27450.fb2
Проснулся поздно. Вставать, по городу по новому бежать, не хотелось. Сны вспоминать, в ночные тайны при свете дня нового закрытыми глазами вглядываться так жутко-радостно.
Серебряною музыкой скрипели двери чистилища души; красной молодой кровью наливались веки глаз защуренных; над открытым окном мансарды трепыхалась занавеска белая.
Разгадочно-пугающи были думы, оттуда плывущие.
- Как так? Надя?
Сияния мечтанные слов, поцелуев, дум за ночь венцом вокруг Нади сестры свились. Сияния мечтанные, уже более года зародившиеся в душе и уготованные для той неведомой, которую встретит там в Петербурге скоро-скоро. В первый раз в университет идя, ее встретит. Мечты, сияющие бриллиантами завтрашнего дня. Сияния мечтанные в тусклости ненастоящего и смешного, и больного сегодня.
- Как так? Надя? Сестра?
Сквозь сине-стеклянную стену сна ночного разглядывает вчерашний вечер. Болтали про родную крепость, про весь зверинец. Весело было. Кикимора французская глазами хлопает - весело. Мѵроносицкого выговорить не может - весело. Учили долго. А она свое:
- Mironot... Mironot...
Так и порешили:
- Monsieur Mironot.
Еще веселее.
Вспоминает. Сквозь сине-стеклянную стену разглядывает вечер вчерашний, близкий и внезапно далекий. Склонилась Надя сестра лицом своим к его лицу. Смешное про кикимору рассказывала. Роман, что ли. Потом еще. И еще. Заморгал Виктор.
- Ба! Чужое лицо. Чужое!
Впервые видит. Три года. И не помнит, какая была в крепости. Бегала, болтала, плакала, потом заболела. И не вглядывался. Смотрит - новое лицо, невиданное. Взгляд умный; глубокий взгляд. А губы смешное говорить пытаются. А еще склонилась, смотрит он: лицо старое. Милое-милое и старое. Старостью болезни? Старостью дум? Старое-старое. Мысль тогда крылом взмахнула:
«Это потому, что близко».
И еще взмахнула:
«И я ведь старый уже...»
Усмешка кривая.
Тогда еще не ясно было. Оба смеялись. И смех свой, усталый уже, подхлестывали.
Но когда Надя ласково прогнала спать зевающую тайате - лекарство, пожалуйста, приготовьте, а я сейчас, - змеи тогда вкруг стола зашипели.
Не потому же ведь, что вдвоем остались брат с сестрой?
Шипели змеи очарования. Тихое, насмешливое Надя говорила что? С пола змеи поднялись, ангелами стали. Слушал тихое. Что? Что? Отлетело испуганно-стыдящееся веселье несуразное. Счастье - не счастье. Горе - не горе; большое нечто, гудящее, слов не говорящее, облаком вкруг них стоит, вкруг их стола. И отвечал. И спрашивал. И слушал, слушал.
«О чем же? О чем же мы вчера?..»
И лицо ее склонялось часто. И вот отклонилась она, Надя. Испуганно выглядывает из ущелья скал одиночества. И тогда к ней он склоняется. Его лицо к ее лицу. Старое лицо! Старое лицо! Не старостью старое, но старое мечтами о любимом.
- Обо мне?
Убиваемый далекостью оркестр чуть слышен был. Молчали, кажется.
- Это хорошо, что ты приехал. Скучно мне было.
- Нет! Не Надя это. Не Надя. Не сестра.
Говорила волхвованиями, говорила страстью неземною. Да так ли? Губки ее красные перед зубками прыгают. Не губки - уста, уста. Склонялись друг к другу лица незнакомые. Не знает брат сестры своей. Говорит что-то, но что-то иное, иное сказать хочет. И она тоже иное. И час ночной. И пора. Кто-то сказал:
- Прощай.
Кто-то еще сказал:
- Прощай. До завтра.
Кто-то сказал:
- Ну, поцелуемся.
Надя! Надя!
И вот глаза открылись в день. Смешливая игра лучей на вещах незнаемой комнаты. Бежать! Умылся, оделся, убежал. Вот и камни улицы под ногами. Солнце-то! Солнце-то! И шел-бежал. И насвистывал. Радуется-хохочет Солнце. Не хочет оно быть вечным ныне.
- Я юное.
Хохочет-радуется; прогнало ночных.
И бродил у моря. И видел больных, ползающих людей. И видел таких же, как он, праздных; и весело молчал про них.
- Шалопаи!
И было весело, так как ночные ушли в пропасть. Белые дома, чужие люди. А море синее-синее. И никто не сказал; ничто не сказало:
- Лжешь.
Весело было создавать monsieur Mironot. Пятью франками подкупленный слуга шестого этажа, спешно во что-то переодетый, бормоча исковерканные слова, был представлен madame Jolie и хохочущей Наде. Хохочущей смехом забвенным. И отпущен был monsieur Mironot к очередным своим делам.
- Я его раз в день кикиморе показывать буду, минут на пять. Довольно с нее.
Глаза Надины, слова Надины раздумчивые в душе веселой Виктора птицами, тоску глаголящими, летают-кружат.
Вечернее очарование вчерашнее, сверканием солнца чужеземного далеко загнанное, вот перед вечером снова пришло-возвратилось, по-новому желанное. И оставались вдвоем. И чуялось нечто.
Понуждаемый улыбками веселыми сестры, болтал-рассказывал Виктор про тех, про далеких. И тешило их обоих то, что вот они, взрослые и свободные, настолько выше тех своих отцов далеких, что без гнева тешат себя беседами-баснями об их шутовских днях.
- Развод? Да никогда дядю Сему не разведут. Настасье невыгодно; адвокату, чем дольше, тем лучше, а этим всем свидетелям, лжесвидетелям, шпионам разным и подавно: на жалованьи. А чего бы, кажется! Перед отъездом покупал я несессер у Геца, помнишь, на Варварской; знает он меня. Узнаете, говорит, этот лорнет? За сезон, говорит, седьмой раз в починку приносят, и все разные офицеры. И все не старше поручика.
- Несчастный он, дядя Сема!
- Да уж сказано: умный человек, а дурак. Не раз на всю крепость комендант орал.
- А тетя Аня?
- Что им с Кузьмой делается! Кабачок свой исправно содержат. После дяди-Васиной смерти опять было хотели в Питер, наследство спускать. Дядя Сема, говорят, не пустил. Ну, в домишке своем сидят; ужины еще шикарнее задают. Комендант злится. Тайком я туда бегал зимой. Каждый день именины. Оркестр в пять человек за ужином. Каждый день новые гости. Кто из Питера, из Москвы на сутки, - у Шебаршиных на ужине. Актеры всей труппой валят. Все-таки весело в Шебаршинском кабачке. Нам бы в крепость малую толику народу оттуда.
- А в крепость кто теперь вхож?.. Сорви-ка мне, Витя, вон тот цветок белый. Достанешь ведь. Высокий ты какой...
И рванулся. И будто счастье тихое. И не захотелось балагурить, захотелось за плечи обнять ее, под деревья вон те увести, и шепотом молитвенным, то в глаза ее глядя, то в небо, шепотом молитвенным говорить ей долго-долго о новой тайне. Но оборвал через весь мир протянувшуюся струну. Чужим голосом веселым:
- В крепости? В крепости у нас теперь маловато. Только шутов пускают. Дьякон. Знаешь. Деткин, старовер. Знаешь. Полицеймейстер. Знаешь. Ну, тот для шуму. Нюнина, Ольга Ивановна. Ну, та родня. Еще... Да те же, что и при тебе. Стой, стой! Рейшук кузнец, кузницу беговую держит. Теперь он у нас в крепости постоянный гость. За русско-немецкий язык взят.
- Что такое?
- Говорит по-русски плоховато и занятно. За то полюблен. Да как! На неделе два раза не придет - шлют за ним эстафету. На охоте он был. Рассказывал: а волк, говорит, меня не узнал. Комендант, конечно, ха-ха-ха. С тех пор каждый раз про волка речь заводит и опять: ха-ха-ха и в ладоши бьет. А немец, черт его знает, не то понимает, не то нет: каждый раз с увлеченьем рассказывает. И много за чаем и за ужином русско-немецких рассказов.
Вспомнилось ли Наде тяжелое, домашнее, так ли взгрустнулось под вечер.
- Будет, Витя, про то. Про Лазарево лучше расскажи. Хорошо там теперь? Ведь я там только поздней осенью была. Хорошо, тихо, а парк и желтый, и красный, и зеленый. И вороны.
- Ну, ты Лазарева не узнаешь. Большой дом по старым чертежам отстроили. Теперь службы, конюшни. Все Знобишин. И денег туда идет, Надя... При мне раз было. Комендант, за голову руками взявшись, по зале бегал. Разорит меня, кричит, это проклятое Лазареве. И зачем взял я его. Ну тут, конечно, и Федору-покойнику с Вячеславом досталось. Потом успокоился. И пусть разорюсь, а до конца доведу!
Голос до шепота сбавил Виктор вдруг:
- Ты ведь не знаешь: дяде Вячеславу срок кончился. Манифест тут... Тоже крику в крепости немало было. Только никто не видал дядю Вячеслава. И где он теперь, не знают. Знают только, что из Сибири с поселенья ушел.
Помолчали, в предзакатно-томящиеся дали небесно-земные глядя. Не сговариваясь и стыдясь встреч взоров своих, гнали хитростями-придумками кикимору. И удалось. Рано ушла, укутав Надю платком шерстяным; ушла письма писать; пятнадцати своим amies[4] бесконечные письма о бесконечной грусти по родному городку, о бесконечной любви своей и о бесконечной чистоте и невинности этой любви.
И долго под взорами чужой толпы, бездельем утомленной и обо всем переговорившей, молчали сестра с братом. И знойно жаждал Виктор пить восторги вчерашние, вино хмельное вечернее.
И невидимою дрожью биясь, не отходя, но отстраняясь, не выпускала души своей Надя из темного колодца молчания.
- Пойдем, Надя, в комнаты; сыро.
- Пойдем. Чай пить будем. Я от чая отвыкла здесь. Ты приехал - чаю захотелось. С вареньем.
Чуть засмеялась.
- Чай пить! Чай пить! А где будем чай пить? Не хочу я в столовой с немецкими дурами.
- Ко мне пойдем.
- Это чтоб кикимора мне в рот глядела! Не хочу с таким лимоном чай пить. Нет, вот что...
И будто на скаку конь споткнулся.
- Ко мне поднимемся.
Головку милую наклонив, короною дум ранних болезненных увенчанную, мгновенным острым взглядом и прямым брата обожгла.
- Пойдем. Да я еще и не была у тебя.
В тесной клетке лифта близко-близко. Молчал, на бледно-желтую щеку с румянцем круглым глядя зачарованно, себе немые загадки загадывая, безответные. Молчала, в пролёты свистящие глядя. Машиною в дома поднимаемая, страхом томима Надя всегда.
Под потолком, к окну круто убегающим, сидели у стола в мансардной комнатке, в веселой. Она на диванчике на маленьком, на красном. Близко он на стуле плетеном. Чай пили невкусный, перепрелый; про самовар вспоминали улыбчиво. Хотелось Виктору на Надин диванчик пересесть. Близко-близко, хорошо-хорошо. Слова тогда настоящие скажутся, лучше вчерашних еще. И не смел. И бранил себя. Сразу бы сесть. И с каждой новой секундой все крепче нехмел. Осенило. Встал. К окну подошел. Туда, в далекое смотрит. Отсюда к ней пойду. Легко и просто.
- Хорошая у тебя, Витя, комната какая. Вот у меня скучная. Обыкновенная.
- Да уж хоть тем хороша, что бацилл в ней поменее. Наверно, никто не умирал. Опасные ниже поселяются. Там у вас бацилл, поди, этих самых палочек, что клопов в деревне.
В даль заоконную вглядываясь, быстро так, даже злобно проговорил. Здоровая злоба здоровой юности. И опомнился. И похолодел. Оглянуться в комнату страшно и стыдно. А там за спиной его в комнате тихо. Будто нет Нади. Будто ушла давно. Секунды издевающиеся тучами пестрыми из ночи через стекло оконное летели туда в молчащую пропасть комнаты. Будто дверь скрипнула. Нет. Не похоже. А! И сорвался. И через пропасть бездонную кинулся к ней, как Каин Авелем убитым назад позванный.
И руки рыдающей целовал, на цветы ковра у ног ее опустившись. Руки белые, говорящие, с ноготками такими красивыми. Руки ни разу доныне не виданные. И говорил слова быстрые, шепотные, страдающие.
- Нет. Не она. Не сестра. Другая Надя.
И скоро успокоилась. И рук не отнимая, дождливо-солнечным лицом к нему склонилась.
- Ну, что ты, милый... Уж я смеюсь.
И на цветах ковра сидел, счастливый, вдруг смолкший. И мыслил сбивчиво:
«Так ли ей сказать? По-новому, по-вчерашнему ли? Или так?»
О, какой весело-молодой был. Вчера еще лишь задорный мальчишка.
И сказал, улыбнувшись:
- Вот как мы пошутили!
Но близкие руки эти невиданные. Но лицо, солнцем дождь сгоняющее. Но глаза, неведомую ему тайну знающие. Первые женские глаза. И зашептал запоздавшим шепотом:
- Надя, Надя. Милая, милая. Как полюбил я тебя, Надя.
Послезакатный Эвр[5] позвенел стеклами.
Помолчала. Ответила раздумчиво, послеплачно:
- Ты ведь мой. Ты не ихний.
Вспоминала нелепое детство; страшные годы пробуждения, ночные голоса, ночные видения.
А он, юной веселостью недавнею смелый, сегодняшним новым испуганный, вчерашнее возрождает, вечернее.
«И пусть оно, вчерашнее, ныне расцветет уже».
И сказал:
- А ты меня полюбила?
- Кого же мне любить здесь? Вот я рада. Ты теперь хороший.
И ревностью ли, чувством незнакомым, гордостью ли оттуда, оттуда, издалека идущей, сказал:
- Меня говоришь, любишь? Не меня любишь. От зверинца от нашего отвыкла. Любить тебе охота теперь. Три года ты без зверинца. Три года. Я вот немного дней, и то как новый. В Лазареве по летам отдыхал, правда. Да все же не то. Незримо - ха-ха - комендант всюду. Лошади да стройка. Стройка да лошади. А то сам нагрянет. Все вверх дном. А ты три года. Сердце у тебя стало человечье. Всех ты любишь. Вот и кикимору любишь. Ну, и меня любишь.
Хлестал себя словами больно.
- Что говоришь? Ведь брат ты мне.
- А! Брат! Так ты меня так же, как Яшку любишь?
Губу прикусила. Брат от нее чуть отклонился, с цветов ковра не поднимаясь.
- Да не то совсем. Я тебя и там, и в крепости, больше тех любила. Помнишь, из комнаты твоей меня Эмма гоняла.
- Что крепость! Другая ты теперь. Новая ты совсем. Ведь не узнал тебя. Не узнал, а как будто нашел. Нашел чужую и полюбил. А ты не любишь...
Шепотом обрывающимся договорил. И руки свои опять с ее руками милыми слил, душе прошептав:
- Отдохни.
- Витя, Витя! Зачем? Ведь говоришь и сам не веришь. Ну, пойди сюда, глупенький. Давай, поцелуемся.
И тихо-радостно Виктору и будто обидно: очень уж просто и не стыдясь сказала. И хотел было лицо к лицу ее милому, к склоняющемуся, не приближать, а так же вот у ног сидеть, и говорить-упрекать-жаловаться ласково. Но губы губ коснулись. И так по-началу обычно. Брат с сестрой поцеловались. Но вот поцелуй не обрывается. Голова Викторова на коленях сестры успокоенно-трепетно глаза закрыла, губами губ Надиных касаясь. Склоненная тихая Надя, алость губ проснувшихся губами сухими горячими чуя, сквозь веки опущенные сказку красную видит бездумно. И недвижно длят. И молча плывут по неизведанному. И боятся мыслить о конце мгновения.
И уже задыхались короткими дыханиями, и уже дрожали губы.
И потом, друг в друга глядя задумчиво и не стыдясь, меж долгими молчаниями простотою и любовностию говорили.
- ...Хорошо с тобой.
- ...Будем любить друг друга всегда.
- ...Да. Всегда.
- ...И не вернусь я больше в крепость, Надя. И в университет в этом году не поеду. С тобой здесь останусь. Год - куда ни шло.
- А что там скажут?
- Ну их! И не говори. Знаешь, не будем о зверинце никогда говорить. От этих разговоров душа как конюшня делается. Или как кабак. Или как черт знает что.
- Конечно. Только, как же ты здесь останешься? Да тебе просто денег не вышлют больше. Или забыл?
- Молчи. Не все же деньги. За его гроши в пояс ему кланяться! Мне с Яшкой по семьдесят пять рублей в месяц определил. Тоже не мильоны. Зарабатывают же люди как-нибудь. И я зарабатывать буду. И пошлю я завтра в крепость письмо: «Убирайтесь вы все к черту. Виктор». Вот весело-то будет! Нет: Лучше телеграмму. А Зиночке письмо. Или Антоше. Велим им про все отписать, какой шум-гам в крепости подымется. Вот весело! Вот весело будет! Посмеемся мы с тобой.
- Смешной ты. Не будем, говоришь, про зверинец вспоминать. А сам про зверинец только и думаешь. Только и говоришь. А потом, какже здесь зарабатывать будешь? Гидом, что ли, заделаешься? А, впрочем, мы с тобой поделимся. Я с Жолишкой в другой номер перейду. Повыше, где бацилл меньше. Здесь. Рядом. Или Жолишку совсем прогоним. Нам и хватит. Только ведь, когда в крепости про то узнают, сократят они нас как-нибудь. Комендант скажет...
- Верно. Верно. Дурак я. Только знаешь: скоро у нас деньги будут. Совсем скоро. И у тебя, и у меня. И у всех нас.
- Какие деньги?
- По двадцать тысяч.
- Откуда?
- Не хочу я. Не могу я говорить. Только совсем скоро.
- В чем дело?
- И не проси. Я и не хочу, чтоб они, те деньги, скоро были. Ничуть не хочу, чтоб скорее. Только будут. Уж верь и не спрашивай. И не придется мне гидом быть. Только - не спрашивай.
- Ну, секрет так секрет. И у меня, говоришь, будут?
- И у тебя.
- Двадцать тысяч?
- Двадцать тысяч.
- Что же мне на них купить?
Смеется Надя.
- А мы на них жить будем. И ты от комендантовых денег откажись; телеграмма такая, значит, будет: «Убирайтесь вы все к черту. Виктор. Надежда».
- Ха-ха! Виктор, не смеши Надежду. Ей вредно. Закашляется.
- И будем мы, Надя, на те деньги жить-поживать вместе, без Жолишки, конечно. Или пусть Жолишка. Мы ее в экономки разжалуем. Тебе в Россию зимой нельзя. Я за полгода французский подучу. В детстве ведь я на нем, как на родном, болтал. Подучу, и в парижский университет. Тебе в Париж можно?
- Ну, нет. Не моя зима.
- В Париж нельзя - другой город найдем. На то география. Ведь не клином же свет сошелся в этой курортной дыре. А про крепость и про весь зверинец ты правду сказала. И думать не хочу, а думается. Так и сверлит... Так и сверлит... Да. Про деньги про те. Правда, есть тут загвоздка одна. Годы наши малость не подходят. Ну, да я узнавал. Трудно, убыточно. Но не безвыходно.
- Что ты городишь?
- Не спрашивай! Не спрашивай!
Руками затряс, рук ее милых из своих не выпуская.
И посмеялись. И помечтали. И хотелось опять и опять так поцеловаться. Но духи крепости далекой под косым потолком в тучу сбились. Но смех, словами шутливыми порожденный, тут же, над ними, над братом с сестрой порхает, смотрит.
Попробовал Виктор после молчания мгновенного. Чужим голосом сказал:
- Давай, по...
И кашлянул сухо. И другим, но все же чужим голосом, заглянув в угол, докончил:
- Давай, поглядим в окно.
Руки ее отпустив, поднялся-встал. К окну подошел. Занавеску отвел. Подошла тихо. Ночь лунная, дома белые в сказочном, в лунном глазам их показывает. И море сине-черное, серебристым столбом вибрирующим разрезанное. И берег моря так искусственно прямой для чего-то. И невечные там постройки, ненужно прельщающие, зазывающие однодневок.
- Конфетно здесь у тебя. Жизни нет. Декорация для богатых. Вон там, смотри, шалопаи белые на скамейке сидят, сигары курят. Красиво, но зря все. Вот у нас в Лазареве вкруг огорода бронзовую решетку этим летом поставили. Пока фундамент выродили, все эти там артишоки, да огурцы и что там еще - все повяло. Захламили. Садовник плачет. Не нужно, говорит. К чему? И дальше, говорит, ничего не вырастет. Под бронзой фундаментище вон какой. Солнцу доступа нет. Коменданту отписали. Не суйтесь, отвечает, не в свои дела; Знобишин лучше знает; да и я тоже; а в огороде чтоб росло все, что полагается. На то вам журнал выписан. То же и здесь. Все для виду. Будто для людей, как там стена для огурцов. ан не для людей.
- А для кого же? А ты правду сказал...
- А черт их знает, для кого. Только не так все. Настоящего нет. Эта вся чепуха с беседками...
И как же обрадовался Виктор, что молча, себе лишь договорил, что вся эта чепуха с беседками только умирающим нужна.
И страшась правды, из прорех счастья высовывающейся:
- Надя! Надя!
Закричал.
- Живи ты только! Живи ты! И все будет. И все как нужно будет, Надя.
И слов тех, могущих напугать, испугался. Как так? С ней нежно нужно, с ней тихо.
- Витя, прощай. Давно мне пора. До завтра.
- Кикимора опять?
- Нет. Не только кикимора.
И влекомые брат к сестре, сестра к брату, поцеловались. И поцеловались у окна стоя, у ночного. И опять долог был поцелуй - сто поцелуев. Но не смели руки. И потом не смели слова.
И ушла. И не провожал. И видели, слышали до утра сны свои.
Подругам (фр.)
В греческой мифологии божество юго-восточного ветра.