27397.fb2
Весь вечер я не могу успокоиться. Меряю шагами магазин вдоль и поперек, мучаясь мыслью: что может помочь мне выглядеть лучше? Не красивой, нет, это невозможно, но хотя бы не такой старой, чтобы это не так бросалось в глаза.
Тило, с каких это пор тебя волнует чужое мнение?
Я волнуюсь не за себя. Это его я хочу избавить от насмешек толпы.
В одной чаше я смешиваю кипяченое молоко и порошок из листьев дерева ним, убивающих всякую хворь. Смазываю раствором шею и скулы, кожу под глазами. В волосы я втираю вымоченную мякоть пулпа, собирая свои седины в пучок. Я тру свою единственную американскую выходную одежду в раковине мылом Санлайт, с искусственным запахом. Истекает ночь. Минуты капают, как вода с мокрой одежды. Ним сушит и натягивает кожу. Голова зудит. Волосы колосьями тычутся мне в лицо.
Однако после того как я все это сделала, на моем лице — все та же смятая кожа, на моих плечах те же пакли волос, жесткие и серые, как джутовые нити, которые вплетают в дерюгу.
О, Принцесса, что ты воображала? Голос специй как звонкие капли, сухой смех пляшет надо мной, в моем огорчении. Если ты хочешь настоящего изменения, то следует использовать нас по-другому, призвав всю нашу силу. Ты знаешь, как.
Специи, как вы можете так говорить? Я не должна использовать свои чары для себя самой.
Для себя или для него — где для тебя кончается одно и начинается другое.
У них такой тон, будто они пожимают плечами, считая, что все это очевидно.
Для меня это не так, и я с испугом думаю: почему они это говорят, ведь они должны знать гораздо лучше меня, что правильно, а что нет.
Из внутренней комнаты послышалось пение: приди, Тило, возьми нашу силу, мы с радостью отдадим ее той, что так верно служила нам. Корень лотоса и абхрак, амлаки и самое главное — макарадвай, король специй. Мы ждем твоих приказаний. Используй нас для радости, для любви, для красоты, ибо мы созданы, чтобы это дарить.
Пение — как легкое покалывание по всему телу, влекущее меня. Приди, Тило, приди. Моя голова заполняется образами: та Тило, какой я могла бы стать, лицо Равена, когда он меня увидит, наши тела, прильнувшие друг к другу, сплелись в экстазе.
Я начала приближаться к внутренней комнате. Песня гремит, каждый слог пронизывает иглами все мое существо.
Моя рука почти толкает дверь, ладонь пульсирует на деревянной поверхности, которая кажется мягкой, словно вода. Вселенная рассыпается на частички и собирается в новые формы.
Но — вспышкой молнии — я вдруг осознаю, что это ловушка. Стоит мне нарушить этот самый священный запрет — и я обрекаю себя на отзыв.
О специи, все эти годы вы были моим единственным смыслом жизни, не наказывайте меня таким искушением. Вы по-прежнему высоко вознесены в моем сердце. Не убивайте меня, не свергайте в пропасть, где я буду ненавидеть и вас, и себя.
Они замолчали.
И затем: пусть так. Мы подождем. Но мы знаем, ты все равно придешь на наш зов. Коль скоро ты услышала нашу песню, уже позволила увлечь себя ритмом желаний, что глубоко коренятся в человеческой природе, однажды ты не устоишь.
О специи, только и могла сказать я, бессильно опускаясь на жесткий пол, где так и промучилась без сна всю эту ночь. Мой голос устал от уверений, в которых неразрешенность. Разве я не могу любить и вас, и его? Почему я должна выбирать? Ответа не было.
В окне утро, как разломанный на половинки апельсин, мягкий и сочный. Но тем глубже обозначены борозды на моей коже, тем яснее видны переплетения вен. Я стою в своем коричневом наряде, печальная, как старые листья, и почти желаю, чтобы Равен не пришел.
Но он появляется, и снова выражение удовольствия в его глазах, как будто под его взглядом рассеивается моя оболочка и он видит то, что за ней. Он берет мою руку, и на моей удивленной щеке — прикосновение его губ, одновременно жестких и нежных.
— Ты поедешь? Я не был уверен. Я всю ночь гадал и не мог уснуть.
— Я тоже, — улыбнулась я. Все тело и сердце охвачены единым радостным биением. Равен, ты не знаешь, кто я такая, — и никогда не узнаешь, как дорого мне обойдется эта экскурсия и с какой готовностью я заплачу эту цену.
Наверное, это и есть любовь.
— Посмотри, — сказал он, разворачивая сверток, — я тебе кое-что принес.
Оно струится по прилавку, из тонкого, как паутинка, полупрозрачного шелка, сверкающее, как роса. Я беру его в руки, оно длинное, спускается до самого пола, и белое, как ранний рассвет. Самое прекрасное платье, которое я когда-либо видела.
Я положила его обратно.
Мудрейшая, которая предупреждала нас, наблюдая с грустью, как наши тела старятся в пламени огня Шампати, могла ли ты предвидеть такое? От сожалений все переворачивается у меня внутри.
— Я не могу надеть его, — бросила я.
— Почему?
— Оно слишком модное. Это для молодой женщины.
— Нет, — возразил он, — для красивой женщины. А ты и есть такая женщина, — и провел ребром ладони по моей скуле.
Специи пристально наблюдают, мысли их скрыты. Подстраиваются под каждый мой трепетный вздох.
— Как ты можешь говорить это, Равен? — я чуть не плачу. Сдерживая гнев, я тяну его к окну, к беспощадному свету.
Голос внутри меня умоляет: не надо.
Но нет. Если мне суждено потерять его — пусть это случится сейчас, когда коварная стрела любви не проникла безнадежно глубоко в мое сердце.
— Ты разве не видишь? — кричу я. — Я уродина. Старая уродина. Это платье на мне — просто смешно. И мы с тобой вместе — это нелепо.
— Тихо, — ответил он, — тихо. — И его руки обнимают меня, его губы на моих волосах как утешение. Мое лицо уткнулось ему в грудь, в мягкую ткань его белой рубашки, пахнущей свежестью ветра. Через нее ощущается тепло его кожи, гладкой, как шелковое дерево.
Как мне описать это чувство вам, тем, кого обнимало столько мужчин, что вы уже и забыли, когда это произошло впервые.
Но меня никто никогда не обнимал. Ни мать, ни отец. Ни сестры-принцессы. И даже Мудрейшая если и обнимала, то не так, сердце к сердцу, так что ты слышишь его биение. Я Тило, ребенок, который не плакал, и женщина, которая не должна любить. Я улыбнулась сквозь слезы в глазах, в то время как запах его кожи объял меня, теплая зыбь его дыхания коснулась моих ресниц. Мое тело обмякло от желания, чтобы меня обнимали так вечно, меня, никогда даже не помышлявшую о том, что будет нуждаться в защите мужских рук.
Его большие пальцы мягко поглаживают мои плечи.
— Тило, милая Тило.
Даже мое имя звучит по-другому в его устах: гласные короче и отрывистее, согласные более четкие. Мой Американец, во всем ты даешь мне новую форму.
— Надень платье, — настаивает он. Нежно прикрывает мне губы своей рукой, отвергая мои попытки протеста. — Это тело — я знаю, это не настоящая ты.
Так бы и замереть моим губам за твердым выгибом его пальцев, ощущая прохладный платиновый ободок кольца, линии на его ладони, на которых начертано его будущее и мое, если я смогу прочесть.
Но я отстраняюсь. Я должна спросить:
— Откуда ты знаешь? Ты же говорил раньше, что нелегко распознать истинную сущность человека.
Он улыбается:
— Может быть, мы способны видеть сущность друг друга лучше, чем свою собственную, — он вложил платье в мои руки, легонько подтолкнул к внутренней комнате.
— Но…
— Дорогая моя недоверчивая упрямица. Я тебе все расскажу. Все расскажу сегодня. Но для этого я отвезу тебя в подходящее место — туда, где туман и воздух переливаются в океан. Где легче быть откровенным, легче, наверное, прощать. И мы отправимся туда, как только ты будешь готова.
Мой Американец ведет машину, она длинная и узкая, рубинового цвета, у нее такая гладкая сверкающая поверхность, что даже ветер словно стекает с нее. Внутри пахнет гарденией и жасмином, все дышит роскошью и очарованием, всем, что оценила бы женщина, и это вызывает во мне ревнивые мысли. Мое тело утопает в мягком сиденье, как внутри ладони, сложенной чашечкой (сколько еще женщин держала эта ладонь), и, откидываясь назад, я вижу сквозь прозрачную крышу проплывающие над нами облака, похожие на сочувственные улыбки.
Тило, не забывай, что ты не имеешь права на этого человека, на его прошлое или его настоящее.
Но во мне не держатся ни сомнения, ни гнев, ни печаль. Мое платье облегает меня, как лепестки белого лотоса, по лицу скользит теплый солнечный луч, как позволение. Машина движется плавно, как какое-нибудь животное джунглей, так же бесшумно и стремительно. Циферблат на береговой башне показывает полвосьмого. Подходящее время, чтобы заехать к Харону.
— О'кей, — говорит Равен, — где находится это место, в которое ты хочешь сначала заехать?
Большинство названий улиц я запомнила и называю их ему по памяти. Эллис и Вентура, и одна из них называется Малькольм-Икс-Лейн. Машина скользит по переулкам, где мусор валяется прямо на асфальте, и женщины и мужчины со свалявшимися волосами глазеют на нас из дверных проемов нежилых домов, где, видимо, они провели ночь. Вокруг них рядком, как оборонная полоса, стоят пластиковые сумки, в которых заключается вся их жизнь.
— Это точно то место?
— Да, — но затем я засомневалась. — Подожди-ка, — сказала я, — у меня здесь записано, в моей сумке
Но листочек исчез. Я вытащила пакет с калонджи, перевернула и потрясла сумку. Только одинокая пушинка выпорхнула из нее, как насмешка.
— Но я знаю, что положила ее сюда, — слова срываются с губ глухим надтреснутым звуком.
— Посмотри еще раз. Куда она могла деться.
Вдруг меня кольнула мысль, так резко и пронзительно, что я согнулась и закрыла глаза руками. Специи, это вы…
— Может быть, забыла в магазине, — предположил Равен, — если хочешь, поехали обратно — посмотрим?
Я затрясла головой. Лицемерные специи, вот почему вы вели себя так доброжелательно: чтобы усыпить мою бдительность и затем обрушить на меня наказание, когда я меньше всего этого ожидаю.
— Эй, что-то ты очень расстроилась. Это важно?
— От этого зависит жизнь человека.
— Дай-ка я посмотрю, — он остановил машину, склонился к моим ногам, приподнял коврик. Внимательно все осмотрел. Казалось, прошло очень много времени. Слишком. Я хотела уже сказать, что не надо, это бесполезно, но у меня не было сил говорить.
— Это оно?
Мой листочек, скомканный, с ободранными краями, но текст можно прочесть.
Специи, что за жестокую игру вы ведете, играете со мной, как кошка с мышкой.
— Интересно, как она туда попала? — сказал Равен. Я оставила свои предположения при себе и прочитала ему, куда надо ехать. Я вжала пальцы в приборную доску, как будто от этого машина поедет быстрее.
Равен взглянул на меня и вдавил педаль акселератора одним легким движением. Машина понеслась по улочке, беря повороты с мягким низким рычанием, как будто она тоже чувствовала, как пульсирует в моих руках и ногах — быстрее, быстрее. Мы доехали до места быстрее, чем я смела надеяться. Я выпрыгнула, оставив за собой качающуюся дверцу, и взобралась по темным грязным ступенькам на самый верх. Я стучала в дверь квартиры, звала его по имени, стучала и стучала, пока ладони не заболели.
Вдруг раздался звук сзади. Я обернулась так быстро, что закружилась голова. Это щелкнула, приоткрываясь, дверь в квартиру напротив: два черных горящих глаза, мягкий женский голос с акцентом:
— Wоh admi, он ушел пять-шесть минут назад.
Тило, если бы ты не убила время своей болтовней, возней с этим глупым платьем…
Я опустилась на разбитую верхнюю ступеньку, схватившись за перила, чтобы удержаться.
Женщина показалась из двери, обеспокоенная:
— Вы в порядке? Вам принести воды?
— Нет, пожалуйста, идите, я посижу тут немного одна, — ответила я, отворачиваясь от нее и погружаясь в свои кровавые предчувствия, стенания раздирают изнутри мои барабанные перепонки, закрытые веки. Ах, Харон, Харон, Харон.
Время тяжело волочится мимо меня. Я просидела там не знаю, как долго. И вдруг он берет меня за руки, желая поднять.
— Тило, сейчас ты не можешь ничего сделать. Послушай, мы заедем сюда на обратном пути, когда только скажешь.
Я посмотрела на его лицо. Маленькая честная складка между бровей. Его глаза кажутся темнее, как будто за это время научились всему тому, чего до сих пор сторонились: чувствовать боль других, желать каждым своим вдохом и выдохом (ведь этого уже достаточно, чтобы изменить нас навсегда), каждым своим мускулом, каждой косточкой, каждой клеточкой мозга, каждой частичкой сердца — одного — избавить кого-то от боли.
Это лицо человека, решила я, которому можно доверять.
И все же я уточняю:
— До заката.
— Обещаю. А теперь сделаешь кое-что для меня?
Мое «да» выскакивает само собой, ведь я, Тило, так привыкла выполнять просьбы. Тогда я непривычно осторожно добавляю:
— Если смогу.
— Постарайся быть счастливой, о'кей? По крайней мере, пока мы не вернемся.
Я молчу. Смотрю на дверь Харона, вспоминаю каменное выражение на его лице, когда видела его в последний раз.
— Пожалуйста, я так хочу видеть тебя счастливой, — умолял Равен, сжимая мои руки в своих.
Ох, Американец, как ты умеешь играть на струнах моей души! Ты знаешь, что я соглашусь сделать для тебя то, что считаю не вправе сделать для себя. Все ли женщины таковы?
— О'кей, — отвечаю я и чувствую, как растворяется вся тяжесть, скопившаяся внутри.
Мы спускаемся по ступенькам. Здесь, на темной лестничной клетке, я оставляю груз своей души (сейчас я перестану думать об этом) до вечера, пока не вернусь.
Вот и место привала. Он наполняет стакан прозрачно-золотистой жидкостью цвета неба над нами, протягивает мне. Некоторое время я довольствуюсь тем, что только смотрю. Как у некоторых людей в самых, казалось бы, простых, неосознанных действиях сквозит благородная утонченность. Для меня это удивительно, ведь я сама никогда не отличалась никакой утонченностью, даже когда была в своем молодом теле.
Когда я отпила (еще одно правило Принцессы нарушено), вино прокатилось по жилам холодом, потом жаром, пятнышки света, скопившиеся в уютном пространстве под веками, замерцали. Он взял мой стакан, повернул его и тоже отпил — так, что губы коснулись того места, где только что касались мои. Мой рот наполняется терпкой сладостью, страхом и предвкушением. В голове у меня легкость и парение. Это вино или он?
Сегодня у меня каникулы, решила я, ни больше, ни меньше, как у тех туристов, что жизнерадостно порхают, как бабочки, повсюду. Каникулы от себя самой. Отдых у океана, что листом плавленого золота простирается до самого горизонта и навевает слезы.
Кто не согласится со мной, что даже я имею право на такой день, один единственный раз в жизни.
Равен опускается на колени прямо на землю, несмотря на свои брюки от Bill Blass, и выкладывает все, что приготовил для нашего ленча: булку хлеба длиной с его руку, нарезанные ломтики сыра в толстой белой шкурке, деревянную плошку, до краев наполненную земляникой, каждая ягодка формой похожа на поцелуй. Мне все это кажется невероятной экзотикой, но, когда я признаюсь ему в этом, он со смехом отвечает, что вообще-то это самая обычная еда. Я знаю, что это правда. И все же, когда я беру в руки ягодку, мне кажется, что это какой-то алый самоцвет, совершенный по форме в своей светящейся округлости, и, когда я пробую ее, меня переполняет ее чистый, неземной аромат. И вдруг я понимаю, что таким же странным должно казаться Равену все то, что привычно окружает меня в магазине: кориандр, гвоздика, чана[86] — и на меня нашла тень неизъяснимой и неясной, как дымка, печали.
Стоп, Тило, сегодня ты отдыхаешь и от своих мыслей тоже,
Итак, я полностью переношу внимание туда, где нахожусь, где волны Тихого океана невидимо бьются о берег где-то внизу, а над нами крики кружащихся чаек, — в это место, которое я запомню как никакое другое. Где я откидываюсь назад, в этот миг величественная, как какая-нибудь императрица (да, я), чтобы опереться о ствол кипариса, который тысячи лет гнули ветра, и направляю свой взор на просоленные морем купальни, поблескивающие на воде, как мираж.
— Построены, — поясняет Равен, — каким-то глупым мечтателем.
— Как я, — говорю, улыбаясь.
— И я, — он тоже улыбается.
— О чем ты мечтаешь, Равен?
На миг он смутился. Как будто робость овеяла его крылом, что так редко в мужчине.
Затем на его лице появилось новое выражение, от которого мое сердце затрепетало. Потому что это лицо говорило: у меня больше нет от тебя секретов.
Я мечтала об этом с того самого момента, когда впервые увидела тебя в тот облачно-хрустальный вечер. И до сих пор.
Равен, ну разве не глупо, что мне сейчас страшно, мне, Тило, хранящей так много чужих секретов — и мужских, и женских. Но я боюсь, что, когда узнаю твое желание, ты перестанешь отличаться от других, от всех тех, кто приходит в мой магазин. Ты получишь мою помощь и через это деяние будешь потерян для меня навсегда.
Возможно, так будет лучше. Мое сердце снова будет принадлежать только специям.
При одной мысли об этом мой ум засуетился, строя безумные планы, как найти способ помешать тебе говорить. Но я уже слышу твои слова: они обращаются в золотые крупинки в этом воздухе, полном соленых брызг.
— Я мечтаю о рае на земле.
Рай на земле! Эти слова заставляют меня вспомнить остров с вулканом, вокруг — куда ни кинешь взгляд — зеленоватый простор океана, манящие листья кокосовых пальм. Между пальцев ног забиваются теплые крупинки песка, остро посверкивающие серебром, как слезы в моих глазах, которым я не могу дать волю.
Равен, можешь ли ты знать…
Но он поясняет:
— Высоко-высоко в горах сосны и эвкалипты, влажный запах деревьев, коры и шишек, а воды в ручьях такие свежие и прохладные, что когда отхлебнешь — кажется, будто до этого ты никогда не пил настоящей воды.
Мой Американец, вот и в очередной раз ты показал, как несходны наши миры, даже в наших мечтах. Он продолжает:
— Нетронутая природа, суровая и прекрасная одновременно. Где можно жить словно бы первобытной жизнью, бок о бок с медведями, тянущими морды к ягодам, с антилопами, замирающими на мгновение, чтобы прислушаться. Горными львами, устремленными за своей быстроногой добычей. В белом небе кружат черные птицы. И ни одного мужчины или женщины, кроме…
В моем взгляде вопрос.
— Я тебе все расскажу, — говорит Равен, отбрасывая назад радужную волну волос, — но я должен начать с того момента, когда все это родилось — моя мечта и моя война.
Ты и война — Равен, с твоими спокойными нежными руками, твоими чуткими губами. Не могу себе представить.
Когда я это подумала, солнце померкло. Стая ворон, хлопая крыльями цвета листьев дерева ним, пересекла небо над головой. Их унылые крики пали на нас, как предостережение.
В напряженных уголках рта у Равена собрались тени. На его лице обозначились угловатости и темные провалы, вся мягкость ушла. В это мгновение передо мной было лицо человека, который способен на все.
Тило, ты совсем не знаешь его. А между тем всем ради него рискуешь. Это ли не апофеоз глупости?
Высокий гул, как от самолета-бомбардировщика, возникший у меня в ушах, перекрывает слова Равена. Но я уже знаю, о чем он поведет речь.
О комнате умирающего.
— Представь себе эту комнату: полумрак, — говорит Равен, — руки матери на моих плечах, в стремлении защитить меня, и этот старик с разваливающимся телом, но пламенеющим духом. Я, мальчишка в воскресном костюме, попавший как между двух огней: нить противостояния между ними искрит током, как провод под напряжением.
Старик попросил:
— Эвви, оставь нас с мальчиком на минутку, — и когда все тело матери собралось в единое «нет», он добавил: — Прошу тебя, у меня совсем мало времени.
В его голосе звучала такая живая мольба, что я не понимал, как мама могла бы не уступить. Мое сердце кольнула беспомощность в надорванном тоне человека, не привыкшего просить об одолжении.
Но мама стояла и глядела в темноту, как будто ничего не слышала. Точнее, наоборот: как будто она слышала эти просьбы уже не раз и устала от них. И первый раз за всю свою жизнь я увидел, что ее лицо сделалось черствым, недоверчивым и даже уродливым.
Думаю, старик тоже все это увидел. Его тон изменился, стал тоже жестким и формальным. И хотя голос его был не громок, он прогремел в этих стенах рокотом водопада.
— Внучка, — проговорил он, — я надеялся, что не придется этого говорить, но увы. Я прошу этого в качестве возвращения долга за все те годы, что ты жила со мной, за все, что я дал тебе, а ты все уничтожила, покинув нас.
Так я узнал, кто он был для нее и для меня.
— Все, чего я хочу, — продолжал он, — это чтобы у мальчика был выбор. Как был у тебя.
— Он еще слишком мал, чтобы его принуждали к такому выбору, — возразила моя мать сдавленным голосом. Я чувствовал, как к горлу ее подползает страх. Моя мама боится, — подумал я в изумлении, потому что для меня это было совершенно невероятно.
— Когда ты предпочла пойти по другому пути, разве я тебя принуждал? — спросил старик, он делал паузу после каждого слова, как будто преодолевал крутые склоны. — Нисколько. Я позволил тебе уйти, хотя тем самым ты вырвала у меня сердце. Ты же знаешь, я не причиню никакого вреда твоему мальчику.
В окружавшей нас тишине я слышал дыхание слушающих нас людей. Вся комната вдыхала и выдыхала, словно одно огромное легкое.
— Ну что же, — наконец сказала она, убирая руки с моих плеч. — Можешь поговорить с ним. Но только я останусь в комнате.
— Как только мама сняла руки, и сделала шаг назад, — продолжал свое повествование Равен, — это было как будто она забрала с собой весь свет. Нет, позволь, я объясню понятнее. То, что ушло с ней, — был свет повседневности, в котором мы все делаем наши ежедневные дела и который освещает нашу дневную сущность. Но то, что осталось, когда она отступила, не было тьмой, это был тоже свет, но другой, мерцающий красноватый свет, и его можно воспринимать только каким-то особым зрением. И слова. Комната была полна слов, только требовался другой слух, не мой, чтобы их слышать.
Старик не пошевельнулся и не проронил ни слова. Но я чувствовал, как он тянет меня к себе, чувствовал руками, ногами и в самом центре груди. Это было теплое влечение, как будто я и он сделаны из одного материала, земли или воды, или металла, а теперь, когда оказались недалеко друг от друга, притягиваемся, как подобное притягивается к подобному.
Я пошел к нему, а между тем ощущал, как будто что-то тянет меня назад. Мамина воля. Ведь она так старалась отгородить от меня эту часть своей жизни с помощью лакированной мебели и шторок с цветочками, хотя даже тогда я смутно догадывался, что дело заключалось не в самих вещах, а в том, чтобы быть обыкновенной, быть американкой. Ты понимаешь?
…Равен, в чьих глазах я вижу отголосок отчаянного желания твоей мамы, я понимаю гораздо больше, чем ты мог бы предположить. Тило, которая в детстве так хотела быть непохожей на всех, теперь, повзрослев, мечтает о самой обыденной жизни — с кухней и спальней, свежеиспеченным хлебом, с попугаем в клетке, с любовными ссорами, поцелуями и помадой.
О, ирония желаний, заставляющих нас мечтать о мерцании воды за самыми дальними дюнами. Достигая ее, мы понимаем, что это ничуть не лучше, чем жаркий песок, на котором мы томились до этого днями, месяцами, годами. Вот тебе тема для размышлений, Тило, в то время как ты проваливаешься в историю Равена, как в колдовской колодец, затягивающий доверчивого путника: знаем ли мы, что хотим на самом деле? Знала ли мама Равена? А ты, Тило? Ты, что однажды взяла на себя смелость стать Принцессой, но была бы ты счастлива, будучи просто женщиной?
— Шаг за шагом, — рассказывал Равен, — я приближался к нему и неожиданно почувствовал, что с каждым шагом тяготение к нему становится сильней, а к ней ослабевает. Пока наконец я не остановился прямо перед ним и не услышал слова, которые были вплетены в песню, обволакивающую меня своим теплом, как звериная шкура. Нет, я не знал языка, но значение слов почему-то было мне понятно. Добро пожаловать. Наконец ты пришел. Мы ждали так долго.
Старик протянул ко мне руки, и, когда я положил свои ладони на его, почувствовал мягкость под мозолистой кожей. Это напомнило мне руки моего папы. Только эти были старые, костлявые, морщинистые, с кожей, испещренной пятнами и собирающейся складками на запястьях — и ничего в них не могло объяснить этот неожиданный всплеск счастья во мне.
Они схватили меня с силой, какой я не ожидал, и комната вдруг вспыхнула образами: группка людей — мужчин и женщин — на берегу реки, в знойном мареве выкапывают какие-то корни, режут лозы, чтобы плести корзины. Склонились над телами больных, руки воздеты к небу. Сидят у ночных костров, поют песню процветания, бросают в огонь зерна, и те сыплют искрами, когда загораются.
Постепенно я стал понимать, что он показывает мне свою жизнь и жизнь тех, кто был до него, кто передал свою силу следующим поколениям. Я почти чувствовал, как ноют их спины, как ликование проносится топотом диких коней в их сердцах, когда обреченный на смерть вдруг открывает глаза. И понимаю, что если хочу этой жизни, она станет моей.
…Мое дыхание учащается по мере его рассказа. Как волнующе-страшно улавливать эти параллели между его судьбой и моей. Думать, что Равен тоже был посвящен некой особой силе. Гадать, почему он пришел ко мне.
И надеяться.
О, мой Американец, может быть, я нашла наконец человека, который сможет понять, что значит жить жизнью Принцессы, что это за прекрасная, но страшная доля…
— Я стоял перепуганный, не зная, что делать, — говорит Равен. — Но понемногу рассмотрел, какая кожа вокруг его глаз коричневая, морщинистая и добрая, словно древесная кора, как светятся эти глаза, как будто в самой их глубине зажжены маленькие огоньки. Мой прадедушка, — пронеслось у меня в голове, — и эти слова были как прохладный бальзам, положенный на пылающий лоб.
Затем я увидел другие лица на стене за его головой, — ощущение будто стоишь перед несколькими зеркалами. Черты смещающиеся, подвижные — моего прадедушки и не его, мои и не мои. И вот он дотягивается до своей груди и что-то из нее вынимает. Это его сердце! — думаю я, и в один устрашающий миг мне представляется, как он протягивает его мне, багровое и окровавленное, все еще яростно стучащее.
Но это была птица, большая и прекрасная, пепельно-черная, глянцевая, словно облитая маслом, она тихо сидела в его древних руках и глядела на меня красными бусинками своих глаз.
Он кивнул на мой молчаливый вопрос:
— Да, ворон.[87]
Я слышал вокруг себя барабанный бой и тоненький, воздушный напев свирели. Он протянул ко мне птицу, и я потянулся к ней. Теперь пространство вокруг заполнилось другими картинами — из моего прошлого: я играю на площадке в бейсбол с друзьями, сижу за столом и делаю уроки с отцом, хожу по магазину с мамой, толкая для нее тележку, и, когда она поворачивается к кассе, ее улыбка сияет, как роса на солнце. Я понимал, что все это моя жизнь, — все, от чего я должен буду отказаться, если выберу другой путь. Я снова вдыхал влажный цветочный запах дыхания матери, когда она целовала меня в лоб. Я снова чувствовал страх в ее пальцах перед тем, как она меня отпустила, и знал, что между нами уже не может быть все по-прежнему, если я выберу путь таких людей, как прадедушка. На сердце навалился груз ужасающего горя, которым будет для нее такое решение, и я внезапно заколебался».
Какое решение я бы принял? Не знаю. Когда я снова и снова прокручиваю эту сцену в памяти, то пытаюсь разгадать, что бы случилось, если бы не…
Он остановился и посмотрел на меня с проблеском какой-то надежды в глазах. Но я не знаю, как заглянуть в сферу несбывшегося, и вынуждена с сожалением покачать головой.
Между нами падает его долгий тяжелый вздох:
— Я все время твержу себе: это — прошлое, что случилось, то случилось. Но ты ведь знаешь, как это бывает. Одно дело — рассуждать здесь, — он постучал себя по голове, — а другое — что в это время здесь, — и он коснулся рукой груди и рассеянно потер ее, как будто чтобы облегчить давнюю боль.
Равен, сегодня вечером я положу на подоконник своего окна амританьян, мазь, что как ледяное пламя или пламенный лед. Чтобы твоя боль вышла из тебя вместе с потом и чтобы она отпустила тебя. Ведь порой память боли очень мучительна, и из ее тисков мы, человеческие существа, часто не в силах вырваться.
— В решающий момент, — продолжал он, — вот что произошло. Из дальнего угла комнаты голосом тихим, но настойчивым, как всегда, когда я собирался сделать что-то опасное, мама крикнула: «Нет». Вполне возможно, что это вышло невольно, потому что, когда я обернулся посмотреть на нее, она похлопывала ладонью по губам. Но все уже было кончено. Услышав, я инстинктивно подался назад. Небольшое движение, но его оказалось достаточно. Птица издала протяжный крик и поднялась в воздух. От хлопанья ее крыльев взвился ветер. Она стремительно взмыла вверх. Я было испугался, что она врежется в потолок и поранится, но она прошла сквозь него и исчезла. Только перо от нее опустилось, кружась, в мою руку. На ощупь оно было невероятно мягкое. И тоже растворилось в моей ладони бесследно. Когда я поднял глаза, то увидел, что мой прадедушка стал падать вперед, и двое людей подбежали, покачали головами и бережно положили его на спину. Остальные столпились у его постели и запричитали, а я онемел, пораженный чувством вины. И потери, потому что видел доброту в его лице и держал это перо в руке, шелковистое, как ресницы.
Мама потянула меня к двери со словами:
— Пойдем, пойдем, нам пора.
Я сопротивлялся. Я был сильно напуган: мне казалось, что, без сомнения, это я его убил — чувствовал, что должен подойти к его одру, последний раз прикоснуться к его руке. Но я не мог спорить с силой взрослого человека.
Равен посмотрел на меня невидящим взглядом.
— Впервые я действительно ненавидел ее.
…Я вижу память об этом в его глазах. Странная его ненависть: не дикая и неистовая, как можно было бы ожидать от ребенка, а как будто он вмерз в лед озера и оттуда смотрит на все другими глазами — ледяным, отстраненным взором…
— Я перестал вырываться, так как видел, что это бесполезно. Вместо этого я подскочил к ней и дернул ожерелье у нее на шее. Оно лопнуло с таким громким треском, что я думал, все обернутся, но, конечно же, это было только мое впечатление. Она, задыхаясь, резко втянула воздух и поднесла руку к шее. Жемчужинки покатились в разные стороны, мелкой дробью стуча по полу и стенам.
— Из-за тебя, из-за нас умер прадедушка, — крикнул я и с этими словами повернулся и зашагал к двери. Под моими ногами перекатывался жемчуг, гладкие скользкие шарики. Я тяжело ступал, желая раздавить их, но они ускользали, и, оглянувшись, я увидел, что темный пол усеян ледяными слезинками.
При моих словах по лицу матери прошла судорога, которая сменилась потерянным выражением, как будто все мускулы внезапно опали. Какая-то часть меня, ужаснувшись, хотела сейчас же прекратить вести себя подобным образом, но какая-то новая моя сторона, полная ненависти, не могла успокоиться:
— Он хотел дать мне что-то особенное, — а ты все испортила.
Иногда я думаю, если бы не эти мои слова, сказала бы мама что-нибудь вроде: «Прости меня, детка, я не хотела, так получилось». Может быть, и нет. Обвинить легче, чем оправдать, не так ли?
— Да, — согласилась я, — всегда.
— И она сказала другое, тоном таким ясным и рассудительным, что, только зная ее так хорошо, как я, можно было услышать за ним еле сдерживаемую ярость: «Он все равно был уже при смерти. Мы здесь ни при чем. Мне очень жаль, что тебе пришлось это увидеть. Это моя ошибка. Зачем только я позволила этому идиоту уговорить меня прийти. А что касается «чего-то особенного», пусть все это племя мумбо-юмбо пудрит мозги кому-нибудь другому».
Мы уже вышли из комнаты в кухню, где теперь скопилось еще больше народу. Мужчины с бычьими шеями в джинсах с засохшей на них грязью — кто попивает из бутылок, кто ест куски поджаренного хлеба, макая их в подливу на бумажных тарелках. Женщины сидят, как колонны, раздавшиеся, с тучными бедрами. Если они и подумали что-нибудь о стройной женщине в одежде с перламутровыми пуговицами и мальчике в костюмчике, если даже и слышали нашу перебранку, то на их лицах это никак не отразилось. Когда мы шли мимо них, одна из них задрала подол своего платья, чтобы вытереть им нос своему ребенку.
Мама остановилась.
— Вот оно, — вот от чего я хотела спасти тебя, — и я не понял, имела ли она в виду все в целом или эту волосатую женскую ногу, выставленную напоказ столь бездумно, эти уродливые складки плоти и жира. — Смотри внимательно, — сказала мне мать с отвращением в голосе — и запомни навсегда. Вот во что превратилась бы твоя жизнь, если бы ты — или я — сделали так, как он хочет.
Мы сели в машину.
…Солнце повисло низко над Тихим океаном, как гигантский темно-оранжевый гулаб-джамун, приготовленный волнам на съедение. Мы с Равеном убрали остатки нашего пикника. Я смотрю, как он стоит спиной ко мне и крошит остатки хлеба чайкам, как неловко опущены его плечи, потому что нелегко ему было поднимать со дна всю эту историю, где он давно ее похоронил, переживать ее вновь, оживляя словами. Мне хотелось сказать так много: какой печалью и изумлением наполнила мое сердце его история, как я польщена, что он доверил ее мне, как, слушая его, я вбираю в себя частичку его боли, которую надеюсь излечить. Но чувствую, что он не готов услышать от меня все это.
И, кроме того, история еще не закончена.
Но Равен поворачивается ко мне с решительной улыбкой.
— Ну, хватит прошлого на сегодня, — заявляет он, как будто только что водворил его туда, где ему и положено находиться, до следующего раза. Если только такое возможно. — Не прогуляться ли нам немного по пляжу? У нас как раз есть еще немного времени пройтись вдоль берега, — перед тем как придет пора возвращаться. Если ты хочешь, конечно.
— Да, — отвечаю, — хочу. — А глубоко во мне под печалью и желанием утешить — так противоречиво наше сердце — зашевелилась эгоистическая надежда, почти к стыду моему: вглядеться. Позвать. Змеи.
Безосновательная надежда приносит только разочарование. Так сказала бы Мудрейшая.
Но я не могу перестать об этом думать. Что-то такое в воздухе: дух благословения, незаслуженных даров изливается на землю вместе с густыми потоками дымчато-золотистого света. Если змеи когда и придут ко мне, то сегодня.
В самом конце. Когда наступит время возвращаться. Я направляю к ним свой зов.
Мы идем по холодному рыхлому песку, чувствуя, как он проваливается под ногами, облепляет наши лодыжки.
О, океан, как давно это было. Каждый шаг — воспоминание, боль старых ран. Как в той древней легенде о девушке, что хотела стать лучшей танцовщицей во всем мире и обратилась за помощью к колдунье. Та сказала, хорошо, но каждый твой шаг будет — словно ты ступаешь по острым ножам. Если ты выдержишь боль — то произойдет по-твоему.
Мама, кто бы мог подумать, что этот вкус соленых брызг на моих губах и то что я бреду подле человека, которого не должна любить, вызовет во мне тоску по тем наивным временам, когда ты решала все за меня.
— Есть моменты в нашей жизни, — говорит Равен, — ты точно должна это знать, — несколько драгоценных моментов, когда нам дается шанс все исправить, загладить все, что мы натворили в приступе гнева. У меня был такой момент, и я упустил его.
Мы возвращались, медленно шагая по своим собственным следам. Морской воздух, как наркотик, обостряет все мои чувства. Я ощущаю все с кристальной ясностью: то, как водяные капельки на мгновение взметаются в воздух, когда волна разбивается об утес, как растут крошечные розовые цветы в трещинах между скал, абсолютно голых на первый взгляд, и больше всего — как оживает сожаление в голосе Равена, по мере того как он вновь дает себя захватить подводным течениям памяти…
— Это были несколько секунд, когда в тот день мы возвращались домой, и машина остановилась на красный свет. Мама сняла руки с руля и устало потерла глаза. Я смотрел на изгиб ее длинной шеи, теперь такой обнаженной и беззащитной, и во мне пронеслась мысль: обнять ее, назвать ее по-детски волшебно «мамочка», и все сразу вернется на свои места. И не надо будет больше никаких извинений или обвинений.
Пусть кожа коснется кожи, и все решится без слов, когда ты уткнешься лицом в ее шею, в этот такой родной аромат.
Но что-то удержало меня, и я не смог сдвинуться с места, так и оставшись в каменно-тупой неподвижности. Может, это было что-то подростковое: когда ты начинаешь переживать свою отделенность от родителей, чувствуешь себя один на один со своими страданиями. А может, просто детская злоба: пусть ей будет так же больно, как мне. А потом загорелся зеленый свет, и она снова взялась за руль.
…Я представляю, как они едут вместе — кровно связанные друг с другом, непреодолимо и от этого еще более мучительно, мама и сын. Я чувствую комком в горле всю горечь слов, которые скопились у них внутри. И я знаю, что с каждой милей высказать их все трудней. Потому что с каждой милей они отдаляются друг от друга, как и от того благословенного краткого мига, который был им дарован. Несмотря на то что их дыхания смешиваются, а ее локоть задевает его, когда она тянется переключить передачу. Расстояние между ними увеличивается, пока не становится слишком велико, чтобы можно было его одолеть даже за жизнь.
— После того дня я стал другим человеком. Как будто мой устоявшийся мир резко перевернули, и он лишился определенностей. Мы по-прежнему занимались обычными делами: моя мама возила меня к дантисту, или мы в магазине выбирали одежду к школе. Я взглядывал на нее, чтобы что-нибудь сказать, но внезапно перед глазами мелькало кадром воспоминание о той темной комнате и искажало все вокруг меня. Я мог стоять и тупо смотреть на джинсы Levi’s, о которых грезил месяцами, или на табличку дантиста в приемной, которая гласила: «Зачем вам чистить зубы все трудиться — почистите лишь те, что могут пригодиться» — и в прошлый раз, когда я здесь был, показалась мне очень смешной. Но отныне все это не имело никакого значения.
…По мере того, как я его слушала, страх все более накрывал меня своим темным крылом. Если только малейшее соприкосновение с истинной силой сказалось в нем таким чувством утраты, то что должно статься со мной, Тило, которая поставила на карту всё, чтобы стать Принцессой? Как я смогу перенести, если специи все же оставят меня?
И, Тило — всем, что ты себе позволяешь сегодня, не подталкиваешь ли ты их к тому, чтобы отринуть тебя.
Мне хочется остановить Равена. Сказать: «Хватит, отвези меня обратно в мой магазин». Но я не могу прервать историю. К тому же Харон ждет.
Завтра, сказала я специям, желая быть искренней. С завтрашнего дня я буду послушной.
Крики чаек над нашими головами — как хриплый смех…
— Моя мать тоже изменилась. Что-то ушло из нее в тот день в машине, — какая-то внутренняя целенаправленность, какая-то страстность, которая, возможно, вся вылилась в это роковое «нет». Она вела себя как обычно: весь дом был дотошно прибран и сиял — но делалось это уже не с той ревностной верой. Если раньше она любила радио — и оно все время было включено у нас в доме, — то теперь, когда я приходил из школы домой, я видел, что она сидит у окна в полной тишине и смотрит через дорогу на пустую площадку, заросшую длинными, покачивающимися сорняками. Может быть, путешествие к своим истокам заставило ее осознать, что, несмотря ни на что, она не сумела сделать главного — перечеркнуть в своем сердце ту сторону своей жизни.
Но все это я обдумывал уже гораздо позже. А в то время, констатируя краткое замешательство, когда она торопливо вставала, чтобы приготовить мне бутерброд, становилась опять матерью, я думал — вина. И с той особой жестокостью, на которую только способны дети к своим родителям, я думал: «Хорошо. Она этого заслужила». И придумывал способы, как наказать ее еще сильнее.
Одним из таких способов было сидеть и смотреть на нее. Просто сидеть и смотреть неподвижным взглядом, как она хлопочет по дому: моет полы, протирает мебель — но там, где прежде в ее движениях я видел природную грацию и так восхищался ею, теперь видел только вымученное усилие. Усилие, направленное на то, чтобы как можно больше отличаться от тех женщин, которые были там: с сальными волосами, с выводком детей, толпящихся вокруг них и с хныканьем дергающих за подол выцветших платьев. Женщин, переставших следить за собой и за тем, как они живут, — чего она решила никогда не допускать в своей жизни. Я притворялся, что занят уроками, а сам следил, как она помогает отцу разбирать счета — ее пальцы проворно бегали по кнопкам калькулятора. Я сидел в углу комнаты с книжкой, а сам наблюдал, как она разливает чай в чашечки из сервиза для своих друзей из церкви, предлагая всем по очереди песочное печенье собственного приготовления так непринужденно, будто она пекла его каждый божий день. Но я ждал, что маска вот-вот спадет, мускулы не выдержат — и выражение потускнеет. Но, конечно, такого не происходило.
Хотя определенно это ее нервировало. Если мы были одни, она спрашивала: «Что с тобой, тебе что, нечем заняться?» И когда я кивал, ее глаза омрачались тенью — вины, как я думал тогда, хотя теперь осознаю, что это была только беспомощность, — и часто выходила из комнаты. В присутствии других она посылала мне безмолвный упрашивающий взгляд: пожалуйста, уйди. И когда я безучастно смотрел сквозь него, она начинала неловко ставить посуду или проливать чай.
Ее друзья говорили: «Какой у тебя тихий, вежливый мальчик. Вот счастливая ты, Селестина: если бы наши были такими». И я скромно опускал голову в подтверждение их слов и улыбался тихой, вежливой улыбкой. Но из-под ресниц кидал взгляд на нее. Я знал, что она читает в нем мой безмолвный вопрос: «Что бы сказали твои друзья, если бы узнали, откуда ты и кто ты на самом деле. А что бы подумал папа?»
Равен подавленно улыбнулся:
— Ты, вышедшая из своей индийской культуры, наверное, не можешь себе представить, как возможно такое поведение детей по отношению к своим родителям.
Меня почти насмешила двойная ирония таких слов. Мой Американец, как ты романтизируешь мою страну и людей. И больше всех — меня, ту, что никогда не была почтительной дочерью ни по отношению к своим настоящим родителям, ни к Мудрейшей. Я приносила проблемы всюду, куда только ни являлась. Придет ли когда-нибудь день, когда я смогу рассказать тебе обо все этом?
— Что ты знаешь об индийской культуре, — заметила я отчужденно.
— Но все-таки скажи мне, ты, наверное, думаешь, каким бесчувственным я был, каким неблагодарным и гадким сыном. И была бы права.
Я хотела возразить: не мое это дело судить тебя, да у меня и нет такого желания. Как Повелительница Специй, я не вправе. Как женщина и столь же несовершенное человеческое существо — не смею. И, кроме того, ты сам уже осудил себя достаточно, год за годом переживая об этом.
Но у меня получается только положить свою руку на его со словами:
— Равен, ты слишком несправедлив к себе.
Он передернул плечами, и я увидела, что его вряд ли удастся переубедить.
— Моя мама умела держать себя в руках — никогда не позволяла себе вспылить, но однажды я все же заставил ее потерять терпение. Я почувствовал горькое удовлетворение, когда она начала выговаривать мне, сначала тихо, а потом все повышая тон при виде того, как я принимаю нарочито равнодушный вид, пока наконец не заорала: «Я не знаю, чего ты этим добиваешься, ну что с тобой будешь делать». Она всегда умела себя одернуть вовремя, прежде чем сказать что-нибудь действительно резкое: даже в этот раз я невольно испытал восхищение. Но немного погодя я пошел в ванную и пристально посмотрел на свое отражение в зеркале. Я провел пальцами по своим волосам, которые, казалось, с каждым днем делаются все грубее. Дотронулся до выпирающих скул. Я яростно прошипел себе слова, которые, конечно же, крутились в голове моей мамы все время: «Чего же еще от тебя ждать, индейское отродье».
Так много времени прошло с тех пор, а я все еще слышу в его голосе осадок горечи от ненависти к тому, к кому испытывать ее — самая тяжкая доля.
— Но почему ты уверен, что она так думала? — спрашиваю я. — По тому, что ты мне рассказал, она не кажется человеком…
— Да, я и сам иной раз думаю, что неправ, — перебил он меня. — И старые воспоминания детства приходят ко мне: например, дождливые дни, когда мы вместе грелись под лоскутным одеялом, и она читала мне вслух; или когда я болел, а она сидела всю ночь, прикладывая лед мне к голове. Тогда я говорю себе: я ошибся, все сильно преувеличил. Но затем ясно вижу тот день: мы у дощатого дома, из которого пахнет грязными одеялами и пеленками. Вспоминаю омерзение в ее голосе, когда она остановилась и велела мне все это запомнить. Отвращение к этим мужчинам, поедающим поджаренный хлеб с соусом, который стекал с их подбородков, к женщинам, привычно откидывающим голову, чтобы хлебнуть из бутылки. И одновременно отвращение к себе, в ком была и всегда останется часть всего этого, несмотря ни на какие усилия.
А если она сама себя так ненавидела, думал я, то — что оставалось мне.
Если бы мы смогли поговорить о том дне хотя бы разок, если бы мы открыто поссорились из-за него, может быть, все в конце концов и наладилось. Но она не могла. Ее прошлое слишком глубоко в ней засело, как отломанный наконечник стрелы в теле: ты живешь, тихо нося его в себе, но не пытаешься вытащить, потому что тогда он может там шевельнуться — и на этот раз дойти до самого сердца.
Теперь-то я все это вижу, но тогда я был маленьким, а она взрослым человеком, тем, от кого я зависел. Поэтому я ожидал, что она сделает первый шаг. Ждал и ждал, болезненно, смущенно и зло, а потом стало уже слишком поздно.
…Я гляжу на него в свете последних закатных лучей: как он стоит и смотрит на океан, глаза сощурены от золотого ослепительного блеска. Как много пройдено с того момента перед зеркалом в ванной до этой минуты, когда перед ним — океан, соединившийся с небом. Он держится с такой уверенностью, что, глядя на него, трудно поверить, что с ним могут быть связаны слова: «болезненно, смущенно и зло». Хотя где-то внутри него они все еще запечатлены, и я должна их там отыскать и осторожно вытащить.
Но я не могу, пока не узнаю всего. И поэтому должна попытаться спросить:
— Что еще, Равен, что еще так разозлило тебя?
Он довольно долго молчал, и я уже подумала, что не ответит. Но затем произнес так тихо, что я вынуждена была напрячь слух, чтобы расслышать:
— Птица.
— Да, та прекрасная черная птица, которую вспугнул мамин крик, — она так и исчезла в небе, со своими печальными рубиновыми глазами, своим почти человеческим криком. Она снилась мне время от времени, и, когда я просыпался, мою ладонь пощипывало в том месте, где на ней лежало и растворилось перо. И я снова вспоминал, как мой прадедушка держал меня за руки.
И тогда во мне с новой силой вскипала злость на мою мать, хотя, как свойственно детям, я переносил эту ненависть и на себя. Сначала я думал, что по ее вине упустил птицу и потерял все, что она могла мне дать. В следующий момент я ругал уже самого себя за то, что слишком долго соображал, когда возможно было еще что-то сделать. Почему я не ухватил, не удержал ее, почему не прокричал «да» чтобы перекрыть ее «нет»? И еще я размышлял о той непостижимой силе, которую ощутил в какой-то миг как откровение, в той комнате у постели — это было похоже на ошеломительную вспышку жара, как будто ты внезапно, ничего не подозревая, резко открыл заслонку печи. Каким-то образом я почувствовал, — хотя у меня нет точных слов, чтобы это толком объяснить, даже себе, — что сам факт этой силы противоречит тому, на что с такой неприязнью указывала моя мама. В ней была какая-то большая правда, перекрывающую всю эту грязь и муть, нищету и пьянство. Она это знала, твердил я себе, и все же помешала мне, так что я потерял это навсегда.
Вот почему я бесился.
Я начал прогуливать уроки и связался с дурной компанией. Я ввязывался в драки и обнаружил, что мне это нравится — вкладывать всю свою силу в удар кулаком и слышать звук, когда он встречает незащищенное тело; не похожий ни на что запах крови, боль в руках, которая на какое-то время заставляет меня забывать о другой боли — внутри.
Однажды мою маму вызвали к директору школы. Она выслушала все молча, а на улице, сев в машину, закрыла лицо ладонями и прошептала — она уже не кричала, так как понимала, что этого я и добиваюсь: «Я больше так не могу. Я признаюсь во всем твоему отцу». Но так и не призналась никогда.
— А твой отец, — задала я вопрос, вспоминая тихого человека, — как он на все это смотрел?
Мы уже дошли до конца пляжа. Позолоченная вода мерно плескалась о выступы черных камней, скорбные трубные звуки, издаваемые тюленями, наполнили воздух. Равен вздохнул и снова заговорил:
— Мы старались, чтобы его не затронула эта безмолвная война между нами. Когда он был дома, мы прилежно старались вести себя приветливо по отношению друг к другу — это был наш молчаливый пакт, единственное, в чем мы действовали сообща, так как оба любили его. Мы нормально разговаривали, улыбались, делали какие-то мелкие дела и даже немного ссорились из-за них, как обычно. Но он все понимал, мы не смогли ввести его в заблуждение. Словно он слышал все невысказанные слова ненависти к ней, которые копились во мне, каждое слово. И они пробивали его сердце и пробивали, как пули, пока не изрешетили его. Каждый день он ходил на работу, но уже с сердцем как решето, из которого в конце концов ушла вся воля к жизни.
Самое грустное было — как он старался сделать нас счастливыми. Он возил нас в особые места на уик-энд, кататься на лодке, смотреть родео во Дворце Быка. Водил в кино. Мы все вместе сидели в его повозке, тесно прижавшись друг к другу: мама в красивом платье — между своими двумя мужчинами, как она нас обычно называла. Люди, попадавшиеся нам на пути, должны были думать, что мы идеальная семейка. Папа шутил, обычно не очень удачно — в шутках он был не силен, — а мы смеялись как безумные, сильнее, чем того стоила шутка, сильнее, чем когда бы то ни было прежде. И так мы ехали в нашей повозке, и она сотрясалась от нашего фальшивого смеха. Папа смотрел на нас, и в глазах его плескалась такая безмерно глубокая печаль, что можно было утонуть. Но как я мог признаться ему в том, что меня мучило, не предав при этом маму? И какой бы гнев я ни таил на нее — я не мог так поступить.
Затем время обернулось против нас.
Я помню этот день как сейчас. Я вернулся из школы, а мама испекла шоколадные пирожные с орехами. Я обожал их. Когда был маленьким, я все время уговаривал ее сделать их. Но в тот день меня это только взъярило: неужели она думает, что может все исправить с помощью горки каких-то пирожных? Я не прикоснулся к ним, хотя умирал от голода, сделал бутерброд, налил молока и поднялся к себе в комнату. Там я жадно набросился на бутерброд, выпил молоко и лег на кровать, полный жалости к самому себе. В доме носился аромат шоколада, и у меня от него сосало под ложечкой. Я не обратил внимания на трезвон телефона. Я думал: лучше мне убежать из дому, пусть они побеспокоятся. Потом я услышал, что она стучится ко мне. Я открыл дверь, готовясь сказать какую-нибудь колкость.
Она стояла там, уже с ключами от машины в руке.
— Нам нужно ехать в госпиталь, — сказала она: на лице смертельная бледность. — Что-то взорвалось на заводе.
И мы пошли, поддерживая друг друга, оба немножко дрожа. Даже сквозь мечущийся по венам страх, от которого все плыло в голове, помню, я смутно ждал, что дальше должно быть все, как обычно бывает в кино. Трагедия, которая снова воссоединит нас. Однако никакого воссоединения не произошло. Ни тогда, ни позже, когда мы сидели у его постели: он смирно и тихо лежал, весь в бинтах, напичканный до одурения обезболивающими — это было единственное, чем доктора могли ему помочь. Видно было, что ему тяжело, по тому, как он рывками втягивал в себя воздух. Но когда через несколько часов он умер, это произошло спокойно: дыхание просто остановилось — так умирают благословенные души, как позже я прочитал в одном буддистском тексте. Его смерть была как и его жизнь: даже самые близкие так и не узнали, как он страдал.
Когда до мамы дошло, что он умер, она принялась плакать: безобразные всхлипы сотрясали все ее тело. Она плакала так, будто ее собственная жизнь закончилась, и, наверное, в каком-то смысле так оно и было. Потому что он был единственным близким человеком, который верил в тот ее образ, что она создала.
Я тоже был потрясен, но отталкивал эмоции — каким-то образом я еще не мог поверить в его смерть, — говоря себе, что разберусь со всем этим позже, в одиночестве. В данный момент надо было позаботиться о маме. Я обнял ее одной рукой и попытался прочувствовать, каково ей сейчас, чтобы понять, как лучше ее утешить. И знаешь, что?
Я испуганно смотрю на него: в его глазах грозовые тучи.
— Я ровным счетом ничего не почувствовал. Ни-че-го. Вот я сидел, обнимая мою рыдающую овдовевшую мать, и знал, что, по идее, я должен был бы испытывать: жалость, сожаление, желание защитить ее и любовь — да, особенно любовь, — но ничего этого не было. Я обнимал ее, потому что это принято в таких случаях, а внутри чувствовал совершенную отделенность и отрешенность, как будто кто-то взял гигантский нож и перерубил между нами все связи, — и даже не только между мною и ей — но и между мной и всем человечеством.
— Это просто от потрясения, — попыталась я его успокоить, но прозвучало сказанное весьма неубедительно даже для меня.
— Если бы так. Но это не ушло ни в последующие недели или месяцы, ни когда я закончил школу. Иногда я чувствую это у себя внутри даже сейчас, — и он снова потер себе грудь, мой Американец, с глазами как пустые провалы в ночное небо.
— Знаешь, Тило, что самое печальное в мире? Когда ты обнимаешь кого-то, кого так любил, что даже одна мысль о ней озаряла все твое существо яркой вспышкой, а в душе у тебя теперь — нет, не ненависть, это было бы лучше — внутри у тебя ледяная беспредельная пустота. Она растет в тебе, и для тебя уже нет разницы, обнимешь ты ее или уберешь руку и уйдешь прочь.
— О, Равен, — выпаливаю я, порываясь запечатлеть сочувствующий поцелуй на щеке того мальчика, которым он был. Потому что мне кажется, что он прав: из всего это самое худшее. Хотя, если честно, откуда мне знать, ведь я так часто меняла старое на новое, не заботясь о том, что осталось позади. Ведь я давно уверовала, что гулкая пустота, живущая в сердце, обычна для человека, как и острая жажда ее заполнить. До последнего времени.
Тут мое сердце сжалось, как будто сдавленное тисками. Потому что наконец пришло время признать, что это любовь. Не восхищение, испытываемое к Мудрейшей, не благоговение, как перед специями. А человеческая любовь, в которой все перемешано: щедрость и требовательность, обидчивость и великодушие. Меня пугает это, как неведомая опасность.
И еще я вижу, что главная опасность коренится не в том, чего я всегда боялась, — в гневе специй и отзыве. А в том, что я обречена на то, чтобы, так или иначе, потерять эту любовь. И тогда — как я смогу это перенести, уже поняв, что отнюдь не неуязвима для чувств?
Подумав об этом, я хочу отпрянуть от Равена, но каким-то образом перед моими губами не его щека, а его губы, и это не мальчик, а мужчина, он обнимает меня, и это не поцелуй сочувствия, а поцелуй обоюдной страсти. Мы целуемся у океана, в последних лучах заходящего солнца, когда ночь уже готова пасть на нас. Мой первый поцелуй: его ласкающий язык, сладкий, настойчивый, у меня во рту — как удивительно (вот что делают люди) — все во мне вскипело и затем замерло, как будто, несясь на очень высокой скорости, я внезапно съехала под откос. И так, пока я не забыла о том, что мне следует стыдиться своего тела, да, желая, как всякая женщина, чтобы это не прекращалось.
Но вдруг послышался смех. Он прозвенел так четко и отрезвляюще, таким насмешливым звоном, что я сразу пришла в себя.
И, даже не глядя, поняла, кто это был.
Да, и их двое: одна легко опирается на руку своего кавалера, другая вылезает из длинной сияющей черной машины с отливающими золотом вставками в колесах, на длинных ногах, в темных шелковых чулках. Все в блеске украшений, бугенвильские девушки отбрасывают назад свои локоны, дышат запахами, которые разливаются в сгущающемся воздухе между нами. Платья с открытыми спинами держатся на них будто по волшебству, с длинным разрезом до середины бедра. Темный бархат и сливки. Их золотисто-коричневые тела горячи и вибрируют, как двигатель автомобиля, готовый к событиям, преодолению расстояний.
Что они здесь делают? Последний раз я их видела в моем магазинчике, они покупали шафран и фисташки.
— Еда здесь не так чтобы очень, — сказала одна из них, — но виды восхитительные.
Теперь я его заметила — ресторан в скале, и такого же цвета; врезанная в стену табличка — двойное стекло и перед ним — океан, который похож на блюдо из золота.
— Да уж, виды, — ответила вторая, и на секунду ее взгляд, трепещущий под пепельно-черными ресницами, остановился прямо на мне. Ее губы — клюква и глянец — изгибаются в усмешке.
Я осознаю, что все еще в объятиях Равена, и вырываюсь.
Ее кавалер, белый мужчина, что-то ей шепчет.
Женщина, в отличие от него, не считает нужным скрываться.
— Ну, что касается некоторых, — начинает она, — мне кажется, здесь дело не во вкусах, — и она оценивающе оглядывает Равена.
На меня накатывает волна жара, взрываясь красными звездочками в глазах. Другая снова смеется, плотнее прижимаясь к мужчине, который держит ее за тонкую талию. В бешенстве я смотрю на хорошенькую линию ее шеи, ее груди.
— Знаешь ведь как это бывает, людей возбуждают разные извращения.
— У, а платье, — присвистнул ее друг, — посмотрите на ее платье.
— Жалкое зрелище, — согласилась другая. — Чего только некоторые женщины не делают, чтобы выглядеть моложе.
Глаза мужчины скользнули по нам скучающе, как будто он и не такое еще видел. И это не стоит его внимания и времени.
— Пойдемте, надо поторопиться, — сказал он, — если хотите успеть поесть до театра.
Дверь ресторана закрылась за ними.
Внутри у меня бурление, оно поднимается от самых ступней и подступает к горлу. Оно цвета грязной пены.
Я злобно жду. Еще секунда — и эта пена выплеснется у меня изо рта древними словами проклятия (не помню, где я их выучила) — и эти девицы…
Но.
— Не обращай на них внимания, — сказал Равен, — это все ерунда, — он стиснул меня за руку повыше локтя, как будто понял мои намерения. — Дорогая моя, — сказал он настойчиво, — они не знают тебя, не знают, кто ты на самом деле. Им нас не понять. Не позволяй им испортить наш вечер, — он продолжал меня так держать, пока я немного не успокоилась.
Но вечер уже был испорчен. Мы в молчании дошли до машины. И когда Равен попытался приобнять меня за плечи, я отстранилась. Он больше не пытался. И не продолжил свою историю. Так, молча, мы проехали через мост, и, оглянувшись, я увидела, что туман приглушил огни и они мерцают трепетно, как умирающие светлячки.
Равен остановил машину у подъезда дома Харона. Посидел немного с включенным двигателем. Когда я только бросила «спасибо», он сказал:
— Я приду завтра.
— Я буду занята, — сказала, вылезая из машины, неуклюжая, неповоротливая и злобно сознающая это, в свете памяти легких молодых ног в нейлоне.
— Тогда послезавтра.
— Я тоже буду занята.
Грубая Тило, — пробивается голос сквозь кружение мыслей. Он-то чем виноват?
— Я все равно приду, — сказал он. — Дай мне руку.
Когда я не послушалась, он сам взял ее и прижал ладонь к своим губам. Затем легким движением провел по моим пальцам.
— Дорогая Тило, — в его голосе звенит нежность, но также и доля иронии, — а я думал, ты мудрая женщина.
Поднимаясь вверх по ступенькам, я накрываю теплый отпечаток от его поцелуя. На лице невольная полуулыбка.
Чана — мелкий (турецкий) горошек.
Равен — ворон (англ.).