27415.fb2
- Да, да, - невозмутимо сказал он. - Кончена. Вечно, черт возьми, эта вонючая пехота, французы, американцы, немцы, мы... Так вот что они скрывают...
- Скрывают? - сказал Брайдсмен. - Что скрывают? Скрывать нечего. Говорю тебе, война не кончена. Я же сказал, что завтра ты летишь на патрулирование.
- Ладно, - сказал он. - Не кончена. Как же она может быть не кончена?
- Потому что не кончена. Зачем же, по-твоему, мы подняли такую стрельбу - и мы, и французы, и американцы, весь фронт от самого Ла-Манша - и расстреляли полугодовой запас снарядов, если не для того, чтобы не подпускать гуннов, пока нам не станет ясно, что делать?
- С чем? Что делается сейчас в ангаре?
- Ничего! - сказал Брайдсмен.
- Что делается в ангаре звена В, Брайдсмен?
Пачка сигарет лежала на ящике между койками, служившем вместо стола. Брайдсмен повернулся и потянулся к ней, но не успел он коснуться пачки, как Каури, лежавший, подложив руки под голову, не глядя не него, протянул свою, уже зажженную, сигарету. Брайдсмен взял ее.
- Спасибо, - сказал он и снова взглянул на него. - Не знаю. - И продолжал хрипло и громко: - И не хочу знать. Я только знаю, что завтра нам лететь на патрулирование. Если у тебя есть причины отказаться, скажи, я возьму кого-нибудь другого.
- Нет, - сказал он. - Спокойной ночи.
- Спокойной ночи, - ответил кто-то один.
Но это было не завтра. Никакого завтра не было: лишь рассвет, потом заря, потом утро. Утренние патрули не вылетали, он бы услышал их, потому что давно уже не спал. Когда он шел в столовую завтракать, на рулежной дорожке не было аэропланов, и на доске, где Колльер иногда писал мелом объявления, которых, в сущности, никто не читал, ничего не было написано; он долго сидел за убранным столом, где Брайдсмен при желании мог бы рано или поздно его заметить. Оттуда был виден аэродром, закрытые, безжизненные ангары, и он смотрел, как через два часа сменяются часовые, расхаживающие все долгое коматозное утро, замершее в тишине под светлым небом.
Наступил полдень; он увидел, как сел "Гарри Тейт", подрулил к канцелярии и выключил двигатель; с места наблюдателя спустился генерал, снял шлем, очки, бросил их в кабину и достал оттуда трость и медно-красную фуражку. Потом все сели за ленч: генерал, его летчик, пехотный офицер и летчик эскадрильи; это был первый на его памяти ленч, где присутствовали все звенья, генерал говорил не так хорошо, как майор, речь его заняла больше времени, но сказал он то же самое:
- Война не кончена. Мы вполне можем обойтись и без французов. Нам следовало бы отойти к портам Ла-Манша и позволить гуннам захватить Париж, Это было бы не в первый раз. На лондонской бирже началась бы паника, но им это тоже не впервой. Однако речь уже не об этом. Мы не просто одурачили гуннов, французы опять включились в войну. Считайте это отдыхом, потому что, как и всякий отдых, он скоро кончится. И мне кажется, кое-кто из вас не будет жалеть об этом. - И стал называть фамилии, так как регулярно просматривал документацию и знал их всех: Торп, Осгуд, Де Марчи, Монаган, они воюют чертовски хорошо и будут воевать еще лучше, потому что французы получили хороший урок. А в следующий раз отдых будет долгим, потому что пушки замолчат теперь уже по ту сторону Рейна. Большое спасибо, можете разойтись.
Не раздалось ни звука, хотя, видимо, никто этого и не ждал, все вышли наружу, двигатель "Гарри Тейта" был уже запущен, майор помог положить красную фуражку и трость снова в кабину, достал шлем и надел его на генерала, генерал сел в аэроплан, майор скомандовал "Смирно!" и откозырял, генерал указал большим пальцем вверх, и "Гарри Тейт" побежал по рулежной дорожке.
День прошел впустую. Он опять сидел в столовой, где Брайдсмен при желании мог заметить его или найти, и ничего не дождался, как и днем, теперь он понял, что не ждал, не верил даже тогда, тем более что Брайдсмен должен был видеть его во время ленча, потому что сидел напротив. В сущности, там была вся эскадрилья: люди сидели или слонялись по столовой - вернее, только новички, зеленые, такие же, как он, - Вильнев-Блан, даже Вильнев, которую Колльер назвал притоном, была все еще под запретом (и, должно быть, впервые в ее истории кто-то, не родившийся там, стремился туда). Можно было пойти к себе в домик; там лежало недописанное письмо к матери, но сейчас он не мог дописывать его, потому что вчерашнее прекращение огня не только обессмыслило все слова, но и покончило с тем, что крылось за ними.
Однако он пошел в домик, взял книгу и лег на койку. Может быть, лишь для того, чтобы продемонстрировать, доказать своему телу, костям и плоти, что он ничего не ждет. Или, возможно, чтобы приучить их к отказу, отречению. Или, может, дело было не столько в костях и плоти, сколько в нервах, мускулах, которые правительство учило в серьезном, хотя и временном кризисе выполнять одну весьма специфическую работу, но правительство преодолело кризис, разрешило нужную проблему, прежде чем он получил возможность заплатить за учение. Не за славу - за то, что его учили. Лавровый венок славы, даже и не особенно пышный, обагрен человеческой кровью; славы можно добиваться, лишь когда родина в опасности. Мир покончил с опасностью, а человеку, способному делать выбор между славой и миром, лучше всего помалкивать...
Но это было не чтение; а "Гастон де ла Тур" все же заслуживал того, чтобы тот, кто раскрыл книгу, пусть даже лежа, читал его. И он стал читать, спокойный, примирившийся, уже не жаждущий славы. Теперь у него было даже будущее, оно будет длиться вечно; ему нужно лишь найти себе дело, потому что единственная его профессия - летать на вооруженных аэропланах, чтобы сбивать (или пытаться сбить) другие вооруженные аэропланы, - уже не нужна. Близилось время обеда; на еду будет уходить немного времени, четыре, учитывая чаепитие, возможно, даже пять часов из двадцати четырех, если есть медленно, потом восемь на сон или даже девять, если тоже не торопиться, и на подыскивание себе занятий остается менее полусуток. Но сегодня он не собирался ни на чаепитие, ни на обед; у него оставалось почти четверть фунта шоколада, присланного матерью на прошлой неделе, и предпочитал ли он шоколад обеду и чаю, не имело значения. Потому что их - вновь прибывших, новичков, возможно, отправят домой завтра же, и он, раз так уж вышло, вернется домой без наград на кителе, но по крайней мере не с четвертью фунта тающего в руке шоколада, словно полусонный мальчишка с ярмарки. А человек, способный растянуть еду и сон более чем на четырнадцать часов в сутки, должен быть способен провести остаток дня в одиночестве, над "Гастоном де ла Туром", пока не наступит ночь: темнота и сон.
На другой день, в четвертом часу пополудни, когда он не только не ждал ничего, но вот уже двадцать четыре часа не напоминал себе, что ничего не ждет, в дверях домика внезапно появился дежурный капрал.
- В чем дело? - спросил он. - Что-нибудь случилось?
- Так точно, сэр, - ответил капрал. - Патрулирование, сэр. Вылет через тридцать минут.
- Всей эскадрильей?
- Капитан Брайдсмен послал только за вами, сэр.
- Всего через тридцать минут? - сказал он. - Черт возьми, чего же он раньше... Ясно, - сказал он. - Тридцать минут. Спасибо.
Дело в том, что теперь нужно было заканчивать письмо к матери, получаса на это вполне хватило бы, но было мало, чтобы вновь обрести настроение, веру, делающие письмо необходимым. А письмо оставалось лишь подписать и вложить в конверт. Потому что помнил его:
"...право же, ничуть не опасно. Что умею летать, я знал еще до того, как прибыл сюда, в совместных полетах проявил себя неплохо, и даже капитан Брайдсмен признает, что в воздухе я особой угрозы для жизни не представляю, так что, может, когда обживусь тут, буду представлять кой-какую ценность для эскадрильи".
И что еще можно было добавить? Что еще сказать женщине, не только женщине, но и единственной матери-полусироте? Разумеется, все обстояло наоборот, но каждый понял бы, что он имел в виду; кто знает - возможно, кто-то мог бы даже предложить постскриптум, например такой:
"P. S. Над тобой великолепно подшутили: позавчера в полдень объявлено перемирие, и, если б ты знала об этом, могла бы совершенно не волноваться до трех часов сегодняшнего дня, два вечера с чистой совестью ходить на чаепитие, как, хочется думать, ты и поступила и даже оставалась на обед, однако, надеюсь, помнила, что от шерри у тебя портится цвет лица".
Только времени не было даже на это. Послышался шум двигателей; выглянув, он увидел перед ангаром три аэроплана, двигатели их работали, механики суетились, и у закрытой двери ангара снова стоял часовой. Потом он заметил незнакомый штабной автомобиль на зеленой лужайке рядом с канцелярией, написал под письмом "любящий тебя Дэвид", сложил его, заклеил конверт и снова, сидя в столовой, увидел, как денщик майора тащит к канцелярии охапку летной экипировки, подумал, что Брайдсмен не высовывал оттуда носа, но тут же увидел Брайдсмена выходящим из ангара, уже одетого к вылету, следовательно, та экипировка принадлежала не ему. Потом дверь столовой отворилась, Брайдсмен вошел со словами: "А ну, быстро...", - и умолк, потому что все уже было при нем: карты, перчатки, шарф, пистолет в наколенном кармане комбинезона. Они вышли и направились к аэропланам, стоящим перед ангаром звена В.
- Всего три, - сказал он. - Кто еще летит?
- Майор, - ответил Брайдсмен.
- А... - сказал он. - Почему он выбрал меня?
- Не знаю. Видимо, наугад. Если хочешь, могу тебя заменить. Мне все равно. По-моему, он действительно выбрал тебя наугад.
- Зачем мне хотеть этого? - спросил он. Потом сказал: - Я подумал... и умолк.
- Что подумал? - спросил Брайдсмен.
- Ничего, - ответил он. Потом сказал, сам не зная зачем: - Я подумал, что майор как-то узнал об этом и, когда ему потребовался кто-нибудь из новичков, вспомнил обо мне... - И рассказал: в то утро, когда ему было положено стажироваться, очевидно, летать на постоянной высоте, он провел сорок или пятьдесят секунд с незаряженными пулеметами над немецкими позициями или тем, что принял за позиции немцев.
- Сперва было не страшно, страх пришел потом, впоследствии. А тогда... Это словно зубное сверло, жужжащее еще до того, как ты открыл рот. Ты должен его открыть и знаешь, что откроешь, и в то же время сознаешь, что ни это знание, ни даже открытие рта не помогут тебе, потому что, даже когда ты закроешь его, эта штука снова зажужжит и тебе придется снова открывать его в следующую минуту, или на другой день, или даже через полгода, но она снова зажужжит, и ты будешь вынужден открыть рот, потому что тебе некуда деться... - И прибавил: - Может быть, в этом все дело. Может, когда уже поздно и ты ничего не можешь поделать, то уже не боишься смерти...
- Не знаю, - сказал Брайдсмен. - Ты не получил ни одной пробоины?
- Нет, - сказал он. - Может, теперь получу. Тут Брайдсмен остановился.
- Послушай, мы летим на патрулирование. Ты знаешь, для чего это делается?
- Да. Искать гуннов.
- И сбивать их.
- Ты говоришь, как Монаган: "А я зашел сзади и снес хвост этому сукину сыну".
- И ты тоже так говоришь, - сказал Брайдсмен. - Идем. Они пошли дальше. Ему хватило одного взгляда на три аэроплана.
- Твоя машина еще не вернулась, - сказал он.
- Нет, - ответил Брайдсмен. - Лечу на монагановской. Появился майор, и они пошли на взлет. Проносясь мимо канцелярии, он увидел, как с дороги свернул небольшой крытый грузовик, но ему некогда было смотреть, и, лишь взлетев, на вираже он глянул вниз. Машина была из тех, какими пользуется военная полиция; поднимаясь, чтобы занять место в строю, он увидел позади столовой не один автомобиль, а два - не обычные грузные штабные машины, а те, в каких возят командированных лейб- и конногвардейских офицеров из штабов корпусов и армий. Он поравнялся с Брайдсменом, майор летел посередине и чуть впереди них, все трое продолжали подниматься, оттягиваясь к югу; чтобы подлететь к линии фронта под прямым углом, достигнув ее, они продолжали набирать высоту; Брайдсмен покачал крыльями и повернул, он сделал то же самое, за это время можно было довести "виккерс" до Германии или по крайней мере до немцев, навести "льюис" на их сектор, обстрелять его и снова пристроиться к своим. Теперь майор летел на северо-запад вдоль линии фронта, продолжая набор высоты, и внизу ничто не открывало, не обнаруживало передовых, хотя он видел их всего два раза и не смог узнать бы снова, виднелись лишь два привязанных аэростата примерно в миле друг от друга над английскими траншеями и два почти напротив их, - над немецкими не было ни пыли, ни черноты, ни разрывов и дымков, бессмысленных, внезапных, беззвучно возникающих из ниоткуда, тут же рассеивающихся и тут же сменяемых другими, ни вспышек орудий, виденных однажды, хотя, возможно, на такой высоте их все равно было не разглядеть; казалось, это лишь коррелят карты, выглядящий мирно, как выглядел бы в тот день, когда, по словам генерала, последнее орудие смолкнет за Рейном, пока взметнувшаяся конвульсивной волной земля не засыпала этот участок, скрыв его от дневного света и человеческого взора... Майор вышел из виража, он тоже. Теперь они пересекли линию фронта прямо над верхним английским аэростатом и взяли курс прямо на немецкий, по-прежнему набирая высоту. Потом он увидел белый дымок залпа далеко внизу и четыре одиночных разрыва, указывающих, словно четыре звездочки, на восток. Но ему некогда было смотреть, куда они указывают, потому что в эту секунду возле них стали рваться немецкие зенитные снаряды, вернее, почти возле них, потому что майор чуть сбавил высоту, продолжая лететь на восток. Однако он ничего не замечал, кроме черного немецкого снаряда. Казалось, снаряд был повсюду; он летел прямо через его разрыв, конвульсивно сжимаясь, съеживаясь от ужаса, ожидая уже слышанных однажды грохота и воя. Но, возможно, скорость их аэропланов была слишком высока, они с майором пикировали уже по-настоящему, и он заметил, что Брайдсмена нет, он не представлял ни куда он исчез, ни когда, и вдруг увидел двухместный аэроплан, он не знал, какого класса, потому что никогда не видел в воздухе двухместных немецких аэропланов, точнее, не видел никаких. Потом Брайдсмен вертикально спикировал перед его носом, и он пошел вслед за Брайдсменом, заметил, что майор исчез, и тут же забыл об этом, они с Брайдсменом шли вертикально вниз, немецкий аэроплан находился прямо под ними, направлялся он на запад; он видел, как трассирующие очереди Брайдсмена били прямо в него, пока Брайдсмен не вышел из пике и не отвернул в сторону, потом и его очереди, хотя он, казалось, не мог попасть в немецкий аэроплан, пока тоже не вышел из пике и не отвернул в сторону; зенитные снаряды уже ждали его, прежде чем он выровнял свою машину, словно немецкие батареи просто стреляли вверх, не целясь и даже не глядя. Один снаряд, казалось, разорвался между верхней и нижней правой плоскостью; он подумал: _Может, я не слышу никакого грохота потому, что этот снаряд собьет меня, прежде чем я успею услышать_? Потом он снова увидел двухместный аэроплан. Вернее, не сам аэроплан, а белые разрывы английских снарядов, указывающие ему или им, где он находится, и чей-то "SE" (должно быть, майора; Брайдсмен не мог улететь так далеко), пикирующий на них. Потом Брайдсмен снова оказался рядом с ним, оба летели на полной скорости в клубящейся туче черных взрывов, как два воробья через вихрь сухих листьев; потом он увидел аэростаты и ощутил или вспомнил, или просто заметил солнце.
Он видел из всех - двухместный аэроплан, летящий над ничейной землей аккуратно и точно, прямо и ровно по линии между английскими аэростатами, майора позади и выше него, Брайдсмена и, возможно, себя в черной туче взрывов; все четверо напоминали бусины, скользящие по нитке, две из них двигались не очень быстро, потому что он и Брайдсмен тут же поравнялись с майором. Видимо, у него было такое выражение лица, что майор бросил на него торопливый взгляд и жестом приказал ему и Брайдсмену снова выстроиться в боевой порядок. Но он даже не сбавил скорости, Брайдсмен тоже, и они обогнали майора, он подумал: _Может, я ошибся, может, снаряды гуннов не издают грохота, и в тот день я слышал разрывы наших_. И продолжал думать об этом, когда он впереди, Брайдсмен чуть сзади пересекли ничейную землю и влетели в белые разрывы, окружавшие немца; прежде чем кто-то сказал зенитчикам, что можно прекратить огонь, последний белый клуб дыма растекся тонкой струйкой возле него и Брайдсмена, и показался двухместный аэроплан, летящий прямо, ровно и спокойно к послеполуденному солнцу; он навел пулемет и прошелся очередью вдоль всего аэроплана и обратно - по двигателю, затылку летчика, потом наблюдателя, невозмутимого, словно едущего на автомобиле в оперу, по молчащему пулемету, свисающему из гнезда позади кабины наблюдателя, будто сложенный зонтик с вешалки: потом наблюдатель неторопливо повернулся, взглянул прямо на пулемет, прямо на него и одной рукой неторопливо приподнял очки - у него было прусское лицо, лицо прусского генерала (за последние три года он видел много карикатур на принца крови Гогенцоллерна и мог узнать прусского генерала), увидев его, а другой рукой вставил в глаз монокль, посмотрел сквозь него, потом вынул монокль и снова отвернулся.
Тогда он взял в сторону и пролетел мимо него; прямо под ними находился аэродром, и он вспомнил о зенитной батарее возле деревни, где прошлой ночью видел свет фонарика и слышал шум грузовика; резко спикировав, он взглянул вниз на зенитчиков, погрозил им кулаком и закричал: "Стреляйте! Стреляйте! Это ваш последний шанс!" - и снова пошел в пике, наведя пулемет на орудие и бледные, все еще запрокинутые вверх круги лиц, глядящих на него; когда он прекратил стрелять, то увидел человека, которого раньше не замечал, стоящего на опушке леса за батареей; легкий нажим на ручку управления - и человек оказался в перекрестье прицела; перестав стрелять и выровняв самолет над деревьями, он знал, что должен был попасть ему в пупок, словно в десятку. Снова аэродром; он увидел двухместный аэроплан, идущий на посадку, - и два "SE", позади и вверху, сажающие его; сам он был очень высоко и летел очень быстро; даже после сильного скольжения на крыло он рисковал сломать хрупкое шасси "SE", это могло случиться даже при спокойной посадке. Но шасси выдержало, не сломалось; машина уже бежала по земле: сперва он не мог вспомнить, где видел канистру, потом вспомнил, стал поворачивать, как только посмел. (Когда-нибудь на них поставят тормоза; те, кто летал на этих аэропланах и остался в живых, возможно, увидят это.) И повернул. Увидел проблеск медно-красного где-то возле канцелярии и колонну пехоты, выходящую из-за угла; он теперь быстро катил назад по взлетной полосе мимо ангаров, откуда трое механиков бегом бросились к нему, но он махнул им рукой, подкатил к углу поля, канистра валялась там, где он видел ее на прошлой неделе; двухместный аэроплан уже сел; майор и Брайдсмен тоже садились у него на глазах, и все трое, словно ковыляющие гуси, покатили к канцелярии, где медно-красное красочно и великолепно сверкало на солнце перед стоящей пехотой. Бежать в летных сапогах было тяжело, и, когда он появился там, ритуал уже начался - майор и Брайдсмен были уже на земле, с ними адъютант, Торп, Монаган и все звено В, в центре стояли трое гвардейских офицеров из Поперинга в медно-красном, с блестящими гвардейскими значками, а позади них - пехотный офицер со своим взводом, построенным в две шеренги, и все смотрели на немецкий аэроплан.
- Брайдсмен, - окликнул он, но в эту минуту майор скомандовал "Смирно!", а пехотный офицер крикнул: "На краул!" - и, замерев, он смотрел, как немецкий летчик спрыгнул и вытянулся, а человек, сидевший на месте наблюдателя, снял шлем, очки, бросил их куда-то, откуда-то достал фуражку, надел ее, пустой рукой быстро, словно фокусник, достающий карту, вставил монокль в глаз, спустился на землю, взглянул на летчика, что-то быстро произнес по-немецки; летчик стал вольно; потом что-то отрывисто приказал летчику, и тот снова вытянулся, а затем так же неторопливо, как при снимании шлема, но все же так быстро, что никто не успел ему помешать, выхватил откуда-то пистолет и даже секунду целился, в то время как замерший летчик (ему тоже было около восемнадцати) глядел даже не в дуло пистолета, а на монокль, и выстрелил летчику прямо в лицо, повернулся, едва тело дернулось и стало падать, взял пистолет в другую, обтянутую перчаткой, руку и стал отдавать честь; тут Монаган бросился через тело летчика,! и шмякнул немца об аэроплан, прежде чем Брайдсмен и Торп успели схватить его.