27431.fb2
— Тут их целая дюжина, — подтвердил отец.
— А сколько это?
— Это — двенадцать, если леших, то — душ, потому что они — живые. Живое считается на души, а неживое — на штуки.
— А как их считали?
— По одному, как коров в стаде. Так и пересчитали.
— А они добрые?
— Да, только очень пугливые. Людей боятся. Люди-то — не лешие, бывают всякие, и добрые, и злые.
Мы вышли к озеру, и два водяных, друг за другом, булькнули неподалёку.
— Водяные тоже нас боятся?
— Прячутся под водой, тоже на всякий случай.
— А русалок тут много?
— Их трудно пересчитать, они живут под водой, и только, когда совсем темно, в тёмные-тёмные ночи выплывают на берег.
— А какие они?
— Они прекрасны, совсем не такие, как грубые деревенские девушки.
— А на них можно жениться?
— Они не приспособлены для семейной жизни, у них вместо ног — хвосты, любить их можно, а жениться — нельзя.
Жалко было. «Жалко», — подумал мальчик. Темнело всё сильнее, и тишина становилась всё глубже. Так было до тех пор, пока не появился овраг. На одном его склоне уже сидели и стояли люди. Они ждали. Скоро должны были приехать артисты.
Они должны были появиться вон там, на той стороне оврага.
— А кто такие артисты?
— Это такие люди, которые ничего не делают, а только пляшут и поют, чтоб другим веселей было.
— А едят они что?
— Что попало. Кто что даст, то и едят. Но больше всего любят парное молоко и свежий хлеб.
— Как ведьмы?
— Да, аппетит у них точно такой же. Вокруг сидело много людей. Мы тоже сели.
— Приехали! — кто-то крикнул.
На другом склоне оврага зашевелилось, задвигалось, чёрные клубки плавали. Вдруг там стало светло, как днём.
— Здравствуйте!!! — закричали артисты красиво. Они были красные все. Красивые, как в сказке.
И много их было, не сосчитать. Сначала они плясали. Били землю красными сапогами, взлетали над землёй и зависали так, что останавливалось сердце, потом ещё плясали по-всякому, мы старались не дышать, чтоб не помешать чародейству. Те, кто смотрел, не отрывали глаз от артистов, может, они были — люди, а, может, и не люди, как узнать точно? Они были такими красивыми, красными, на зелёном склоне оврага, среди изумруда зелени артисты уже могли бы ничего не делать. Мы полюбили их и смотрели туда, не отрываясь. Потом они пели, и песня их, ничем не останавливаемая, летела над оврагом, парила над озером, неслась над лесом, помавая крыльями чар. Водяные высунули уши из озера и слушали, раскрыв рты, лешие вылезли на самые высокие деревья, чтоб не пропустить ни звука, не вытерпели и русалки, они тихонечко сели на плакучие ивы, и тихонечко плакали от такой красоты… Артисты пели и пели, они уже не могли остановиться, потому, что если бы они остановились, то остановилось бы всё, прекратилась бы радость леших и водяных, перестали бы плакать русалки, и люди снова заговорили бы о пустом, о коровах, козах и свиньях. Песня неслась и неслась над лесом, оврагом и озером, и не было бы ей конца, но хлынул дождь. За чернотой ночи никто не заметил черноты сгустившихся туч. Свет потух, и артистов не стало. Всё вокруг заволокло темнотой. Люди стали расходиться.
Отец накрыл ребёнка брезентовым плащом. Дождь, который до этого был мокрым, стал сухим, но тяжёлым. Он стучал по плащу часто, промежутков между каплями было не различить.
Темнота накрыла и овраг, и лес, и озеро. Разверзлись хляби небесные. Отец взял ребёнка на плечо и понёс. Они плыли в темноте, темно было везде и вокруг, по сторонам и сверху. Снизу тоже было темно, там тоже ничего не было. Вокруг была — бездна, и тьма над бездною, и дух, неведомый дух носился над ними. В пространстве они перемещались. Но во времени — нет. Время исчезло.
Кто видел Лету, кого несли её недвижные воды, Лету без волн, её чёрно-чёрно-синий цвет, кто слышал тишину, где не бывает ветра, не колышется воздух, разве тот расскажет? Нет. Там — отдых, там успокаиваются души, и оттуда не возвращаются. Вечная песнь покоя там заменяет и рвущуюся нить любви, и трепыхающуюся жажду быть понятым, желание раствориться в другом, все остальные хочу; покой — вот пристань, к которой тянутся все дороги, стремится всё живое. Оттуда не возвращаются. Желающих, увы, нет.
Река и вправду была, река без берегов, без начала и без конца. В неподвижном чёрном зеркале, едва отдающем синевой угадывалась глубина, которую не хотелось мерить. Или это — океан, где всегда безветрие и тишь, а на его островах успокаиваются заблудшие души? Острова смахивали на кувшинки, без камней, пальм или платанов, то бишь чинар — подстилочки для сиденья, и только. И вот Прима начал рисовать на этих островах людей, острова было три, на самом дальнем из них появился он, художник, угадывалась его фигура, хотя это мог быть и Иисус Христос, мы с Ноо облегчённо вздохнули, когда под человеком, или богом, остров-лист не прогнулся, выдержал тяжесть; на другом кружке Прима поместил двоих, и это были мы с Ноо, как двое пьянчуг, придерживали мы друг друга и удерживались на ногах едва, а на самой ближней кувшинке разместилась Лиза, и её руки, прижатые к груди, согнутая спина давали ясно понять, что она всё потеряла, а когда Прима пририсовал всем по очереди глаза, глазки, которые светились слабым жёлтым светом, картина стала завораживать, посмотришь на неё, и тут же ложишься на кровать, глядишь в потолок, до тех пор, пока не заснёшь, а если спать не хочется, то лежишь, очумелый, то ли покой свалился на тебя, то ли в организме замедлилось движение молекул и атомов.
Картина висела на стене, под ней лежал Ноо, он и не спал, потому что глаза его были открыты, и не думал, — лицо было, как икона; и глаза, когда я присмотрелся к ним, отливали бледной желтизной. Он был точно тот, на картине. Вылитый.
Но постепенно мы изучили действие полотна, и старались не смотреть на него, не приглядываться, кто там сидит, и что он там себе чувствует. Старался не смотреть на картину и Рафаэль Санти — ручной таракан, на него она влияла так же, как и на нас, обездвиживала.
Санти у нас появился недавно, незадолго до Лизы. Он забежал в открытую дверь, как к себе домой. Я хотел убить его правым ботинком.
— Не бей! — закричал Прима. — Это кафкианский таракан. Он ниспослан нам.
— Кем ниспослан?
— Может, и Всевышним.
Со временем он стал ручным, выучился есть в отведённом месте, спать на постельке, которую для него по вечерам перетряхивал дежурный, а в последнее время даже спал лапами вверх — доверял. Вёл себя прилично, и, только когда долго не кормили, мог залезть с ногами на стол и сердито пошевелить усами. «Дайте что-нибудь Рафаэлю», — вспоминали про него, и он бежал столоваться в свою харчевню. Очень любил жёваное яблочко — жевать ему надо было, — маленьким был ещё.
За то время, что Санти жил с нами, повидать ему пришлось многое: и пожар, и наводнение. Кроме того, на его глазах прошла история одной любви — история одного чувства — её начало, расцвет и закат. Когда Прима знакомил нас с Лизой, мы заметили, что Санти тоже высунул голову из своей конуры и пялится на девушку. Ему, Рафаэлю, тоже не удалось сдержаться, удержать себя в лапах, и он восторженно пролепетал: «Кряк». Хорошо, что его голосочек не дошёл до ушей девушки, а то, может, ей бы стало плохо. Потом Рафаэль приподнялся на задних, встал на задние, глазки его блестели, они увеличились по сравнению с нормой в несколько раз, стали огромными — буркала, а не глазки, — не видал бедолага раньше такой красоты. Он так и подумал: «Красотища»; и подполз к ногам Лизы. Большего он не мог себе позволить, говорить складно — не получалось, и вот таким нехитрым способом — это было проявлением не только его разума, но и чувственной стороны — хотел показать свою преданность, готовность служить, и, если потребуется, отдать всё, даже живот свой, за красавицу. Но когда девушка отвлеклась, Рафаэль Санти получил холодный душ на свою душу. Прима так выразительно посмотрел на него, что надо было догадаться, но очарование застит глаза, и Санти не догадался, тогда хозяин-кормилец лёгким движением ноги, известного всем шерстяного носка, откинул Рафаэля в его родной угол, за кроватку. Было не больно, но очень обидно. Пару раз его смахивали со стола за нарушение правил общежития, а вот так, как сейчас, носком, никогда. И ни за что. Или он чего не понимает? Может, негоже лезть к ногам девушки? Да, трудны человеческие правила. И как с ними жить, чтоб не тужить?
Про её красоту быстро забыли, мы с Ноо забыли, так легко было разговаривать с Лизой, мы стали с ней почти друзьями, только почему-то младшими, хотя она была с нами одного возраста. Забыл ли Прима о её красоте? Ой, нет! Он помнил о ней и днём, и ночью, и в сумерки, в сумерки особенно отчётливо он представлял её, и по утрам, когда все ещё спали, досматривали именно сладкие сны о богатстве, о деньгах, студенты доедали вкусные обеды, а студентки дослушивали признания принцев, Прима вскакивал, и бодрый, как никогда, рисовал её лицо в воображении своём, оно появлялось махом, выплывало перед ним без всякого напряжения. Неподалёку от общежития, из-за леса, выплывал утренний туман. Он долго не исчезал.
Пропала ядовитая улыбка, улыбка Моны, исчезла загадочность в уголках губ — всё загадочное, конечно, находится в тени, в закоулках, в углах, — Прима изменился. Улыбка его стала безумной, глаза бессмысленно поглощали пространство, а одна из кофт, у которой не было пуговиц, время от времени сидела на нём шиворот-навыворот, бесстыдно показывая швы. Летать он тоже разучился, даже не пробовал подниматься над полом, чтобы взглянуть на холст с высоты, а всё чаще припадал на колени, язык высовывал иногда, но, спохватившись, прятал его обратно. Рисовал Прима маленького Принца, в его бессменном плаще, который художник щедро позолотил, и пацанёнок, увы, не был похож ни на меня, ни на Ноо, ни на самого Приму. Голубое небо было очень ярким, наверно где-то сбоку находилось и светило, просто почему-то оно не попало в кадр. Принц смотрел вниз, на Приму, их обоих переполняло одно и то же, или одни и те же чувства.
— Почему ты нарисовал его маленьким? — спросил Ноо. — Нарисовал бы нормальным парнем, спортивным, с шевелюрой, мог бы даже в носках его изобразить, если в шузах затруднительно. Чтоб с белыми зубами, пластины пресса просматриваются, сквозят, так сказать, через прозрачную майку, бицепсы играют, может, и лоснятся на солнце, и преданные глаза готовы встретить счастье. А ты его замотал в плащ, как куклу.
— Молчать прошу тупых и толстокожих! Иначе я не знаю, будет что.
— Он вовсе мне не кажется ребёнком, — продолжил Ноо, — и умный очень. Мысль так и светится в глазах. Ещё я вижу там любовь.
— Что можешь видеть ты, — он обратился к Ноо, — и ты, — ко мне он тоже обратился сгоряча, — вы все, весь этот мир тупой, как валенок, что прадед мой носил?
— А на другую ногу что он надевал?
— А ничего. Он обувь экономил. Чтоб не стиралась зря, понятно?
— Чего ж тут не понять, он с кем-то в складчину два валенка купил; потом они по-братски поделились.