипят старухи от своих домов. — Ойтис вернулся! А чего без Дия? А как там мальчик-то? Хорошо стрелял? Не промахивался?

Старик, закутанный в хлену, кашляет и кивает. Выдавливает из себя:

— Не… промахивался.

От бесед отмахивается, жестами показывает: потом, потом. Идет, прихрамывая, на самую окраину деревни — в крепкий дом. Дом славный, хоть и небольшой, дому году два — не больше. Из хороших бревен сложен, и огород при нем. Капуста листами — во все стороны, чеснок зеленые листы тянет, бобы вот созреют скоро — собирать придется.

Только хозяин дома сюда — не бобы собирать.

Дверь рвануть на себя — через порог, в наспех обжитую комнату. Разжечь очаг, руки к нему протянуть — старческие, трясущиеся пальцы. Глотнуть вина из кувшина на столе. После откинуть капюшон с головы, давая свободу волосам — черным и седым. Переплелись чернь и серебро, вечную войну ведут: чего больше?

На голове — серебра, а в бороде, кажется, пока что все-таки черноты.

Все. Теперь человеку по имени Ойтис можно прислушиваться, примериваться. Не услыхали? Не увидали? Не проследили? Нет ли тревожных знаков?

Есть, сколько угодно.

Сперва подает голос собака на дворе — Аргус, названный так в честь стоокого титана. Подает голос — и тут же начинает разливаться в льстивом, ласковом скулеже. Потом слышны легкие, почти невесомые шаги. Поскрипывает дверь, открываясь сама собой.

Входит в дом… никто не входит. Вернее, некто: невидимка: шаги есть, шорох вот есть от одежд, запах еще… нарцисс, что ли?

Нарциссом благоухают рыжие волосы, которые появляются из пустоты. Вместе с прекрасным лицом — ничего себе, какие зеленоглазые невидимки нынче развелись! Вместе с руками, сжимающими легкий серебристый шлем.

Невидимка стоит, смотрит пристально. Медные волосы текут по плечам, заполняют ароматом узкий домишко (смешно — ей ли в таких чертогах стоять!). Одежды темно-зеленые, а пояс изукрашен гранатовыми зернами.

Такие же зерна, как на фибуле, которая скалывает шерстяную хлену на плече старика.

Только прекрасная невидимка на фибулу не глядит. Смотрит на самого старика. На лучника с трясущимися руками. На серебро, которое победило черноту в волосах. На впалые щеки, трясущуюся от кашля грудь.

И алые губы приоткрываются, выпуская шепот:

— Радуйся, царь мой… муж мой.

* * *

Не радуюсь. Не могу.

Сижу в своем доме — крепком, из тёсаных бревен, соседи поставить помогли. Человек с говорящим именем Ойтис*. Бродяга, огородник, стрелок немного. Сижу, захожусь кашлем, от холода внутреннего в плотную хлену пытаюсь завернуться. Смотрю на эту, медноволосую невидимку, кто она там, богиня, наверное. Исподлобья смотрю — пытаюсь узнать.

Не могу.

В памяти — прогрызенная дыра. Сперва что-то черное, ледяное, внутри, снаружи, повсюду — вечная стужа, пролезает повсюду: в сердце, в крови ледяными кристалликами колет, раздирает нутро холодом. Будто бесконечный сон на дне кошмара: где? Зачем? Кричал я, что ли? И только далеко-далеко — воспоминание, отзвук: тебя кто-то ждет, за зимой приходит… что-то приходит, нужно просто ждать, ждать…

Потом — смутно, как сквозь пелену — какой-то зал, я хриплю и откашливаю жидкие комки черноты, извиваюсь на плитах и пытаюсь выкашлять легкие, и трясусь, и жадно тянусь к огню. А на меня набрасывают что-то теплое, к губам подносят кубок и шепчут: «Пей, пей же скорее», и я глотаю, внутри становится теплее, потухает выворачивающий нутро холод…

Две женщины — одна хмурая, строгая, брови сдвинула. Вторая странная какая-то — плавает по чертогу, в глазах троится. Разговаривают… обо мне, наверное, разговаривают.

— Это всё, что я могла сделать для тебя. Слышишь? Все, что я могла. Тебя ищут, и не только друзья. Ты понимаешь?

Я тут из ледяного мрака вышел, трясусь, ничего не соображаю, а меня, оказывается, еще и ищут.

— Х-холодно…

Кто они вообще такие. Те, кто ищут и эти вот тоже. Мелькает мысль — меня же ждали, она сказала, что будет ждать… расплывается, уходит. Правда, кошмары, терзающие изнутри, тоже отступают: пропадает память о страшном, сжирающем холоде… остаются трясущиеся руки да надсадный кашель.

— Ты добавила в свое снадобье воды Леты?

— Добавила, Ужасная. Вместе с соком золотистого лотоса. Смертные хрупки. Чтобы он не лишился рассудка — он не должен помнить о твоих водах…

Водах, да. Я, кажется, где-то тонул. Очень долго тонул в ледяной черной воде, и не мог вздохнуть, и бился в безумном, немом крике, и пытка длилась бесконечно, кажется даже — годами.

— …и о себе самом. Когда он вернется… если он вернется по-настоящему — память к нему вернется тоже. Но до тех пор…

Ласковый шелест голоса — будто струи на землю падают. И шум воды — той самой, проклятой воды, скользящей вдоль стен. Хочется кричать.

А эти двое, кто они там, — они, кажется, спорят.

— Отпускать его вот так, когда он смертный, куда бы то ни было… беспамятного… девять лет…

— Беспамятность хранит его лучше, чем что бы то ни было. С телом я сделала, что могла, но… самые сильные снадобья… впустую. Твои воды коварны: они позволили только уберечь его рассудок, но не исцелить его самого. Ему придётся отбыть срок кары без чьей-либо помощи.

Отлично, я еще и преступник. То есть, постойте, кто вообще — я?! Никто, никто — шепчут коварные воды, текущие вдоль стен. Кем бы ты ни был до нас — после нас становишься никем. Пустотой. Твоя нить в свитке Мойр почернела и иссохла, твоих строк больше нет в строке Ананки. И тебя больше нет.

Совсем нет.

Только за что же тогда — такая кара?!

— Я… прогневал богов? — спросил я, задыхаясь от кашля. Пытаясь представить — где вообще нахожусь и почему в глазах начинает троиться, только когда гляжу на эту — в черном одеянии и красных сандалиях.

Вторая — строгая, с вечно поджатыми губами, покачала головой. Сказала тихо:

— Опасаюсь, ты прогневал кого-то, кто страшнее.

Не помню — говорила ли она еще что-то. Кажется, предостерегала о том, что меня ищут. И чтобы я не высовывался.

Я не высовывался.

Проснулся потом на солнечной поляне, завернутым в теплую хлену. Рядом — дорожный посох. В наплечной сумке — мех с вином, лепешки, жареная козлятина, серебро и золото — на три-четыре месяца скитаний хватит. Рядом лежит лук, колчан. Смешно — много ли настреляешь, когда руки трясутся? Натянул тетиву, неуверенно наложил на нее стрелу, прицелился в ствол ближайшего дерева…

Промахнулся.

Шататься по Криту у меня выходило не в пример лучше. Казалось почему-то — привычное это дело — шататься. Раз переночевал в какой-то пещере. Потом еще к пастухам пристал: они все удивлялись, говорили — здорово у меня получается коз пасти, звали с собой остаться.

Не остался все-таки.

Плечи болели сильно, особенно вечерами — сами по себе сутулились, будто не сумку тащу, а гору. Донимал кашель — от него избавиться так и не удалось. Отходил слегка — а потом коварно набрасывался приступами, жестоко терзал. Да ещё пальцы тряслись, но пастухи сказали — так и надо.

— Тебе сколько — за пятьдесят ведь уже будет? И жизнь, видать, помотала? Ну, а чего ты хочешь, старик же уже.

Действительно, вон и седины в волосах полно. В бороде тоже. И морщины, и щёки ввалились — пора где-нибудь осесть, век доживать, что ли.

Сколько там эти две сказали… девять лет? Пожалуй, столько не получится, но хоть сколько.

Осесть получилось в одной деревне, на которую повадился нападать леопард. Откуда только взялся, шустрый такой. Еще и сына старосты решил зарезать. А я как раз было собирался попроситься на ночлег в один из домов, и пожилая хозяйка начала говорить, чтобы я заходил, омылся и подкрепился, потому что Зевс Громовержец милосерден к тем, кто принимает гостей…

Омыться и подкрепиться я не успел. А выстрелить — успел.

Главное — сам не понял, как вышло. И леопард, и мальчишка были слишком далеко, а я еще ни разу в мишень не попал, хоть и пытался по пути (ну и смеху было у пастухов)! Только пальцы вдруг перестали дрожать, стрела будто сама прыгнула на тетиву из колчана, показалось — сверкнет легкая, серебристая…

Нет, просвистела обычной стрелой. Воткнулась леопарду в глотку.

Так что ночевать пришлось уже в доме у радушного старосты, терпеть объятия, уверять, что столько вина я точно не выпью, и пытаться отовраться: да, просто путник. Был мореходом, потом рабом, потом кораблекрушение потерпел — тут-то мне память и отшибло. Вот, скитаюсь, иногда коз пасу, а приюта нигде и нет, потому что я и не помню: а где мой приют-то?

Староста вот радушным оказался и благодарным. Осыпал милостями: дом на окраине деревни все разом ставили, к сыну своему приставил — учить стрельбе, хотя какой я учитель. Это Дий оказался понимающим: на лету схватывал, будто и родился лучником. Только что парнишка нерешительный, а как объяснишь что к чему…

Не промахивался он отчаянно и взахлеб. Потому и на соревнование это так рвался. Впервые забыл, что он — материнский пестунок, робкий и нерешительный, вышел во всей красе: «Да я! Да тут же, у порога… тут же такое! Да если не пустите, я убегу!»

— Ойтис, это ты, что ли, его так натаскал?! — обомлел староста. — Так еще совсем мужиком станет.

А я, заходясь кашлем, помотал головой — нет, мол, тут я ни при чем. Глаза бы мои эти состязания не видели.

Лучше бы, наверное, правда не видели.

Правда, тогда глазам не довелось бы увидеть эту, медноволосую, которая… кто она там. Которая считает, что мне с чего-то нужно радоваться.

А я не могу.

«Тебя ищут, понимаешь? — сказала та, с холодным бледным лицом и суровым взглядом. — Тебя ищут, и не только друзья».

Нет, о великая Стикс (а кем ты еще могла оказаться?). Меня не ищут. Меня, кажется, нашли.

И сбежать опять не удастся. Жаль. Я так хорошо бежал эти три года. Так удачно прятался. От вопросов — кем я могу быть. От руин храмов, заросших полынью, от разрушенных алтарей и песен аэдов об одном проклятом боге, который предал брата, коварно отсек ему голову, нарушил священную клятву… От памяти о ледяном ужасе и шепотков: «А вот интересно… если тот уже очнулся от этого сна… где-то теперь скитается, а?» От упоминаний о ледяных водах Стикса, от намеков, которые услышал в речи тех двух женщин — воды Леты, девять лет кары… Прятаться было сложно — я ведь, к несчастью, не дурак все-таки. Но я очень старался. Прикрывался забвением, зарывался в дела, уходил подальше, когда слышал песни о том, как рухнул Крон Временщик, сраженный стрелою своего сына (да какое мне дело, что в этих песнях тоже лучник!).

Что угодно делал — только бы избежать вопроса. Избежал. А тут явился ответ — во плоти, вон, рыжие волосы по плечам струятся. Смертному бы положено радоваться. В ноги, наверное, кидаться положено — богиня все-таки, хоть я и не помню, какая.

Я вот не могу. Могу только — задать запоздавший вопрос, от которого бежал три года.

— Я — это… он?

Что я спрашиваю, в самом деле. Знаю ведь — он не я. Черные воды нашептали в снах. Нашептали: после нас становишься никем.

Кем бы ни был в прошлом.

Она подошла тихо, будто боясь спугнуть. Коснулась броши, которую я так упорно и таскал на плече, хоть и не помнил, откуда она взялась.

— Я подарила ее тебе в тот день, — сказала тихо. — Ты помнишь? Помнишь, как я клялась, что буду ждать тебя, столько лет, сколько понадобится? Гранат… клятву…

— Нет, богиня. Стикс и Геката… думаю, это были они… дали мне выпить снадобье. Из вод Леты. Чтобы сберечь от безумия. Теперь я не помню.

Хороший у него был вкус. Ну, у этого, клятвопреступника. Я слыхал все эти песни о том, как его свергли с Олимпа (вроде бы, туда явился Ифит Морской, сыграл на кифаре так, что вся гора в одночасье на колени грохнулась, а потом с размаху выполнил пророчество — папашку пинками, с позором…). Так вот, в песнях говорилось, что царица богов Гера стала женой своего любовника — нового Владыки Олимпа (ненадолго Владыки — до того, как на трон сел Зевс). А этот, свергнутый, значит, когда-то успел обзавестись новой женой, еще и такой — глаз не оторвать. Глаза — два изумруда, медные кудри, губы стиснуты — сейчас в бой кинется… Тартар знает, что за мысли в голову лезут: смертному ли о богинях мечтать!

— Как тебя зовут теперь?

— Ойтис, — губы поползли в кривую ухмылку. — Никто.

— Хорошо, — сказала она вдруг равнодушно. — Я тоже забыла прежнее имя. Была — Кора. Стала Персефоной.

— Аэды поют — тебя похитил Аполлон. С Элевсина, где ты танцевала.

— Похитил… ненадолго. Потом я вернулась. Чтобы назвать своим мужем другого — на берегу Стикса, куда он шагнул после наших клятв.

А скотина он был, этот Кронид. Взять с девочки такую клятву перед тем, как в черные воды сигануть — затмение, что ли, на него нашло?

Хотя если на нее долго смотреть — и разум помутится, и дыхание остановится. И, вроде бы, лезет под веки закатное солнце: огни костров, и зеленый хитон бьется вокруг ног, плещут медные волосы в танце…

Кашель подступил неожиданно. Все сдерживался: неудобно же, перед богиней… А тут накатила изнутри распирающая грудь волна — не выдержал, зашелся в полную мощь, прикрывая рот ладонью и чувствуя, как внутри растут колючие иглы холода. Как будто этого мало было — разошлась, заныла поясница…

Потом повеяло нарциссовым теплом, коснулась спины горячая ладошка, погладила ссутуленные, сгорбленные плечи.

— Не надо, богиня, — выговорил с трудом. Встал, отошел к очагу. Отдышался. Зажмурился, подбирая слова — как сказать, что вместе с памятью Геката и Стикс окончательно убили того, его самого, потому что нет ничего важнее памяти. Что остался… Никто. Никого не осталось.

— Я ждала тебя. Помнишь, я говорила, что буду ждать тебя? И я тебя искала. А ты…

— Пас коз, скитался, учил мальчишку стрелять. Огород вот развел.

А теперь ответь себе самой, богиня — что ты делаешь в жилище у смертного огородника?

Вслух, конечно, не сказал — к чему. Да и она, кажется, услышала без слов — по глазам прочитала.

Усмехнулась, поднялась с грубо тесанной деревянной скамьи.

— Принадлежу тебе, что же еще. Место жены там, где ее муж.

Да. Есть, конечно, песни о том, что Афродита или Эос — то с охотниками, то с сыновьями басилевсов…

Но чтобы с огородником!

Спрашивается, и как ее переубедить? Упрямая, — подумалось почему-то с нежностью.

— Так посмотри на меня, богиня. На смертного по имени Ойтис. Разве ты искала и ждала меня?

Посмотри — у меня дрожат пальцы, и я не могу взять кружку не расплескав. У твоего мужа дрожали пальцы?

«Нет, — улыбнулись зеленые глаза. — Но, может, это от холода. Нужно просто согреть — смотри, я беру твои руки в мои ладони… нужно согреть, и все пройдет».

Так посмотри на мои волосы, богиня — они седы. Посмотри на морщины у глаз, на запавшие щеки. Разве твой муж был стариком?

«Нет, — шепнули алые губы. — Но это, наверное, просто зима. Изморозь прошла по волосам, морозные узоры — по коже. Смотри, я прижимаюсь губами к твоим щекам, и на них вспыхивает румянец — слабый, но все же…»

Слышишь — опять подступает кашель, богиня. Надрывный, терзающий. И ломота в суставах, и вечный, не отступающий холод, от которого мне не избавиться. Неужели твой муж вечно трясся от холода?

«Нет, — шепнули теплые руки, растирая плечи. — Но всем иногда бывает холодно. Даже земле. И тогда прихожу я, и земля оттаивает, потому что…»

Подожди, богиня. Загляни в мою память, богиня. Загляни в мою память — и ты увидишь выгрызенную дыру, Тартарскую безвозвратную черноту. У меня есть только три года — а прошлого нет совсем, ты понимаешь? Прошлого-его больше совсем нет, я о многом догадываюсь, но ничего не помню…

«Но ты догадываешься о самом важном, — шепнули медные волосы, щекоча плечи. — Я слышу, как колотится в груди твое сердце и знаю, что оно догадывается о твоей любви ко мне. О том, что мы с тобой — единое. И мне достаточно этого, чтобы быть твоей. И сделать настоящее лучше прошлого. Потому что в твоем прошлом — слишком длинная зима. А за зимой…

— Приходит весна, — прошептал я, и отдалось внутри — далекое-далекое, продравшееся сквозь ужас Стикса и сладкие воды Леты: «Думай о весне, мой муж, а весна будет думать о тебе…»

И когда губы Персефоны, богини весны, коснулись губ смертного по имени Ойтис — весна, неотступная и упрямая — пришла и укутала обоих теплом.

* * *

— Нам надо уходить, — шепнула она.

Уходить не хотелось. Хотелось — наоборот. Лежать, чувствовать, как ее дыхание обжигает плечо. Погружать пальцы в ковкую медь, любоваться бликами — прогоревший очаг давал последние отсветы, взблескивал — и ее волосы мерцали с ним. Перемешивать медь с черненым серебром своих волос.

Ощущать ее всем телом рядом с собой — юную, гибкую, горячую…

Чувствовать, как согрелся наконец — в первый раз за три года. И кашель отступил, скрылся вдалеке, и иголки холода растаяли от ее поцелуев, и пальцы, конечно, дрожали… только — от нетерпения.

Вот оно значит, каково — когда тебя любит богиня. Не зря аэды глотки надрывают в песнях: а вот Афродита с каким-то сыном басилевса, а вот Геба, а вот Эос… Не зря захлебываются слюной в описаниях.

Об этих часах, правда, аэды не узнают и не споют. А узнали бы — головы бы расшибли себе о кифары, возопили бы до небес: да он же!! Старик, огородник, изгнанник, проклятый…

И тогда я сказал бы им, чтобы они заткнулись.

Пусть себе — смертный и старик. И с женщиной за все три года не был ни разу (староста, конечно, рабынь предлагал… даже невест предлагал, да вот, не сложилось). Но, видно, прежние навыки подсказали, а может, повело вспыхнувшее от ее прикосновений пламя — таилось внутри, будто в старом очаге под спудом пепла, ждало ее шепота и рук, и запаха кожи, и полыхнуло до небес, я думал — дом сгорит.

Видно, он долго желал ее — этот Кронид. Долго о ней мечтал.

Потому что испугался я только потом, когда вернулось дыхание. Когда она прижалась к плечу, лепеча что-то ласковое и бессвязное — и я понял, что до меня у нее никого не было, и что я, кажется, торопился и мог быть груб… Тогда оледенел на миг, вслушался в ее шепот… выдохнул и понял, что все сделал правильно. Тоже прижался к ней, осоловелый — то проваливался в дремоту, слушая ее голос, то приоткрывал глаза — осторожно гладил по плечам, по груди, обнимал за талию… любовался то вспыхнувшим на щеках румянцем, то заалевшим от тепла маленьким ушком.

Думать о том, что придется ее отпустить, было немыслимо. Говорить тоже не хотелось. Но вышло так, что заговорил я.

— Каким он был? Каким я… он был раньше?

Кора завозилась и притихла у меня на груди.

— Лучшим, — услышал я потом едва слышный шепот. — Ты всегда был лучшим. Самым-самым. Благороднейшим, добрейшим, мудрейшим из богов.

— В песнях иначе.

— Песни лживы. Ифит говорит — сейчас совсем не осталось хороших аэдов, потому что все поют ту истину, которую хочет слышать толпа. Ту, за которую дают миску похлебки… Не верь их песням, ты был лучшим. Ты… ты спас от войны мир.

— Какой мир?

— Подземный. И морской. И небесный. Наверное, совсем весь мир. Закрыл собой, как щитом, а они…

Пальцы сжались на груди, впились в кожу. Сверкнуло во взгляде зеленью отравленное воспоминание, показалось на миг — испепелит совсем.

Тогда я отвернулся — чтобы не встречаться с разгневанным взглядом своей богини. Попросил тихо:

— Расскажи мне о нем.

И она тихо засмеялась из-за спины — тревожно знакомым смехом. Сказала: в первый раз, когда я увидел ее, она танцевала. А теперь, видно, петь придется. И заговорила нараспев — о Климене Страннике и Климене Стрелке, о Владыке Олимпа, Мудром и Многомилостивом, о том, котором сейчас не поют аэды.

Наверное, я плохо вслушивался в ее слова. Может, потому что образ этого — самого лучшего и самого мудрого… потому что он был чужим. Словно неверное отражение на поверхности темных вод. Или моя богиня ошибается, или этот Кронид был не так прост… впрочем, откуда ей-то знать, что у него там было в голове, она все больше росла на Элевсине, в материнских объятиях. Сказки про него, наверное, слушала.

А этот… сплошные загадки: взял в жены сестру — потом отпустил ее с любовником. Влюбился в племянницу — опять отпустил ее. С ее любовником. Получил пророчество — оказалось не о том сыне. Назначил брата наместником — сам против него пошел. Дал клятву Стиксом — нарушил…

Он вообще что-нибудь сделал правильно, этот Кронид?! Или только и делал, что сворачивал не туда?

Я вдруг засмеялся, и очарование песни прервалось. Жаль: так хотелось дальше слушать, как теплый голос из-за плеч рассказывает прекрасную сказку о мудром-премудром правителе, который начал Золотой Век. Кажется даже, я ее слышал когда-то… вот так, из-за плеч.

А потом певунья обиделась и умолкла — тоже, что ли, невовремя заржал?

— Прости, богиня. Просто подумалось… Не знаю, какую нить для меня там свили Мойры на вашем Олимпе. Но что-то кажется — непростую какую-то.

Или, может, там вообще даже несколько нитей намешалось. А закончилось все чем? Правильно, смертным огородником Ойтисом.

— Мойры, — гневно фыркнула богиня из-за спины. Я заглянул ей в лицо — глаза горели гневным зеленым пламенем. — Я не боюсь мойр — они тряслись, когда дали мне новое имя! Я тогда сказала, что хотела бы убить Ананку…

Я не выдержал и засмеялся опять. Богиня обиженно надула губки.

— На месте Ананки я спрятался бы за… что у нее там, ось? Свиток? Сосуд, как в доме у Япета? В общем, от такой воительницы куда-нибудь спрятался бы. Чем Ананка так разгневала тебя, о моя богиня?

— Тем, что была жестока к тебе.

Она перестала дуть губы. Стиснула, как воин, идущий в бой, показалось вдруг — мраморная статуя, не живая женщина на ложе. И заговорила иначе, отрубая слова будто острейшим клинком.

— Ты теперь не помнишь. Но помню я. Куда она привела тебя. Это пророчество. Свержение. Междоусобица, восстание Посейдона… Стикс. И я не дам ей — пусть у нее ось мира, пусть у нее свиток, но я не дам ей больше…

Я прикрыл ей губы, чутьем смертного догадавшись, что нужно сделать это. Что есть такие слова, которые нельзя произносить даже богиням. Спросил глазами — усталыми глазами смертного старика: а что можно сделать с Ананкой, о богиня? Она над богами. Она над всеми. Ось мира вращает. Олицетворяет собой неизбежное.

И в ответ ударила гневная стрела зеленого взгляда: ну, а я олицетворяю собою весну, так что еще посмотрим, за кем будет последнее слово. И вообще, хватит думать об Ананке: тут ее нет. Есть я, понятно тебе, царь мой?!

Я улыбнулся криво — царь-огородник. Склонил седую голову: готов подчиняться своей новой Ананке. Меднокудрой и воинственной. Какие приказания будут?

— Нам надо уходить…

— Куда? — спросил я, поднимаясь на постели, все равно ведь ложе на двоих не рассчитано, приходится моститься, повернувшись и тесно прижавшись друг к другу. И впрямь, что за безумие накатило: сколько часов мы здесь, вдвоем? Очаг вон совсем прогорел, скоро вечерняя прохлада накатит, замерзнет моя богиня…

Накинул хитон.

Она осталась сидеть на кровати, подобрав ноги.

— Пока что не знаю. Но уходить нужно — пока они не заметили моего отсутствия и не обнаружили тебя.

Я кивнул. Подошел, покормил очаг сухим хворостом — дымок заструился в отверстие в крыше веселее, и медные отблески ярче заскакали по ее плечам.

— Они — это… Мом Злонравный? Ты говорила, что он теперь правит в подземном мире.

— Не только.

Ну да, Стикс же говорила, что меня ищут не только друзья. Интересно бы знать, кому этот Кронид еще успел напакостить.

— Мом хочет только власти, мой царь. А те, которых я опасаюсь… они хотят того, что ты делал всегда. Твоей помощи в начинающейся войне. Чтобы ты не промахивался. Забывая, что один удар — одно случайное попадание…

Стало холодно, и я подбросил еще веток в костер. Накинул поскорее теплую хлену на согнувшиеся плечи, утробно закашлялся. Да уж, боец… Плохо, должно быть, дела в мире бессмертных, если они ищут такого стрелка, как я. Какой, в самом деле, из меня помощник?

— Что будет, если вдруг? — спросил я, почти не слыша. — Если — попадание? Если я не проживу последних шесть лет?

Она закусила губу, и я понял — зря спросил. Будет — то же, что и у смертных. О чем поется в погребальных песнях: сперва явится Танат Чернокрылый, отсечет пряди безжалостным клинком, Мойры перережут непрочную нить смертного… потом — прямо по тропе, куда поведет Душеводитель Гермес, к Стиксу, ко дворцу Владыки Мома… который определит мне загробную участь. Интересно, какую? Может — вечное забвение на полях цветущих асфоделей. За время моих скитаний думалось — это не так уж и плохо. Куда лучше, чем не иметь возможности согреться, и задыхаться от кашля, и бояться, что тебя нагонит прошлое, о котором ты не помнишь, но о котором догадался. Думалось — забыть бы захлестывающие черные воды, которые так и мелькают в снах, и трясущиеся пальцы, и ломоту в поясницах, и постоянные, невесть откуда взявшиеся кошмары…

Иногда не-жизнь лучше, чем жизнь. Особенно если тебе нечего особенно помнить.

Теперь все иначе, конечно. Ее я забывать не хочу.

— Они… они готовы сделать так, чтобы ты опять пожертвовал собой, потому что смертному идти туда… туда, на Флегры… они готовы жертвовать — а я нет. Пусть они ищут других лучников, а мы уйдем. Я отдам тебе шлем невидимости… найду, где скрыть тебя, нужно будет подождать только шесть лет, и никто из них… никто из них…

Прорвало все-таки. Я смотрел с недоумением, как она стискивает кулаки, как задыхается, даже глаза слезами сверкают. Не понимал — о чем она говорит, кроме того, что, кажется, теперь мне и друзей нужно остерегаться. Или кого там — родичей? Ну, значит, и их тоже. Значит — быстро собрать немудреный скарб: отыскать лук, который где-то то ли в сарае, то ли в кладовой, взять сумку, посох — спина болит, опираться придется… Сказать — веди, моя Ананка, чего уж. Я три года скитался, проскитаюсь еще шесть, скажешь под невидимостью — буду под невидимостью. С Ананками не спорят.

Только сначала успокою ее — скажу: не бойся ты так, главное — не плачь. Конечно, мы подождем и никто нас не найдет.

В дверь постучали. Странно, что Аргус голос не подал — мелькнуло в голове торопливо. Персефона подхватилась на кровати, заворачиваясь в одеяло, обрисовала губами — не открывай…

Я и сам не собирался. Повернулся, взглянул на серебристый шлем, лежавший на столе — как, выручит, скроет ли под невидимостью двоих?

Второго стука не было. Только из очага вдруг выметнуло сгусток пламени — будто расцвел диковинный цветок. Скрывавший девушку в середине.

В руках у девушки был сосуд, волосы пылали — будто от пламени, а по носу разбежались мелкие и яркие укусы огня — конопушки.

— Фух, — сказала девушка. — А я вам вот нектара принесла. Хотите?

Поставила на стол сосуд и мимоходом просияла улыбкой на весь огородничий дом.

— Радуйся, брат.

— Э-э, — сподобился я в ответ. Помимо воли дернулся поближе к двери. Не знаю, может, у этого Кронида каждый день на глазах из очагов женщины выходили — у огородников и лучников с этим делом хуже.

С меня на сегодня одной зеленоглазой невидимки хватит.

Ананка моя, к слову, стоит настороженно и смотрит хмуро.

— Гестия. Кто еще знает, что мы здесь?

— А кружки где-нибудь есть? — осведомилась улыбчивая и недоуменно покрутилась вокруг. — У тебя хороший дом, брат… Нет, где я — никто не знает, а где ты — тоже, кажется. Может, если только Гера — она тоже умеет слушать очаги — но они с Ифитом хотели отправиться на другое Состязание, так что вряд ли.

— А твой…

— Он трудится.

Не знаю, о ком они сейчас говорили. И почему-то не стремлюсь узнать. Застыл, перевожу беспомощно взгляд: эта вообще — она кто? Она зачем сюда? Я слышал о Гестии, богине домашних очагов. Только… и впрямь — зачем?

Неужто просто вот нектара напиться принесла?

— Я не отдам его им. Ты слышишь? Я не отдам его на Флегры! Пусть что угодно, пусть война, пусть… ты видела — как он стреляет? Ты видела, что он… что с ним сделали воды Стикса, ему нельзя туда, он не проживет там минуты, даже под невидимостью…

Губы у моей Ананки искусаны вконец. Голос прерывается, пальцы сжаты в кулаки. Только эта, Гестия, не особенно тревожится — вон, порылась, кружку нашла.

— Ага, — сказала, распечатывая сосуд. — Я тоже так думаю. Не тревожься, я не стану вам мешать. Но сюда скоро придут — поздравлять брата из-за его ученика. Позовут на пир… Нужно как-то сделать так, чтобы он на пир не попал, а подозрений бы не было, понимаешь? Чтобы никто не удивлялся, что он вдруг пропал. Вот сейчас мы — немножко нектара, чтобы брат согрелся. А потом уйдете, ладно? Под невидимостью. Потому что там сейчас такая неразбериха из-за этого чудовища! Юношу этого чествуют, и никто не понимает, куда делся старый Ойтис. И ведь кто-то может догадаться…

Буль-буль, — полилась ароматная жидкость в кружку. Моя воинственная Ананка, кажется, немного угомонилась. Ослабила плечи, поправила покрывало, а то оно совсем сползло.

— Ты… нас не выдашь?

— Ну, конечно, нет, я же люблю брата, — и маленькая богиня обратила ко мне смеющийся взгляд. — Я вам помогу — только надо спрятаться побыстрее…

Во дворе раздался гавк Аргуса. Одинокий и оборвавшийся тут же.

Тук-тук — постучались в дверь. Я оглянулся на богинь — обе замерли. Напряженно покачали головами: не открывай. Эта, как ее, Гестия, еще обрисовала губами: может, это на пир, гонцы…

Очень может быть, что и гонцы. Тот, который распахнул дверь (второй раз решил не стучаться), выглядел вполне себе как гонец. Рыжий, наглый такой, глазки мутные, усмешечка глумливая. Не знаю, правда, кто таких гонцов посылает.

Разгневанные Мойры, наверное.

— Вот я тебя и нашел, — улыбаясь гнусненькой улыбкой, пропел Мом-насмешник. — Радуйся, Владыка!

И холодный клинок с размаху полоснул по горлу.

* * *

Женский крик сверлит уши — настойчиво, неотступно. Это кричит моя рыжеволосая Ананка — и пытается вырваться, оттолкнуть чужие руки, но руки держат крепко, только лицо у богини Гестии совсем что-то белое, а может — это просто кажется…

Может, оно белое по сравнению с моими пальцами — они все в черной густой жидкости, я снова захлебываюсь водами Стикса, только теперь — кипящими: вскипятили, залили в глотку, и вот я уже плююсь теплой чернотой, и она льет по пальцам, и мне холодно, холодно, холодно, и я бьюсь на полу своего дома и скребу пальцами по земляному полу, и захожусь булькающим кашлем — последним.

Наверное, у меня осталось мало времени, а потом придет оно — забвение. Хотел — получи, приперлось нежданно-негаданно. Только вот что делать с моей Ананкой, которая бьется там, в чужих объятиях? Найти взглядом, губами успокоить, богине этой… сестра она мне или кто? Богине сказать: уведи ты ее, не надо ей видеть, пусть…

Сказать не получается — в горле поселился вулкан. Булькает, клокочет, исходит черно-алой лавой на пол. Получается только — что-то изобразить губами, пока зажимаю ладонью кровавую рану на шее. Просипеть вдогонку невнятное: «Прости» — за что, не знаю, наверное, за что-то.

И богиня вздрагивает, отпускает Персефону, и я чувствую теплые руки, аромат нарциссов, шепот: «Сейчас, царь мой, сейчас, ты только не уходи теперь…»

— Нектар и амброзия! — доносится над головой. Вскрик сестры — той, которая Гестия. И смешочек Владыки… который не Владыка:

— Это какие нектар и амброзия? Эти, что ли?

Густой сладкий аромат разливается в воздухе вместе с женским плачем и звуком бьющегося кувшина. Плач — это значит, мне не помочь, это значит — уже близко, значит — не шесть лет, не пять лет, нисколько лет…

Разбивается клепсидра. Летит, выплескивается черной жидкостью из горла на земляной пол. Кажется, кто-то все-таки вливает в меня благовонную жидкость — нектар это? Амброзия? Все равно выливается через рану в горле: Мом знал, куда бить. Он отпихивает Гестию: та попыталась встать у него на пути. Подходит и смотрит, как я бьюсь в объятиях у Персефоны, как пытаюсь поймать губами крупицу воздуха.

— Ну, — говорит почти что сочувственно, — хотите секретик? Вы в него ведро амброзии сможете влить. И ведро нектара! А ему не поможет, клятвопреступничку. На таких как он нектары с амброзиями и не действуют — до девяти лет смертной жизни положенной, то есть. Вот если бы потом…

«Потом» у меня нет. У меня становится даже всё меньше «сейчас». Там, на Олимпе, в старом, пыльном доме истертые ножницы раскрылись над нитью. Приготовились резать. Отправлять навстречу забвению.

Ножницам плевать, что я хочу жить. Отчаянно, с вечным холодом, вечным кашлем, вечной ломотой в костях — жить! Видеть Персефону, воевать, пасти овец, что угодно — жить!

Что угодно вместо тухлого глотка забвения.

Дохнуло холодом — не тем холодом, который вечный и от Стикса. Ожидаемым холодом — смертным.

Морозцем от черных крыльев… нет, от их тени. От серого плаща, наброшенного на спину.

— Прочь! Уходи отсюда, ты! Я не отдам его, не смей забирать его…

Высокий воин шагнул в комнату, просто и делово снимая с пояса верный клинок…

Шагнул. Застыл.

— Танат, не надо!!

— Ну, — протянул Мом, разводя руками, — понимаешь, братец, какое дело. Тут один клятвопреступничек чем-то неудачно порезался. Только и дел-то — пряди прибрать, правда?

Мома бог смерти, Железносердный, взглядом не удостоил. А умирающего с перерезанным горлом старика — удостоил.

Скрестились два взгляда. Угасающий — черных глаз. Пристальный — серых.

Привиделось вдруг: двое друг напротив друга, звенят клинки… потом подземелье, звук сырых падающих капель, тяжесть на плече: «Я должен тебе… невидимка».

— Что такое? — выпевает сладенький голос Мома. — Хороший знакомый? Дружок, может? Ну, долг-то все равно превыше всего. Давай же. Режь. Ты же вроде как не вправе отказаться. Да, братец?

— Не смей! Приказываю тебе! Не смей! Пошел прочь, подземный выродок!

Ананка моя… Кора. Вскинулась пантерой, пытается телом закрыть, защитить — будто от этого меча бывает защита. Гестия шепчет что-то сквозь слезы — не слышу, что… о чем еще я забыл?

О времени, которое кончилось. Ушло с теплой жидкостью из горла.

Щелкнули ножницы Адропос, легко перекусывая истончившуюся нить.

Мудрого, Щедрого и Милосердного. Странника. Криводушного. Клятвопреступника.

Жалкого старика с перерезанным горлом.

В объятиях богини.

Боли не стало. Только и остался — что холод. Да последние несколько нитей, связывающих тень с остывающим телом.

— Это приказ твоего Владыки!

Несколько прядей волос.

— Режь же, живо!!!

Прозвени, безжалостный меч смерти, пропой над головой — и…

…звякнуло железо. Пустым, нестрашным звуком. Не над головой — на полу.

Раз, потом второй раз.

Подскакивая и кувыркаясь, к ногам нового царя подземного мира подкатились две глупые железки.

Половинки клинка.

Самого страшного клинка в мире, переломленного надвое своим хозяином.

Будто лучинки, нечаянно сломанные игривым мальчишкой.

— Смерти больше нет, — тихо сказал Танат Жестокосердный, глядя в глаза брату — в широко распахнутые, мутно-зеленые глазки.

И потом только, задохнувшись от боли, упал рядом с клинком.

Была смерть, да вся вышла.

— А, — сказал Мом нелепо. Выхрипел горлом чуть выше: — А…

Смотрел на упавшего брата. На кинувшуюся к нему Гестию. На меч Таната — две половинки, небрежно валяющиеся на полу — цену непомерного усилия, отказа от своей сущности… На все, что угодно смотрел — даже на потеки на полу, которые, кажется, начинали серебриться.

Только на меня не смотрел.

На что там смотреть-то?

Вот поднимается, медленно вырастает за спиной Мома-Насмешника темная фигура того, кому дарована не-смерть. Не-смертность.

Бессмертие.

Черные волосы скользят, ложатся на плечи. Не сгорбленные плечи.

Пряди падают на молодое лицо. Скользят по острым скулам, обрамляют черноту взгляда. Задевают пустячную рану на шее, пачкаются в прозрачном ихоре.

И Мойры-старухи, надрываясь, вопят на своем Олимпе: «Поглядите на нить, на нить!!»

Перерезана нить. Только вот вьется. И сияет нерушимостью — второй раз не перережете. Ножницы только затупите.

Перерезана нить Ойтиса-огородника и Ойтиса-лучника, сварливого и мрачного. Нить Владыки Климена, Щедрого и Криводушного, перерезана еще раньше — росчерком Стикса. И остался только я.

Я, Аид-невидимка. Отец двоих сыновей и дочери. Любимый муж любимой жены. Воин, дурак и вор — потому что я украл у вас мое бессмертие, пряхи, и не собираюсь возвращать его обратно. Я останусь в этом мире.

Я удержусь.

Слышите вы, Пряхи?! Слышишь, ты — которая перестала со мной говорить и начала с другими? А ты — Мом-Насмешник, самозванец, севший на мой подземный трон — ты это слышишь?!

Еще и как.

Слышит, понимает, осознает. Вон, белые губы трясутся, взгляд — как у загнанного хорька: то ли прыгнуть, зубами впиться со злости, а то ли завонять с досады на весь дом, раз уж только это и осталось.

Перед Момом-Насмешником, заглядывая ему в лицо, стоит Судьба. Безжалостная, холодная — такое только раз за всю жизнь увидеть можно. От Судьбы не сбежать: Мом уж и так, и этак старается, поворачивается на месте, вот-вот мир изломает… Только куда сбежит подданный — от царя? Раб — от своего Владыки?

— В-в-владыка…

Что ты хочешь мне сказать, истинный сын своих родителей? Хочешь просить о милости того, кого в песнях нынче зовут Безжалостным? Взывать к человечности огородника по имени Ойтис?

Кажется, ты убил этого самого огородника, о Злонравный. Порадуйся.

Или, может быть, ты хочешь кары? Ее я могу тебе дать — что скажешь о водах Стикса? Или о Полях Мучений? Или о…

Но Мом не зря — сын Эреба и Нюкты. Эти всегда умели принимать решения.

Вот и божок злословия вместо того, чтобы молить, хлопается под тяжким взглядом Владыки на живот. И начинает извиваться, тоненько поскуливая, кажется даже — обращаясь во что-то склизкое и омерзительное. Протирает брюхом пол, завывая от страха и обмарываясь. Такое карать — запачкаешься. Тронуть — побрезгуешь. Тварь настолько жалкая, что и небытие не подаришь — недостойно.

Тварь, правда, знает лучше всех, чего она достойна. Мом-Злонравный, извиваясь, быстро выползает за дверь — и скулеж стихает в отдалении. Наверное, он потом будет бахвалиться — «Я так мерзок, что и Владыка растерялся!»

Он просто не знает, что приговор уже произнесен. И я не буду разить оружием.

У меня есть право.

А что на месте не покарал — так мне тут ни к чему кишки по стенам развешивать. У меня тут другое сейчас…

Смерть бьется в агонии на земляном полу дома смертного. Не может открыть губы — впустить хоть каплю воздуха. И женский пронзительный плач повис среди бревенчатых стен — это Гестия целует холодеющие щеки смерти, пытается согреть, как всегда…

Только мертвое не согреть.

Гляжу — будто в зеркало. Богиня обнимает умирающего, плачет в голос, зовет на помощь. Вторая богиня стоит в растерянности — не знает, что делать.

Только вот рана у умирающего не на шее — на мече. Глубокая, не зарастающая, по самой сущности проползла. И гадкие голоса — три голоса, прямиком с Олимпа залетели — начинают шептать внутри меня наперебой: «Э, что тут уже сделаешь? Сущность напополам. Сперва папашка крылья забрал, а теперь вот сам у себя, свою же сущность… э, Атропка, ножницы можешь выкинуть, пока новый бог смерти не родится! Э-э, спорить будем?!»

Да, сёстры, чьих голосов я не желаю слышать. Будем спорить.

Вы со мной, я с вами. За жизнь для смерти.

У смерти бледнеют губы, а глаза стекленеют, и мне кажется — в них ужас перед неизбежным. Тот самый ужас перед небытием, который чувствуют смертные — а вот теперь и он сам. И сам бледнеет, будто выцветает, и все порывается сказать что-то, то ли мне, то ли Гестии.

Мне — наверное: «Кронид, вот теперь мы наконец квиты».

Гестии — наверное: «Я был глупцом, моя блаженная. Думал, что бессмертен. Потому не сказал тебе. Я…».

А может, там еще что-то — на остывающих губах, в остановившихся глазах. Не смотрю, не прислушиваюсь.

Опускаюсь на пол, кропя умирающую смерть ихором из пустячной царапины на шее. Нет, мало: беру осколок клинка. Того самого, переломанного и не поющего больше.

Осколок обиженно кусает ладонь: из-за тебя сломали. Потом злобно вгрызается в ладонь своего хозяина: как посмел? Ради кого, вообще?! Вот этот вот тебе — кто?!

Шурин? Владыка? Ученик?

Брат.

Легкая, бесцветная волна выплескивается из одной ладони — мозолистой ладони мечника. Смешивается с другой волной — из ладони лучника. Волны почти одинаковые, Убийца, слышишь? У нас с тобой кровь одинакового цвета, я больше не смертный — спасибо тебе, и вот я смешиваю нашу кровь.

У меня было два брата. Потом один. Теперь вот снова два.

А может, настоящие братья — это вообще только те, кого называешь так сам.

И разве может брат оставаться в стороне, когда другой собрался куда-то там в небытие?

— Я дарую тебе бессмертие, — прошептал я, чувствуя затихающие толчки чужого ихора под своими пальцами. — Я дарую тебе бессмертие как Владыка. Вставай, сын Эреба и Нюкты, брат Владыки подземного мира. Нектар, Гестия!

В жизни никому не даровал бессмертия. Слышал только: то Зевс кого-нибудь из любовниц притащит в вечную жизнь, то Афродита — кого-то из любовников, то Аполлон — с теми же мотивами…

А как это делается — и не представлял.

И можно ли вернуть этим чудовище, которое истребило собственную сущность — тоже.

Может даже — нельзя. Вон, Персефона собрала нектар из черепков, которые Мом не добил — протягивает Гестии, а Гестия пытается влить в равнодушные, бледные губы Таната — и не получается, нектар проливается мимо них.

И тает вместе с клинком на полу железная нить — там, на Олимпе.

И голоса Прях невесть откуда сипло каркают в уши: «Нет уж, нет уж! Рожден с предназначением, а у чудовищ ведь только оно и есть. Так что — до нового бога смерти…»

У него есть не только предназначение, — швырнул я в ответ в серый дом. Еще есть Гестия. И брат. Братья. Белокрылый же еще этот…

А если уж так нужно предназначение…

Я взмахнул рукой наобум — все равно оружия не было в доме, так уж что угодно… факел? Пусть будет факел.

Ладонь бога смерти намертво стиснула теплое дерево. Сжала — будто рукоять любимого клинка.

— Зажги факел, Гестия, — тихо велел я. Сестра всхлипнула — и расцветила факел оранжевым огоньком.

— Я даю тебе удел — светить факелом для теней смертных, которые выйдут из мертвых тел, — шепнул тогда я и на всякий случай воззвал к миру. Кто там знает, к какому — а вдруг откликнется хоть кто-то. — Вставай, новый бог смерти!

Вопль налетел неожиданно. Резанул по ушам… нет, внутри головы. Перепуганный женский… из-за спины, что ли? Да нет, несколько голосов, голоса разные… Будто кто-то умер, кричали. Отчаянно, хрипло, с ненавистью…

— Что ты сделал, Кронид, что сделал?!

И звук, страшный звук трещащего свитка…

— Что… ты сделал, Кронид? — спросил Танат.

Вздохнул, с трудом, но все же. Гестия помогла ему подняться, что-то успокаивающе лепетала, прижималась к плечу.

Убийца же смотрел на меня — и только.

Пронзительным взглядом — будто вся острота сломанного клинка в глаза вылилась.

— Факел тебе подарил, — буркнул я. Подумал — надо бы подняться с колен, что ли. Не по-владычески. А, плевать. — Гестию спроси — как с ним обращаться.

— Он… будет как светильник для теней, — прошептала Гестия, обнимая своего… мужа, что ли? И когда успели, вот еще новости — где ж они Владыку нашли на обряд? — Тени будут выходить из тел и видеть этот огонь, и он будет утешать их в отчаянии… будет греть…

Танат перевел взгляд на факел в руке. Потом вновь на меня. Казалось — сейчас новый бог смерти поинтересуется: я, случаем, не идиот? Спасибо, ведро не всучил. Или, например, лопату.

Это еще нужно выяснить, кто из нас идиот, — ответил я взглядом. Я, например, не ломаю свои мечи. Хотя да, я же не мечник — ну, значит, стрелы и луки не ломаю. И вообще, скажи спасибо, что я тебе другое имя не дал. Обозвал бы… Макарием каким-нибудь. Богом блаженной смерти, к примеру.

— Что ты сделал, Кронид? — повторил Танат тихо, настойчиво. Пришло — будто отголосок оттуда, с Олимпа, где в сером доме сотряслись стены и содрогнулась древняя пряжа…

— Переписал, — прошептал я, обретая ответ. Легко — будто все время его знал.

— Как ты смог? — прозвучал второй тихий вопрос.

— Потому что меня тоже… Потому что моей судьбы нет у Мойр. После Стикса стираются Судьбы: он пережигает любые нити.

А те, у кого переписаны судьбы, опасны. Опаснее них — только те, чьи судьбы исчезли вовсе.

Потому что дай им только волю — и они будут менять и другие судьбы. Переписывать.

Словно зараза какая — коснись, и перекинется.

— Что дало тебе такое умение? — третий вопрос. Будто свет факела, озаряющего зыбкий путь во тьме. Быстро он осваивается с новой работой, этот подземный.

Потому что я ведь знаю — она не просто так со мной говорила. Не просто так выбрала любимчиком. Может, именно за это — за умение писать чужие судьбы…

Только вот что она подумает теперь — когда я не пишу, а переписываю?!

— Опасаюсь, — вздохнул в памяти голос Стикс, — что ты разгневал что-то, что страшнее.

Я покривился и открыл рот, чтобы ответить. Не знаю, что — может, просто хотел сказать новоявленному братцу, чтобы не лез с вопросами.

Хлопнула дверь.

— Ну, царица моя, — вздохнул голос Ареса, — кажется, здесь мы всё упустили. Вот ведь Хаос — я всякое мог про отца представить, но такого…

А, ну да. Та еще картина для бога войны в изгнании: хижина огородника во всей красе. На полу — потеки крови вперемешку с серебром, валяется изломанный меч смерти. Гестия прижалась к богу смерти, обхватила сзади и под спину поддерживает. Бог смерти таращится на факел, который невозмутимо пылает в его руке. Владычица подземного мира застыла полунагая, волосы растрепались, в руке — еще один черепок, из него нектар капает. А клятвопреступник и свергнутый царь расселся рядом с Танатом на полу, трогает царапину на шее и подниматься, вроде бы, не собирается.

— Много ты знаешь, Арес, — решительно отрезала Афина, шагая внутрь дома следом. — Для него-то как раз такое нормально. Ну, что скажешь, Литос?

Мудрая наверняка ждала мудрых вопросов. И получила самый мудрый из всего, на что я мог сподобиться.

— У вас там что — всё настолько худо?!

* Ойтис, Оутис, Отис — Никто (имя, которым Одиссей назвался Полифему).