27494.fb2
Слова эти ясно говорят о том, что ей тяжко становилось нести бремя любви и что любовь эта превращалась в труд вместо отрады.
Новая роль, взятая на себя Диной, была страшно мучительна, но Лусто не облегчал ее исполнения. Когда ему хотелось уйти после обеда, он разыгрывал очаровательные сценки дружбы, говорил Дине слова, полные нежности; он водил свою подругу на цепи ее рабского чувства, а когда эта цепь натирала наболевшее место, неблагодарный спрашивал: «Разве тебе больно?»
Эти лживые ласки, это притворство подчас приводили к оскорбительным последствиям для Дины, которая еще верила возвратам его нежности. Увы! Мать с постыдной легкостью уступала в ней место возлюбленной. Она чувствовала себя игрушкой в руках этого человека и наконец сказала себе: «Ну что ж, пусть я буду его игрушкой!», находя в этом острое наслаждение, отраду приговоренного к смерти.
Эта сильная духом женщина при одной мысли об одиночестве чувствовала, что мужество покидает ее. Она предпочла терпеть заведомую, неизбежную пытку жестокой близости, только бы не лишиться радостей любви, тем более восхитительных, что рождались они посреди колебаний, в ужасной борьбе с самой собой, из «нет», обращавшегося в «да»! Каждое мгновение становилось найденной в пустыне каплей солоноватой воды, которую путешественник пьет с большим наслаждением, чем если бы это было лучшее вино за княжеским столом.
Гадая в полночь, вернется он или не вернется, Дина оживала, только заслышав знакомый звук шагов Этьена или узнав его звонок. Нередко она прибегала к сладострастью, как к узде, и находила удовольствие в борьбе со своими соперницами, стараясь ничего не оставить им в этом пресыщенном сердце. Сколько раз переживала она трагедию «Последнего дня приговоренного»,[66] говоря себе: «Завтра мы расстанемся!» И сколько раз одно слово, один взгляд, одна нечаянная ласка вновь возвращали ее к любви! Временами это бывало ужасно. Не раз, кружа в своем садике около газона с тянувшимися вверх чахлыми цветами, думала она о самоубийстве!.. Она не истощила еще сокровищницы самоотвержения и любви, таящейся в сердцах любящих женщин. «Адольф» был ее библией, она его изучала; ибо ничего она так не боялась, как быть Элеонорой. Она избегала слез, не давала воли горьким чувствам, так искусно описанным критиком, которому мы обязаны анализом этого хватающего за душу произведения; его толкование казалось Дине чуть ли не выше самой книги. Поэтому она часто перечитывала великолепную статью единственного настоящего критика «Ревю де Де Монд», предпосланную ныне новому изданию «Адольфа».
«Нет, — повторяла она про себя вычитанные ею роковые слова, — нет, я не придам моим просьбам формы повеления, не буду прибегать ни к слезам, ни к мести, не буду осуждать поступки, которые когда-то слепо одобряла, не буду любопытными глазами следить за каждым его шагом; если он ускользнет, то, вернувшись, не встретит властных уст, чей поцелуй — приказ, не терпящий возражений. Нет! Мое молчание не будет жалобой, мое слово не будет ссорой!.. Я не опущусь до пошлости, — думала она, кладя на стол желтую книжечку, которая уже стоила ей замечания Лусто: „Вот как! Ты читаешь „Адольфа“… Пришел бы только день, когда он оценит меня и скажет себе: „Ни разу жертва не крикнула!“ Этого будет довольно! К тому же другим достанутся только минуты, а мне — вся его жизнь!“
Считая, что поведение жены дает ему право наказать ее домашним судом, г-н де ла Бодрэ деликатно обокрал ее, чтобы осуществить свое великое предприятие, заключавшееся в обработке тысячи двухсот гектаров пустоши, ради которого он с 1836 года откладывал все свои доходы, живя сам, как скряга. Он так ловко распорядился ценностями, оставленными г-ном Силасом Пьедефером, что получил миллион двести тысяч франков, но сумел действительную выручку от ликвидации свести на счетах к восьмистам тысячам. Он не известил жену о своем возвращении, и пока она терпела неслыханную муку, он строил фермы, рыл канавы, сажал деревья, смело поднимал целину, так что прослыл одним из замечательнейших сельских хозяев Берри. За три года на эту операцию ушли все четыреста тысяч франков, отнятых у Дины, и теперь земля Анзи через положенное время должна была приносить семьдесят две тысячи франков дохода, свободного от налогов. Что же до восьмисот тысяч франков, то он поместил их в государственные ценные бумаги, приносившие четыре с половиной процента, и купил их по курсу в восемьдесят франков благодаря финансовому кризису, вызванному так называемым министерством первого марта. Обеспечив таким образом жене сорок восемь тысяч франков ренты, он счел, что сквитался с нею. Разве не выложит он ей миллион двести тысяч франков, как только курс купленных им процентных бумаг перевалит за сотню? Значительнее его в Сансере был теперь только богатейший землевладелец Франции, с которым он соперничал. Г-н де ла Бодрэ имел сто сорок тысяч франков ренты, из которых восемьдесят приносили земельные владения, составлявшие его майорат. Подсчитав, что если откинуть доходы, он тратит десять тысяч франков на налоги, три тысячи франков на содержание поместья, десять тысяч франков на жену и тысячу двести на тещу, он во всеуслышание говорил на собраниях Литературного общества:
— Все думают, что я скуп, что я ничего не расходую, однако же расход мой достигает двадцати шести тысяч пятисот франков в год. А мне еще предстоит платить за образование моих двух детей! Может быть, это не доставляет удовольствия господам Мило из Невера, но вторая ветвь рода де ла Бодрэ, пожалуй, добьется еще более блестящего положения, чем первая. Весьма вероятно, что я поеду в Париж просить короля французов о титуле графа (г-н Руа, его соперник, был граф) — моей жене будет приятно называться графиней.
Это было сказано с таким великолепным хладнокровием, что никто не решился посмеяться над этим человечком. Один только председатель суда Буаруж заметил ему:
— На вашем месте я тогда только счел бы себя счастливым, если бы у меня родилась дочь…
— Но, — ответил барон, — я ведь скоро еду в Париж…
В начале 1842 года г-жа де ла Бодрэ, чувствуя, что ее по-прежнему только терпят, снова решила пожертвовать собой ради благополучия Лусто: она опять оделась в черное; но на этот раз она уже носила траур, ибо радости ее обращались в горькие сожаления. Ей слишком часто бывало стыдно самой себя, чтобы порой не ощущать всей тяжести своих цепей, и мать не раз, в эти минуты глубокого раздумья, заставала ее погруженной в оцепенение, которое находит на несчастных, когда их очам предстает картина будущего. По совету своего духовника, г-жа Пьедефер старалась подстеречь этот момент усталости, предсказанный ей священником, и поднимала тогда голос в защиту детей. Она довольствовалась просьбой разъехаться домами, не требуя разрыва сердечной близости.
В жизни такого рода безвыходные положения не кончаются, как в книгах, смертью или искусно подстроенными катастрофами; они кончаются гораздо менее поэтично — отвращением, увяданием всех цветов души, привычкой к пошлости, а очень часто — и новой страстью, лишающей женщину того уважения, которым ее обычно окружают. И вот, когда к здравому смыслу, законам общественного приличия, семейным интересам, всем элементам того, что в эпоху Реставрации называлось общественной моралью (из нетерпимости к слову «католическая религия»), прибавляется еще боль слишком острых обид; когда усталость от беззаветной преданности превращается в изнеможение; когда чересчур жесткий удар — одна из тех низостей, что разрешает себе мужчина только по отношению к женщине, господином которой он привык себя чувствовать, положит предел разочарованию и отвращению, — тут-то и наступает пора явиться настоящему другу, приносящему исцеление. Поэтому г-же Пьедефер не пришлось употребить слишком много стараний, чтобы сорвать повязку с глаз дочери. Она послала за г-ном де Кланьи. Он довершил дело, убедив г-жу де ла Бодрэ, что, если она откажется от совместной жизни с Этьеном, муж оставит ей детей, позволит жить в Париже и вернет ей право распоряжаться ее «личным» имуществом.
— Какая жизнь вас ждет! — воскликнул он. — Действуя осторожно, с помощью людей набожных и добрых, вы будете иметь салон и снова завоюете себе положение. Париж — не Сансер!
Дина поручила г-ну де Кланьи завязать с ее мужем переговоры о примирении. Г-н де ла Бодрэ удачно продал вина, продал шерсть, реализовал запасы и, ничего не говоря жене, явился в Париж, чтобы употребить двести тысяч франков на покупку прелестного особняка на улице Аркад, дешево доставшегося ему при ликвидации пошатнувшегося крупного состояния одной аристократической семьи. Он состоял с 1826 года членом генерального совета своего департамента, к тому же платил десять тысяч франков налогов и вдвойне удовлетворял требованиям нового закона о пэрстве. Незадолго до всеобщих выборов 1842 года он выставил свою кандидатуру в депутаты на случай, если не будет сделан пэром Франции. Он хлопотал также о получении титула графа и о пожаловании его в командоры ордена Почетного легиона. В отношении выборов у него были все основания рассчитывать на поддержку сторонников династии Орлеанов. Таким образом, в случае, если бы г-н де ла Бодрэ был введен в состав правительства, Сансер более чем когда-либо сделался бы «гнилым местечком» партии доктринеров. Г-н де Кланьи, таланты и такт которого получали все большее признание, поддержал г-на де ла Бодрэ, он указал, что возведение в пэрское достоинство предприимчивого землевладельца будет служить порукой материальным интересам. Г-н де ла Бодрэ, сделавшись графом, пэром Франции и командором ордена Почетного легиона, поддался тщеславному желанию иметь в Париже представительство, то есть жену и хорошо поставленный дом; ему хотелось, говорил он, насладиться жизнью. И он попросил жену письмом, которое продиктовал ему прокурор, поселиться в его особняке, обставив его с тем тонким вкусом, бесчисленные доказательства которого, — писал он, — восхищали его в замке Анзи. Новый граф разъяснил жене, что образование их сыновей требует ее присутствия в Париже, тогда как их земельные интересы не позволяют ему покинуть Сансер. Поэтому услужливый муж поручал г-ну де Кланьи передать графине де ла Бодрэ шестьдесят тысяч франков на внутреннее устройство особняка де ла Бодрэ, рекомендуя ей вставить над воротами мраморную доску с надписью: «Особняк де ла Бодрэ». Далее, давая своей жене отчет о результатах ликвидации имущества Силаса Пьедефера, г-н де ла Бодрэ заодно уведомлял ее, что полученные в Нью-Йорке восемьсот тысяч франков помещены им по четыре с половиной процента и что он предназначает доход с этих денег на ее нужды, включая сюда и расходы по воспитанию детей. Так как ему, вероятно, придется приезжать в Париж на сессии палаты пэров, он просил жену оставить ему небольшое помещение на антресолях над службами.
— Что с ним! Он стал молод, он стал благороден, он стал великолепен, каким-то еще он станет? Меня прямо дрожь пробирает! — сказала г-жа де ла Бодрэ.
— Он осуществляет все мечты, каким вы предавались в двадцать лет! — ответил прокурор.
Нынешнее положение Дины не выдерживало в ее глазах сравнения с тем, что ожидало ее в будущем. Еще накануне Анна де Фонтэн при встрече с ней отвернулась, не желая видеть своей задушевной подруги по пансиону Шамароль. И Дина подумала: «Я графиня, на моей карете будет синий герб пэра, в моем салоне — политические и литературные светила… Посмотрю я, как-то ты тогда!..»
Как некогда презрение к свету толкнуло ее на путь личного счастья, так теперь предвкушение этой маленькой радости послужило решительным толчком для нового переворота.
В один прекрасный день, в мае 1842 года, г-жа де ла Бодрэ заплатила все свои хозяйственные долги и положила тысячу экю на пачку погашенных счетов. Отправив мать и детей в особняк ла Бодрэ, она, одетая, как на прогулку, стала ждать Лусто. Когда бывший повелитель ее сердца возвратился к обеду, она сказала ему:
— Мой друг, домашним обедам конец. Госпожа де ла Бодрэ приглашает вас обедать в «Роше де Канкаль». Пойдете?
Она увлекла Лусто, озадаченного ее лукавым и независимым видом: ведь еще утром эта женщина рабски угождала малейшим его прихотям; но она тоже два месяца играла комедию!
— Госпожа де ла Бодрэ расфрантилась, как для «премьеры», — сказал он, употребляя сокращение, обозначающее на газетном жаргоне первое представление.
— Не забывайте об уважении, которое вы обязаны оказывать госпоже де ла Бодрэ, — сказала внушительно Дина. — Я больше не знаю, что значит слово «расфрантилась»…
— Дидина бунтует? — удивился он, взяв ее за талию.
— Дидины больше нет, вы убили ее, друг мой, — ответила она, высвобождаясь. — Я даю вам первое представление: на сцене — графиня де ла Бодрэ…
— Так это верно? Наше насекомое — пэр Франции?
— Указ о назначении будет сегодня вечером в «Монитере»; так сказал мне господин де Кланьи, который сам переходит в кассационный суд…
— Действительно, — сказал журналист, — социальная энтомология должна была иметь своего представителя в палате…
— Мой друг, мы расстаемся навсегда, — сказала г-жа де ла Бодрэ, подавляя дрожь в голосе. — Я рассчитала обеих служанок. Вернувшись, вы найдете свое хозяйство в порядке и чистым от долгов. Я всегда, но тайно, буду питать к вам чувства матери. Расстанемся же спокойно, без шума, как порядочные люди. Можете вы в чем-нибудь упрекнуть меня за эти шесть лет?
— Нет, разве только в том, что вы разбили мою жизнь и погубили мое будущее, — сказал он сухо. — Вы столько раз читали книгу Бенжамена Констана, вы даже знакомы с последней статьей, которая о ней написана, но читали вы ее только глазами женщины. Хотя у вас блестящий ум, который был бы кладом для поэта, вы все же не решились стать на мужскую точку зрения. Эта книга, любезная Дина, — двуполая. Помните?.. Мы установили, что есть книги мужского пола и книги женского пола, блондинки или брюнетки… В «Адольфе» женщины видят одну Элеонору, молодые люди — Адольфа, пожилые — Элеонору и Адольфа, политики — жизнь общества! Вы избавили себя от труда проникнуть в душу Адольфа, как, впрочем, и ваш критик, который заметил одну Элеонору. Этого молодчика, любезная Дина, убивает то, что он погубил свое будущее из-за женщины; что он мог быть посланником, министром, камергером, поэтом, богачом и уже не может быть никем. В ту пору жизни, когда человек только и способен взять на себя труд научиться чему-либо, он шесть лет жизни, всю свою энергию отдал женщине и опередил ее на поприще неблагодарности, потому что женщина, которая могла бросить своего первого любовника, рано или поздно бросит и второго. Наконец Адольф — белобрысый немчик, чувствующий, что не в силах обманывать Элеонору. Есть Адольфы, избавляющие своих Элеонор от унизительных пререканий и от жалоб; они рассуждают так: «Не буду говорить о том, что я потерял! Не буду, подобно Раморни из „Пертской красавицы“,[67] показывать эгоистке, которую я сделал своим кумиром, свою изувеченную руку», а ведь именно таких и бросают, любезная Дина… Но Адольф из хорошей семьи, у него гордая душа, он хочет вернуться на путь чести и вновь завоевать свое место в обществе, свое утраченное значение. Вы играете обе роли одновременно. Вы скорбите о потерянном положении и в то же время считаете себя вправе бросить бедного любовника, который имел несчастье вообразить, будто вы выше мелочей и можете простить мужчине капризы чувственности, лишь бы сердце его оставалось постоянным…
— Неужели вы думаете, что я не позабочусь вернуть вам то, что вы из-за меня потеряли? Будьте спокойны, — ответила г-жа де ла Бодрэ, ошеломленная этим выпадом, — ваша Элеонора еще не умирает и, если господь продлит ее жизнь, если вы измените поведение, откажетесь от лореток и актрис, мы найдем вам партию получше, чем какая-то Фелиси Кардо.
Любовники нахмурились; Лусто изображал печаль, ему хотелось держать себя сухо и холодно; а Дина, действительно опечаленная, прислушивалась к упрекам своего сердца.
— Почему бы нам не кончить, как мы должны были начать? Почему бы не спрятать от всех взоров нашу любовь и не видеться тайно? — сказал Лусто.
— Никогда! — ответила ледяным тоном новая графиня. — Неужели вы не понимаете, что после всего, что было, мы умерли друг для друга? Чувства наши кажутся нам беспредельными благодаря предчувствию вечной жизни в небесах; но здесь, на земле, им положен предел нашей природой. Есть характеры мягкие и слабые, которые могут перенести бесчисленное множество огорчений и устоять; а есть — сильнейшим образом закаленные, которые в конце концов надламываются под ударами. Вы меня…
— О, довольно! — сказал он. — Вы же не для газеты сочиняете! К чему тут целая статья, когда вы можете оправдаться одной фразой: «Я не люблю больше».
— О! Это я не люблю?.. — вскричала она, растерявшись.
— Конечно! Вы рассчитали, что я причиняю вам больше огорчений, больше неприятностей, чем удовольствий, и вы покидаете своего товарища…
— Я покидаю?.. — воскликнула она, всплеснув руками.
— Не вы ли сказали только что: «Никогда!»…
— Никогда! — повторила она с силой.
С той минуты, как Лусто увидел, что Дина остается нечувствительной к его язвительным насмешкам, это последнее «никогда», продиктованное страхом снова попасть в рабство, было понято им как конец его власти. Журналист не мог не проронить слезинку: он терял привязанность искреннюю, безграничную. Он нашел в Дине самую нежную Лавальер, самую любезную Помпадур, какую только эгоист, если он не король, может пожелать; и, как ребенок, увидавший, что, мучая жука, он его убил, Лусто заплакал.
Госпожа де ла Бодрэ бросилась вон из маленькой залы, где они обедали, заплатила за обед и уехала на улицу Аркад, браня себя за свою жестокость.
Целых три месяца г-жа де ла Бодрэ хлопотала, стараясь сделать свой особняк образцом комфорта. Она и сама преобразилась. Это двойное преображение обошлось на тридцать тысяч франков дороже, чем предполагал новый пэр Франции.
Роковое событие, отнявшее у Орлеанского дома его наследного принца, вызвало необходимость созыва палат в августе 1842 года, и маленький ла Бодрэ, явившись для представления своих грамот высокому собранию раньше, чем предполагал, увидел плоды трудов своей жены. Он так был восхищен, что дал эти тридцать тысяч франков без малейшего возражения, как некогда дал восемь тысяч на убранство Ла-Бодрэ. Возвращаясь из Люксембургского дворца, где, согласно обычаю, он был представлен двумя пэрами, бароном де Нусингеном и маркизом де Монриво, новоиспеченный граф встретил старого герцога де Шолье, одного из прежних своих должников, шедшего пешком, с зонтиком в руке, тогда как сам он сидел, развалясь в маленькой открытой коляске, на дверцах которой блистал его герб и можно было прочесть: «Deo sic patet fides et hominibus». Это сравнение пролило в его сердце каплю того бальзама, который с 1830 года опьяняет буржуазию. Г-жа де ла Бодрэ испугалась, увидев, что ее муж здоровее, чем он был в день свадьбы. Охваченный безмерной радостью, уродец в шестьдесят четыре года трубил победу над жизнью, победу над красавцем Мило из Невера, который отрицал за ним право иметь семью; над женой, у которой за обеденным столом сидели г-н Кланьи с супругой, кюре из церкви Успенья и два пэра, представившие его в палату. Он приласкал своих детей с умилительным самодовольством. Красота сервировки получила его одобрение.
— Вот оно, беррийское руно, — сказал он, показывая г-ну де Нусингену на крышки от мисок, украшенные новой короной, — оно серебряное.
Глубокая меланхолия терзала Дину, но она сдерживала ее с самообладанием женщины, ставшей действительно выдающейся, была очаровательна, остроумна, и, казалось, траур ее сердца даже молодил ее.
— Можно подумать, — вскричал маленький ла Бодрэ, указывая г-ну де Нусингену на жену, — что графине меньше тридцати лет!
— О, матам тридцатилетняя шеншина? — спросил барон, который любил пользоваться ходячими шутками, считая их своего рода разменной монетой разговора.