27450.fb2
Страх смертный яму черную у ног Виктора вырыл.
В вихрях черных и сонных, и внятных, мчался, кружился Виктор душою больною. И падал в бездну межзвездную, и разбивался о Ничто. И думал, все думал о смерти своей, и ночью и днем. И думы гнал. И спрашивать себя боялся, и с Юлией говорить.
Любовь плачущая, с первых дней обиженная, любовь к Юлии пригнала из Рима на краткий срок Степу Герасимова. И часто, и надолго оставлял их вдвоем Виктор. В свое уходил, в новое, в черное.
Vita Nostra в Париж давно послана, ранней еще осенью. Тогда еще вслед за картиной в Париж ехать собирался. Но час за часом яма глубже под ногами и чернее. И будто отойти нельзя. И будто вот она здесь, в Венеции, яма та черная, бездонная, не в небо, не в ад вырытая, но в пустоту...
Палитра с красками закаменевшими в углу, близ дивана, на груде холстиков пыльных. И не глядит туда забоявшийся. Изредка по ночам при лампе углем рисует рожи страшные и красным карандашом потом подсвечивает. И ангелов ночных рисует с крылами опущенными, или с крылами, лики закрывающими. Молчит. И подолгу трезв совсем бывает. Это он забывает пить вино. Но когда пьет, пьет до конца. С вином пьет поэму черную. И машет она крыльями бесшумными, и немым ртом Горгоны окаменевшей песни дикие поет. А дики они простотой своей и страшны, ужасны они несказочностью своей.
И боялся помыслить, осознать, что вот лишь о черной яме думает. И в глаза людей не глядел, чтоб не прочитали поэмы хаоса.
Степа Герасимов в простоте своей догадывался:
- Ревностью мучается. Да ведь что. Я честный. Нужно сказать ему.
Но сказал не ему, а Юлии.
Засмеялась Юлия, похудевшая лицом и глаза свои являющая уже давно немигающе упорными.
- Ревность? Любить надо, чтоб ревновать. Любить! Любить! А разве такие любят?
И невольно договорила:
- Виктор болен,. Уговорить надо полечиться... Или хода отсюда уехать что ли.
Однажды ночью решился Виктор с собою поговорить, себя спросить, себе ответить. Лампа светила желтоватым. На столе крылья ангела трепетали. Углы комнаты черны были, а пол неверен, волнист.
- Так оно. Так. Надю забыл. Изменил Наде мертвой. И смерть в меня дунула. Смерть. Так и надо. Так и надо. Надю любил живую – и все любил. Надю умирающую любил - страдание любил. Мертвую ее любил - тайну любил. Познавал и любил. Но вот теперь... Так и надо! Страшно, и ни к чему все. Страшно, и пустота. И гибнет человек... Знаете ли вы, как гибнет человек?
С собою говорил, тенью радости обрадованный:
- Вот уяснить решился. Критика разума. Все ведь умрут, а живут же они. И работают. И я жил. А знал же, что умру.
Но яма черная - вот она близко. Ближе, чем все. Яма вырытая в пустоту.
- Надя! Надя!
Но не верил крику своему, крику любви угасающей.
- Я ударил тебя: Я кнутом ударил тебя по лицу. И наслала ты черноту в мою жизнь, пустую черноту. Была факелом доныне. Факелом обжигающим. Но светила; вела. Зачем мстишь? Зачем мстишь... Зачем в яму черную загнала? В пустую яму? А? Да, да! Или и ты тогда это пережила... Там... Надя, Надя, явись опять. Уходишь. Уходишь. Зачем уходишь? В тебе спасение мое. Тобою жизнь начал.
И круглыми глазами глядел на Атог свою, подбежав туда. И не думал о том, что слышны его крики в той комнате, где Степа с Юлией сидят к ужину его ждут.