27398.fb2
Холодный поздний вечер ноября 1717 года. По темным улицам Парижа, зябко прикрывая шалью залитое краской стыда лицо, спешит женщина. Подойдя к церкви Сен-Жан-ле-Рон, она поднимается по ступеням и, остановившись, бережно кладет на них сверток, который принесла с собой. Этот сверток — я, ее новорожденное дитя, завернутое в одеяло.
Только вчера я был всего лишь маленьким сгустком нежеланной плоти в ее негостеприимном чреве. Эта плоть, в свою очередь, была только следствием должным образом переработанных остатков пищи и некоего, происшедшего несколько месяцев назад, акта, который, возможно, доставил мимолетное наслаждение тому или иному его участнику. Таким образом, я был сформирован из косной безымянной материи, но имел уже душу, которую моя мать желала уничтожить. Таков был первый импульс, направивший течение моей жизни. Я был похож на предмет, отторгнутый враждебной злой силой.
Я видел эту картину во сне. Вероятно, она была ложной, воссозданной на основе рассказа, услышанного мною много позже от приемной матери. Я не знаю, сколь долго длился этот сон, и у меня нет уверенности — теперь, когда я проснулся, — в точности воспоминаний о его содержании, но мне кажется, что во сне я увидел не только сцену своего рождения, но и всю историю моей жизни. Я видел рукопись «Трактата о динамике», великого труда моей молодости, принесшего мне славу математика, видел преобразованные «словно по волшебству» уравнения. Жизнь представилась мне цепью геометрически строгих теорем, с необходимостью вытекающих одна из другой. Я видел ряд математических формул, с помощью которых все противоречивые деяния людей — их капризы, страсти и причиняемая ими боль — могут быть сведены к единому принципу, описаны несколькими строчками алгебраических уравнений и, следовательно, разрешены. Таким образом, я смог бы найти ответ на мучительный вопрос, заставлявший меня рассуждать и предаваться бесплодным размышлениям больше, нежели проблема законов планетарного движения; а именно: злом или добром были обусловлены поступки некоторых людей в отношении меня. Например, не могла ли моя мать покинуть меня только ради того, чтобы избежать еще большего зла? Не был ли я четыре десятилетия спустя отвергнут единственной женщиной, которую любил, по причине ее самоотверженной преданности мне, или она поступила так, движимая лишь бессердечным эгоизмом?
Моя мать хотела убить меня — в этом я совершенно уверен. Да, она завернула меня в одеяло, но вряд ли оно могло служить надежной защитой от ночного холода. Одно только провидение (под этим словом я разумею случай) заставило мою спасительницу закончить молитву и выйти из церкви. Позже она рассказывала, что ее внезапно посетило «странное чувство». Ей показалось, что ее ждет какое-то неотложное дело. Это было, утверждала женщина, послание свыше. С другой стороны, она могла услышать шум с того места, где я был оставлен, и именно он заставил ее подняться с колен.
Надо мной простиралась громадная темная пустота. Потом что-то упало из этой бездны на мое лицо — может быть, снежинка? В пустоте что-то происходило, но мои слишком юные глаза — им не исполнилось еще и одного дня — не могли разобрать что. Ко мне приблизилось что-то невообразимо огромное. Сон подсказал мне, что это было лицо пожилой женщины, от которого повеяло уютным теплом.
Было уже темно, когда моя спасительница вышла из церкви, но она все же заметила тряпичный сверток, лежавший на ступенях. Возможно, она не придала бы этому никакого значения, но сверток, ожив, вдруг слегка пошевелился. Из кучи тряпья показалась крошечная ручка, беспомощно хватавшая воздух.
— Пресвятая Дева — дитя! — изумленно воскликнула женщина.
Она склонилась к чуду всем своим полным теплым телом. Во сне я видел, что от темного силуэта что-то отделилось и приблизилось к моим глазам. Кажется, это был палец. Во сне я ощутил сладкий вкус этого пальца.
— Ребенок!
Она подняла меня со ступенек, взяла на руки и прижала к груди тем характерным движением, которое делают все матери, хотя у моей спасительницы (я убежден в этом) не было своих детей. Она называла меня маленьким чудом. Можно было высказать множество более или менее обоснованных объяснений того, как я оказался на ступенях церкви, но женщина настаивала на том, что я упал с неба, такое умиротворенное и задумчивое — поистине ангельское — было у меня лицо. Как бы то ни было, женщина подобрала меня и отнесла в приют подкидышей. Так началась моя жизнь.
Пока хозяин работал, внизу, на первом этаже, между слугами Анри и Жюстиной — молодой супружеской парой, следившей за домом Д'Аламбера, — происходил следующий разговор.
— Он снова что-то пишет, — сказала Жюстина. — Приятно видеть, что он отвлекся от своих дум и делает что-то полезное.
— Мне так не кажется, Жюстина. Думаю, что это плохой знак.
Анри был старше, толще и мудрее. Хотя ему не исполнилось еще и тридцати, он мыслил и вел себя (особенно по отношению к жене) как шестидесятилетний старик. Анри вообще подозрительно относился к хозяевам, считая подозрительность неотъемлемой частью своей профессии; что же касается Д'Аламбера, то его молодой слуга опасался вдвойне. До этого Анри служил графу де Ложу; выходки этого человека были предсказуемы, и с ними ничего не стоило справиться. Этот же Д'Аламбер оказался чудаковатым стариком. Умник, холостяк, затворник. Низкого роста, деликатный, почти женоподобный. Рисует какие-то странные знаки на листках бумаги, которые разбрасывает по всему дому, утверждая, что эти знаки отражают расположение планет. Поначалу Анри даже думал, что он и его молодая жена имеют дело с астрологом или некромантом, и не раз говорил Жюстине, что им надо бежать куда глаза глядят, пока хозяин не превратил их в кур. Но Д'Аламбер оказался не магом, а ученым. Въехав в новый дом, он через несколько месяцев вообще перестал писать и проводил дни напролет, мечтательно глядя в пространство. Он был неприхотлив, и одно это делало его идеальным хозяином, но Анри все равно негодовал, подозревая Д'Аламбера в темных тайных пороках (правда, он отказался объяснить жене, в чем именно они заключаются). Жена, напротив, испытывала глубокую симпатию к старику. Она понимала, что он был несчастлив в любви.
Анри чистил башмаки хозяина. Жюстина варила яйца на завтрак для мсье Д'Аламбера.
— Надеюсь, он не начнет снова заниматься своей астрологией.
— Он пишет какие-то слова, муженек. Да и какой вред может быть, если он занимается делом, вместо того чтобы целыми днями пялить глаза на стены? Мы живем с ним уже шесть лет, и пять из них он только и делает, что мечется по своим комнатам, как раненый пес.
По истечении шести лет службы у нового хозяина Анри и Жюстина понимали его не больше, чем в первый день. Тогда, в 1776 году, Д'Аламбер как член Академии получил в пользование эту квартиру, а Анри и его молодая жена были приставлены к нему для услуг и работы по дому. Для Анри это было повышение, и, глядя на состояние старика, которому предстояло стать его господином, он утешал себя мыслью о том, что новая служба вряд ли окажется слишком долгой. У Д'Аламбера не было очевидных интересов, склонности к развлечениям и друзей. Казалось, он хочет полностью отдалиться от мира. Все зеркала были убраны, и старик не мог видеть собственного лица. Он ходил в ветхой поношенной одежде и не разрешал покупать новую, говоря, что умрет в старой. С первого дня своего пребывания здесь он отказался принимать посетителей, и они перестали к нему ходить. Поток писем постепенно иссяк, как высохший ручей. Казалось, если у Д'Аламбера и были когда-то знакомые, то они либо забыли о его существовании, либо умерли.
Жюстина положила на тарелку сваренные яйца и собралась нести их хозяину.
— Хотелось бы мне посмотреть, что он пишет, — беззаботно сказала она.
— Оставь его лучше в покое. Может, он пишет свою последнюю исповедь. Говорят же, что он неверующий.
Жюстина скорчила недовольную гримасу:
— Как ты можешь говорить такие страшные вещи! Это же твой хозяин.
— Но я — твой хозяин, Жюстина, и говорю то, что мне вздумается. Так вот, я не доверяю мсье Д'Аламберу, и чем меньше мы будем иметь с ним дела, тем лучше.
Жюстина вздохнула, взяла поднос и отправилась на второй этаж. Анри навел последний глянец на башмаки. Он отнесет их хозяину, и тот, вероятно, так их и не наденет. Работа по дому была не более чем пустым ритуалом, нужным скорее тем, кто его выполнял, нежели тому, ради кого все это делалось. Анри часто казалось, что он и Жюстина могут упаковать вещи и уехать, а Д'Аламбер не обратит на это ни малейшего внимания. Да что там, он этого попросту не заметит. Его абсолютно не интересовало, выметен ли пол, хорошо ли приготовлена еда и согрета ли постель. Любопытно, но иногда Анри испытывал ностальгию по тем временам, когда он служил у графа, который приходил в неописуемую ярость от малейшего упущения прислуги. С графом все было ясно: слуги всегда норовят надуть своего господина, поэтому их надо все время подгонять и проверять. Временами жизнь превращалась в сущий ад, но по крайней мере все знали свое место. Анри в равной мере ненавидел и уважал своего господина, поскольку оба чувства сливались в одно, когда дело касалось знати.
Уважал Анри и Жюстину. Правда, это было уважение, какое испытывает отец по отношению к своему ребенку, которого следует воспитать по обычаям света. Когда они поженились, Жюстине было пятнадцать лет, а Анри двадцать четыре. В первую брачную ночь она проявила полное невежество, хотя и не чувствовала отвращения к близости (за прошедшие годы Анри не раз думал об этом, подозревая, что невежество было притворным, и Жюстина разыграла его только для того, чтобы ободрить). У них до сих пор не было детей, и, пожалуй, это было благом. Жюстина стала для Анри женой и дочерью одновременно. Такова воля божья, и кто он такой, чтобы жаловаться?
Работая, он часто позволял себе размышлять и философствовать. Дел было мало, а времени для раздумий — много. Он знал, что его хозяин написал великие книги, что он умнейший человек на Земле, но в действительности между ним и Анри нет никакой разницы. Хозяин ничем не лучше своего слуги. Почему в голове лакея не могут зародиться мысли столь же глубокие, как и в голове жалкого старика, влачащего на втором этаже свое убогое существование? В чем, собственно говоря, разница между их мозгами?
На своем веку Анри прочел одну-две книги, из которых почерпнул множество вещей. Он знал, кто такой Цицерон, и мог перечислить семь чудес света. Он знал, что Земля вращается вокруг Солнца, а Луна вращается вокруг Земли. Однажды, пребывая в праздности, он вообразил Д'Аламбера Солнцем, себя Землей, а Жюстину Луной — и увидел в этой картине иллюстрацию космического равновесия их отношений. Озарение настолько поразило Анри, что он решил записать его и даже нашел для этого перо и бумагу. Но стоило ему посмотреть на чистый лист, как образ молниеносно испарился. Анри понял, что у него нет слов для выражения ясно увиденной картины. Но он дал себе клятву записывать отныне все свои наблюдения, если, конечно, найдет для этого время.
Жюстина подошла к двери кабинета, тихонько толкнув, открыла ее и увидела спину, низко склоненную над столом голову и свисавшие на плечи длинные седые волосы. Мсье Д'Аламбер не носил парика. Она поставила поднос на стол рядом с бюро хозяина, но он не пошевелился, не поднял глаза и вообще ничем не показал, что заметил присутствие Жюстины. Только движение правой руки говорило о том, что хозяин не уснул и не умер, а быстро что-то пишет.
Не могу с уверенностью сказать, чем началось и чем кончилось сновидение. Более того, я даже не возьмусь утверждать, что сновидение вообще имело начало и конец. Мы лишь предполагаем, что это так, наблюдая засыпание и пробуждение других людей. Сам я никогда не был в состоянии точно определить момент, когда начинается сон (а следовательно, и сновидение). Точно так же не могу я быть уверенным в том, что мои первые впечатления по пробуждении являются свидетельством окончания сновидения (а не простым восстановлением сознания после некоторого временного пробела или периода полудремы). Было бы разумно предположить, что сновидения существуют внутри нас (или где-либо еще) в некой сложной форме, скорее всего похожей на книгу, а акт сновидения заключается в перелистывании ее страниц — вперед или назад — порядок не подчиняется ни разуму, ни законам логики.
Но при этом я отчетливо помню мой чудесным образом переписанный «Трактат» и его идею о том, что в жизни, так же как в физике, все явления сводимы к единому Принципу, единому закону или аксиоме, каковые являются самоочевидными и неоспоримыми. Этот закон гласит, что жизнь представляет собой не некое хаотическое, лишенное какого бы то ни было значения событие, но напротив, является вполне объяснимой и следует скрытым законам, познав которые, мы сумеем познать и ее смысл. Мне приснился сон, в котором «Трактат» был — как и моя жизнь — переписан заново, или — можно сказать и так — это был сон, в котором моя жизнь предстала как своеобразное математическое доказательство. И все это произошло за мгновение, в течение которого человек едва успевает кивнуть!
Во сне я видел множество людей, и это неудивительно, поскольку сновидение представило моему разуму картину всей моей жизни. Но начать следует — если мы все же допустим, что существует начало сновидения, — с женщины, которую надо считать исходной причиной событий, происшедших впоследствии. Мои знания об этой женщине основаны на рассказах других людей (такова ирония судьбы — важнейший персонаж моей биографии так и остался для меня совершенно чужим человеком). Правда, все, что я о ней узнал, заставило меня восхищаться ее талантами в той же мере, в какой я презирал ее характер.
Клодин де Тансен была, несмотря на свою порочность, выдающейся женщиной. В юности она попыталась обуздать свои страстные инстинкты и стала монахиней, но вскоре нарушила обеты и пустилась в любовные приключения с множеством мужчин, каждый из которых был так или иначе ей полезен. Эти связи были скандальными даже по меркам нашего распутного века. Она сумела обольстить (так, во всяком случае, говорили) собственного родного брата, которого впоследствии с помощью хитроумной интриги сделала кардиналом. Потом было бесчисленное множество других. Бессмысленны были совокупления красивой, умной и глубоко порочной, преждевременно состарившейся от разврата женщины, чье сердце не смогла тронуть ни одна душа, запятнанная ее прикосновением. Одного из своих кавалеров она довела до такого исступления, что от любви к ней он на ее глазах выстрелил из пистолета себе в голову, предъявив ей этим самое тяжкое обвинение. Этот мужчина (кажется, его звали Френэ) умер напрасно. Мадам де Тансен было невозможно остановить таким «безвкусным» и незначительным жестом.
Она находила время писать. Это приятное развлечение позволило ей в полной мере продемонстрировать свое глубокое знание человеческих слабостей. Кроме того, она держала один из самых престижных парижских салонов. Мармонтель, Фонтенель… Все они целовали руку этой красавицы в дни ее блеска.
Я не могу сказать, считала ли мадам де Тансен свои любовные дела приятным дополнением к салонным обязанностям, или все обстояло как-то по-другому. Более важной, с точки зрения моей истории, представляется ее связь с шевалье Детушем. Это был очень красивый и очень скучный человек, не лишенный, впрочем, налета порядочности, что весьма необычно для парижского светского общества. Они оба явились в моем странном сне (в странном «Трактате»). Она — в виде большого неправильного эллипса, а он — в виде касательной к кривой иного конического сечения (мне кажется, это была гипербола). Я воочию видел, как они (за те минуты или часы, что я спал) на короткий миг пересеклись в одной точке.
Я не могу сказать, как началась эта связь. Лихорадочные набеги мадам де Тансен на аристократов Франции и других стран не подчинялись никакой логике, и я полагаю, что объединяло их одно — полная беспорядочность. Могу только гадать, каковы были обстоятельства, в которых я был зачат этими людьми.
Однако зачатие произошло. Эти двое с большой неохотой позволили мне появиться на свет. Именно она, мадам де Тансен (хотя я узнал об этом много лет спустя), несла меня по ночным улицам Парижа в холодном ноябре 1717 года, чтобы оставить на паперти церкви Сен-Жан-ле-Рон, безмятежно обрекая меня на почти верную смерть.
Такая же случайность, как и та, благодаря которой я родился, позволила мне избежать смерти, избрав орудием спасения пожилую женщину, вышедшую в тот момент из церкви (толстуху с теплым лицом; я уверен, что каким-то образом запомнил это). Она спасла меня и отнесла в приют подкидышей.
Как выглядел этот приют в моем сновидении? Как огромный серый дом, полный кричащих младенцев. Отвратительное место с протянувшимися от стены до стены рядами вопящих ртов, похожих на маленькие нули. Эти ряды были похожи на запись астрономически большого числа, не поддающегося названию из-за своей огромности. Мне повезло, и я не слишком долго задержался в этом ужасном доме.
Мадам де Тансен, услышав о моем спасении, перестала думать об этом прискорбном деле (даже когда я стал знаменитым, она не признала меня и не проявила ни малейшего интереса к моему существованию). Скучный шевалье, напротив, был потрясен, узнав, что его дитя лежит в одном доме с другими покинутыми детьми Парижа. Он сразу все устроил, и меня передали на воспитание приемным родителям. Этот поступок был проявлением порядочности и невольного великодушия, поскольку я попал к двум добрейшим людям, каких можно себе представить.
Господин Руссо был стекольщик; его жена недавно потеряла ребенка. Она вскормила меня своей грудью со всей силой добра, равного по силе, но противоположного отвращению, которое питала ко мне моя естественная мать. В новой записи моего преображенного «Трактата» ее безусловная любовь и доброта стали аксиомой; их нельзя было доказать, но их истинность не подлежала обсуждению. Именно мои приемные родители придумали мне имя, которое я всегда носил и которое было дано мне в память о том месте, где меня нашли: Жан Лерон Д'Аламбер.
Я часто думал о том, как сложилась бы моя жизнь, если бы я не стал подкидышем и меня воспитала бы циничная и порочная мадам де Тансен. Стал бы я самым знаменитым математиком Франции, которого чествовали все научные сообщества Европы? Потратил бы я, вместе с Дидро, лучшие годы моей жизни на великие усилия по созданию «Энциклопедии»? Впал бы я по причине той же трагической наивности в прискорбное и достойное сожаления состояние преданности женщине моложе меня на пятнадцать лет — женщине, которая обманывала меня все последние годы своей жизни и предала любовь, которую я дарил ей?
Помню, что дальше в моем сновидении я увидел то воплощение натуральной геометрии, которое впервые явилось мне много лет назад. Я вижу себя маленьким мальчиком (мне не больше трех лет), сидящим на полу. Лучи солнечного света проникают в комнату, преломляясь неровным, потрескавшимся оконным стеклом. Я внимательно рассматриваю рисунок, который чертит по полу свет. На досках, в тех местах, где солнечный луч отклоняется от своего прямого пути, играет яркая рябь. Каким-то таинственным способом падающий свет создает образ или по крайней мере намек на образ несовершенного стекла, сквозь которое он проходит.
Должно быть, именно тогда укоренилась во мне страсть к пониманию путей природы. Из чего он сделан, этот столь очаровавший меня свет? И как может он преломляться и свертываться в складки искривленным листом стекла? Еще одно воспоминание: я стою возле большого дубового обеденного стола, который выглядит огромным, темным и несокрушимым в сравнении с моей тщедушной фигуркой. На столе — точно на уровне моих глаз — в ярком луче солнечного света стоит стакан. Помню, как внимательно рассматривал я плававшие вокруг него сверкающие пылинки; они начинали кружиться, стоило мне слегка подуть на них. Сам стакан казался бриллиантовым в свете солнца.
Каким-то образом он фокусировал лучи, отбрасывая на поверхность стола изумительный рисунок — прихотливо изогнутый полумесяц плененного света. Как, почему возможны такие вещи?
Те ранние годы моей жизни явились мне во сне столь же живо, как и в реальных воспоминаниях. Вокруг меня целый мир — огромный и неисследованный, похожий на книгу, которая ждет прочтения и понимания. Даже в играх проявляется мое стремление вырасти и начать учиться. Рядом с этими картинами — память о моей приемной матери. Я вижу, как она наливает горячую воду в металлическую ванну, над которой начинает клубиться поднимающийся над кипятком пар. От всего этого веет теплом и непостижимой тайной: от ванны, узора ее текстуры, металлического блеска ее поверхности. Перистые клубы пара вьются и складываются (почему пар делает это?). Я вижу большую грудь приемной матери под накрахмаленной белизной блузки, когда она оборачивается и смотрит на мое маленькое личико с небесной высоты любви и мудрости. За всем этим кроется великий ответ, ждущий постижения.
Когда мне исполнилось четыре года, меня отправили в пансион. Этот печальный опыт едва не уничтожил навеки мою любознательность. Родной отец, скучный шевалье, дал немалые деньги на мое воспитание и образование, и школа, куда меня определили, считалась весьма уважаемым учебным заведением. В самом деле, я уверен, что образование, которое я там получил, было бы идеальным для тех, кто собирается в будущем заняться политикой Церкви или другим подобным делом, требующим слепого подчинения ортодоксальным догмам и не терпящим оригинальности любого рода.
С самого начала я полюбил математику. Только начав учиться считать, я понял, что числа — а не азбука учителя чтения — истинный язык природы. Слова — не более чем обменные фишки, напротив, числа имеют вечную и неизменную ценность. Подрастая, я оттачивал свое умственное мастерство в забавах, которым предавался с помощью открытых мною чудесных игрушек. Математика открыла путь к освобождению моего скованного воображения, и все свободное время я посвящал изучению тех задач, которые учителя объявили слишком сложными для нашего понимания. Таким образом, школьные уроки вскоре стали слишком тривиальными в сравнении с моими личными исследованиями.
Меня возмущали деспотическая дисциплина и бессмысленные ритуалы школы, но я спокойно мирился с ними, поскольку таков был всегда мой способ по возможности избегать конфликтов и сопротивляться менее прямолинейными средствами. Я, должно быть, казался примерным учеником, так как был умен и хорошо учился, хотя в действительности мне хотелось только одного — вырасти, стать полноценным человеком и покинуть школу.
Я был тщедушным ребенком — так же как позже, став взрослым, превратился в тщедушного мужчину. Физическая слабость была вызвана родовой травмой и покинутостью, и я рано научился справляться с этим неблагоприятным обстоятельством. Не было никакого смысла драться, когда меня дразнили; в такой драке мальчики, намного превосходившие меня силой, неизбежно бы меня избили. Я мог отвести от себя угрозу только с помощью разума.
Среди нас был один ученик, которого боялись больше других. За высокий рост и злобный характер его прозвали Медведем. Как и все, я узнал о нем с первых дней пребывания в пансионе. Этот мальчик сеял страх везде, где появлялся. Медведь достигал этого, как любой задира, больше угрозами, чем прямыми действиями. Если он задирался, то всегда делал это с помощью сопровождавших его лакеев.
Полагаю, что именно Медведь показал мне, как в действительности устроено человеческое общество. Наблюдение за ним принесло мне больше пользы в таком познании, чем школьные уроки, и, вероятно, больше, чем все прочитанные мной великие книги. Медведь был здоровенным, туго соображавшим парнем, и эти два фактора наложили неизгладимый отпечаток на формирование его характера. Будучи не в состоянии завоевать дружбу добротой, он вместо этого заставил всех бояться себя. Сколько королей, генералов, да и целых наций охотно подчиняются такому импульсу, следствию случайного сочетания врожденных свойств? Обычно Медведя сопровождали два мальчика, каждый из которых был мельче и умнее своего покровителя. Таким образом, они представляли своего рода команду, в которой каждый компенсировал недостатки остальных. Эти мальчики не были злы от природы, но чувствовали свою слабость и испытывали неуверенность в себе, и это заставляло их творить зло.
Однажды я видел, как они издевались над ребенком на три или четыре года моложе их и в два раза ниже ростом. Мне в то время было, наверное, лет десять. Я шел по школьному двору и, завернув за угол, увидел, как они мучают свою жертву за стеной часовни, где их не могли увидеть учителя. Троица окружила ребенка, а Медведь резко выбрасывал вперед руки, не касаясь мальчика, Я услышал голоса двух лакеев:
— Тебе ничего еще не сказали, Пьер? Твоя мать умерла.
— Нет! Это ложь!
— Что? Ты назвал нас лжецами?
Медведь сорвал с головы малыша шапочку и бросил ее на песок. Я услышал, что мальчик расплакался. Когда он, рыдая, наклонился, чтобы поднять головной убор, Медведь пинком свалил ребенка на землю. Мальчик был мал ростом, но упал неловко и тяжело, с мягким стуком, подняв облако пыли. От страха и удивления он перестал плакать. Все трое принялись пинать лежавшую на земле жертву.
— Мы не лжецы! Извинись!
Если бы мальчик даже попытался что-то ответить, Медведь и его спутники вряд ли бы его услышали. Медведь оттолкнул в сторону лакеев, чтобы насладиться своей доблестью.
— Убей его! — кричали прихлебатели. — Прикончи его!
На лице Медведя был написан неподдельный экстаз. Мрачное наслаждение делало его лицо похожим на морду дикого зверя, готового пожрать добычу. Медведь ничего не видел и ничего не слышал. На земле перед ним лежал не мальчик, он пинал тряпичный сверток, похожий на тот, который моя мать некогда сознательно положила на холодные ступени. В глазах Медведя я не мог прочесть ни злобы, ни ненависти. Именно это наполнило меня леденящим ужасом. Для Медведя любовь и ненависть, радость и печаль были двумя сторонами мелкой монеты, которую он может подбросить, не заботясь о том, какой стороной она выпадет.
— Извинись! — кричали лакеи. Я смотрел на происходившее издалека. Сильный страх не позволил мне вмешаться, и от этого я чувствовал себя соучастником преступления. Если они посмотрят в мою сторону, то сделают со мной то же самое.
Наконец Медведю наскучила забава. С абсурдным достоинством он поправил на себе одежду и вместе со своими спутниками пошел прочь. Все это продолжалось не больше одной-двух минут.
Мальчик лежал в пыли и тихо плакал. Из носа и ссадины на лбу текла кровь. Я подошел к нему, но какими словами мог я его утешить? В последующие годы я прочел множество историй о школьных драчунах и их жертвах. В этих рассказах жертва тайно учится драться, терпеливо тренируется и ждет часа мести. Потом, подготовившись, вызывает обидчика на поединок и легко его побеждает. Сила драчуна сразу же испаряется неведомо куда. Я много раз читал подобные истории, но никогда не видел, чтобы что-либо похожее происходило в жизни. Истории же, свидетелем которых мне приходилось быть, всегда сводились к одному и тому же. Забияка бьет жертву, а она стоически принимает страдания. Ребенок, которого избили на моих глазах, был намного меньше нападавших, и хотя я был старше этого мальчика, но ростом едва ли превосходил его. Если бы кто-нибудь из нас попытался сопротивляться, Медведь и его друзья избили бы нас с еще большим удовольствием. Я помог малышу встать на ноги.
— Я хочу к маме, — сказал он.
Я помог ему отряхнуться, но позже учителя все равно отчитали его за неопрятный вид. Он оправдывался тем, что споткнулся и упал, потому что засмотрелся на пролетавших над головой диких гусей. Такой всплеск детского воображения, не поддавшегося страданию, живо сохранился в моей памяти на многие годы. Он был хрупким смышленым ребенком. Кажется, Пьер умер от холеры, не дожив до пятнадцати лет.
Единственным способом противостоять гневу Медведя было уклоняться от любых столкновений с ним. Как и все другие, я старался не ходить в одиночку по его территории. Чтобы облегчить гнетущее чувство страха, я пытался развлечь других мальчиков, подражая Медведю и имитируя его гнусавый голос и неуклюжие движения. Аплодисменты зрителей и их сдавленный смех ободряли меня. Я чувствовал, что завоевал их уважение, хотя был маленьким и слабым.
В спальне нас было двадцать мальчиков, и мы могли бы достаточно легко одолеть Медведя, поставить его на колени и вздуть так, что он запомнил бы на всю жизнь. Но мы так и не осмелились сделать этого. Целые нации ведут себя так же, подавленные властью тиранов.
Нам неоткуда было ждать избавления, и история эта не имеет счастливого конца. Медведь продолжал царствовать, наводя на соучеников страх, а потом вырос и поступил на гражданскую службу, сделав головокружительную карьеру. Много лет спустя я видел его на обеде. Теперь он был высокопоставленным чиновником. Он не вспомнил меня. Я же жаждал мести, глядя, как он спокойно ест свой суп.
— Кажется, я слышала, как он смеялся, — сказала Жюстина мужу, вернувшись на первый этаж. — Наверное, нашел что-то смешное в том, что написал.
Анри пожал плечами:
— Смех — несомненный признак безумия. Любой человек в здравом уме знает, что в этой жизни мало чему можно смеяться.
— Ох, Анри, ты просто старый пессимист.
— Какие слова ты знаешь, моя дорогая. Ты опять читала книги?
— А что, если да?
Анри ощутил дрожь от какой-то отдаленной и неясной угрозы. В глазах Жюстины появилось выражение игривого вызова.
— Знай свое место, — сказал он ей.
— Как будто я могу его забыть! Но не забывай и ты, муженек, что я так же держу тебя на твоем месте, как ты меня — на моем.
— Не понимаю, что ты хочешь этим сказать.
— Я хочу сказать, что если крыша придает устойчивость колоннам, то колонны не дают крыше упасть.
У Анри от удивления отвисла челюсть. Он задумчиво почесал голову.
— Что за чертовщину ты несешь, жена? При чем тут колонны и крыши?
Жюстина улыбнулась и обвила руками шею мужа.
— При том, что Земля нуждается в Луне, а Луна нуждается в Земле.
Однажды он открыл жене свою поразительную космическую идею и был теперь весьма удивлен тем, что она все запомнила и, очевидно, поняла, хотя по-своему и упрощенно. Он кивнул, польщенный, что его уроки не пропали даром.
— Иногда мне кажется, что тебе надо было родиться мужчиной, — сказал он. Это был наивысший комплимент, каким Анри мог удостоить свою жену.
— Мне и самой часто так кажется, — ответила Жюстина.
Анри надо было отлучиться почти на весь день, и Жюстина собралась заняться привычными домашними делами. Захватив с собой ведро и щетки, она поднялась наверх, чтобы приняться за уборку.
Помещение казалось больше, чем на самом деле, из-за пустоты и отсутствия посетителей, которые, несомненно, сделали бы его менее похожим на мавзолей. Однако эта пустота пришлась Жюстине очень по душе. Никто не мешал ей исполнять работу по дому, и у нее оставалось время заняться собой и своими мыслями. Любимым местом стала для нее библиотека. В первые месяцы после своего переезда в эту квартиру мсье Д'Аламбер проводил там почти все свое время, но потом велел перенести часть книг в кабинет, где ему было удобнее пользоваться ими. С тех пор он, казалось, забыл дорогу в обширную комнату с полками, уставленными ненужными ему томами. Д'Аламбер составил список книг, которые надо перенести, и Анри сам, не желая доверять жене столь важное и сложное дело, нашел их на полках. Жюстине же он поручил перетащить в кабинет хозяина ящики с фолиантами, которые оказались настолько тяжелы, что ей пришлось волочить их по отполированному до блеска паркетному полу.
До того времени, пять лет назад, Жюстина никогда не видела столько книг, и ей даже присниться не могло, что они такие тяжелые. Остановившись, чтобы отдохнуть и перевести дух, она вытащила из ящика одну книгу, раскрыла ее наугад и увидела набранный мелким шрифтом текст на незнакомом языке и гравюру, изображавшую нечто совершенно непонятное. Что-то похожее на морскую раковину или неизвестное растение. Присмотревшись, Жюстина увидела, что рисунок обрамлен знакомыми контурами ушной раковины. На иллюстрации было показано внутреннее устройство органа слуха — таинственное переплетение трубок и каких-то образований, похожих на детали механических часов. Она перевернула страницу и увидела разрезанный вдоль человеческий глаз, на заднюю стенку которого было спроецировано перевернутое изображение языков пламени. Продолжая листать книгу, она вдруг едва не задохнулась от удивления, обнаружив изображение обнаженного мужчины, нарисованного с ошеломляющей точностью, поразившей Жюстнну до такой степени, что она не рассмеялась, как можно было ожидать, а испытала чувство глубочайшего, непреодолимого благоговения. Глядя на голую фигуру, она постаралась сравнить ее со своим скудным впечатлением от созерцания раздетого Анри. Стыдливый муж позволял Жюстине смотреть на свое тело только при свете луны и звезд, хотя обычно избегал даже такого тусклого освещения, закрывая шторами окна. Мысленную картину тела Анри Жюстина составила на ощупь. Она знала, что его плоть бывает маленькой и мягкой или большой и твердой, но уловить эту разницу можно было лишь с помощью прикосновения (только не рукой; однажды она попыталась это сделать и получила от мужа свирепый нагоняй) — прикосновения и силы воображения. Жюстина имела точно такое же представление об интимных местах Анри, как о своих коренных зубах, по которым можно провести языком, или о позвоночнике, который ощущаешь рукой, ощупывая свою усталую спину.
Картина, которую она увидела, подтвердила ее впечатления, но одновременно и разочаровала. Тщательно вырисованный удлиненный кусок плоти выглядел не более чудесно и таинственно, чем обыкновенный палец, в то время как рассеченные ухо и глаз запечатлелись в ее памяти как скрытые внутри тела образцы невообразимой красоты и сложности. Созерцание обнаженного мужчины целиком оказалось всего лишь простым подтверждением того, что было давно угадано и вряд ли стоило слишком глубоких раздумий. Правда, именно на основе таких раздумий она часто напоминала себе, что в действительности никому не принадлежит и что мысли ее свободны, невзирая на гнет, который она порой чувствовала.
Она уселась на пол библиотеки Д'Аламбера и просмотрела до конца книгу по анатомии. Текст был ей непонятен, но иллюстрации не погасили, а, наоборот, разожгли жажду познания. Жюстина увидела плод, уютно свернувшийся в утробе матери. Рисунок заставил ее содрогнуться от отвращения. Неужели живую женщину разрезали, чтобы сделать этот рисунок? Или, быть может, это иллюстрация того, как надо удалять из чрева матери ребенка при некоторых обстоятельствах? Жюстина слышала о таких случаях, и эти мысли делали перспективу возможной беременности еще более пугающей. В то время она была замужем всего восемнадцать месяцев, но прошло уже пять лет, а она до сих пор чувствует облегчение от того, что ей удается (пока) избежать риска беременности. Такой удаче — Жюстина была в этом уверена — она обязана Анри. Ей захотелось еще раз открыть ту книгу, которая теперь стояла на полке мсье Д'Аламбера, чтобы постараться подтвердить свою догадку.
Заглянула Жюстина и в другие книги, прежде чем втащить тяжеленный ящик в кабинет. Некоторые были на иностранных языках, некоторые наполнены непонятными символами, о которых она знала, что это математические значки. Но были среди томов и такие, текст которых был ей понятен. У Жюстины было слишком мало времени, чтобы разобраться, какие книги своей библиотеки Д'Аламбер считал настолько важными, что распорядился перенести их поближе к письменному столу. Что придавало им такую значимость? В ящике не оказалось ни Библии, ни других набожных или благочестивых по своей природе книг. Вместо этого были фолианты по точным наукам и естествознанию, иллюстрации всего мыслимого — станок для производства ножей, одетые в накидки люди какого-то африканского племени. Горы, реки и дальние страны. Пьесы, стихи и романы. Жюстина даже слышала имена авторов некоторых из них. Только в одном ящике — настоящая вселенная мысли! Когда она наконец втащила ящик в кабинет, ей показалось, что он стал легче, отдав ей часть заключенной в нем мудрости.
С того первого дня Жюстина при каждом удобном случае заходила в библиотеку. Д'Аламбер сюда больше не заглядывал, и единственным препятствием был недостаток времени и страх, что Анри застанет ее здесь. За прошедшие годы она разобралась в системе, по которой книги расставлены на полках. В одной секции было множество книг с рассказами, которые Жюстина читала для развлечения, но другие полки были заставлены томами, посвященными всем мыслимым предметам. В одной из книг она даже прочла, что некий мудрец подверг сомнению существование Бога и вечную природу души. Эта книга посеяла в Жюстине мучительное сомнение, которое продолжалось несколько недель. Мужу она сказала, что ее плохое настроение обусловлено «женскими недомоганиями». Этого объяснения, как всегда, оказалось достаточно, чтобы Анри прекратил дальнейшие расспросы.
Сегодня Жюстина собиралась продолжить чтение книги об обращении Константина. Она запомнила страницу, что делала всегда, чтобы не оставлять закладок или иных следов своего вторжения в библиотеку. Жюстина быстро протерла пол, поставила щетку у двери и пошла за книгой, оглянувшись предварительно на дверь, которую было не видно от полок. Опустившись на пол, она положила на колени раскрытую книгу, но вскоре поняла, что у нее нет настроения читать,
Она подумала о мсье Д'Аламбере. Он вдруг снова начал писать, и, кто знает, может быть, ему вздумается пойти в библиотеку, где он увидит ее, пребывающую в праздности. Ее уволят, и им с Анри станет негде и не на что жить. Интересно, что пишет хозяин, одиноко сидя в своем кабинете?
Ей показалось, что раздался какой-то звук. Жюстина захлопнула книгу. Сердце бешено застучало. Она встала и поставила книгу на место, но потом поняла, что снаружи никого нет. Она подошла к двери, взяла щетку и выглянула в коридор. Может быть, старик бродит по дому? Нет, это, наверное, уехал Анри.
Жюстина, поминутно оглядываясь, продолжила уборку, пока не дошла до двери кабинета. Открыв ее, увидела, что Д'Аламбер по-прежнему сидит за столом, большим столом, который он когда-то велел повернуть так, чтобы сидеть спиной к двери и не видеть входящей и выходящей прислуги, пребывая в полной иллюзии, что работает в одиночестве. Завтрак остался нетронутым. Этот человек был создан только для того, чтобы мыслить, учиться и писать. Жюстина завидовала Д'Аламберу, забыв о гневе и печали, которые он испытывал по неведомой ей причине. Совсем недавно она слышала, как он смеялся — будто над собственной работой, но поняла, что то был выхолощенный, пустой смех. У него была серьезная цель, и сейчас старик писал молча. Стол был завален письмами и документами, некоторые валялись на полу. Когда Жюстина взяла с обеденного стола поднос с завтраком, старик, казалось, этого не заметил.
В 1729 году, в возрасте двенадцати лет, меня отдали в знаменитый Коллеж-Мазарен, и только там я ощутил стимулирующее влияние учителей, которые, казалось, понимали математику лучше, чем ее в то время понимал я. Но все же меня выводили из себя долгие часы, проведенные за изучением столь бесполезных предметов, как церковная история или история злодейских подвигов тиранов и завоевателей, людей, ничем не отличавшихся от Медведя, единственными достижениями которых были несчастья и страдания, что они сеяли всюду, где появлялись. То были долгие часы, которые я предпочел бы посвятить собственным вычислениям. Я никогда не испытывал интереса к истории в том виде, в каком она представлена в учебниках, — скучному и бессмысленному перечислению событий, считающихся великими только в силу высокого положения и могущества их участников. Мой интерес возбуждает лишь история, представляющая собой сведения о тех, кто достиг чего-либо ценой собственных дарований и достоинств.
В Колледже я особенно полюбил одного из учителей. Он, как мне кажется, писал оригинальные работы по математике; он не просто излагал нам факты, но глубоко понимал то, что рассказывал, и это делало его уроки интереснее всех остальных. Это был низкорослый, тучный, страдавший одышкой человек, у которого, несмотря на возраст (ему было тридцать или сорок лет), было совершенно мальчишеское лицо, что делало его очень привлекательным и располагающим к себе. Однажды он обратился к нам с мыслью, которая будто бы только что пришла ему в голову:
— Представьте себе корабль, плывущий по морю с постоянной скоростью.
Я вообразил себе один из кораблей, виденных мной на восхитительных книжных иллюстрациях (тогда я еще ни разу в жизни не видел моря).
— Теперь скажите мне, — продолжал мэтр, — какова скорость корабля в единичный мгновенный отрезок времени?
Были предложены самые разнообразные ответы, но в конце концов большинство из нас сошлось на том, что поскольку мгновение не имеет длительности, то за это время корабль не успеет пройти никакого расстояния, и, следовательно, его скорость равна нулю.
Учитель просиял:
— Но это означает, что в любой отдельно взятый момент времени корабль стоит на месте! В таком случае как же он движется?
Это был парадокс, который, по словам мэтра, впервые высказал Зенон из Элей, живший около двух тысяч лет назад. Учитель предложил решение, но оно показалось мне неубедительным, и я решил глубже обдумать этот предмет. Только со временем я узнал, что задача уже была решена Ньютоном, и его метод решения, известный как исчисление бесконечно малых величин стал впоследствии главным инструментом всех моих дальнейших исследований поведения твердых тел, жидкостей, а также звезд и планет. То, что все виды движения, а следовательно, и вся Природа как таковая могут быть сведены к одной великой задаче исчисления, — это идея, способная привести к предположению, что мы имеем дело с Великой Истиной, единым законом, лежащим в основе всего, что мы видим. Уже в юные годы я понял и осознал, что при таком новом видении космоса в нем может не остаться места для Бога.
Сон вел меня по событиям моей жизни, не придерживаясь строгого хронологического порядка. Правда, я определенно почувствовал, что в переписанном любопытным образом «Трактате» те свершения, которым я обязан своей славой и которые занимали меня на протяжении первых трех десятилетий моего земного существования, явились практически не более чем леммами, предвосхищавшими главные результаты работы. Итак, позвольте мне суммировать эти леммы.
После окончания Колледжа я вернулся домой к моей приемной матери мадам Руссо (муж ее к тому времени умер) и некоторое время изучал право и медицину, поскольку меня убедили, что на этом пути я смогу сделать достойную карьеру. Но математика продолжала манить меня, и каждый свободный час я проводил в публичной библиотеке. Мне хватило времени только на то, чтобы освежить в памяти результаты великих математиков прошлого — все остальное мне предстояло вывести и доказать самому. Я начал серьезно работать над задачей приложения исчисления к движению планет.
В 1739 году, в возрасте двадцати двух лет, я представил в Академию Наук свой первый доклад. Два года спустя я был принят в Академию на правах члена-корреспондента по астрономии. Моя академическая карьера стала быстрой и успешной. В 1743 году был опубликован мой «Трактат о динамике», великая работа, принесшая мне известность и славу. В ней я представил важный принцип, согласно которому (с использованием теории исчисления бесконечно малых величин) все виды движения могут быть сведены к вычислениям положений покоящихся тел. В следующем году я обобщил свои результаты в приложениях к потокам воды и воздуха и, таким образом, представил математическое выражение элементарных законов, управляющих явлениями, наблюдаемыми в природе.
Я также изучал задачу, которая вызывала большие трудности еще до появления работ Ньютона. По какому закону изменяется форма вибрирующей струны во время ее колебаний? Мои споры с Эйлером на эту тему продолжались годы, но в конце концов все согласились со справедливостью дифференциального уравнения, впервые выведенного мною в 1744 году.
К этому времени покинутый ребенок превратился в мужчину — низкорослого, немного комичного, который с восторгом забавляет других, так как навсегда запомнил насмешки, которыми его осыпали в школе. В мужчину с таким высоким голосом, что некоторые называли его фальцетом, и с отнюдь не красивым лицом (находились злопыхатели, считавшие мое лицо женоподобным). Несмотря на это, забавный человечек с неподражаемым мастерством умел копировать слишком серьезно относившихся к себе людей и веселить любое собрание. Кроме того, я быстро становился самым прославленным математиком Франции.
Мой визит в собрание Академии состоялся как раз в тот момент, когда некий молодой человек приблизительно моего возраста представил туда свой доклад, посвященный новому способу музыкальной нотации. Этого человека звали Жан-Жак Руссо (он, конечно, не был родственником моих приемных родителей), он предложил остроумную систему использования цифр вместо традиционных ключей и нот. Рамо не одобрил эту систему, хотя, на мой взгляд, она не была лишена достоинств.
Руссо зарабатывал на жизнь уроками музыки, но горел желанием стать частью интеллектуального парижского общества. До того, как я познакомился с ним, он уже успел, заручившись рекомендательными письмами, постучаться во многие двери. Он был удручен тем, что собрание Академии без всякого энтузиазма отнеслось к его предложению, но настроение его несколько улучшилось после того, как я предложил написать ему очередное рекомендательное письмо. Когда я встретил его на следующий год, он уже утвердился на новом поприще. Руссо собирался основать периодическое издание под названием «Персифлёр» и предложил мне сотрудничество. Его компаньоном в этом предприятии был некто Дени Дидро, и я решил встретиться с обоими за обедом.
Едва ли разница между этими двумя людьми могла быть больше. Руссо был погруженным в себя, осторожным и меланхоличным человеком. Дидро же являл собой тип словоохотливого и громогласного заводилы, который в разговоре непрестанно перескакивал с одного предмета на другой. Они регулярно обедали вместе (третьим был Кондильяк), и я договорился встретиться с ними у Пале-Рояля, откуда мы должны были направиться в близлежащий ресторан «Панье-Флёри». Я пришел слишком рано и в одиночестве дожидался своих будущих сотрапезников. Через несколько минут появился Руссо, рассыпаясь в слишком горячих извинениях (я говорю слишком, потому что он тоже пришел раньше времени). Вскоре меня начали утомлять его чрезмерная совестливость и постоянное чувство вины. Кондильяк был, очевидно, болен, так что ждали мы одного Дидро.
Он появился почти через полчаса, и за это время Руссо успел рассказать мне, что его друг может опоздать или не прийти на встречу, но при этом не пропускает ни одного из их еженедельных обедов. Из этого я заключил, что Дидро не только рассеян и ненадежен, но и ценит хорошую пищу гораздо выше благополучия своих друзей. Хотя мощное обаяние человека, с которым мне предстояло познакомиться, заставило меня на долгие годы забыть об этом мнении, все же в конечном итоге я считаю, что моя первоначальная оценка действительно оказалась верной.
Наконец лицо Руссо просияло.
— Вот он! Дени!
К нам широким шагом направился высокий, мощного телосложения мужчина, похожий на портового грузчика. На нем не было парика, светлые волосы свободно падали на воротник старого сюртука, который явно нуждался в починке (еще лучше было бы его просто выбросить). Изношенные панталоны были покрыты пятнами, а чулки — грубыми стежками и заплатками, которые никто даже не попытался скрыть. Он был похож на бродягу, но при этом — поразительно красив. Я сразу почувствовал, что вижу перед собой человека, который, входя в любое собрание, мгновенно обращает на себя всеобщее восхищенное внимание.
— Жан-Жак, ты, как всегда, явился раньше времени! — Он обнял Руссо, едва не оторвав его от земли. — Ты слушал «Персея», как я тебе советовал? Какая музыка! Какие великолепные декорации!
Руссо не ответил. (Мне только предстояло узнать, что Руссо никогда не комментировал оперы, если не чувствовал, что они хуже того, что он писал сам.) Вместо этого он тихо представил меня Дидро, который вряд ли заметил при своем появлении мою скромную персону. Внезапно все его манеры резко изменились. Он повернулся ко мне и стал как будто меньше ростом.
— Это такая честь для меня, мсье. Я много знаю о ваших работах. Я читал ваш «Трактат» и нахожу, что это… подлинный шедевр.
Произнося эти слова, он вскинул в воздух свои большие руки.
Дидро, как я узнал от Руссо, зарабатывал на жизнь преподаванием, переводами и написанием статей на разные темы. Будучи атеистом, он тем не менее некоторое время готовился стать доктором теологии, потом оставил богословие и увлекся правом, но бросил и его, чтобы давать частные уроки и вращаться в самом странном обществе. Отец (достойный ножовщик) перестал давать ему деньги. Тогда Дидро нашел себе место учителя математики — предмета, которым он в то время сам пытался овладеть, — и бывало, что он опережал своих учеников на один-два урока. Одаренным детям он был бесполезен, а тупым ученикам не мог помочь при всем своем желании. Итак, Дидро уподобился тому садовнику, что, возделывая сад, уповает лишь на милость погоды и естественную силу растений.
Он писал проповеди (которые продавал отъезжающим в дальние страны миссионерам). Он обожал театр, хотя временами у него не было денег, чтобы попасть туда. Дидро мечтал стать актером. Как и Руссо, он был человеком, переполненным идеями, которому не хватало только известности, и она со временем пришла к нему.
Мы направились в ресторан. Я никогда прежде не обедал в этом заведении, но оно показалось мне слишком дорогим для моих бедствующих спутников. Уж не рассчитывают ли они, что я один оплачу счет?
— Мсье Дидро, — воскликнул официант, — как приятно снова видеть вас здесь!
Из этого я заключил, что, несмотря на бедность, Дидро не скупится на чаевые. Я обеспокоился еще больше, когда он повел нас в отдельный кабинет и заказал целое пиршество с тушеными дроздами, спаржей и изысканным вином.
Когда разлили вино, Дидро обратил внимание на выражение моего лица.
— Мсье, вы, конечно, видите, что я небогатый человек. Но сегодня я получил деньги за перевод. Большая книга — большая сумма. — Он рассмеялся и одним глотком выпил полстакана вина. — А теперь мы начнем все это есть. Есть! Есть! Есть!
Он был вульгарен, как инспектор циркового манежа. Когда принесли еду, Дидро начал хватать куски руками, вымазал губы жиром и разговаривал с неприлично набитым ртом. Было видно, что он очень голоден и, вероятно, плохо питался в течение последних нескольких дней. Несмотря на это, тон его беседы оставался на удивление изысканным, что совершенно не вязалось с его грубыми манерами.
— Мсье Д'Аламбер, я был бы очень вам признателен, если бы вы объяснили мне некоторые места из вашего «Трактата», которые оказались мне непонятны.
Когда при первом знакомстве Дидро говорил мне комплименты, я воспринял их всего лишь как вежливую лесть, но сейчас он задал мне несколько вопросов, показавших, что он в самом деле внимательно прочел мой «Трактат». Разговор с головокружительной быстротой перескакивал с одной темы на другую, Дидро вдруг принялся рассказывать нам о том, как учился в школе:
— Вся беда в том, что я всегда был здоровенным парнем. Какую все же большую роль в жизни играют физические данные! — Я молча кивнул в знак согласия. Он потянулся за соусницей и продолжил: — Если я просто слегка толкал какого-нибудь мальчишку, у меня неизбежно получался крепкий удар, такими уж были мои сила и рост. Но ведь вы не назовете слона задирой, если ему случится наступить на каких-нибудь мелких тварей, которых он даже не заметил? Короче говоря, из-за всего этого в школе меня считали отъявленным драчуном. Но я очень хорошо учился, за что меня наградили призами. Когда наступил день раздачи призов, меня выгнали из школы за мнимое преступление, хотя я всего лишь дал взбучку одному типу, который ее давно заслужил.
Он громко расхохотался и хлопнул по спине Руссо, который, как птичка, клевал еду из своей тарелки.
— Так вот, я едва не лишился призов. Когда я пришел за ними, в воротах меня встретил служитель и погнался за мной с палкой. Я увернулся от него и сумел попасть в школу, хотя он при этом до крови разбил мне руку своей палкой. Так я все же получил призы своей раненой рукой, обрызгав кровью человека, который с поздравлениями их мне вручал. Какова сцена, а? Но это ничто по сравнению с тем, что мне пришлось пережить до женитьбы на моей маленькой Нанетте. — Он повернулся ко мне. — Вы играете в шахматы, господин Д'Аламбер?
Неожиданный вопрос смутил меня. Я ответил, что знаю правила.
— Тогда вы должны поиграть с Жан-Жаком. Он все время меня побеждает. Думаю, он выбрал меня своим постоянным партнером только потому, что обожает выигрывать.
Руссо скорчил неодобрительную гримасу.
— Видите ли, — продолжал Дидро, — Жан-Жак рассматривает мир как ристалище состязаний.
Было заметно, что Руссо закипает гневом.
— А как ты рассматриваешь мир, Дидро? — многозначительно спросил он. ,
Дидро откинулся на спинку стула и промокнул уголки губ.
— Я рассматриваю мир как… банкетный зал! — Оглушительно расхохотавшись, Дидро подавился. В какой-то миг мне показалось, что сейчас он упадет замертво, но Руссо сильно хлопнул друга по спине, и все прошло.
— Господин Д'Аламбер, — торжественно заговорил Дидро, — вы, несмотря на свою молодость, весьма выдающийся человек. Но настанет день, когда все мы — все трое — прославимся на весь мир, клянусь вам в этом. Я говорю это не потому, что пьян. Конечно, я пьян, но даже будь я трезв, я бы все равно высказал ту истину, что мы трое, вместе… — Он, пошатнувшись, встал. — Мы трое представляем собой всю философию. Руссо — это музыка и театр; вы, господин Д'Аламбер, — математика и наука…
Дидро помолчал и сел.
— А кто в таком случае вы? — спросил я.
Он выпил еще один стакан вина и посмотрел на меня затуманенным взором.
— Мсье, я… я — Дидро! Ха-ха!
Сознаюсь, что в тот момент его слова показались мне пустыми и даже жалкими. Он был на четыре года старше меня (следовательно, тогда ему было уже за тридцать) и понимал, что если хочет оставить в мире след, то должен поторопиться. Он действительно разрабатывал некоторые философские идеи и намеревался отразить их в будущей книге. Надо, правда, сказать, что в те дни все кому не лень занимались «философией» того или иного рода. Дидро, начисто лишенный упорядоченного и строгого мышления, был идеальным поверхностным отражением своей сути. В этом отношении он действительно был истинным философом. Но в одном Дидро оказался совершенно прав — нам троим предстояло стать вселенскими знаменитостями.
— Я не собираюсь посвятить остаток жизни переводу чужих писаний, — заявил он. — Я намерен писать сам, и писать хорошо.
— Восхитительное намерение, — сказал я ему. — Но что за периодическое издание вы собираетесь основать? В конце концов, именно из-за него я сюда пришел.
— О, об этом мы сможем поговорить в следующий раз, а сейчас давайте выпьем за дружбу и философию.
К концу обеда Дидро выпил две с половиной бутылки вина, в то время как мы вдвоем с Руссо едва одолели одну. Однако Дидро был не очень сильно пьян. Я понял, что его веселость и приподнятое настроение вызваны не столько вином, сколько приятным ощущением пищи в желудке и наслаждением от беседы. Он настаивал на том, чтобы мы пошли к нему домой поиграть в шахматы. Однако по дороге Руссо извинился и пожелал нам доброй ночи.
— Но вы же не откажетесь пойти ко мне, господин Д'Аламбер?
В его глазах была поистине детская мольба. Дидро с надеждой ухватил меня за руку, и я не смог отказать ему.
Мы шли по холодной темной улице. Дидро остановился и повернулся ко мне:
— Я так и не спросил вас, как вы рассматриваете мир, господин Д'Аламбер.
Вопрос был задан очень серьезно, и я дал на него серьезный ответ:
— Я рассматриваю мир как систему, подчиняющуюся определенным законам, которые должны быть открыты с помощью тщательного анализа.
— Как чудесна математика! — едва слышно пробормотал Дидро.
Мы шли уже довольно долго, и я начал терять терпение.
— Еще далеко? — спросил я своего спутника, и он ответил утвердительно. Дидро, потратившись на роскошный обед, был уже не в состоянии оплатить извозчика. Я предложил заплатить, и мы нашли возницу, который согласился везти нас.
Дидро жил на четвертом этаже уродливого дома, расположенного в бедном и небезопасном квартале. Поднявшись в квартиру, мы оказались в слабо освещенной комнате, в которой витал невыносимый запах подгоревшей пищи. В углу сидела пожилая женщина — как оказалось, теща Дидро. Она молча штопала какие-то кружева. Потом из второй комнаты вышла жена и, посмотрев на меня, обратилась к мужу:
— Этот господин — один из твоих друзей из «Регентства»?
— Нет, женушка, это величайший после Ньютона математик!
Холодную комнату с трудом согревал очаг в углу. Из мебели в глаза прежде всего бросались огромный шкаф, сверху донизу набитый книгами, и грубый стол, за которым работал Дидро. Только это отличало квартиру от места обитания простого рабочего, во всем остальном сходство было поразительно полным. На столе стояла тарелка с недоеденной пищей, у очага сушилось постиранное белье. Сцена почти убогая. Но почему я так завидую мсье Дидро и его бедному дому? Может быть, из-за того, что увидел простое человеческое жилье, которого у меня самого никогда не будет?
Мадам Дидро спросила мужа, где остальные деньги, и он неловко посмотрел на меня.
— Ты же не потратил их все? Дени, как ты мог?
— Но, Нанетта, посмотри, какой подарок я тебе принес.
Он достал из кармана и протянул жене смятую голубую ленту. Мне показалось, что это ее утешило.
— А теперь мы будем играть в шахматы, — сказал жене Дидро. — Так что не ждите нас и ложитесь спать.
Он достал доску и фигуры, а женщины, не говоря ни слова, вышли в соседнюю комнату. Дидро заговорил, расставляя фигуры и не отрывая взгляда от доски.
— Я полагаю, вы не женаты? — спросил он. Я ответил, что нет. — И не женитесь. Поверьте мне, так будет лучше. Не поймите меня превратно, я люблю Нанетту и из-за нее даже попал в тюрьму, да-да! Вы мне не верите? Но это истинная правда. Мой родной отец составил на меня заемное письмо, лишь бы не дать мне жениться. Меня заперли в монастырь. — Он рассмеялся. — Я выпрыгнул из окна и бежал в Париж. Отец до сих пор не знает, что мы с Нанеттой муж и жена.
Мы приступили к игре.
— Брак плох, — продолжал Дидро. — Это противоестественный институт. Не прошло и года, как я снова начал засматриваться на других женщин. Вы же сами видите, что я не сделал жену счастливой.
Мы продолжали играть молча, и наша обоюдная сосредоточенность сблизила нас больше, чем все предыдущие разговоры. Дидро выиграл.
— Что будет, когда я расскажу об этом Руссо! — Он радостно рассмеялся. — Но не обижайтесь на меня, мсье, ведь жизнь — это не состязание, правда?
Я согласился. К концу того вечера я полюбил Дидро. Он был как большой ребенок, и его нельзя было назвать добрым или злым; он просто обитал в мире, не подчинявшемся общепринятым правилам. Он жил в созданной им самим вселенной — беспорядочной и хаотичной, но идеально скроенной для его потребностей.
Было уже очень поздно.
— Оставайтесь у меня! — сказал Дидро. Он привык принимать ночных гостей; всегда находился кто-то, кого выгонял на улицу домовладелец или выставляла супруга. Для таких случаев под рукой был матрац. Я сказал, что моя приемная мать решит, что со мной что-то случилось. Я никогда не ночевал вне дома.
— Никогда? — Он недоверчиво посмотрел на меня. — Ни одного раза?
Дидро не смог уговорить меня остаться и, спускаясь со мной по лестнице на первый этаж, повторял, что мы непременно должны снова увидеться и он надеется, что может считать себя моим другом. Последнее вполне соответствовало действительности. Мы тепло пожали друг другу руки, и я вышел в ночь. Я двинулся наугад, не зная дороги, но безумие прошедшего вечера продолжалось, и мне сразу удалось найти извозчика.
Предполагавшееся периодическое издание так и не появилось на свет. Дидро просто-напросто забыл о своей идее. Однако несколько месяцев спустя со мной связался один издатель по фамилии Ле-Бретон, занятый планом перевода на французский язык «Энциклопедии» Эфраима Чемберса. Издатель предложил увеличить объем и расширить содержание серии и попросил моего содействия в написании научных статей. Я согласился помочь и упомянул при этом имя Дидро, который был немедленно включен в штат как переводчик. Когда редактор, поссорившись с Ле-Бретоном, отказался участвовать в проекте, мы с Дидро были назначены на его место. Таким образом мы и оказались соредакторами «Энциклопедии».
Перед нами открылись невиданные возможности; проект далеко превзошел первоначальное предложение Ле-Бретона. По нашим представлениям, томам «Энциклопедии» было суждено стать грандиозным обзором всей совокупности человеческих знаний и достижений. В начале мы решили поместить «Предварительные рассуждения», в которых намеревались показать способ организации и классификации необозримого материала. Мы обсуждали эту проблему с Дидро.
— Помните, — сказал он, — что философию можно разделить на три части.
— Да, — ответил я, — на Руссо, Д'Аламбера и Дидро!
— А как насчет музыки, науки и поэзии?
— Мы хотим охватить гораздо больше предметов, — ответил я. — «Энциклопедия» должна вобрать в себя все, весь круг человеческих знаний, как это следует из самого греческого термина.
— Или древо познания, если воспользоваться аллегорией Бэкона.
— Очень хорошо, — сказал я, — тогда каковы первые ветви этого древа? Каковы те области, из которых произрастает все знание? Я отвечу на этот вопрос: это память, разум и воображение.
— Чудесно!
— Память приводит нас к истории во всех ее формах, то есть к истории человеческой цивилизации и естественного мира. Разум воплощается в философии, каковая в наивысшем своем проявлении представляет собой математику, включая в себя всю науку. На третьей ветви — воображении — мы находим поэзию и все ее разновидности: драматургию, оперу и роман.
— А как быть с живописью?
— Это область искусства, принадлежащая воображению.
— Куда в таком случае поместить ремесла и промышленность? Как в эту схему, к примеру, вписывается ремесло ножовщика, которым искусно владеет мой отец?
— Я бы поместил их на отдельный побег ветви истории; истории использования естественного сырья.
Дидро нашел эту идею блестящей. Мы включим в проспект «Энциклопедии» таблицу, в которой целиком представим нашу классификацию.
С самого начала предмет и масштаб нашего предприятия стали объектом повышенного интереса не только для всех культурных и образованных людей, но и для государственных чиновников. Больше пяти лет потребовалось нам для публикации первого тома, и за это время неустанного труда нам пришлось столкнуться со всеми без исключения видами притеснений. Правда, еще до этого я стал постоянным секретарем Академии. Этим назначением я был обязан в какой-то степени одной своей весьма влиятельной знакомой, которая во сне явилась мне, если я правильно помню, в виде несобственного расходящегося интеграла. Эта женщина была не кто иная, как великая и устрашающая мадам дю Деффан. Я познакомился с ней, когда ей было больше пятидесяти лет. Она страдала слепотой, и в ее лице осталось очень немного от красоты, некогда очаровавшей стольких представителей противоположного пола (муж оставил ее, узнав об одной скандальной связи). Тем не менее она сохранила способность распоряжаться и управлять людьми по своему усмотрению и сохранять полную самостоятельность в действиях и поступках.
После смерти охладевшего к ней мужа она заняла большие апартаменты с множеством комнат в двух этажах монастыря Сен-Жозеф, и именно там я начал посещать ее салон вместе с такими друзьями и знакомыми, как Монтескье и Вольтер. Жан-Жак тоже часто бывал там (за прошедшее время он сумел довольно высоко подняться по общественной лестнице). В середине столетия этот салон считался средоточием интеллектуальной жизни Парижа. Приглашение в него рассматривали как высокую награду, а изгнание — как тяжкое наказание. Сама мадам дю Деффан, высокая сухопарая женщина, царила над всеми; недавняя потеря зрения мало повлияла на ее дух и лишь закалила ее от природы твердый характер.
Великое событие происходило каждый четверг, когда я вечером покидал дом дражайшей мадам Руссо (я продолжал жить с приемной матерью, хотя мне уже минуло тридцать лет) и отправлялся в роскошные апартаменты монастыря Сен-Жозеф. У парижского общества того времени были другие притягательные достопримечательности — например, мадам Жоффрен, тоже державшая свой «двор», который я посещал, чтобы поговорить о философии с Сен-Ламбером, Мармонтелем и другими. Но все же именно мадам дю Деффан (к вящему раздражению рассудительной мадам Жоффрен) привлекала к себе самых ярких звезд.
Именно здесь начинается моя подлинная история (или, если угодно, мой сон), ибо в этом салоне я познакомился с женщиной, которая отняла у меня больше сил, чем математика и «Энциклопедия», вместе взятые, которая вселяла в меня самые большие надежды и повергала в самое глубокое горе. Эту женщину, компаньонку мадам дю Деффан, звали мадемуазель де Л'Эпинас.
Жюли Жанна Элеонора де Л'Эпинас родилась 9 ноября 1732 года. Она рассказала мне, что появилась на свет во время сильнейшей грозы — и этот факт показался мне вполне соответствующим ее натуре. Даже если эта деталь ее биографии была очередным обманом, то я склонен считать его очень милым.
Итак, вообразим себе потоки воды, низвергающиеся с неба на замок Авож, и оглушительные раскаты грома. В замке, в своих покоях, лежит графиня Д'Альбон. Рядом сидит повитуха, терпеливо держит роженицу за руку и отирает пот с ее лба, выражая надежду, что все произойдет очень быстро.
Свершилось! Девочка.
В замке отсутствует отец. Он не становится свидетелем появления на свет своего отпрыска. Граф Гаспар де Виши в это время обретается в своем доме близ Лиона, где отдыхает от надоевшей ему связи с несчастной графиней, своей кузиной.
Я не думаю, что графиня намеревалась поддерживать долгие отношения с Виши, и зачатие ребенка стало лишь неприятной случайностью (какая знакомая история!). Тем не менее впоследствии она будет очень привязана к своей вытертой насухо и громко кричащей дочери, которую повитуха положила рядом с матерью. муж, граф Д'Альбон, если вам интересно это знать, не принимал никакого участия в той истории. Много лет назад он покинул замок в поисках развлечении и удовольствий — занятий, столь характерных для нашей аристократии, — предоставив жене одной воспитывать двоих детей — девочку по имени Диана (к моменту появления на свет Жюли ей исполнилось шестнадцать) и младшего мальчика Камилла.
Теперь к ним присоединился третий ребенок. Случилось это, по ее собственным словам, во время грозы. Жюли утверждала даже, что помнит лицо матери, когда та приложила ее к своей груди. Графиня решила, что вопреки всему от нежеланной беременности у нее родился желанный ребенок. Может быть, графиня увидела в глазах новорожденной знакомое выражение глаз кузена, по которому все еще тосковала? Могу только надеяться, что это не так, хотя упоминание о том, что она унаследовала от него какие-то черты, позже объяснило мне очень и очень многое.
Те первые дни ее жизни были наполнены неподдельным большим счастьем. Диана и Камилл были слишком взрослыми, чтобы принимать какое-то участие в своей младшей сестре, но мать относилась к ней с большим вниманием и заботой. Полагаю, что в стенах замка Авож доброй женщине просто не хватало развлечений. Вскоре девочка начала проявлять недюжинный ум. Она с первого раза наизусть запоминала песни, которые ей пели, а потом и сама начала их сочинять. Ее способность запоминать слова (не только французские, но также латинские и греческие) казалась замечательной не только любящей матери, но и гувернанткам. С самого начала стало ясно, что она не обычный ребенок. Сама Жюли позже говорила мне, что при ее рождении электрические разряды каким-то образом зарядили ее мозг энергией, но я считаю это чистой фантазией.
В семилетнем возрасте она впервые увидела отца. Гаспар де Виши посетил замок Авож и сразу невзлюбил младшую дочь. Он увидел в ней лишь символ, знак того, что ему хотелось бы забыть. Будь его воля, он бы уничтожил девочку.
Однако он нашел в замке и нечто привлекательное. Графиня, его кузина, стала слишком стара, чтобы удовлетворить его изысканный вкус. Напротив, Диане было всего лишь двадцать три года, и она была настоящей красавицей. Гаспар решил жениться на ней.
Взять в жены дочь бывшей любовницы было шагом необычным даже в те дни, но Гаспар де Виши и сам был необычен в своем пренебрежении к условностям, человеческим чувствам и естественной нравственности, породившей эти условности. Он увидел нечто, понравившееся ему, и решил этим завладеть. Как бы то ни было, графиня, по-видимому, испытала облегчение, сбыв с рук Диану — трудного, испорченного ребенка, — которая была склонна обвинять мать в разрыве с ее родным отцом. Многочисленные попытки графини завоевать любовь Дианы вызывали лишь еще большее ожесточение девочки, только усилившееся после рождения Жюли, которую графиня буквально затопила своей естественной и ненасильственной привязанностью. Довольная своим жребием Диана уехала с Гаспаром в его замок Шамброн.
Проходит девять лет. Жюли уже шестнадцать — она обыкновенная девушка, полная очарования и ума, но начисто лишенная чувственности, которая непременно развилась бы в ней, будь она воспитана в гуще светского общества. Она вряд ли могла рассчитывать на блестящее замужество, но вполне могла претендовать на приличную партию, на мужа, который создал бы для нее достойные условия жизни. В конце концов, это единственная ее надежда, ибо ей не от кого было ждать наследства. Во всяком случае, не от отсутствующего мужа графини и не от Гаспара, который заранее лишил ее всякой доли собственности. Именно в это время, в 1748 году, графиня Д'Альбон тяжело заболевает. Она понимает, что состояние ее безнадежно и что самое главное теперь — каким-то образом обеспечить будущее Жюли. Графиня предлагает монашество, но Жюли сопротивляется: как сможет ее живой ум вынести суровую обстановку обители? Все усилия тщетны — единственное, что может сделать графиня, — это оставить любимой дочери небольшое годовое содержание, которое избавит Жюли от полной нищеты. На смертном одре графиня отдает Жюли ключ, веля открыть им нужный ящик письменного стола.
Из гордости, страха или извращенного чувства долга Жюли отдает ключ душеприказчику графини. В столе находят небольшую сумму наличными, которая переходит Диане. Жюли и сама переезжает в замок Шамброн — ей некуда больше ехать, — и граф де Виши великодушно предлагает ей стать гувернанткой троих детей, которых к тому времени родила сводная сестра Диана. Всякое другое решение стало бы признанием законного права Жюли наследовать часть его имущества. Итак, она уехала в унылый замок в предместье Лиона, и ее жизнь в течение следующих пяти лет превратилась в подлинное несчастье. Ей было бы намного легче, будь она настоящей прислугой. Но случилось так, что, будучи, по существу, служанкой, она ежедневно выслушивала напоминания о том, какое благодеяние оказали ей отец и сводная сестра. Единственным утешением Жюли стали дети, за которыми она присматривала: Никола, Софи и Абель.
У Абеля, младшего из детей, были ясные смышленые глаза, светлые волосы, унаследованные от матери, и милый добрый нрав. Жюли начала учить его читать, хотя мальчику не исполнилось еще четырех лет. Они уселись на пол, и Жюли, положив перед Абелем лист бумаги, крупными буквами написала на нем имя малыша.
— Абель, — произнесла она. — Повтори.
Мальчик повторил свое имя и рассмеялся. Жюли по очереди произнесла все буквы: А, Б… В последующие дни она продолжила уроки, постепенно добавляя другие слова, и через несколько недель Абель уже узнавал и прочитывал некоторые из них. Однажды утром Диана решила поинтересоваться, чем занимается Жюли. Никола и Софи играли, а Жюли с Абелем сидели на полу, осваивая грамоту.
— Что это за урок? — строго спросила Диана.
— Смотрите, мадам, — ответила Жюли сестре, — он пишет.
Она показала Диане куски нарезанной бумаги, на каждом из которых было написано по одной букве. Абель складывал куски так, чтобы получались слова. Диана склонилась над сыном и заговорила:
— Очень хорошо, если ты можешь, то сложи свое имя. Вот А. — Она положила перед сыном первую букву. Абель поднял голову и молча воззрился на мать. — Ну, какая следующая буква? Ты можешь ее найти?
Жюли заметила, что личико ребенка сморщилось от страха и волнения. Маленькие губки задрожали.
— Не распускай нюни, — жестко произнесла Диана, — покажи мне букву. Покажи, какая хорошая у тебя учительница.
Другие дети прекратили игру и, нервничая, смотрели, что будет дальше. Жюли не смогла промолчать.
— Мадам, прошу вас, мы же учимся совсем недавно.
— Не вмешивайся, — зло ответила Диана. — Ты что, воображаешь, что я не знаю, как мне воспитывать моих собственных детей?
Жюли поднялась с пола.
— Если вы сердитесь на меня, то не вымещайте зло на маленьком Абеле. Он не сделал ничего плохого.
На мгновение Диана потеряла дар речи, лицо ее побагровело.
— Как ты смеешь разговаривать со мной в таком тоне? В этом доме я решаю, что хорошо, а что плохо! — Она схватила Абеля за руку, и мальчик вскрикнул.
— Мадам, вы причиняете ему боль. Другой рукой Диана ударила Жюли по лицу.
— В этом замке я имею право причинять боль, кому мне вздумается, а ты будешь делать только то, что тебе велят, если не хочешь лишиться милости и защиты господина графа.
— Сестра, я ни минуты больше не останусь в этом доме!
Жюли вышла из детской, спустилась по лестнице, вышла во двор мрачного замка и в отчаянии направилась куда глаза глядят. Дойдя до ближайшего леса, она уткнулась лицом в дерево и расплакалась. Единственный выход — уйти в монастырь, из огня да в полымя. Вернувшись в замок, она объявила Диане о своем решении, и они договорились, что граф сделает все необходимые приготовления.
Однако Жюли удалось избежать этой печальной участи. На следующий день она узнала, что замок вскоре посетит мадам дю Деффан, сестра графа. Ее салон уже в то время пользовался широкой известностью, но слепота, которой суждено было стать полной, только начинала окутывать своим мраком гордую аристократку, и она, будучи в подавленном состоянии, решила отдохнуть в замке Шамброн. Она прибыла на следующей неделе в красивой карете, нагруженной многочисленными, туго набитыми дорожными сумками. Из окна верхнего этажа Жюли было хорошо видно, как величественная дама с тростью в руке поднималась по лестнице. Под другую руку ее поддерживал лакей, показывая дорогу. Граф тоже изо всех сил старался помочь.
— Перестань суетиться, братец. Я теряю зрение, а не присутствие духа. Лучше распорядись, чтобы в мои комнаты отнесли весь багаж. Кстати, где эта худышка, твоя жена?
— Я здесь, мадам.
Мадам дю Деффан высвободила руку, которую держал лакей, и приблизила свое лицо к лицу Дианы, чтобы лучше рассмотреть ее слабеющими глазами.
— Я смотрю, ты совсем не прибавила в весе. Хорошенько корми ее, Гаспар, иначе она долго не протянет. Ешь картофель, Диана, побольше картофеля.
Раздался заливистый собачий лай. Еще один лакей вел на поводках любимых псов мадам дю Деффан.
— Эти собаки едят лучше, чем твоя жена. Найми нового повара, Диана, и еще раз повторяю — больше картофеля.
Позже к ней привели детей графа и их гувернантку. Мадам дю Деффан подслеповато вгляделась в лицо и фигуру Жюли.
— Не красавица, — вынесла она безапелляционный приговор. — Это хорошо. Красота должна знать свое место. Ты умеешь читать, девочка?
Жюли ответила, что это ее единственная радость.
— В таком случае ты будешь читать мне перед сном. Кроме того, сегодня днем ты будешь сопровождать меня на прогулке.
В разговор вмешалась Диана:
— Но дети…
— Ты сама присмотришь за своими детьми, Диана. От этого ты не умрешь. Не забудь хорошенько поесть за обедом, мы не хотим, чтобы ты упала в обморок. Нет ничего хуже, чем дамы, где попало падающие в обморок. Кажется, это становится модным среди молодежи. Несколько недель назад одна дама сломала мой любимый стул, решив упасть на него в обморок, а она выглядела гораздо здоровее тебя, Диана. И ела немало картошки. А как красив был тот ореховый стул!
В тот день мадам дю Деффан взяла Жюли на прогулку. Они пошли по тропинке, по которой часто гуляла сама Жюли, и мадам дю Деффан просила во всех подробностях описывать то, чего не могли видеть ее слабые глаза. Для Жюли было неизъяснимым удовольствием вслух выразить переполнявшие ее впечатления, которыми ей было не с кем поделиться.
За время визита мадам дю Деффан эти прогулки стали бесценным каждодневным ритуалом. Вечерами Жюли садилась у постели тетки и читала ей вслух. Мадам дю Деффан очень нравился ясный мелодичный голос племянницы.
Однажды мадам дю Деффан позвала ее к себе немного раньше обычного.
— Жюли, нам надо поговорить. Прошу тебя, садись.
Жюли повиновалась.
— Я знаю, что ты намерена уйти в монастырь, но понимаю, что ты просто хочешь покинуть Шамброн. Мой брат тяжелый человек, и с ним нелегко поладить, к тому же его очень тяготят обязательства по отношению к тебе, поэтому неудивительно, что он и его жена испытывают к тебе такую враждебность. Твой брат Камилл любит тебя, но не сможет принять в своем доме, так как у него есть семья, о которой он должен заботиться. О браке, естественно, не может быть и речи. Ты очень симпатична мне, поэтому я и высказываюсь столь откровенно, Жюли. Ты умна, но не выставляешь этого напоказ, и проявляешь ум только тогда, когда нужно, и к тому же обладаешь весьма покладистым характером. Все это может послужить к твоей выгоде. На самом деле ты не хочешь уходить в монастырь, ты просто хочешь уехать отсюда. Я же за последние дни привыкла к твоему обществу и добрым услугам и хочу, чтобы ты поехала со мной в Париж.
Можно ли было сомневаться в той готовности, с какой Жюли согласилась на это предложение? Мадам дю Деффан уже обсудила дело с братом, уверив его в том, что отъезд Жюли не создаст угрозы фамильному наследству. Жюли станет компаньонкой, а не членом семьи. Заручившись письменно оформленным договором, супруги Виши отпустили Жюли из Шамброна.
Вот так она оказалась в Париже, в городе, где ей было суждено обрести известность, затмившую славу великой мадам дю Деффан. Жизнь в монастыре Сен-Жозеф стала значительным улучшением по сравнению с жалким положением в Шамброне, хотя это все же было существование ради других, приносившее весьма мало пользы самой Жюли. Она умела поддержать остроумную интеллектуальную беседу, помогая создавать в салоне соответствующую атмосферу, оказывая в то же время неоценимую помощь мадам дю Деффан, удовлетворяя ее малейшие нужды и капризы. Каждый вечер, читая своей госпоже перед сном, она внимательно следила, глядя поверх страниц, не опустилась ли голова и не отвисла ли челюсть тетки. Как только мадам дю Деффан засыпала, Жюли вставала и уходила.
Апартаменты мадам дю Деффан были обставлены с большим вкусом. Стены столовой обиты желтыми шелковыми обоями, украшенными мелкими красными волнами. Красные и желтые тона повторялись в обивке кресел, расставленных так, чтобы создать наибольший комфорт для беседы. Здесь же стояли столы для пикета и экарте. Другие столы вносили, когда сервировали еду. Обед подавали в шесть, а ужин в одиннадцать часов. Стол был намного обильнее, чем у мадам Жоффрен (где шпинат с омлетом подавали с удручающей предсказуемостью). Беседы также были остроумнее и свободнее; слова «хватит», которое часто звучало в салоне мадам Жоффрен, когда разговор начинал касаться неудобных с ее точки зрения предметов, никогда не слышали у мадам дю Деффан. Самым драгоценным бриллиантом, украшавшим ее салон, был я. Мне было тридцать шесть лет, и в то время я находился в зените своей славы. Прошло два года с момента выхода в свет предварительного рассуждения к «Энциклопедии», и все говорили о нем как о выдающемся литературном событии. В своей работе мы продвинулись уже до буквы «D», и я работал над статьей «Дифференциал». Когда я явился в салон, все мои мысли были заняты, естественно, проблемами исчисления.
— Господин Д'Аламбер, позвольте мне представить вам мою новую компаньонку, мадемуазель де Л'Эпинас.
Передо мной — точнее сказать, надо мной, так как она оказалась намного выше меня, — стояла молодая женщина. Я поцеловал руку этого ничем не примечательного юного создания (ей был тогда двадцать один год), но мысли мои были по-прежнему заняты чудесной теорией Ньютона.
— Мадемуазель, не лик Авроры я вижу ль пред собой?
— Вы очень верно цитируете Буссара, мсье.
— Вы видели пьесу?
— Нет, но я ее читала. До приезда в Париж я узнала множество вещей, хотя мало что видела.
— Приехав в Париж, большинство людей, к несчастью, оказываются в противоположной ситуации. Вы увидите множество чудесных вещей, которые ничему вас не научат. Надеюсь, мадемуазель, что и в Париже вы не станете пренебрегать литературой.
— Господин Д'Аламбер, я никогда не отказываюсь от того, чему отдала свое сердце.
— Мне ясно, мадемуазель, что вы совершенно исключительное явление среди представительниц вашего пола.
До этого мадам дю Деффан обратила свои незрячие глаза к другой группе посетителей. Теперь она снова посмотрела в нашу сторону и перебила мою собеседницу:
— Жюли! Надеюсь, ты не собираешься докучать господину Д'Аламберу своей праздной болтовней. Перед тобой величайший ум, который просто обязан питаться только редчайшими плодами познания. Девочка, будь добра, найди господина Тюрго и позови его сюда, я должна отчитать его за очень серьезный промах. Иди же!
Вечер продолжался своим чередом. Меня звали в разные компании, чтобы я, как обычно, позабавил присутствующих меткими замечаниями об отсутствующих и подражанием их манерам. От меня требовали оценок недавних представлений в Опере и просили высказаться по поводу превосходства итальянского хорошего тона над французским (или наоборот). В то время этот вопрос был предметом жарких споров; сторонники французских манер группировались в Опере возле ложи короля, а поклонники итальянских — возле ложи королевы. Обе группы уже обнародовали по этому поводу несколько памфлетов. Вместе с Дидро и Руссо я был приверженцем итальянской партии, но все же испытывал немалую симпатию к теориям Рамо, по поводу чего даже издал недавно небольшую книжечку. После жестокой критики, которой я подверг обобщения и теоретические положения его работы, я решил сказать несколько слов в его защиту.
— Рамо заявил: «Когда утверждают, что изящные искусства находятся в бесконечно близком родстве друг с другом, то не логично было бы из этого заключить, что все они подчиняются одному и тому же принципу? И не сегодня ли открыли и показали, что принцип этот следует искать в гармонии?» Для Рамо гармония — основополагающий закон космоса. Не только музыкальная мелодия проистекает из нее, но и сама природа как таковая есть воплощение этого понятия. Но что есть гармония? Это система математических соотношений. Или, говоря иными словами, математика есть идеальное выражение естественной гармонии. Рамо видит космос сквозь призму музыки, я вижу его сквозь призму математики. Но наши видения приводят к одному и тому же результату. Каждый из нас рассматривает природу как некое неразделимое целое, которое можно свести к фундаментальному единству, к простоте, позволяющей охватить природу разумом. Для того чтобы понять мир, надо пребывать в гармонии с ним.
Произнося этот монолог, я стремился (в соответствии с законами риторики) обращать свою речь не к какому-то отдельному человеку, а говорить в равной мере со всеми. Тем не менее я все время, с роковой неотвратимостью, искал лицо мадемуазель де Л'Эпинас, которая сидела в углу, в стороне от всех. На середине какой-то фразы наши взгляды на мгновение встретились, и я испытал чувство неведомого прежде восторга. Я продолжал говорить, но мне казалось, что слова, которые слетают с моих уст, не имеют никакого отношения к мыслям, начавшим роиться в моей голове.
— Я представляю себе космический танец разума. Три способности человеческой души — Память, Разум и Воображение — выступают вместе в совершенном равновесии с поразительной симметрией под аккомпанемент музыки, сопровождающей их в гармонии сфер. Один из наших композиторов мог бы даже написать сюиту на этот сюжет. Три непохожих движения, являющих собой разные грани нашего понимания и образующих прочное насыщенное целое.
Компания рассмеялась, и Жюли, помедлив, присоединилась к остальным. Лицо ее, однако, застыло, словно девушка была охвачена смущением или ожиданием. Что означало это выражение ее лица, которое я мог видеть лишь мельком? Слушала ли она мои слова, которые в тот момент мало что значили для меня самого, или ее душа в это время двигалась к той смутной цели, что неудержимо притягивала и мои собственные мысли?
— Принцип гармонии, какая восхитительная и соблазнительная идея! Если бы дела человеческие могли управляться теми же законами, каким подчиняются музыкальные пьесы и математические уравнения! Если бы жизнь каждого из нас можно было выразить в понятиях простого баланса частей и равновесия противоположно направленных сил. Тогда пребывающей в мире стали бы называть душу, чье сердце, освобожденное от возмущающих его вихрей, смогло бы биться в унисон с твердым ритмом космического единства. И была бы возможна тогда более совершенная форма дружбы, чем молчаливая гармония — невысказанная, но глубокая, — которая могла бы связать двух людей, чьи сердца бьются как одно, в резонанс друг другу?
Она опустила голову. Произвели ли мои слова впечатление на Жюли, или она нашла их смешными? Я замолчал, предоставив говорить другим, но так и не набрался мужества подойти к Жюли и заговорить с ней. Она также не смотрела больше в мою сторону, и я не смог оценить ее мнение обо мне, которое выдало бы выражение ее лица. Мы так и не поговорили за весь остаток вечера, и я ушел домой с ощущением беспокойства, прежде мне неведомого и отказывавшегося подчиниться упрощению или анализу в понятиях моего прошлого опыта. Хорошо ли я показал себя, или в действительности я — скучнейший из людей, которому просто льстят его друзья, а новый человек взглянул, отбросив вуаль притворства? Что это за женщина, что она собой представляет, как мне классифицировать ее качества, чтобы я смог понять ее реакцию? Моя первая встреча с ней вызвала у меня растерянность, но любопытство побуждало повторить этот опыт. Она стала для меня такой же задачей, как математическое исчисление, над которым я склонился, вернувшись домой и пожелав матушке доброй ночи.
Жюли де Л'Эпинас — Никола, Софи и Абелю де Виши.
14 апреля 1753 года
Видите, малютки, старая гувернантка не забыла вас. Надеюсь, вы по-прежнему старательно делаете свои уроки теперь, когда меня нет в Шамброне и я не могу больше вас учить. Верю, что вы остались хорошими детьми и делаете все, что велит его сиятельство граф, ваш отец.
Парижская жизнь очень разнообразная — деловая и шумная! Думаю, что вам она вряд ли пришлась бы по нраву — вы слишком сильно привязаны к полям и играм на просторе. В Париже едва ли найдется клочок земли, на котором трава была бы длиннее пальчика Абеля, — это не слишком-то подходящее место для игр.
Апартаменты мадам дю Деффан — самое великолепное из всего, что я когда-либо видела. А сколько там зеркал! Вечерами, когда зажигают свечи, все в доме начинает величественно сиять. Пол очень скользкий, до такой степени он отполирован; люди ходят по нему очень осторожно, и со стороны это выглядит почти забавно. Уверена, что многие из этих людей никогда в жизни не бегали и никогда не научатся. Упаси Бог, если в этом доме начнется пожар!
Даже мои комнаты отличаются большой пышностью, такова безграничная доброта мадам дю Деффан. Они примыкают к ее апартаментам, но у меня есть отдельный вход, поэтому дома я очень уютно себя чувствую. У нее очень щедрая душа, и очень печально то, что человеку, получавшему великое наслаждение от роскоши и красоты, выпало утратить зрение. Воистину справедливо, что Бог странным образом вознаграждает своих людей, ибо мадам дю Деффан самая благочестивая на свете женщина, и мне всегда бывает очень больно, когда я вожу ее к мессе и она велит усаживать ее на самое видное место, чтобы являть собой образец христианского смирения. Когда же она просыпается среди ночи, не в силах найти покой, и зовет меня, то всегда просит читать самые возвышенные произведения, такие как трогательный «Самсон» де Люсси.
Она в самом деле замечательный человек, и я уверена, что вы это поняли. Но здесь множество изысканных и необыкновенных людей, у которых я многому научилась. Здесь — это в салоне мадам дю Деффан. Я слушаю здесь речи самых выдающихся людей Парижа. Разве можно найти лучшую школу, чем эта? Наслаждаться красноречием президента Эно, аббата Бона или господина Тюрго — это дает мне больше, чем безмолвное прочтение тысяч книг. Как многому предстоит мне научиться!
Мадам дю Деффан особенно благоволит к господину Д'Аламберу, который известен своей работой над «Энциклопедией». И в самом деле его познания так велики, что, кажется, охватывают все области наук и искусств. Нет такого предмета, о котором он не мог бы поговорить, будь то театр, живопись или самая отвлеченная философия. Никогда бы не подумала, что столь разносторонний ум может обитать в таком комичном теле. Он очень мал ростом и обладает хрупким телосложением, голос у него пронзительный, а говорит он очень сбивчиво и торопливо, как будто сильно нервничает, но это не так, потому что он — настоящий кладезь различных историй и никогда не лезет за словом в карман. Напротив, такую возбудимость можно приписать избыточной энергии его мозга. Его маленькое круглое лицо нельзя назвать ни красивым, ни безобразным, а вздернутый нос придает ему озорное выражение — кажется, что этот человек вот-вот рассмеется. Он очень занимателен в своих рассуждениях, хотя иногда они кажутся мне несколько грубыми. Я не могу сказать наверное, является ли он легкомысленным человеком, который хочет казаться серьезным, или, напротив, очень значительный человек, который срывает аплодисменты присутствующих остротами, хотя сами присутствующие слишком мелки, чтобы он по-настоящему ценил их мнение. Как бы то ни было, в салоне его любят, и все посетители ждут его метких замечаний.
Он очень тактичный человек, и, видимо, именно это качество делает его приятным для всех друзей. Когда меня представили господину Д'Аламберу, он очень мило сравнил меня с Авророй, а я, желая показаться умной, указала на его эрудицию и знание стихов Буссара. На самом деле (мне пришло это в голову сразу, но я специально проверила позже) это строчка из «Пирра» Жолио. Но господин Д'Аламбер ничего не сказал мне, спросив только, смотрела ли я саму пьесу. Было большим великодушием с его стороны обойти молчанием мою глупость. От души надеюсь, что у него не сложилось обо мне дурного впечатления. До конца вечера я переживала свою серьезную ошибку и все время думала, не стоит ли мне подойти и заговорить с ним. Но когда господин Д'Аламбер выступал перед собравшимися, он не обращал на меня ни малейшего внимания и, по-видимому, забыл обо мне и моей оплошности. Надеюсь, что все происшедшее было для него слишком тривиальным, чтобы он занимал свой ум подобными пустяками. Очень глупо с моей стороны все это рассказывать вам. Но вы простите мне мою неуверенность и чувствительность на ранней стадии моего становления — ведь мне ни в коем случае нельзя произвести здесь дурное впечатление.
Впрочем, довольно утомлять вас, мои дорогие дети, этими глупостями. Здесь, в Париже, удивительная еда. Вы не можете себе представить, какие тут сладости. Если вы останетесь хорошими детьми и будете прилежно учиться, то сами приедете сюда и все увидите своими глазами. Тогда я смогу представить вас всем тем знаменитым людям, о которых я попыталась вам рассказать. Уверена, что, став немного старше, вы сумеете произвести на них самое благоприятное впечатление и завоевать многие сердца, поскольку в Париже нет таких милых и хороших детей, как вы, мои дорогие малютки.
Я слышу, как меня зовет мадам дю Деффан Я должна пойти и немного ей почитать. Прощаюсь с вами Поминайте меня в своих молитвах.
Меня будит какой-то шум. Был ли это новый сон прошедший перед моими глазами, или фрагмент старого, бесконечно развертывающегося сна (или трактата), который и есть моя жизнь? Я пытаюсь вспомнить Жюли, представить себе, как выглядит она в моем чудесном трактате. Да-да, вот она, напоминающая невинное на первый взгляд уравнение, на решение которого у меня ушли многие годы. Я явственно увидел ее (как раз в тот момент, когда во сне моя голова бессильно упала на стол) такой же, какой впервые увидел ее в салоне, — почти ребенка, полностью свободного от великосветской манерности. Ее приезд в монастырь Сен-Жозеф был похож на струю свежего воздуха, ворвавшуюся в затхлую атмосферу.
Меня с удвоенной силой тянуло теперь в салон, который я стал посещать чаще, чем раньше. Все мои представления (хотя я никогда бы в этом не признался) я устраивал только ради нее. Каждый раз, начиная говорить, я искал такое место, откуда она наверняка могла бы меня слышать, и все время украдкой следил за ее реакцией. Вы с полным правом могли бы утверждать, что я влюбился.
Я, однако, предпочитаю такое видение мира, которое исключает подобное метафизическое понятие. Что такое любовь, как не определенная форма поведения? Бессмысленно говорить, что я испытывал какое-то особенное чувство, поскольку оно не оставило в моей памяти ни искры, ни пламени, которое я мог бы сейчас заново разжечь. В настоящий момент я не в состоянии представить себе, что я должен был тогда чувствовать или что чувствует любой человек, охваченный подобным безумием. Могу только заметить, что это безумие понуждает людей совершать поистине странные поступки. Стоит мне задуматься о поведении, которое обозначает нашу идею любви, как я вижу лишь систему правил и внешних проявлений, не связанных никакой логикой. Совокупность поступков, наблюдая которые мы можем сказать, что двое людей влюблены друг в друга. Но как все это становится явью? Может быть, это всего лишь как некий род языка, который человек выучивает, подражая старшим, и каждый слог этого языка полностью произволен и определяется лишь общепринятым соглашением?
Мое поведение в те дни, тридцать лет назад, вполне можно обозначить словом «любовь», но что это обозначение может нам сказать? От произнесения этого слова мне не станет легче воспроизвести в моей душе чувство, которое я тогда испытывал; это будет то же, что пытаться вообразить себе зверский голод после обильного пиршества. Мои действия в тот момент можно объяснить наваждением, верой, никоим образом не основанной на наблюдении. Именно это и составляет, вероятно, квинтэссенцию любви; это род веры не более справедливой или объяснимой, нежели любое другое суеверие.
Я не стану пытаться анализировать форму, которую приняли в то время мои чувства; в моем сне им нет места, разве что только в виде сносок, куда я спустил их как препятствия к пониманию. Позвольте же мне вместо этого пустого словопрения заняться припоминанием исторических фактов.
Работа над «Энциклопедией» продолжалась, как и конфликты, с ней связанные. Мои враги с новой силой воодушевились в 1756 году, когда Франция начала воевать с Пруссией, так как я имел несчастье получать денежное содержание от Фридриха Великого, который назначил его мне в знак признания моих научных достижений. Прошло двенадцать лет со дня моего знакомства с Дидро и шесть лет со времени публикации проспекта «Энциклопедии», явившего миру наш великий замысел. Теперь мы готовили к печати седьмой том, который, по нашему обоюдному мнению, должен был стать лучшим.
Дидро достиг славы, но не богатства. Последним местом его обитания (после многочисленных переездов) стала улица Таранн, где он жил на пятом этаже дома, населенного бедными рабочими семьями. Я с большой неохотой посещал это место, но Дидро иногда едва ли не силой затаскивал меня к себе. Однажды, придя к нему, я застал мадам Дидро за приготовлением супа, который она затем велела своей маленькой дочке отнести наверх больному соседу, хотя еды едва хватало для того, чтобы накормить ее собственную семью. Дидро стал более респектабельным (хотя по-прежнему не носил парик), но в его доме продолжал витать криминальный дух. Во время того визита я заметил следы недавнего пребывания тайного гостя. Мне кажется, что это был скрывавшийся от правосудия де Виль.
Дидро хотел показать полученную им статью, посвященную теории вероятности. Статья была сущим вздором, бессвязным писанием необразованного любителя (который впоследствии не раз отравлял мне существование своими требованиями опубликовать его работу), но тогда мы дошли только до буквы «F», и у меня оставалось еще довольно много времени на обдумывание предмета. Потом Дидро начал рассказывать о своих трениях с Руссо.
— Ему нельзя ничего сказать, каждое слово он воспринимает как оскорбление, — жаловался Дидро. Я, конечно, знал обо всех сложностях их отношений. — Он предлагает уехать и поселиться в какой-то хижине, которую подарила ему мадам Д'Эпине.
Дидро в отчаянии всплеснул руками.
— Вы слышали когда-нибудь такую несусветную глупость? Может ли человек быть философом и одновременно жить как дикарь? Стоит ли мне после этого принимать от него статьи о музыке? Да и уж коли мы перешли к этой теме, то скажи, как обстоят дела с твоей статьей о дифференциальном исчислении — тихо, Анжелика!
Дочка стояла рядом с ним, держа в руках пустую суповую миску, и пыталась что-то сказать. Когда он повысил голос, девочка съежилась и, казалось, была готова расплакаться.
— Пожалуй, мне лучше уйти, — сказал я, поднимаясь. — Обещаю, что скоро ты получишь требуемую статью.
Дидро смягчился:
— Прошу тебя, Жан.
Он подошел ко мне, обнял за плечо своей мощной рукой и заставил сесть.
— Я знаю, что очень нетерпелив, но я осознаю свою вину не в пример многим другим. Да, это мой порок, но ты мой друг, Жан, и очень мне нужен. Давай выпьем.
— Нет-нет, сегодня мне нужна ясная голова. Вечером я должен заняться некоторыми вычислениями.
Кроме того, я собирался посетить салон мадам дю Деффан, и мне не хотелось оскорблять Жюли своим пьяным видом.
Дидро откупорил бутылку и велел жене принести два стакана, которые она поставила перед нами на стол. Одарив меня недовольным взглядом, она вышла из комнаты, забрав с собой маленькую дочь.
— Эта «Энциклопедия» нас убьет, — прорычал Дидро, налив себе стакан вина. — Ле-Бретон пригласил меня отдохнуть в его летнем доме. Я смогу там писать. Мне надо на некоторое время отвлечься от философии. Хочу попробовать себя в драме.
Философия Дидро никогда меня не впечатляла. Одна из его последних книг представляла собой собрание невразумительных рассуждений на темы акушерства, магнетизма и изготовления стали (я назвал всего три из множества тем), единственной целью которых было показать интеллектуальную виртуозность автора. Нет, Дидро обладал недюжинным талантом, но был лишен способности к доказательству своей точки зрения обоснованными систематизированными аргументами. Более того, Дидро даже считал математику мертвой дисциплиной, ограниченной областью своих приложений; и поднимал на смех все мои возражения по этому поводу. Ему не приходило в голову, что мне обидны такие взгляды или что он мог и заблуждаться.
После многих лет знакомства я понял, что Дидро, обладая незаурядным даром организовывать и направлять усилия других людей (что приводило к великолепным результатам), делал это путем своеобразного эмоционального манипулирования, которое, по сути, мало чем отличалось от запугивания. Он заставлял окружавших его людей становиться его друзьями, ибо они боялись стать его врагами. От своих последователей он требовал безусловной верности, не давая ничего взамен, беззаботно играя их чувствами, если того требовали правила его «философии».
— Ты так мрачно смотришь на меня, Жан, — сказал Дидро и поднес к губам следующий стакан. — Лучше скажи, что нам делать с Жан-Жаком?
— Среди нас лучший дипломат — ты, Дени. Ты всегда знаешь, что надо говорить.
В ответ он ощетинился:
— Ты хочешь сказать, что я неискренний человек?
— Конечно, нет, — сказал я ему.
— Если я и кажусь таким, — продолжал он, — то только потому, что всегда думаю о чувствах других людей. Меня не может судить тот, кто не знает, сколько внутренних противоречий меня раздирает, сколько проблем мне приходится разрешать. Это похоже… Это похоже на одну из твоих динамических систем, подвергающихся воздействию внешних сил и внутренних напряжений, но по внешним проявлениям эквивалентных статическим системам. Анжелика! — вдруг злобно крикнул он.
Девочка, которая незаметно вернулась в комнату, с грохотом опрокинула на пол карточный столик.
— Глупая девчонка!
Дидро встал. Казалось, он хочет задать дочери хорошую трепку. К счастью, в этот момент вошла его жена.
Я поднялся из-за стола:
— До свидания, Дени.
Он взглянул на меня с выражением полной беспомощности, пораженный вспышкой ярости, причиной которой послужила его маленькая дочка, каковую — всю в слезах — мадам Дидро поспешила увести из комнаты.
— Прости меня, — произнес Дидро. Казались, что он сам вот-вот расплачется. Он попросил меня задержаться, но я хотел только одного — избавиться от гнетущей атмосферы этого дома. Мне было ясно, что нечеловеческие усилия, которых требовала наша работа, поставили Дидро на грань нервного срыва.
Впрочем, мне тоже не мешало покинуть Париж и хотя бы на время сбросить с себя невыносимое ярмо. Поэтому я был просто счастлив, когда несколько недель спустя получил приглашение от женевского изгнанника Вольтера, который в течение трех лет писал статьи для «Энциклопедии». Он отчаянно хотел присоединиться к нашему предприятию, и мы охотно поручали ему писать статьи на не слишком острые темы, чтобы не втягивать его в опасную полемику. Он знал, что в следующем томе будет помещена статья о Женеве, и предложил мне приехать для сбора материала.
Этот великий человек, после болезни не очень твердо державшийся на ногах (ему тогда было уже шестьдесят лет), лично встретил меня по приезде.
— Ах, господин Д'Аламбер, вы все же нашли меня! Вы сумели-таки отыскать мою отшельническую обитель, мою альпийскую пещеру.
На самом деле у него было довольно удобное жилье. Я знал Вольтера: склонность к преувеличениям была главной отличительной чертой его взгляда на мир. Выглядел он сравнительно неплохо и за обедом проявил недюжинный аппетит.
— Женева сильно продвинулась вперед с тех пор, как я приехал сюда, — сказал он мне. — Люди сбрасывают черную мантию кальвинизма, медленно, но решительно. Ручаюсь, что пройдет совсем немного времени, и этот ныне отсталый народ станет частью просвещенного мира.
Он спросил, нет ли новостей от мадам дю Деффан, и я передал ему горячий привет от нее. Переписка их в то время была довольно скудной, но мадам дю Деффан, несмотря на физическую разлуку, оставалась его старинным и наиболее высоко ценимым другом.
— Не улучшилось ли ее зрение?
Увы, сказал я ему, как раз напротив, в подтверждение ее опасений, она видит все хуже и хуже. Несмотря на страдания, которые она, несомненно, испытывает, мадам дю Деффан являет собой образец беззаботности.
— Я слышал, что ее компаньонка произвела в салоне настоящий фурор, — продолжал Вольтер. — Говорят, что мадемуазель де Л'Эпинас так же привлекательна, как и сама хозяйка.
Это было верное замечание. Появление Жюли, ее ум и содержательные беседы в громадной степени подняли престиж салона. Гости собирались, как правило, в двух углах. В одном, где царила мадам дю Деффан, обсуждались в основном светские новости, в другом же углу, где находилась Жюли, говорили больше о философии и политике. Салон стал необычайно привлекательным, в нем появились новые гости, в том числе и иностранцы.
— Осмелюсь думать, что мадам дю Деффан не слишком довольна тем, что юная протеже обошла ее, — продолжал Вольтер. — Я сам принадлежу к старому поколению и знаю, что значит быть страстным приверженцем отживших правил, с неудовольствием взирать на молодых людей, которые беззаботно несут по жизни золотой кубок, старостью вырванный из ослабевших рук. Но время должно идти своим чередом. — Глаза его наполнились печалью. — Я слышал, что мадемуазель де Л'Эпинас обладает не только интеллектуальной красотой.
— Что вы хотите этим сказать?
— Я хочу сказать, что ее олимпийская мудрость смогла растопить несколько сердец. Может быть, и ваше тоже?
Покраснев, я ответил отрицательно.
— Думаю, что другие не смогли сопротивляться ее возвышенным чарам. Например, некий англичанин Тэйффи.
— Что за сплетня!
Джон Тэйффи появился в салоне недавно и тяготел к философам. Было видно, что он находит большое удовольствие от бесед с Жюли, но сама мысль о том, что между ними может быть какая-то связь иного рода, была не более чем злонамеренным слухом.
Вольтер вскинул брови и посмотрел на муху, жужжавшую под потолком.
— Мадам дю Деффан пришлось написать ему и попросить прекратить свои ухаживания, и я слышал, что мадемуазель де Л'Эпинас в припадке обиды приняла изрядную дозу опия.
Я пришел в ярость:
— Кто вам все это сказал? Как они осмелились оскорбить имя мадемуазель де Л'Эпинас?
Вольтер, продолжая следить за кружившей под потолком мухой, цинично усмехнулся:
— Я похож на старого паука, мсье Д'Аламбер. Где бы я ни находился, я очень хорошо чувствую малейшее движение в самом дальнем углу моей паутины.
— В таком случае я полагаю, что ваши сплетники просто смешны. Они ошиблись. Мадемуазель де Л'Эпинас действительно болела, но то был результат лихорадки, вызванной непомерной требовательностью ее покровительницы.
Жюли была, без всякого сомнения, совершенно измотана. Поразившая мадам дю Деффан слепота оказала странное действие на ее сон. Эта женщина и раньше спала очень беспокойно, но теперь, перестав воспринимать дневной свет, она стала спать в совершенно неурочные часы. Ночами она лежала без сна, зато потом дремала с раннего утра до шести часов вечера. Жюли (которая по-прежнему развлекала мадам дю Деффан чтением вслух) пыталась отдыхать днем и спала до пяти часов, после чего принималась за свои вечерние обязанности. Этот неестественный ритм сильно отражался на здоровье чувствительной Жюли, и мне ничего не стоило развеять измышления Вольтера. Лишь много лет спустя мне открылась истинность его слов. Он все знал от самой мадам дю Деффан. Эти два стареющих человека — одна слепая, другой отчужденный от места событий — видели и знали куда больше, чем я. Вольтер тактично сменил тему разговора:
— Расскажите мне о парижском театре. Вы же знаете, что это развлечение запрещено здесь кальвинистами, которые ненавидят все, что может отвлечь человека от набожности и тупого благочестия.
Я пробыл у Вольтера три недели. Он представил меня местному обществу, просветил в вопросах женевских манер и культуры и дал мне издание конституции республики. Наши живые споры были настоящими спектаклями, вызывавшими большой интерес и восхищение. В личных беседах мы больше не упоминали имя Жюли де Л'Эпинас.
Я вернулся в Париж, нагруженный впечатлениями и материалами, и принялся писать статью о Женеве. Вольтер сам предложил темы, которые следовало осветить, и мне было легко писать. Я забыл о сплетнях, касавшихся Жюли, отбросил их как ненужный хлам и продолжал наслаждаться ее обществом во время посещений монастыря Сен-Жозеф. Все горели желанием услышать последние новости о Вольтере, и Жюли не отставала в этом отношении от других. Под предлогом рассказа о моем визите в Женеву я сумел поговорить с ней наедине и сразу перешел к заботившему меня предмету:
— Меня очень тревожит ваше здоровье, Жюли. Думаю, что вы перегружаете себя сверх всякой меры.
Она согласилась, что последние месяцы оказались для нее очень тяжелыми.
— Мадам дю Деффан весьма требовательная женщина и оставляет мне очень мало личного времени.
— Всю свою жизнь вы дарите счастье другим, — сказал я.
— Да, если бы я могла найти для себя хотя бы малую его толику! Как я завидую вам, мужчинам. Вы живете независимо, полностью отдаваясь своим мечтам и вдохновению. В моем же распоряжении есть только один час до вечернего пробуждения мадам дю Деффан. Этот час очень дорог мне. Это время, когда я могу быть собой. — В ее глазах мелькнул проблеск надежды. — Вы не придете ко мне на следующей неделе в пять часов, до начала салона? В нашем распоряжении будет целый час свободы, до тех пор, когда проснется страшный Полифем.
Я ждал встречи со сладким, но почти невыносимым предвкушением. Но когда через неделю я приехал в монастырь Сен-Жозеф и поднялся в комнату Жюли, то обнаружил там Тюрго и Мармонтеля. Они тоже удостоились приглашения. Сердце мое упало, когда я понял, что не одного меня осыпают подобными милостями.
— Мои дорогие друзья, — сказала Жюли, войдя в комнату. — Давайте говорить свободно, пока у нас есть такая возможность.
Ей не было нужды скрывать свою неприязнь к тираническому режиму мадам дю Деффан, а мы трое легко могли себе представить, как эта грозная женщина обходится с теми, кто зависит от ее милости. Мы смеялись и шутили, как шаловливые школяры, а потом, когда истек отведенный нам час, поднялись и направились в обеденный зал мадам дю Деффан, ни словом не упомянув о нашем секретном свидании. Эти тайные встречи, альтернативный салон Жюли, продолжались в течение семи лет. На этих встречах бывали Шастеллю и Кондорсе. Вскоре комната Жюли стала местом встречи самых блистательных умов, которые часом позже шли в зал официального салона. Одна мадам дю Деффан даже не подозревала об этом весьма удобном соглашении,
В 1757 году вышел в свет седьмой том «Энциклопедии», и статья «Женева» вызвала бурю. Я встретился с Дидро, который, как обычно, находился в страшном волнении.
— С чем ты вздумал играть? — Он в отчаянии заламывал руки.
— Разве ты не читал гранки стати? Ты мог ее переработать или убрать, если бы она тебе не понравилась.
— Речь идет о театре и узколобых кальвинистах. Ты не пожалел черных красок даже для самого Кальвина!
— Ты не согласен со мной? — спросил я.
— Конечно, согласен, но не в этом дело. Твои нападки на пасторов могут вызвать дипломатический кризис. Только этого нам еще не хватало. — Он обхватил голову руками, и я услышал, как он глухо произнес: — Слава Богу, что я не имею к этому никакого отношения.
— Что ты хочешь этим сказать?
Дидро посмотрел на меня своими воспаленными глазами. Видимо, он не спал всю ночь.
— Ты устроил этот скандал, ты его и уладишь. Пасторы требуют извинений и опровержения.
— Об этом не может быть и речи.
Дидро поднялся и принялся расхаживать по кабинету.
— Жан ты взял весь материал у Вольтера. Это он тебя настроил.
Я сказал, что это неправда.
— Какое тебе дело до этой Женевы? Извинись, и забудем об этом. Какой от этого вред? Пусть идиоты будут счастливы.
— Боюсь, что я не могу обращаться с истиной так же легкомысленно, как ты.
— Ах, простите меня. — В голосе Дидро прозвучал неприкрытый сарказм. — Это вопрос принципа, не так ли?
В этот момент я испытывал к нему такую же враждебность, как ко всем, кому не нравилась моя статья.
— Я не стану писать опровержения. Поступай со статьей как тебе заблагорассудится. Я отказываюсь от дальнейшего участия в «Энциклопедии».
Я вышел, заметив, что Дидро остолбенел и потерял дар речи. Когда Вольтер узнал о том, что происходит, он выразил мне поддержку письмом, в котором убеждал не отказываться от статьи. Тем временем Дидро осмелился от моего имени послать в Женеву извинения, что еще больше укрепило мою решимость пресечь его попытки удержать меня от ухода из «Энциклопедии». Несколько месяцев спустя я согласился писать научные и математические статьи. В остальном мое участие в издании закончилось, как и отношения с Дидро. Потерял я и Руссо. В ответ на статью о Женеве (где он родился) Руссо написал гневную отповедь, которая содержала личные выпады. Я чувствовал себя усталым и затравленным.
Мне исполнилось сорок лет. Я был знаменит, некоторые меня любили, но другие относились ко мне неприязненно (такова уж природа славы). Все это мало волновало меня. Я жил только ради того часа, когда покидал дом моей приемной матери и отправлялся на встречу с Жюли, чей тайный салон рос и расцветал. Мои отношения с мадам дю Деффан портились день ото дня (я признавал это в моих письмах Вольтеру). Она знала, что я предпочитаю общество Жюли, и не делала тайны из своего недовольства. Поворотный момент наступил, когда я однажды послал мадам дю Деффан записку, в которой писал, что не смогу посетить ее салон. Я в то время работал над вычислением планетных орбит, и эта работа оказалась менее сложной, чем я ожидал. Я легко справился с ней и, чувствуя глубокое удовлетворение, решил все же пойти в монастырь Сен-Жозеф, благо было еще не поздно.
У меня вошло в обычай не извещать заранее о моем появлении. Когда я появился в салоне, все шло по заведенному распорядку. Кружок сформировался, слепая старуха сидела на своем месте, и Тюрго вслух читал письмо, которое, как я вскоре понял, было копией письма, отправленного (или еще не отправленного) мадам дю Деффан Вольтеру. Тюрго (как, впрочем, и все остальные) не заметил моего прихода.
Вы говорите, что Д'Аламбер описывает меня как старую шлюху. Я нахожу это забавным, не говоря о том, что его утверждение явилось для меня полным откровением. То, что этот Д'Аламбер имеет опыт общения со шлюхами, внушает мне некоторую надежду, поскольку, как и большинство людей, я считала, что он не интересуется никакими органами, за исключением головного мозга, и более того, полагала, что он не способен найти физического удовольствия в общении с противоположным полом. Теперь, когда я знаю о его здоровых вкусах, я могу предложить ему ряд женщин, которые займутся его дальнейшим образованием; женщин, которые извлекут некоторое удовольствие из его уникальных физических данных и женского голоса.
Жюли увидела меня в тот момент, когда я собрался уходить. Лицо ее покраснело и исказилось болью от гнева и смущения. Впоследствии она выступила посредником между мной и мадам дю Деффан, стараясь восстановить наши отношения, если не примирить нас, но я больше не чувствовал никаких обязательств по отношению к женщине, которая некогда помогла мне сделать карьеру.
Салон с трудом просуществовал до 1764 года, когда мадам дю Деффан наконец узнала о тайных приемах Жюли. Старуха уже приложила немало усилий, чтобы затмить и превзойти салон мадам Жоффрен. Бороться еще и с собственной племянницей было невыносимо. Жюли пришлось уйти.
Салон раскололся на тех, кто выбрал Жюли, и на тех, кто остался с мадам дю Деффан. Свой выбор я сделал без труда, и за мной последовали и другие, включая и тех, кого мадам дю Деффан считала своими самыми верными союзниками. Определенно, это был тяжелый удар для пожилой женщины, которая никогда прежде не сомневалась в прочности своего положения и уважительном отношении окружающих, многие из которых в решительную минуту покинули ее.
Но звезда ее закатилась, и теперь настала очередь Жюли стать хозяйкой лучшего парижского салона. Были, конечно, практические трудности, в основном — отсутствие и денег, и дома. Мадам Жоффрен с радостной готовностью пришла на помощь Жюли из чувства искренней привязанности — и из стремления свести счеты со старой соперницей. Она обеспечила Жюли значительным ежегодным содержанием и предоставила ей дом на улице Бельшасс, недалеко от монастыря Сен-Жозеф. Не было недостатка в пожертвованиях и от других лиц. Герцогиня Люксембургская подарила мебель, а многочисленные друзья помогли деньгами и предметами обстановки. Я также помог всем, чем мог, а вскоре и сам переехал на улицу Бельшасс.
Возвышение Жюли неблагоприятно отразилось на ее хрупком здоровье, и вскоре после ее переезда на улицу Бельшасс до меня дошли слухи о ее болезни. Я немедленно приехал к ней и нашел ее на кровати без сознания. Лицо ее было покрыто горячечным потом. Это была оспа.
— Дорогая моя Жюли!
Я сел рядом с ней и отпустил служанку, ибо не хотел, чтобы кто-нибудь видел, как расстроило меня это ужасное зрелище. Я впервые взял ее за руку, хотя был влюблен в нее уже больше десяти лет. Наконец она открыла глаза.
— Господин Д'Аламбер, это вы? Я так надеялась, что вы придете.
— Я не мог поступить иначе. Неужели вы думаете, что я мог бы спокойно работать, зная, что вы здесь одна и некому поговорить с вами?
— Но вы заняты очень важным делом, господин Д'Аламбер, и я не должна вас от него отрывать. Скажите, чем вы теперь занимаетесь.
— Прошу вас, давайте не будем сейчас думать о математике.
— Пожалуйста, господин Д'Аламбер. Я хочу слушать вас и постараюсь отдохнуть, пока вы будете говорить. Расскажите мне о задачах, которые вы находите столь интересными.
Я начал рассказывать Жюли о своей работе, и она закрыла глаза. Она проспала час или немного больше, и все это время я молча просидел возле ее постели. Внезапно она вскрикнула, не открывая глаз.
— Ах, Абель!
— Жюли, что с вами?
— Ты пришел ко мне. Каким воспитанным молодым человеком ты стал!
— Жюли, вы бредите…
— Давай я покажу тебе зеркала — видишь, как они красивы. Но берегись той огромной слепой великанши, которая живет здесь.
— Прошу вас, очнитесь, это всего лишь сон.
— Она откусит тебе голову, если найдет тебя здесь. Абель, беги скорее, прячься… Смотри, все уже приехали, но где же господин Д'Аламбер?
— Я здесь, Жюли, рядом с вами.
— Я не вижу его. Где мой друг? Я так хочу видеть его и смеяться его шуткам. Здесь нет никого умнее, чем он.
— Жюли, очнитесь. Это я, ваш друг.
— Что это за голос? Что, это зеркало разговаривает со мной? Как может говорить зеркало? Оно не говорит, если этого не хочет тот, кто в него смотрится. Что ты хочешь сказать мне, зеркало?
— Жюли, вы слышите меня?
— В самом деле слышу, зеркало, а теперь скажи мне, где может быть господин Д'Аламбер?
— Он здесь, рядом с вами, и хочет, чтобы вы отдохнули.
— Я не смогу отдыхать, покуда не отыщу его. Что еще ты хочешь сказать мне, зеркало?
Она слышала меня, но не могла понять, кто говорит. В таких странных обстоятельствах я набрался наконец мужества, которого так не хватало мне все прошедшие годы.
— Жюли, господин Д'Аламбер любит вас.
— И я люблю его, ведь он мой друг.
— Я хочу сказать, что господин Д'Аламбер влюблен в вас и готов отдать за вас жизнь.
— Какой вздор, зеркало! Что означает влюбленность? Это всего лишь состояние, вызванное определенным сочетанием телесных соков. Разве сам господин Д'Аламбер не говорил тебе этого?
— Но любовь — это нечто большее, это постоянный голод…
— А голод — это не более чем реакция нервов желудка на отсутствие пищи. Разве не можем мы вообразить себе машину, способную испытывать чувство голода? Мы могли бы сконструировать ее таким образом, чтобы у нее был пузырь или мешок, куда для переваривания поступает пища. Машину можно сделать таким образом, чтобы она повторяла введение пищи, когда мешок пустеет. Разве не скажем мы в таком случае, что машина испытывает голод?
— Но, Жюли, никакая машина не может чувствовать, как я…
— Ты уверено в этом, зеркало? Ведь ты — ничто, и состоишь только из моего отражения. Если я ущипну себя за щеку, ты почувствуешь мою или свою боль?
— Твоя боль, Жюли, — это и моя боль.
— То есть, если я более способна переносить страдания, а ты меньше, тогда, чувствуя мою боль, ты страдаешь больше, чем я, как же в таком случае можно говорить, что эта боль принадлежит мне? Ответь мне, зеркало.
— Жюли, ты заговариваешься, ты городишь вздор.
— Я учу тебя мудрости, которой набралась у господина Д'Аламбера. Но где же он?
— Он с тобой, Жюли. Куда бы ты ни пошла, его любовь следует за тобой.
— Что за глупость, зеркало? Как может одна и та же вещь быть одновременно со мной и не со мной? Это означает, что она может существовать в теле и одновременно вне его, что она занимает материальное место, но не имеет материальной сущности…
— Я люблю тебя, Жюли, и готов умереть ради тебя.
— Но если ты умрешь, зеркало, то и я должна буду последовать за тобой, ибо разве может человек существовать без своего отражения? Что же касается любви, то мы уже отвергли это понятие как абсурдное.
— Нет ничего абсурдного в самом глубоком и несомненном человеческом чувстве.
— Самом глубоком? В каком смысле одно чувство глубже другого? И как можно сомневаться в чувстве? Могу я, например, ощущать голод и ошибаться в своем ощущении?
— Я не ошибаюсь в моем чувстве к тебе, Жюли.
— Ты запутываешь меня, зеркало. Говоришь, что полностью уверено в том, что представляется мне логическим абсурдом. В таком случае ты, должно быть, говоришь вздор, а так как ты ничто, но всего лишь мое отражение, то вздор говорю и я.
— Жюли, я хочу знать только одно. Сможешь ли ты когда-нибудь найти в своем сердце место для любви к господину Д'Аламберу и полюбить его так же, как он любит тебя?
Но она не ответила, погрузившись в глубокий сон, и проспала довольно продолжительное время. Наконец она проснулась.
— Господин Д'Аламбер, вы еще здесь? Как я рада вас видеть. Я видела странный сон, в котором слышала ваш голос. Вы говорили со мной?
Я задрожал от ее слов, но постарался взять себя в руки.
— Вы помните, что я вам говорил?
— Что-то об астрономических вычислениях, которыми вы сейчас занимаетесь, да?
Я так никогда и не рассказал ей о том необычном разговоре. Я остался у ее постели, но кошмарный бред больше не повторился. Через несколько недель ее здоровье восстановилось, и об оспе напоминали только несколько шрамов.
Жюли была, без сомнения, тронута теми усилиями, которые я прилагал, находясь рядом с ней в самое трудное время. Она часто извещала меня о своем желании поговорить со мной и, когда я приходил, благодарила меня и говорила, что я показал образец дружбы, которую она всегда будет очень высоко ценить.
— Есть еще одна вещь, господин Д'Аламбер, о которой я хотела бы вам сказать. Я знаю, что вы живете с мадам Руссо, а у нее не слишком просторное жилье. Вы очень привязаны к вашей приемной матери, но все же я подумала, что вам стоит переехать туда, где вы сможете свободно работать и где, кроме того, будете ближе к другу, которому так нужно ваше общество. Этажом выше моих апартаментов освободились комнаты. Может быть, их займете вы?
Надо ли говорить вам о моем решении или о радости, которая переполнила мое сердце? Вот так в возрасте сорока восьми лет я оставил дом бесконечно преданной мне приемной матери и совершил тягчайшую в своей жизни ошибку.
Д'Аламбер застонал, но Жюстина знала, что он еще спит. Когда она пришла забрать поднос с нетронутым завтраком, то увидела, что рука хозяина перестала писать, что его голова склонилась к странице рукописи и что работа (которой он был, очевидно, занят всю прошедшую ночь) совершенно истощила его силы. Сейчас Жюстина, присев на корточки возле письменного стола, на котором покоилась голова Д'Аламбера, читала взятую с него рукопись. Она читала быстро, поминутно прислушиваясь, не зашевелился ли Д'Аламбер и не вернулся ли раньше времени Анри. Но пока ничего тревожного не произошло, и Жюстина продолжала читать. Лицо хозяина дышало покоем, хотя рот был полуоткрыт, а из горла вместе с дыханием вырывался болезненный свист. Из угла рта на исписанную наполовину страницу стекала струйка слюны.
Она услышала какой-то звук и насторожилась. Нет, это не Д'Аламбер — звук донесся снаружи. Кто-то подошел к двери. Жюстина быстро положила рукопись на прежнее место, взяла со стола поднос и поспешила из кабинета. Это не мог быть Анри, так как ему пришлось бы запереть наружную дверь изнутри, а время приема посетителей еще не наступило (посетителей не было, но приемные часы, на случай их появления, были расписаны). Жюстина убрала ненужный поднос, поправила наколку и передник и подошла к двери. На пороге стоял незнакомец.
— Я хочу видеть господина Д'Аламбера.
— Боюсь, мсье, что это невозможно. Если хотите, оставьте записку…
Незнакомец уже вошел в дом, на ходу расстегивая сюртук. В одной руке он нес трость, а в другой сумку, похожую на ту, в какой адвокаты носят документы.
— Мсье, он спит…
— Я подожду, пока он проснется.
— Я уверена, что он не примет вас. — Человек уселся на стул в прихожей. — Если вы непременно хотите его дождаться, то пройдите сюда. Здесь вам будет удобнее, мсье. — Жюстина провела незнакомца в гостиную.
— Когда в последний раз пользовались этой комнатой? — спросил посетитель, оглядевшись.
Жюстину удивил вопрос.
— Точно не знаю, мсье.
— Скатерти на этих карточных столах не меняли несколько лет.
— Я каждый день убираю здесь, мсье.
— Я хочу сказать, что к складкам на скатертях давно никто не прикасался. Ваш хозяин не слишком жалует посетителей. — Незнакомец осторожно сел в кресло, словно опасаясь, что оно не выдержит его веса и развалится на куски. — Ты не знаешь, почему он стал таким отшельником?
Теперь Жюстина знала, что это произошло из-за Жюли, которая разбила сердце хозяина.
— Не могу сказать, мсье.
Незнакомец потянулся в кресле.
— Твой хозяин вообразил себя самым блистательным человеком своего поколения, хотя вся его работа ни к чему не привела. Его вычисления оказались ошибочными. Думаю, он понимает, что это так, но никогда в этом не признается.
Жюстина чувствовала себя неловко в присутствии незнакомца. Огонь, пылавший в глазах незнакомца, мог равно принадлежать гению и безумцу. Анри был в отъезде, а хозяин, который в любом случае не смог бы защитить ни себя, ни служанку, спал.
— Я действительно уверена, что господин Д'Аламбер не примет вас сегодня. Если вы оставите ему записку с вашим именем, он непременно примет вас завтра.
— Ты умеешь читать? — спросил незнакомец, разглядывая сверкавшую в солнечных лучах позолоту стен.
— Да, умею, мсье.
— Что же ты читаешь?
Жюстина встала в тупик. Она подумала о библиотеке с ее необъятным запасом знаний, который она с радостью, если бы смогла, украла бы весь до последней крошки.
— Ты когда-нибудь видела «Энциклопедию»? — спросил он.
— Нет, мсье.
Все собрание ее томов Жюстина сама перетащила в кабинет Д'Аламбера.
— Это хорошо. Мне было бы неприятно думать, что она смутила твой невинный ум.
Жюстина незаметно попятилась к выходу из гостиной.
— Итак, юная дама, может быть, вы все же скажете мне, что именно вы читаете? Может быть, романы?
Она растерялась.
— Я читала… «Эмиль»…
— Руссо. Энциклопедист.
— И… и «Кандид».
— Еще хуже.
— И… «Люсиль»… «Тристрама Шэнди»… — Ба!
— «Сказки Ррейннштадта»…
Он взорвался.
— Ррейннштадт! Кусок энциклопедической чуши от начала до конца, написанный с целью опорочить и поднять на смех мой труд. Авторы этой глупости — злобные мистификаторы, сопливые компиляторы; все, что они сумели создать, — это имитация псевдофилософского стиля Дидро, вдохновленного классификационной системой Д'Аламбера. Как они разделили музей своего мифического города-энциклопедии? Память, Разум и Воображение! Ба!
Жюстина попыталась оправдаться:
— Прошу вас, мсье, я всего лишь необразованная служанка, и книги, которые я читала, я брала в библиотеке хозяина.
— Да, по необходимости ваш вкус формировался по шаблону его дурного суждения. Разве вы не понимаете, что он и его дружки испортили интеллектуальное благополучие целого континента? Этот человек — шарлатан, мошенник! Я уверен, что он и сам это знает. Он думает, что вселенную можно объяснить, исходя из единого принципа, единого Великого Факта, из которого, следуя законам логики, можно вывести все остальное с помощью математических уравнений. Все это он сказал в своем абсурдном предварительном рассуждении к «Энциклопедии». Его так называемый принцип — не более чем обычная тавтология, бессмысленное определение. Его физика пуста, он знает и это. Он спрятался от мира, чтобы скрыть свой стыд.
Жюстина так не думала. Теперь она знала, что причиной того, во что превратилась жизнь Д'Аламбера, была Жюли де Л'Эпинас. Ее любовь была принципом, на который он поставил все, но она предала его веру. Ее измена потрясла самые основы его существования, а все, что осталось, оказалось пустым и бессмысленным.
— Мсье, я все же настаиваю на том, что хозяин не примет вас сегодня.
Посетитель открыл сумку, лежавшую у него на коленях.
— Я принес ему кое-что для прочтения. Многие годы я слал ему письма, доклады, тезисы и целые книги, но он предпочел игнорировать меня. Мой труд по теории вероятности ничего не значит для Д'Аламбера. Давным-давно я показал ему, что непреложные истины, на которых основывается его наука, — суть иллюзии. Вселенная управляется законом случайности; законом, который он не понимает, но который я выявил, потратив на это непомерный труд. Рукопись, которую я сегодня принес, — это еще один в последовательности текстов, кои показывают, что за пределами его философии существуют и другие миры, до которых не дотянулись зловонные щупальца проклятой «Энциклопедии». Я нашел эту рукопись в монастыре Сен-Жозеф, в том самом месте, где Д'Аламбер убил массу времени в салоне мадам дю Деффан. Монастырь — достойное восхищения учреждение, он позволяет прилично устроить жизнь вдов, одиноких женщин и их гостей. Много лет назад в уютных покоях мадам де Вассе провел три года своего изгнания Чарльз Эдвард Стюарт — юный претендент на английский престол. Он был окружен любопытной свитой, остатки которой все еще собираются иногда в монастыре, чтобы предаться приятным воспоминаниям, хотя их патрон уже давно отбыл на родину. Сын одного из тех, кто вместе с Чарльзом бежал из Шотландии, передал мне рукопись, которую я сейчас держу в руках. Ее составил человек по имени Магнус Фергюсон, и я нахожу ее поистине просветительской. Д'Аламберу она, конечно, очень не понравится.
Теперь у Жюстины не осталось сомнений в том, что посетитель сумасшедший и, видимо, очень опасный, но она не знала, как убедить его уйти.
— Вам придется долго ждать, — сказала она. — Простите.
Она вернулась в кабинет, чтобы посмотреть, не проснулся ли Д'Аламбер, но он продолжал ничком лежать на столе. Жюстина решила, что безопаснее будет остаться здесь до возвращения Анри. Хотя Д'Аламбер слишком слаб, чтобы помочь, возможно, само его присутствие отпугнет посетителя, если тот вздумает досаждать ей.
Она практически дочитала рукопись Д'Аламбера, осталась только одна страница, на которой покоилась его голова. Тогда Жюстина решила почитать сложенные на столе письма. Достаточно было одного быстрого взгляда, чтобы понять, что они побывали во многих руках, а аккуратные наклейки на открытых ящиках стола указывали на то, что у Д'Аламбера были не только адресованные ему или написанные им письма (он всегда сохранял черновики отправленных им писем), но и письма Жюли, написанные или полученные ею от разных корреспондентов, а также письма, написанные другими людьми. Действительно — хотя Жюстина и не знала этого, — Д'Аламбер (в первый год своего переезда сюда) усердно составлял материал, который позволил ему узнать правду о событиях, происшедших в период между его появлением на улице Бельшасс в 1766 году и преждевременной смертью Жюли (в возрасте сорока четырех лет) десять лет спустя. Ему вернули все письма — в виде дара и в знак объяснения и извинения. Стопка корреспонденции на столе Д'Аламбера была уложена в идеальном порядке им самим. Возможно, он сделал это, чтобы продолжить мемуары. Именно эти письма и принялась читать Жюстина, нервничая в ожидании мужа.
Луи Вассар — Клоду Мартиньи.
24 апреля 1770 года
Возможно, вам будет небезынтересно узнать, что недавно я был в гостях у Д'Аламбера. В последнее время он тратит мало сил на полезные исследования, посвятив себя вместо этого женщине по имени Жюли де Л'Эпинас. Некоторые поговаривают, что она его любовница. Другие же утверждают, что их отношения в точности напоминают таковые капризной дамы и комнатной собачки, бессердечно подчеркивая, что господин Д'Аламбер физически не способен к естественным отношениям с противоположным полом. Последние четыре года Д'Аламбер занимает квартиру этажом выше апартаментов мадемуазель де Л'Эпинас, но большую часть времени проводит в комнатах своего сердечного друга, выполняя работу секретаря. Переписка упомянутой дамы весьма обширна, поэтому добровольные обязанности отнимают у Д'Аламбера массу времени, и каждый, кто хочет его видеть, поневоле должен засвидетельствовать свое почтение женщине, направляющей все его существование. Когда я пришел к нему, он, как обычно, был с ней и, очевидно, пытался растолковать ей смысл ньютоновских законов движения.
Вот как это выглядело в исполнении Д'Аламбера: «Представьте себе облако частиц — изолированных точек, бесцельно блуждающих в пространстве и не ведающих о существовании друг друга».
— Вы хотите сказать, — говорит она, — что это облако напоминает толпу покупателей на рынке Сен-Жак?
— Да, если вам нравится такое сравнение. Индивидуальные, не связанные между собой сущности, бесцельно перемещающиеся в пространстве. Что управляет их движениями?
— Мне кажется, что в случае рынка, господин Д'Аламбер, это желание купить товар как можно дешевле.
— Очень хорошо, но, может быть, нам стоит на время забыть о рынке. Если частицу оставить одну и предоставить ей перемещаться свободно, то как она будет двигаться?
— А как будут вести себя люди, если им предоставить полную свободу? Это очень опасный вопрос, господин Д'Аламбер.
— Прошу вас, Жюли, давайте не будем отклоняться от темы. Вообразите частицу в пространстве, совершенно одну и не подверженную никаким влияниям. Как она себя поведет?
— Я полагаю, что она будет хаотично двигаться в самых различных направлениях, поворачивая направо и налево в поисках хоть какого-то разнообразия. Разве не так ведет себя человек, предоставленный самому себе?
— Напротив, если частица меняет направление своего движения, то это наверняка означает, что на нее подействовал какой-то внешний импульс.
— Но, господин Д'Аламбер, если одинокий, изолированный от общества человек вдруг решает изменить течение своей жизни, то получается, что этот импульс исходит из внешнего источника. Однако разве не может человек принять такое решение самостоятельно, без чужой помощи?
— Жюли, вы не понимаете сути. Частица, на которую ничто не действует, не имеет никаких причин для изменения направления или скорости своего движения. Она вечно движется по заданному курсу с неизменной скоростью.
— Значит, вы хотите мне сказать, что естественный инстинкт частицы заключается в бесконечном движении, которое продолжается до тех пор, пока что-нибудь не столкнет ее с этого вечного пути?
— Именно так. Это и есть первый закон движения Ньютона.
— Ваша физика представляется мне великой тайной, господин Д'Аламбер, и, насколько я могу судить, она противоречит здравому смыслу. Если какая-то вещь движется, то можно с уверенностью сказать, что существует какая-то сила или импульс, который заставил ее двигаться, в противном случае эта вещь осталась бы стоять на месте. Если, скажем, вы видите бегущего человека, то не потому ли он бежит, что произвольно решил поставить одну ногу впереди другой, оттолкнулся от земли и придал себе определенную скорость? И тем не менее вы говорите мне, что, согласно закону Ньютона, бег этого человека будет продолжаться вечно и не потребует никаких усилий! Видимо, у мсье Ньютона никогда не было ленивых слуг, в противном случае он пришел бы к противоположным выводам.
— Моя дорогая Жюли, вы всегда повторяете одну и ту же ошибку, пытаясь свести законы физики к повседневному опыту, когда в действительности надо поступать наоборот. Весь обыденный опыт может быть сведен к строгим физическим законам.
— Мне очень трудно в это поверить, господин Д'Аламбер. Сама идея о том, что вся моя жизнь, все мои чувства суть не что иное, как холодная физика, кажется мне отвратительной!
— Позвольте мне продолжить мои объяснения. Если на частицу что-то воздействует, то ее движение изменяется. Если же частица движется равномерно, то это с необходимостью означает, что на нее не действует никакая внешняя сила.
— Я полагаюсь на ваше слово, господин Д'Аламбер.
— Далее, вы согласитесь с тем, что мир состоит не из изолированных частиц, а, скорее, из материи, сложенной из мельчайших, жестко связанных между собой элементов — так называемых атомов. Ньютон же научил нас исследовать поведение идеальных частиц, не имеющих размера. Для того чтобы понять поведение твердых тел, надо учесть силы напряжения, удерживающие на месте эти реальные частицы.
— Господин Д'Аламбер, я прихожу в замешательство…
— И мой Принцип позволяет решить не только эту задачу. С его помощью можно установить законы поведения куда более сложных систем, таких, как, например, вода или воздух. Действительно, мой Принцип дает нам простой закон, из которого можно заново вывести всю теорию Ньютона, так же как и все на свете формы движения. Это есть самый фундаментальный закон природы.
— И поистине замечательное достижение, господин Д'Аламбер, с которым я и весь мир сердечно вас поздравляем. Но я хочу, чтобы вы осознали, что, несмотря на все ваше старание, я никогда не смогу понять ваши чудесные теории. Они так же непостижимы для меня, как китайский язык.
— Нет, Жюли, вы не правы. Математика — самая простая и доступная для понимания отрасль знания. Если бы я захотел выучить китайский язык, то мне пришлось бы терпеливо затвердить систему правил и символов, которую эта раса выработала на протяжении тысячелетий. Система эта произвольна и имеет нынешний вид только по условиям и взаимному соглашению тех, кто ею пользуется. Но в математике нет ничего произвольного. Если даже вас никто не будет ей учить, то вы, проявив некоторое терпение, сможете сами открыть все ее законы.
— Господин Д'Аламбер, вы мне льстите! Неужели вы думаете, что я могу повторить все ваши замечательные открытия?
— Если бы не я, их сделал бы кто-то другой. Математика есть не что иное, как ряд горных пиков, ждущих восходителей. Я горжусь лишь своим везением, которое позволило мне покорить несколько таких пиков. Восхождениям на них могут научиться все; для этого требуется немного упражнений и практики.
Такой вот разговор пришлось мне услышать. Как прискорбно было видеть этот некогда великий ум, низведенный до праздного самообольщения в надежде завоевать расположение женщины!
Жюли де Л'Эпинас — графу де Мора.
2 августа 1770 года
Хосе, прошло почти четыре года со дня нашего знакомства, и за это время моя жизнь наполнилась радостью. Но это тайное счастье делает ее поистине невыносимой. Каждую неделю я принимаю в моем салоне одних и тех же гостей, говорю одни и те же слова надоевшим лицам, которые стареют у меня на глазах. Как я устала от них! Как я хочу сказать им, что мне нет никакого дела до их туманной философии, отточенных шуток, их острого, но лишенного тепла ума. Каждый день я должна собирать все силы, чтобы противостоять озабоченным вопросам господина Д'Аламбера, чья верность переполняет меня отвращением к моей собственной неискренности. Он стал мне верным другом с тех пор, как поселился рядом со мной незадолго до нашей с тобой встречи. Ты, должно быть, помнишь, что именно господин Д'Аламбер привел тебя в мой салон; это он первый рассказал мне об изысканном молодом испанском дипломате с удивительным для его двадцати двух лет опытом и знанием жизни! Но как же мало знает он о том, что произошло после этого. Он не знает, что твои частые отъезды являются причиной каждого моего недомогания, не знает, что каждое твое письмо, которое он же мне и приносит, являет для меня знак любви, которая одновременно поддерживает и уничтожает меня.
Твой отец никогда не согласится на наш брак, я смирилась с этим и понимаю неизбежность тайных отношений. Но как долго будешь ты подчиняться воле отца? Надо ли нам ждать его отхода в иной мир, чтобы стать честными в нашем счастье? Сегодня я пересчитала твои письма. Их оказалось больше ста. Ты писал из Мадрида и из других мест, когда тебя не было в Париже, как, например, сейчас, когда ты отсутствуешь по причине нездоровья. Воображаю, как эта стопка писем становится все выше и выше. Она растет до тех пор, пока мы оба не превращаемся в прах, так и не познав радости супружеской жизни. Я знаю, что ты хочешь нашего брака. Почему же мы не можем найти способ заключить его?
Все мое существование пронизано фальшью. Господин Д'Аламбер приносит мне твои письма, и я рассказываю ему, что в них новости оперы или описание какой-либо пьесы. Я отдаю ему мои ответные письма и говорю, что в них я пишу о книгах, которые прочла, или о новых костюмах, которые мне сшили. Эта ложь тяжелым камнем ложится на мое сердце. Я очень хорошо научилась обманывать людей.
Хосе, я люблю тебя, люблю с того момента, когда впервые увидела. И все же я не могу наслаждаться преимуществами твоей юности, твоего изысканно красивого лица. Ты смотришь на меня сквозь туман времени, разделяющего нас, и видишь женщину намного старше, чем ты, женщину, которая далеко не так красива, как те, кого ты с легкостью можешь найти для своей услады. Ты был очень добр ко мне и искренне привязан в течение многих лет, но я боюсь, что ты, возможно, делаешь это из сочувствия, боюсь, что для тебя я всего лишь бедное создание, заслуживающее жалости и бережного отношения. Прошу тебя, не делай этого из жалости. Я люблю тебя, и если ты не можешь любить меня так же, то скажи мне об этом теперь, чтобы я не питала иллюзий и перестала мечтать о тебе. Великодушие из жалости оборачивается величайшей жестокостью, ибо поднимает мои надежды на недосягаемую высоту затем лишь, чтобы в следующий момент обрушить их на землю. Могу ли я быть уверенной, что тайна наших отношений не есть способ скрыть твои сомнения относительно меня? Действительно ли твой отец находит мою жизнь постыдной?
Прости, мой дорогой Хосе. Последние несколько дней я испытываю особенно сильные мучения. Хотя мы часто пребываем в разлуке, я все равно не могу привыкнуть к ее боли. Я все время думаю о тебе, пытаюсь представить себе, что ты делаешь, и твой сладкий голос, раздающийся в моих ушах, еще больше расстраивает меня. Три дня назад господин Д'Аламбер заметил мою апатию и спросил, не больна ли я. Он проявил такую настойчивость, беспокоясь, нет ли у меня какого-либо физического недомогания и не нужен ли мне врач, что я была вынуждена признаться, что меня тревожат мысли, а не телесное расстройство. Он захотел узнать, в чем причина моих мучений, и очень просил, чтобы я облегчила перед ним свою душу. Он даже встал на колени и взял меня за руку; умоляя разделить с ним мою боль. Я сказала ему, что мои помыслы заняты одним человеком, который и является причиной смятения.
Кто этот человек, спросил господин Д'Аламбер. Не причинил ли он мне зла? О нет, ответила я, напротив, он был очень добр и нежен со мной, выказав при этом большое великодушие. Тогда что же вас тревожит, поинтересовался господин Д'Аламбер.
Мне следовало проявить осторожность. Я должна была понять, что он может по ошибке подумать, что я имею в виду его самого, но смятение помешало мне ясно мыслить. Я боюсь, сказала я ему, что мой друг нежно относится ко мне только из сочувствия, но не разделяет тех глубоких чувств, которые я питаю к нему.
Д'Аламбер нежно сжал мне руку, но ничего не сказал, поднялся с колен и вышел из комнаты, прежде чем я успела подумать, что мне говорить дальше. Я предоставила ему самому либо поверить в то, что я влюблена в него, либо понять, что я люблю другого человека. Мне в равной степени хотелось бы избежать и того, и другого. Мне нужен господин Д'Аламбер, он мой самый близкий друг. Однако его любовь ко мне, которую он начал выказывать сразу после того, как поселился по соседству со мной, вызывает во мне раздражение, и с каждым днем мне становится все труднее его игнорировать. То, что некогда было безобидной привязанностью, встало теперь между нами удручающим барьером. Как мне вести себя, чтобы не обидеть его?
Как ни жду я того дня, когда будет объявлено о нашей свадьбе, Хосе, я все же боюсь его. Я уверена, что в глубине души господин Д'Аламбер знает правду, которую подозревают также многие из моих друзей, которые не осуждают меня за нее. Однако я часто думаю о том, что будет, когда они отвернутся от меня, как некогда отвернулись от мадам дю Деффан. Я вижу себя старухой, слепой к любви, которую мне выказывали. Все последнее время я жила ради тебя, Хосе, ради тебя одного. Я желаю жить только для тебя. Несомненно, ты понимаешь, какой это великий риск — делать счастье одного человека средоточием своего существования, единственным условием своего собственного счастья. Для меня возможна только такая любовь, хотя я знаю, что ее сила может поглотить и уничтожить меня.
Не сердись на меня. Я знаю, что у тебя есть свое, скрытое от меня бремя, что ты обязан смотреть на всех тех женщин, которых твои родители предлагают тебе, и придумывать причины, по которым ты отказываешься от них. Но что будет, если однажды ты увидишь женщину, которой не сможешь или не захочешь отказать? Как много лет предстоит мне жить в таком страхе?
Пока ты будешь приезжать в Париж под предлогом своей дипломатической службы, а на деле — чтобы повидаться со мной, твое здоровье будет ухудшаться от здешнего климата и дурного воздуха. Мы могли бы жить в теплом краю, купаться в лучах жаркого солнца и быть там свободными и здоровыми. Но в действительности все происходит по-другому. Как только твое самочувствие улучшится, ты приедешь в Париж, и снова начнутся наши тайные встречи, наполняющие нас томлением и подавленностью. Мы будем любить друг друга до тех пор, пока не заболеем, а потом ты снова уедешь, чтобы поправиться.
Ах, Хосе, почему жизнь такая бесконечная мука?
Д'Аламбер — Ж. К. де ла Э.
12 марта 1771 года
Ваши исследования показывают хорошее понимание принципов механики, изложенных мною в моем «Трактате». Тем не менее ваше толкование движения струны полностью игнорирует важную работу, которую я выполнил по этому предмету. Вы правы в том, что вибрирующая струна обладает не только длиной, массой и напряжением, но и другими свойствами. У нее есть толщина, которая может меняться при данной длине. Она может быть неоднородной в связи с особенностями изготовления. Однако все эти несовершенства могут представлять интерес разве только для музыканта, но абсолютно не важны для математического анализа явления. Математик должен начинать свое рассмотрение с совершенного мира, сведенного к его чистейшим элементам. Только после полного познания такого мира в него можно ввести погрешности, придающие миру тот характер, который мы наблюдаем в действительности. Если вы хотите понять движение вибрирующей струны, то должны сначала считать ее лишенной толщины — это невозможно, я согласен, но это — допущение, необходимое для того, чтобы понять суть проблемы. Начните со струны, которая не провисает, со струны, для которой несущественна сила тяготения. Начните со струны, которую не дергают резко с одного конца, а наоборот, приводят в движение плавно и постепенно. Вы не готовы делать такие допущения; вы утверждаете, что физика бесполезна, поскольку говорит только об идеальном. Я же утверждаю, что мир можно познать, лишь овладев идеальным. В противном случае мы столкнемся с хаосом, недоступным какому бы то ни было пониманию. Неужели мы как математики хуже поэтов, которые рассуждают о богах и благородных деяниях идеальных мужчин и женщин? Если бы поэт рисовал мир таким, каков он есть в действительности, то мы увидели бы нечто невразумительное, то есть мир, в котором не происходит ничего достойного ни запоминания, ни даже интереса. Поэт производит отбор, он делает свои допущения о мире, представляет те его аспекты, которые он понимает и может верно отобразить и таким образом убедить читателя в каком-то пункте, который в противном случае ускользнул бы от его внимания. Такая же задача стоит и перед математиком: искать истину и открывать чудо.
Полное понимание крошечного фрагмента вселенной воодушевляет больше, чем обзор ее как целого, каковое заставит исследователя поднять руки и признать свое безнадежное поражение пред лицом столь непомерного величия. Возможно, это верно, что я очень мало знаю и что сложность мира намного превосходит мои способности. Могу только сказать, что в ограниченной области, избранной мною для исследования, я сумел открыть нечто чистое, абсолютное и непоколебимое. Не мне судить, можно ли приложить результаты этих открытий к другим областям. Может случиться так, что, зная столь много о столь малом, я являюсь самым невежественным из людей.
Жюли де Л'Эпинас — графу де Крильону.
18 декабря 1771 года
Да, друг мой, теперь вам известна моя тайна. Мне кажется также, что не вы один знаете ее. Я люблю графа де Мора с пожирающей меня страстью, я подобна свече, которая светит и горит и которая погаснет, когда ее сожжет ее собственное пламя. Я знаю, что эта любовь уничтожит меня, но я беспомощна сопротивляться ей. Разве не в этом заключается смысл истинной любви?
Сейчас он снова в Мадриде, и меня мучает такое одиночество, какого я не испытывала никогда прежде. Парижский воздух угнетает меня, как и постоянный недостаток света. Город хорош для человека, ищущего бесконечных развлечений, человека, которого забавляют тривиальности и постоянные перемены. Но если человек хочет изучить собственную душу или обрести покой, то для него город — лишь источник раздражения, многократно усиливающего любое беспокойство. Город — место обитания красноречивых людей с пустыми сердцами. Это оркестр ударных инструментов, каждый из которых стремится переиграть других.
Бывают дни, когда мне хочется начать жизнь сначала и построить ее совершенно по-иному. Я вижу на улице бедную цветочницу и страстно желаю поменяться с ней местами. Я читаю о караванах, пересекающих отдаленную пустыню, и представляю себе палящий зной, песок, бьющий в лицо, забивающий ноздри и прилипающий к губам. Я представляю себе эти лишения, и они манят меня к себе. Я сижу в Опере и пытаюсь слушать музыку, не обращая внимания на праздную болтовню сидящих рядом людей. Мне представляется, что это я стою на сцене, играя вымышленный характер, выраженный благородной арией.
Вы не устали слушать весь этот вздор? Не кажется ли вам, что я сошла с ума?
Д'Аламбер — графу де Сересту.
15 января 1772 года
Люди говорят нелестные вещи, которые ничего для меня не значат, если они касаются только моей персоны. Но мне стало известно, что Дидро, которого вы хорошо знаете и на которого имеете некоторое влияние, написал пьесу в диалогах, в коей вывел в совершенно превратной и скандальной манере моего друга мадемуазель де Л'Эпинас. Мой портрет, представленный в той же пьесе, меня совершенно не интересует. Автор не видел меня семь лет и не может претендовать на то, чтобы верно изобразить меня или мадемуазель де Л'Эпинас. Однако непростительно делать посмешище из женщины, обладающей высочайшими нравственными достоинствами и не способной ответить на оскорбление. Я настоятельно требую от вас поговорить с Дидро и убедить его уничтожить это произведение.
Диалог, как мне кажется, был написан в то время, когда я был болен и мадемуазель де Л'Эпинас ухаживала за мной. То был акт доброты, на котором она сама настояла, чтобы вернуть мне долг дружбы, ибо я оказал ей такую же услугу, когда она болела оспой. Мне говорили также, что в своей пьесе Дидро заставил меня говорить во сне, при этом я высказывал самые ужасные вещи. Я не могу даже вообразить себе, где он отыскал столь абсурдную идею, чтобы воплотить ее в образчике так называемой литературы. Какими бы насмешками ни осыпал меня Дидро, они не имеют никакого значения, но мне сказали также, что приписанные мне высказывания бросают тень на наши отношения с мадемуазель де Л'Эпинас. От имени моего друга, которого я знаю на протяжении двадцати лет и которому помогаю во всем более пяти лет, позвольте сказать, что упомянутые измышления шокируют и ранят меня, причиняя такую же боль мадемуазель де Л'Эпинас.
Я не говорил с ней на эту деликатную тему, но полагаю, что ей также рассказали о пьесе Дидро. Не ждите, что женщина такого общественного положения снизойдет до ответа, поэтому я делаю это за нее. Передайте Дидро, что мадемуазель де Л'Эпинас — это личность, которую большинство парижан знают по высоким трагедиям, что она достаточно много страдала в этом мире (вы хорошо знаете ее историю) и не заслуживает, чтобы ей досаждал человек, называющий философией втаптывание в грязь доброго имени другого человека. Также передайте Дидро, что я преданный слуга мадемуазель де Л'Эпинас, но если моя преданность может бросить тень на ее репутацию, я готов немедленно оставить ее и не показываться больше ей на глаза.
Когда-то Дидро был моим другом. Он способный человек, но ищет славы там, где должно искать истины, и это глубоко печалит меня.
Граф де Гибер — Клоду Мартинъи.
24 июня 1772 года
У меня состоялось знакомство, которое, я уверен в этом, послужит к моей выгоде. Я имею в виду мадемуазель де Л'Эпинас, которая, как тебе известно, держит самый живописный в Париже салон. Нас представили друг другу две недели назад в садах Мулен-Жоли, и я сразу сумел произвести на нее благоприятное впечатление. Она выказала значительный интерес к моим военным заслугам, и я рассказал ей о моих работах по тактике, которые я сейчас готовлю к печати. Она так увлеклась этими вещами, что пригласила меня в свой салон, чтобы поговорить о них более подробно.
Мадемуазель де Л'Эпинас не выглядит на сорок лет, скорее ее можно принять за тридцатилетнюю дурнушку. Она перенесла оспу, оставившую неизгладимые следы на ее лице, но и без них ее нельзя было бы назвать красавицей. Это женщина высокого роста, с хорошей фигурой, однако одетая довольно безвкусно. Кажется, она даже гордится тем, что ей недостает женственности. Она, видимо, не желает отличаться от мужчин, которыми себя окружила (у нее нет подруг, а женщины считают ее странной и отталкивающей). Она все читала, видела все пьесы, разбирается в опере и живописи. Ее жизнь имеет две стороны — отсутствие страстной любви и присутствие Д'Аламбера, который опекает ее, словно наседка, и постоянно суетится рядом с ней, смеясь ее самым неудачным шуткам. Иногда я испытываю по отношению к ним неподдельную жалость. Естественно, они оба сироты. Думаю, что именно это обстоятельство их сблизило, помимо общей им склонности к отвлеченному знанию и физической непривлекательности. Они действительно очень хорошо подходят друг другу, и слух (которым поделились со мной в салоне) о том, что Д'Аламбер и мадемуазель де Л'Эпинас были раньше любовниками, но она оставила его ради какого-то испанского аристократа, представляется мне невероятным. В объятиях друг друга мадемуазель де Л'Эпинас и мсье Д'Аламбер будут похожи на переплетенные сухие ветки, источенные превратностями судьбы и непогодой. Интересно, как выглядит этот испанец? Перешептываются (и это живейшая черта салона увядших знаменитостей), что ему нет еще и тридцати, то есть это мужчина моего возраста! Он красив, обладает живым умом, но очень нездоров. Таким образом, я все же понял, что могло привлечь его к болезненной мадемуазель де Л'Эпинас.
Но как смогла эта ничем не примечательная женщина, незаконнорожденное дитя, к которой весьма подозрительно относятся другие представительницы ее пола, стать самой влиятельной фигурой интеллектуальной и художественной жизни Парижа?
Д'Аламбер — Ж. К. де ла Э.
19 июля 1772 года
Отдайте себя одной только науке. Не надейтесь обрести счастье где-либо еще. Слава — мираж, исчезающий так же легко, как радуга. Слава — блестящая иллюзия в глазах окружающих, и если вы начнете слишком сильно уповать на них, то рискуете сами в нее поверить. Верьте лишь себе и своей работе. Истина существует только в математике и нигде больше. Вы можете бросить ее ради женщины (полагаю, что именно на этом основании вы начали пренебрегать своими занятиями). Какая это будет потеря, какое преступление! Уличный пес находит себе собаку и преследует ее, но может ли он вычислять орбиты планет? Вы — ученый, а не пес. Преследуйте математику, и она не разочарует вас. Представьте себе, что вы провели десять — или даже двадцать — лет за сложнейшими вычислениями. Вы убеждены в том, что нашли верное решение, и чувствуете себя триумфатором. Но вдруг вы обнаруживаете, что объект ваших исследований не существует, лишен смысла, он обманул вас, поманив поначалу некой малостью. Ищите любви тех, кто окружает вас, и то, что я сейчас описал, станет вашей судьбой. Вы оставите науку ради девушки — и что? Через десять лет она повернется и скажет, что не испытывает к вам никаких чувств, что ее любовь была наваждением, а теперь она ясно видит, что вы ей не нужны. Если она верна вам, то сможет подождать десять лет, но станет ли ждать наука? Будете ли вы через десять лет помнить, как обращаться со всеми этими дугами, эллипсами и параболами, которыми сейчас вы манипулируете с замечательной легкостью? Они не будут ждать вас, пока вы играете с женщинами. Наука уйдет вперед, и другие возьмут трофеи, которые могли бы стать вашими. Вас забудут, вы состаритесь и превратитесь в прах, ничего не оставив после себя.
В моей жизни была только одна истинная любовь, любовь, которая по сути своей не могла быть взаимной, но которая поддерживала меня на протяжении более пятидесяти лет, и этой любовью была математика. Я пытался направить свою любовь на другие предметы, но потерпел неудачу. Те предметы, на которые я обращал любовь, оказались не желающими и не способными вернуть мне мою привязанность в иной форме, кроме несколько преувеличенной вежливости. Теперь я отчетливо это вижу. Но у меня было неоспоримое преимущество — я познал любовь, незамутненную зависимостью от вознаграждения, любовь чистую, произрастающую из души, из обиталища человеческой сущности. Я любил, не рассчитывая на взаимность. Я отдал себя математике, и она стала бальзамом для всех моих ран. Я был ученым, книжным червем. Я родился для этой жизни, она была предначертана мне в тот самый момент, когда много лет назад меня оставили на ступенях церкви. Эта жизнь продолжалась и потом, когда я вырос в человека, жаждущего уединения, человека, страшащегося упреков и враждебности окружающих, человека, ищущего не слияния с миром, а бегства от него в чистейшие пределы, где неразрешимая проблема добра и зла уступает место пути к разуму и абсолютной логике. Только в математике, и нигде больше, нашел я ответы на мучившие меня вопросы. Но определенно я нашел их не в словах и поступках людей, среди которых мне ежедневно приходилось обретаться.
Будучи молодым, я совершил труд, на плодах которого зиждется моя репутация. Теперь я стар, и мозг мой ослаб. Теперь я трачу две недели на задачу, которая раньше потребовала бы для своего решения не больше одного вечера. Большую же часть времени я не делаю ничего, о чем стоило бы упоминать. Не растрачивайте попусту свои таланты и — сверх всего — не верьте, что любовь и восхищение другого человека могут стоить дороже ваших исследований и красоты знания того, что ваше открытие верно и не может быть ни опровергнуто, ни искоренено. Настало время, когда вы сможете обрести бессмертие. Подобно всем молодым людям, вы обращаетесь со своей жизнью так, словно впереди у вас вечность, но скоро вы убедитесь в противном. Однако именно сейчас вы можете совершить труд, который оставит ваше имя в веках.
И вы готовы отказаться от всего этого ради женщины!
Жюли де Л'Эпинас — графу де Крильону.
2 августа 1772 года
Наш новый друг граф де Гибер молод, красив и полностью осознает свои таланты. Подобно всем значительным людям, он внимательно присматривается к тому, что его окружает, чтобы извлечь из этого пользу, вместо того чтобы тратить время на копание в себе и пустую рефлексию. Это его качество является одновременно и восхитительным, и отталкивающим. Он одаренный тактик — как на войне, так и в обыденной мирной жизни.
Естественно, он не остался без поклонниц. Мадемуазель де Бувери не может оторвать от него глаз, а она очень привлекательная женщина, хотя и невероятно скучная. Я не удивлюсь, если между ними возникнет связь (брак, разумеется, исключен). Кроме того, надо упомянуть мадам де Ланей, которая достаточно молода для него и, вероятно, сможет оказаться для него весьма полезной.
Я буду держать вас в курсе его карьеры.
Д'Аламбер — ?
Сентябрь 1772 года (письмо осталось неотправленным)
В наши дни появление нового лица похоже на взрыв звезды в забытом созвездии. Гибер дал всем пищу для разговоров. Таков этот человек. Он вынуждает всех, кто с ним встречается, составлять мнение о себе. Мое мнение таково; он умен, амбициозен и совершенно бессердечен. Он применяет эти качества в жизни, как то приличествует великому человеку. Гибер превосходный солдат, он пишет, занимает в театре такие места, чтобы можно было услышать суждение тех людей, которые понимают то, что смотрят. Это человек, который достигнет успеха на любом избранном им поприще, поскольку для него успех — получение похвал и восхищения. В ином успехе он не нуждается.
Он поставил перед собой какую-то цель (я не знаю точно, что это за цель, но угадать, я думаю, нетрудно) и сделает все необходимое, чтобы ее достичь. Он пройдет по трупам тех, кто встанет на его пути, и будет безудержно льстить тем, от кого зависит его продвижение. Словом, это совершенный кавалер нашего времени, которым все мы должны громко восхищаться.
Жюли де Л'Эпинас — графу де Мора 28 октября 1772 года
Итак, ты снова покидаешь Париж! Мое сердце разбито. Наши редкие встречи были всегда необходимы мне, как воздух. Без них я задыхаюсь!
Время, проведенное с тобой, было единственным по-настоящему счастливым временем в моей жизни. Ты заставил меня почувствовать себя желанной и почитаемой, ты доставил мне несравненную радость. Как это эгоистично с моей стороны — думать только о том, что даришь мне ты, давая так мало взамен, но твоя любовь такова, что не требует платы. Без тебя Париж кажется мне мертвым. Наступила зима, хотя птицы до сих пор поют. Не задерживайся в Мадриде. Пиши мне каждый день, рассказывай обо всем. Любая мелочь, замеченная тобой, становится большой и значительной. Стань снова здоровым и сильным и возвращайся ко мне.
Граф де Гибер — Клоду Мартиньи
6 ноября 1772 года
Я прочел в салоне мадемуазель де Л'Эпинас мою трагедию «Коннетабль де Бурбон». Хозяйка салона объявила ее творением гения. Слезы ее были непритворны.
Она не красавица, но необычность ее манер странным образом чарует меня. Читая пьесу, я часто смотрел на нее, чтобы угадать ее реакцию (оказалось, что ее лицо завораживает меня, хотя в салоне есть дамы куда более привлекательные для глаз). Я не сумел понять ее мимики, и выражение ее лица осталось для меня загадкой. Вид его был непроницаемым. Я не могу сказать, было ли это лицо погруженной в себя женщины, кающейся монахини или плутоватого купца, раздумывающего, как лучше состряпать выгодную сделку. Мадемуазель де Л'Эпинас очень таинственная женщина. Либо она совершенно холодна, либо страстна до необузданности, и я не могу понять, какое из этих утверждений верно. Но понять я хочу — это бы меня позабавило.
Жюли де Л'Эпинас — графу де Крильону
11 ноября 1772 года
Сегодня Гибер нанес мне визит, и на это короткое время я забыла о своей печали. Он поразительный и одаренный человек, умеющий к тому же хорошо и свободно говорить. Но как только он ушел, я вспомнила графа де Мора, и боль стала мучить меня с удвоенной силой.
Вы знаете о моем отношении к де Мора, я не раз доверяла вам свои чувства. Но сейчас меня, кроме этого, наполняет чувство полной безысходности. В таких беспрерывных муках я живу уже больше шести лет! Теперь, когда его опять нет в Париже, я чувствую, что никогда больше не увижу его и не обрету желанного счастья.
Пока Гибер говорил мне о своих планах, я по крайней мере на краткий миг отвлеклась от всего этого.
Гибер не стал садиться, отказавшись от предложенного ему стула, и предпочел расхаживать по комнате, как генерал, осматривающий свои войска. Он часто подходил к окну и, театрально застыв, начинал в него смотреть, словно охваченный неожиданным вдохновением. Потом оборачивался и начинал говорить о чем-нибудь другом.
Он очень тщеславен, но поразительно красив. Его самоуверенность мелодраматична и устрашающа. В разговоре я упомянула имя мадемуазель де Маис, проявившей интерес к Гиберу, однако в ответ он лишь пожал плечами, заметив, что находит ее очаровательной, но дурно воспитанной. Он не стал дальше распространяться на эту тему, ясно дав мне понять, что доверяет мне. Потом я похвалила мадам Фромон, еще одну из его поклонниц, и снова его реакция оказалась уклончивой. Что я могу из этого заключить? Эти праздные игры хотя бы позволяют мне отвлечься от пытки, в которую превратилось все мое существование.
Граф де Гибер — Клоду Мартиньи
25 января 1773 года
Моя кампания развивается в полном соответствии с намеченным планом. Как приятно бывает иногда одержать победу над слабейшим противником. Мадемуазель де Л'Эпинас уже предана мне душой и телом. Она просит меня прийти и сразу же по приходу назначает мне время следующего визита. В промежутках она пишет мне письма, в которых уверяет в своей теплой дружбе.
Скоро я уезжаю в Германию. Мадемуазель де Л'Эпинас хотела, чтобы я пообещал ей писать каждый день, но я сказал, что вряд ли смогу выполнить такую клятву. Не стану же я бросать все дела ради писания писем?
Прощаюсь. Меня ждут у мадам Монсож.
Д'Аламбер — Шарлю Мелье
8 апреля 1773 года
Последнее время я занимался редактированием готовящегося к изданию полного собрания моих трудов. Просмотр написанного в дни моей молодости наполнил меня ностальгией. Во многих отношениях те работы были несовершенны, но они несут на себе налет свежести, которая теперь, много лет спустя, кажется мне трогательной. Я был тогда влюблен в свою работу, а она дарила мне не сравнимую ни с чем радость, и единственное, о чем я в ту пору жалел, это о необходимости понапрасну тратить на непроизводительный сон массу времени, которое я мог бы посвятить размышлениям и вычислениям. Теперь же моя работа ничем не отличается от работы письмоводителя и состоит в сортировке бумаг и перекладывании их с места на место. Мой ум ныне лишен идей и энергии. Мне недавно исполнилось шестьдесят, но кажется, что жизнь прошла за одно мгновение. Собрание моих трудов займет многие тома, но найдется ли в них что-либо достойное внимания читателей после моей смерти?
Кроме того, меня очень тревожит состояние здоровья мадемуазель де Л'Эпинас. Она мало ест и плохо спит. Она рано отходит ко сну, однако мне думается. что ночами она лежит без сна, мучаясь от болей и стеснения в груди, которые мешают ей правильно дышать. Она продолжает заниматься своими делами и ведет обширную переписку с многочисленными друзьями, особенно с графом де Мора и графом де Гибером. Этим последним она пишет ежедневно. Я не понимаю, где она находит силы так много писать. Это очень вредно для нее при нынешнем состоянии ее здоровья. Однако при всех своих недомоганиях она находит время заниматься банальностями, которые могут быть восхитительными в иных, не столь печальных обстоятельствах.
Сегодня рано утром она пришла ко мне и сказала, что в ящике угля нашли кошку с выводком котят. Она рассказала мне об этом с таким волнением, с такой заботой в голосе, что я невольно почувствовал жалость к этим маленьким созданиям. Мадемуазель де Л'Эпинас сказала, что это черно-белая кошка (видите, она даже навестила семейство и отнесла матери блюдечко с молоком). Она очень тревожилась о том, что животные могут умереть, и при одной этой мысли глаза ее наполнились слезами. В глазах мадемуазель де Л'Эпинас все живое одинаково важно, одинаково ценно. Действительно, иногда она выказывает куда меньшую озабоченность в отношении тех, кто ее окружает, чем в отношении кошек, которым нет никакого дела до ее доброты. Я не знаю, кому больше завидовать — мадемуазель де Л'Эпинас, в глазах которой все вещи равны, или кошкам, которые не понимают никаких вещей? Стоят ли все мои труды одного выводка котят? Что касается первых, то могу добавить, что мадемуазель де Л'Эпинас проявляет к ним весьма скромный интерес.
Выглянуло солнце, и я, как обычно, пойду прогуляться, а по возвращении примусь за любезно присланный вами великолепный том Лукреция.
Пьер Мишле — Клоду Мартиньи
15 февраля 1774 года
Гибер заставил меня поклясться, что я не стану никому рассказывать о его любовных делах, но если он сам не способен хранить свои тайны, то не вправе рассчитывать, что это будут делать за него другие. Кроме того, я уверен, что не я первый, кто узнал о его связи с мадемуазель де Л'Эпинас.
Всем известно, что на протяжении нескольких лет у нее продолжался роман с графом де Мора, больным испанцем, который, по мнению многих, вряд ли долго протянет. Теперь она отдала свое сердце Гиберу. Эта любовь началась до его отъезда в Германию, и теперь они обмениваются бесчисленными письмами. Гибер показал мне некоторые ее письма, а также копии своих изысканных ответов. Вернувшись на прошлой неделе в Париж, он в среду вечером явился в ее апартаменты (подробно описав мне все, что там произошло).
Мадемуазель де Л'Эпинас проявила большую осторожность для того, чтобы посещение Гибера осталось незамеченным. Господин Д'Аламбер, который присматривает за мадемуазель де Л'Эпинас, как гувернантка, в тот вечер отсутствовал и должен был вернуться не раньше полуночи. Мадемуазель де Л'Эпинас отошла ко сну в девять часов, слуги немного позже. Она попросила его подождать под ее окном до половины десятого. В это время в ее комнате погас свет, что было сигналом для графа войти в ее апартаменты. Мадемуазель де Л'Эпинас сама открыла дверь и впустила своего гостя. Больше всего она боялась, что ее увидят ходящей по дому, и на этот случай она решила притвориться сомнамбулой. Слуги, увидев это, оставят ее в покое из страха разбудить. Войдя в дом, Гибер — этот добрый вояка — сумеет тихо прокрасться в ее спальню.
Настало назначенное время, и карета Гибера остановилась в нужном месте. В окне спальни погас свет, и наш галантный кавалер вошел в дом. Привратник не оказался помехой, так как Гибер молча дал ему денег и поднялся наверх. Мадемуазель де Л'Эпинас встретила его, и они направились в ее спальню. Надо ли мне рассказывать, что последовало дальше? Я все равно не смогу сделать это столь же красочно, как Гибер. Может быть, он сам расскажет вам эту историю.
Жюли де Л'Эпинас — графу де Гиберу
17 февраля 1774 года
Зачем ты добиваешься мой любви? Какая тебе от нее польза? Тобой и без того восхищаются многие другие женщины. Ты сумел заставить мадам де Монсож поверить в то, что влюблен в нее, и делаешь ее и меня несчастными.
Я ненавижу и презираю общество и желаю найти успокоение в одиночестве, но ты не даешь мне этого сделать. Если бы я смогла убедить господина Д'Аламбера не жить со мной, то обрела бы покой, но, испытывая к тебе всепоглощающую страсть, я не смогу его найти. Ты мучаешь меня даже своей добротой.
За много лет я научилась обходиться без счастья. Но ты научил меня наслаждению, и я не знаю, смогу ли я без него жить. Под любым предлогом откажись от визита к мадам де Монсож и не медля приезжай ко мне.
Франсиско Кастелар — Жюли де Л'Эпинас.
Письмо датировано 15 мая 1774 года, доставлено 3 июня 1774 года
Мой господин граф де Мора умер вчера. Он был тяжело болен с февраля, и когда смерть стала неизбежной, попросил меня отвезти его в Париж, чтобы, по его словам, закончить там важные дела. Но граф скончался, прежде чем мы успели достичь Пиренеев.
Смерть была милостива к нему. После многих дней страданий он впал в глубокий сон, от которого так и не пробудился. Во сне его лицо стало покойным и исполненным юношеской радости, таким, каким мы все его помним. Возможно, Господь Бог поступил странно, отняв у нас столь чистую и благородную душу, но мы тем не менее должны благодарить Его за то, что Он позволил нам узнать человека справедливого, доброго и честного во всех своих поступках.
Перед тем как лишиться сознания, граф попросил меня известить вас о его смерти и вернуть вам все письма, написанные ему вами, — их вы найдете в ларце. Граф также попросил меня сказать вам о его бессмертной любви к вам. В его намерения, сказал он, входило приехать в Париж, чтобы просить вашей руки. Нет нужды говорить вам, насколько я опечален, во-первых, смертью возлюбленного графа, а во-вторых, обязанностью передать вам его последнее прости. Мы утратили лучшего на земле человека.
Клод Мартинъи — графу де Крильону
12 июня 1776 года
Полагаю, что вы были хорошо знакомы с мадемуазель де Л'Эпинас и знали о ее связи с графом де Гибером, все так называемые достоинства которого стали в полной мере ясны мне только теперь. Мне тяжело называть другом человека, разбившего сердца двух невинных людей (Д'Аламбера и мадемуазель де Л'Эпинас) и считающего это своим триумфом. Его печаль по поводу смерти бывшей любовницы неискренна, а мелкость чувств очевидна. Даже сейчас, когда после смерти мадемуазель де Л'Эпинас прошло так мало времени, он выражает намерение опубликовать ее письма к нему.
Естественно, он покинул ее до кончины. Поиграв с ней около полутора лет, он заявил, что ему пора жениться, и его избранницей стала (как вам, без сомнения, известно) прекрасная мадемуазель де Курсель. Едва ли стоит удивляться тому, что мадемуазель де Л'Эпинас, ослабленная горем и опием, заболела лихорадкой, которая в прошлом месяце унесла ее жизнь.
Возможно ли на самом деле, чтобы Д'Аламбер ничего об этом не знал? Трудно поверить в то, что человек, живший рядом с ней, деливший ее жизнь со своей, не ведал того, что знали столь многие. Однако мне кажется, что дело обстояло именно так, ибо всю правду сказали ему только письма и бумаги, которые он обнаружил после того, как она закрыла глаза и оставила его навеки. Д'Аламберу достались также черновики всех ее писем, которые он теперь вынужден приводить в порядок, и все ответы от мужчин, которые, можно сказать, украли ее у него из-под носа. Может ли кто-либо представить себе боль, с которой соединилось горе его утраты? Он отправил Гиберу письмо (которым тот похвастал передо мной, как охотничьим трофеем), полное негодования, но не смог скрыть боль и отчаяние. Д'Аламбер посвятил жизнь мадемуазель де Л'Эпинас, и все эти годы самоотвержения оказались потерянными, превратившись в сон, рассеявшийся как дым после тяжкого пробуждения. Жизнь прошла зря, и теперь Д'Аламберу остается только одно — ждать последнего убежища могилы.
Он оставил квартиру на улице Бельшасс и переехал в Лувр, заняв апартаменты, положенные ему как постоянному секретарю Академии Наук. Посетителей он не принимает.
Я написал ему, выразив соболезнование по поводу тяжелой утраты, и он в ответ попросил меня предоставить ему любые сведения о жизни женщины, которую, как теперь понял Д'Аламбер, он никогда по-настоящему не знал. Я отослал ему всю имевшуюся у меня корреспонденцию, которая может лишь усугубить его боль, но искренность его просьбы не позволила мне воздержаться от этого. Возможно, вы захотите поступить так же и попросите своих знакомых помочь господину Д'Аламберу. Он отдал многие годы работе над «Энциклопедией», но теперь ему приходится заниматься самыми мучительными в его жизни исследованиями.
Салон мадемуазель де Л'Эпинас был лучшим в Париже, ее смерть означает падение целой империи. Я слышал, что, когда слух о смерти мадемуазель де Л'Эпинас дошел до ее тетки мадам дю Деффан (которой уже за восемьдесят), последняя сказала: «Раньше эта новость опечалила бы меня. Но теперь она для меня ровным счетом ничего не значит».
Жюстина встала и вернулась в гостиную. Посетителя не было, и она не слышала, как он ушел. На стуле осталась лежать рукопись, которую пришелец оставил для Д'Аламбера. Манускрипт назывался «Космография». Жюстина взяла папку и вернулась в кабинет. Скоро должен был вернуться Анри. Его отлучки обычно бывали не слишком долгими.
Д'Аламбер сидел в той же позе, уткнувшись лицом в стол. Пока Жюстина читала, он ни разу не пошевелился. Что с ним? Она прислушалась, но при всем старании не смогла уловить прежнего свистящего дыхания. Она потрясла его за плечо, потом еще раз, сильнее, пока не убедилась наконец, что он мертв. Было похоже, что Д'Аламбер погрузился в благодатный мирный сон.
Жюстина подняла его голову и запрокинула ее, стараясь прямо посадить умершего. Когда она подняла мертвого Д'Аламбера, из его груди вырвался грубый хрип, заставивший женщину испуганно вскрикнуть. Но потом Жюстина поняла, что это был его последний вздох. Как давно он умер? В какой из моментов, когда она сидела у его ног, обрел он свой последний покой? Хотя теперь он сидел прямо, голова его склонилась набок, а к щекам прилипли пряди длинных седых волос. Жюстина вытерла мертвое лицо и усадила Д'Аламбера так, как он сидел сегодня утром, когда писал. Теперь, после всего, что она прочла, Жюстина знала его. Теперь он был для нее больше живым, нежели все шесть лет, что она работала здесь. Как жаль, что она не узнана его раньше.
Жюстина не знала, что делать с документом, который принес незнакомец. Что же касается рукописи Д'Аламбера, то Жюстина поняла теперь, что он писал ее только для себя. Да, она совершила грех, проявив любопытство, но ее уважение к хозяину стало настолько велико, что она решила не допустить, чтобы этот грех повторялся множество раз другими. Она сожжет рукопись. Сожжет Жюстина и письма. Она вынесет все бумаги во двор и будет смотреть, как в небо, превращаясь в прах и дым, станут подниматься обугленные кусочки бумаги. Жюстина понимала, что именно этого захотел бы и сам хозяин. Теперь он знал, что разделил с ней свою боль, и ему не нужен был иной бальзам.
Сейчас она соберет все, но сначала надо дочитать рукопись, ту ее страницу, в которую в момент смерти уткнулся лицом Д'Аламбер.
Бодрствую я или сплю? Я видел свою жизнь или по крайней мере думаю, что это была моя жизнь, хотя как могу я быть уверенным в том, что это действительно моя жизнь, а не чья-то еще? Моя жизнь была трактатом, написанным древней рукой, последовательностью предложений, вытекающих из первоначал, и каждое событие имело свое вечное место, с железной необходимостью обусловленное всеобъемлющей логикой. Трактат этот был написан задолго до того, как я, маленький плачущий ребенок, завернутый в жалкие тряпки, лег на холодные каменные ступени, словно спустившись с неба. Если бы все те уравнения, что направляли течение моей жизни, были придуманы не мной, то нашлась бы другая душа, прошедшая вдоль той же логической цепи, следуя которой я пришел к конечному пункту своего жизненного пути.
Мне кажется, что свет меркнет. Как долго я сижу здесь? Мне становится ясно, как много я забыл. Мое прошлое расплывается позади меня, словно волны, расходящиеся за кормой лодки. Я оглядываюсь назад и вижу, что растраченные годы уплощаются, сливаются и исчезают по ходу долгого пути, пройденного мною в этом мире. Я вижу, как Жюли, Дидро, мадам дю Деффан разлетаются в разные стороны, словно звезды, галактики и огромные туманности первичной темной материи, блуждающие в пустоте холодного пространства. Да, вот я и возвращаюсь в темный холод, давший мне жизнь. Я поднимаю лицо и смотрю вверх. Там темно, но высоко над собой я прозреваю огромный силуэт. Может быть, это женщина, которая нашла меня, завернутого в тряпки и лежавшего на ступенях церкви? Я вижу темную и бесконечную вселенную, яркие пятна крошечных звезд и, наконец, чувствую тепло протянутой к моему лицу руки. Меня не покинут здесь навеки забытым. Есть некая великая любовь, которая спускается на меня из молчаливой тьмы, словно снежинка, и ласково касается моих полуприкрытых век.
Яркий солнечный свет. Я снова ребенок. Со мной мой друг Бернар. Он больше и красивее меня. Его любят все, но этим летом он избирает меня своим фаворитом, и я люблю его за это. Мы играем в песке кусочками мрамора, над нашими головами светит солнце, а песок приятно грет руки. Когда кусочки мрамора ударяются друг о друга, из них сыплется тонкая светлая пыль.
— Кем ты станешь, когда вырастешь, Д'Аламбер? Я смотрю на блестящие кусочки мрамора в песке, видя великие вопросы и глубокие проблемы, жизнь, полную славных достижений, множество жизней, сливающихся и вновь разлетающихся в вечном и бесконечном движении.
— Когда я вырасту, то стану астрономом, — отвечаю я другу, — и открою, что заставляет звезды двигаться. А кем станешь ты, Бернар?
— А я вообще не хочу расти, — говорит он в ответ. — Я хочу всегда играть с тобой в песке кусочками мрамора, как сейчас.
И мы продолжаем играть, греясь теплом вечного солнца.