27494.fb2
— Какое нескромное любопытство! — заметил Этьену Лусто г-н Гравье.
— Разве так уж нескромно спросить, кто тот счастливый смертный, у которого окажется корзинка баронессы?
— Такого счастливого смертного нет, — ответила Дина, — корзинка предназначена для моего мужа.
Прокурор исподлобья взглянул на г-жу де ла Бодрэ, как бы говоря: «Вот я и остался без корзинки для бумаг!»
— Как, сударыня, вы не хотите, чтоб господина де ла Бодрэ называли счастливым, когда у него хорошенькая жена, когда эта жена делает такие прелестные украшения на корзинках для его бумаг? И рисунок на них, красный и черный, в духе Волшебного стрелка. Будь я женат, я был бы счастлив, если б после двенадцати лет супружества корзинки, украшенные моей женой, предназначались бы для меня.
— А почему бы им не предназначаться для вас? — сказала г-жа де ла Бодрэ, поднимая на Этьена полный кокетства взгляд своих прекрасных серых глаз.
— Парижане ни во что не верят, — с горечью произнес прокурор. — А особенно дерзко подвергают они сомнению женскую добродетель. Да, господа писатели, с некоторых пор книжки ваши, ваши журналы, театральные пьесы, вся ваша гнусная литература держится на адюльтере…
— Э, господин прокурор, — возразил со смехом Этьен, — я вам не мешал играть. Я на вас не нападал, а вы вдруг обрушиваетесь на меня с обвинительной речью. Честное слово журналиста, я намарал больше сотни статеек против авторов, о которых вы говорите; но признаюсь, если и ругал их, то лишь для того, чтобы это хоть сколько-нибудь походило на критику. Будем справедливы: если вы их осуждаете, то надо осудить и Гомера с его «Илиадой», где идет речь о прекрасной Елене; надо осудить «Потерянный рай» Мильтона,[26] где история Евы и змея представляется мне просто символическим прелюбодейством. Надо зачеркнуть псалмы Давида, вдохновленные в высшей степени предосудительными страстями этого иудейского Людовика XIV. Надо бросить в огонь «Митридата», «Тартюфа», «Школу жен», «Федру», «Андромаху», «Женитьбу Фигаро»,[27] «Ад» Данте, сонеты Петрарки, всего Жан-Жака Руссо, средневековые романы, «Историю Франции», «Римскую историю», и так далее, и так далее. Кроме «Истории изменений в протестантской церкви» Боссюэ и «Писем провинциалу» Паскаля, вряд ли найдется много книг для чтения, если вы захотите отбросить те, в которых рассказывается о женщинах, любимых наперекор закону.
— Беда не велика! — сказал г-н де Кланьи.
Этьену, которого задел высокомерный тон г-на де Кланьи, захотелось побесить его одной из тех холодных мистификаций, которые заключаются в отстаивании мнений, нам безразличных, но способных вывести из себя недалекого, простодушного человека, — обычная шутка журналистов.
— Если стать на политическую точку зрения, которой вы вынуждены придерживаться, — продолжал он, оставляя без внимания реплику судейского чиновника, — то, надев мантию прокурора любой эпохи, ибо — увы! — всякое правительство имело свой прокурорский надзор, — мы должны будем признать, что католическая религия в самых своих истоках поражена вопиющим нарушением супружеской верности. В глазах царя Ирода, в глазах Пилата, который охранял римскую государственность, жена Иосифа могла казаться прелюбодейкой, раз, по собственному его признанию, он не был отцом Христа. Языческий судья не верил в непорочное зачатие точно так же, как и вы не поверили бы подобному чуду, если б сегодня объявилась какая-нибудь религия, опирающаяся на такого рода тайну. Или, по-вашему, суд исправительной полиции признал бы новую проделку святого духа? Между тем, кто дерзнет сказать, что бог не придет еще раз искупить человечество? Разве оно сегодня лучше, чем было при Тиберии?[28]
— Ваше рассуждение — кощунство, — ответил прокурор.
— Согласен, — сказал журналист, — но у меня нет дурного намерения. Вы не можете отрицать исторические факты. По-моему, Пилат, осудивший Христа, и Анитос, который, выражая мнение афинской аристократической партии, требовал смерти Сократа, были представителями установившегося общественного порядка, считавшего себя законным, облеченного признанным правом, обязанного защищаться. Значит, Пилат и Анитос были так же последовательны, как прокуроры, которые требовали казни сержантов Ла-Рошели[29] и сегодня рубят головы республиканцам, восставшим против июльской монархии, а также тем любителям нового, целью которых является выгодное для них ниспровержение общественного строя, под предлогом лучшей его организации. Пред лицом высших классов Афин и Римской империи Сократ и Иисус были преступники; для этих древних аристократий их учения были чем-то вроде призывов Горы: ведь если бы эти фанатики одержали верх, они произвели бы небольшой девяносто третий год в Римской империи или Аттике.
— К чему вы клоните, сударь? — спросил прокурор.
— К прелюбодеянию! Итак, сударь, какой-нибудь буддист, покуривая свою трубку, может с тем же основанием утверждать, что религия христиан основана на прелюбодеянии, как утверждаем мы, что Магомет — обманщик, что его коран — переиздание библии и евангелия и что бог никогда не имел ни малейшего намерения сделать этого погонщика верблюдов своим пророком.
— Если бы во Франции нашлось много людей, подобных вам, — а их, к несчастию, более чем достаточно, — всякое управление ею было бы невозможно.
— И не было бы религии, — сказала г-жа Пьедефер, на лице которой во время этого спора появлялись странные гримасы.
— Ты их ужасно огорчаешь, — шепнул Бьяншон на ухо Этьену. — Не затрагивай религии, ты говоришь им вещи, которые доведут их до обморока.
— Если бы я был писателем или романистом, — заметил г-н Гравье, — я стал бы на сторону несчастных мужей. Мне много чего довелось видеть, и достаточно странного; поэтому я знаю, что среди обманутых мужей немало есть таких, которые в своем положении далеко не бездеятельны и в критическую минуту очень драматичны, если воспользоваться одним из ваших словечек, сударь, — сказал он, глядя на Этьена.
— Вы правы, дорогой господин Гравье, — сказал Лусто, — я никогда не находил, что обманутые мужья смешны! Наоборот, я люблю их…
— Не думаете ли вы, что доверчивый муж может быть даже велик? — вмешался Бьяншон. — Ведь он не сомневается в своей жене, не подозревает ее, вера его слепа. Однако же, если он имел слабость довериться жене, над ним смеются; если он подозрителен и ревнив, его ненавидят. Скажите же, где золотая середина для умного человека?
— Если бы господин прокурор только что не высказался так решительно против безнравственности произведений, в которых нарушена хартия супружеских прав, я рассказал бы вам о мести одного мужа, — ответил Лусто.
Господин де Кланьи резким движением бросил кости и даже не взглянул на журналиста.
— О, ваш собственный рассказ! — воскликнула г-жа де ла Бодрэ. — Я даже не посмела бы просить…
— Он не мой, сударыня, у меня не хватило бы таланта; он был — и как прелестно! — рассказан мне одним из знаменитейших наших писателей, величайшим литературным музыкантом, какого мы знаем, — Шарлем Нодье.
— О, так расскажите! — попросила Дина. — Я никогда не слышала господина Нодье, вам нечего опасаться сравнения.
— Вскоре после восемнадцатого брюмера, — начал Лусто, — в Бретани и Вандее, как вы знаете, было вооруженное восстание. Первый консул, спешивший умиротворить Францию, начал переговоры с главными вожаками мятежников и принял самые энергичные военные меры; но, сочетая планы кампании с обольщениями своей итальянской дипломатии, он привел в действие также и макиавеллевские пружины полиции, вверенной тогда Фуше.[30] И все это пригодилось, чтобы затушить войну, разгоравшуюся на западе Франции. В это время один молодой человек, принадлежавший к фамилии де Майе, был послан шуанами из Бретани в Сомюр с целью установить связь между некоторыми лицами из этого города или его окрестностей и предводителями роялистского мятежа. Узнав об этом путешествии, парижская полиция направила туда агентов, поручив им захватить молодого человека по приезде его в Сомюр. И действительно, посланец был арестован в тот самый день, как сошел на берег, потому что прибыл он на корабле под видом унтер-офицера судовой команды. Но, как человек осторожный, он предусмотрел все вероятные случайности своего предприятия: его охранное свидетельство, его бумаги были в таком безупречном порядке, что люди, посланные захватить его, испугались, не совершили ли они ошибку. Шевалье де Бовуар — припоминаю теперь его имя — хорошо обдумал свою роль: он назвал себя вымышленным именем, сослался на мнимое местожительство и так смело отвечал на допросе, что его отпустили бы на свободу, если б не слепая вера шпионов в непогрешимость данных им инструкций, к несчастью, слишком точных. Находясь в нерешимости, эти альгвазилы предпочли скорей поступить самочинно, чем дать ускользнуть человеку, захвату которого министр, видимо, придавал большое значение. Во времена тогдашней свободы агенты правительства мало беспокоились о том, что мы нынче называем «законностью». Итак, шевалье был временно заключен в тюрьму — до тех пор, пока власти не примут на его счет какого-либо решения. Бюрократический приговор не заставил себя ждать. Полиция приказала крепко стеречь заключенного, невзирая на его запирательства. Тогда шевалье де Бовуар, согласно новому приказу, был переведен в замок Эскарп,[31] одно название которого уже говорит о его местоположении. Эта крепость, стоящая на высокой скале, вместо рвов окружена пропастями; добраться до нее откуда бы то ни было можно только по опасным кручам; как и во всех старинных замках, к главным воротам ведет подъемный мост, перекинутый через широкий ров, наполненный водою. Комендант этой тюрьмы, обрадовавшись, что его охране поручен человек благородный, приятный в обращении, изъясняющийся изысканно и, видимо, образованный — свойства редкие в ту эпоху, — принял шевалье, как дар провидения; связав его лишь честным словом, он в пределах крепости предоставил ему свободу и предложил вместе сражаться со скукой. Пленник не желал ничего лучшего; Бовуар был честный дворянин, но, к несчастью, и очень красивый юноша. Он отличался привлекательным лицом, решительным видом, обворожительной речью, необычайной силой. Ловкий, стройный, предприимчивый, любящий опасность, он был бы прекрасным вождем мятежников, — такими они и должны быть. Комендант отвел своему узнику самое удобное помещение, допустил его к своему столу и первое время не мог нахвалиться вандейцем. Комендант этот был корсиканец, притом женатый; может быть, его жена, хорошенькая и любезная женщина, и правда требовала присмотра, но только он был ревнив — как корсиканец и довольно неотесанный военный. Бовуар понравился даме, она тоже пришлась ему очень по вкусу; быть может, они полюбили друг друга. В тюрьме любовь идет такими быстрыми шагами! Совершили ли они какую-нибудь неосторожность? Перешло ли чувство, какое они испытывали друг к другу, границы той условной предупредительности, которая является почти одной из наших обязанностей по отношению к женщине? Бовуар никогда не говорил достаточно откровенно об этой темной странице своей истории; несомненно только то, что комендант счел себя вправе применить к своему пленнику меры чрезвычайной строгости. Бовуара посадили в башню, стали кормить черным хлебом, поить одною водой и заковали в цепи, согласно неизменной программе развлечений, щедро предоставляемых узникам. Камера, находившаяся под самой крышей, была с каменным сводчатым потолком, толщина ее стен могла привести в отчаяние; башня стояла над пропастью. Когда бедный Бовуар убедился в невозможности бегства, на него нашло оцепенение, являющееся одновременно и бедой и утешением для узников. Он занялся пустяками, которые превращаются в важные дела: он считал часы и дни, учился жить в печальном положении узника, замкнулся в себе и понял цену воздуха и солнца; потом, недели через две, он заболел страшной болезнью, той лихорадкой свободы, что толкает узников на настоящие подвиги, изумительные последствия которых кажутся нам необъяснимыми; мой друг доктор (он повернулся к Бьяншону), наверно, приписал бы их неизвестным силам, составляющим камень преткновения его физиологического анализа, — глубоким тайнам человеческой воли, приводящим в ужас науку. (Бьяншон отрицательно покачал головой.) Бовуар истерзал себе сердце, потому что только смерть могла вернуть ему свободу. Однажды утром тюремщик, которому поручено было приносить узнику пищу, передав Бовуару его скудное пропитание, вместо того чтобы уйти, остановился перед ним, скрестив руки, и как-то странно на него поглядел. Обычно разговор между ними ограничивался двумя-тремя словами, и никогда сторож не начинал его сам. Поэтому шевалье очень удивился, когда этот человек сказал ему: «Вы, сударь, верно, неспроста приказываете звать себя то господином Лебреном, то гражданином Лебреном. Мне до этого дела нет, проверять ваше имя — не моя забота. Зовите себя хоть Пьером, хоть Полем, мне все едино. В чужие дела соваться — покоя лишаться. А я-то все-таки знаю, — сказал он, подмигнув, — что вы господин Шарль-Феликс-Теодор, шевалье де Бовуар и родня герцогине де Майе… Не так ли?» — добавил он после недолгого молчания, с победоносным видом глядя на своего пленника. Бовуар, чувствуя, что посажен в тюрьму прочно и надолго, подумал, что признанием настоящего имени он не может ухудшить свое положение. «Допустим, я шевалье де Бовуар, но что ты на этом выиграешь?» — спросил он. «О, все уже выиграно, — ответил шепотом тюремщик. — Слушайте. Я получил деньги, чтобы облегчить вам побег. Но постойте. Если меня заподозрят хоть в чем-нибудь, то расстреляют в два счета. И я сказал, что уж коли впутаюсь в это дело, так чтоб наверняка заработать денежки. Вот вам, сударь, ключ, — сказал он, вынимая из кармана маленький напильник, — этой штукой вы распилите свою решетку. Да-а! Не очень-то вам будет удобно», — продолжал он, указывая на узкое отверстие, через которое дневной свет проникал в темницу. Это было нечто вроде бойницы, проделанной между большими каменными выступами, которые служат подпорою зубцам над карнизом, опоясывающим снаружи башню. «Сударь, — сказал тюремщик, — пилить придется пониже, чтоб вы могли пролезть». «О, будь спокоен, пролезу», — ответил Бовуар. «Но так, однако же, чтобы осталось, к чему привязать веревку», — продолжал сторож. «Где она?» — спросил Бовуар. «Держите, — ответил сторож, бросив ему веревку с завязанными на ней узлами. — Ее сделали из белья, чтобы можно было подумать, будто вы смастерили ее сами, и длины ее хватит. Как доберетесь до последнего узла, тихонечко соскользните, а там уж ваше дело. Где-нибудь неподалеку вы, наверное, увидите заложенный экипаж и друзей, которые вас ждут. Но я-то ни о чем и знать не знаю! Что по правую руку от башни стоит часовой — вам нет нужды говорить. А вы уж сумеете выбрать ночку почернее и устеречь минуту, когда караульный солдат уснет. Может быть, вы рискуете угодить под пулю. Ну что ж…» — «Отлично! Отлично! По крайней мере не сгнию здесь заживо!» — вскричал шевалье. «Э, оно все же возможно!» — возразил с простоватым видом тюремщик. Бовуар принял эти слова за одно из тех глупых замечаний, которые свойственны этим людям. Надежда вскоре быть на свободе так его радовала, что он даже не задумался над словами этого человека, с виду совершенного мужлана. Он тотчас принялся за дело и к концу дня подпилил прутья решетки. Опасаясь посещения коменданта, он скрыл следы работы, замазав щели мякишем хлеба, вывалянным в ржавчине, чтобы окрасить его под цвет железа. Веревку он спрятал и стал ждать благоприятной ночи с тем жгучим нетерпением и глубокой душевной тревогой, которые придают такую напряженность жизни узников. Наконец пасмурной осенней ночью он перепилил прутья, крепко привязал веревку и присел снаружи на каменный выступ, уцепившись рукой за конец железного прута, оставшийся в бойнице. В таком положении он стал ждать самого темного часа ночи, когда часовые заснут.
Это бывало почти перед рассветом. Он знал продолжительность караулов, время дозоров — весь распорядок, привлекающий внимание узников даже помимо их воли. Он устерег момент, когда пройдут две трети дежурства одного из часовых и тот укроется от тумана в свою будку. Уверившись наконец, что все благоприятные условия для побега сошлись, он начал спускаться, узел за узлом, повиснув между небом и землей, с геркулесовской силой держась за веревку. Все шло хорошо. На предпоследнем узле, в тот момент, когда надо было соскользнуть на землю, он решил из предосторожности нащупать ногами твердую почву и — не нашел почвы. Случай был довольно затруднительный для человека, обливавшегося потом, усталого, встревоженного и оказавшегося в таком положении, когда самая жизнь его поставлена на карту. Он уже готов был броситься вниз. Ему помешал ничтожный случай: с него слетела шляпа; к счастью, он прислушался к шуму, который должно было произвести ее падение, и не услышал ничего! Смутные подозрения закрались в душу узника; мелькнул вопрос: не устроил ли ему комендант какую-нибудь ловушку? Но с какою целью? Охваченный сомнениями, он уже подумывал отложить предприятие на другую ночь. А пока решил дождаться первых проблесков рассвета; этот час, возможно, еще будет достаточно благоприятен для побега. Его необыкновенная сила позволила ему вскарабкаться обратно на башню; но он был почти в полном изнеможении, когда снова уселся на наружном выступе, как кошка, насторожившаяся у водосточной трубы. Вскоре, при слабом свете зари, раскачав свою веревку, он разглядел «небольшое расстояние», футов в сто, между последним узлом и острыми верхушками скал, поднимающимися из пропасти. «Спасибо, комендант!» — произнес он с присущим ему хладнокровием. Потом, подумав немного об этой ловкой мести, он счел нужным возвратиться в темницу. Свою рваную одежду он позаметнее разложил на кровати, веревку оставил снаружи, чтобы гибель его казалась очевидной, а сам притаился за дверью и стал ждать прихода предателя-тюремщика, держа в руке один из отпиленных им прутьев решетки. Тюремщик не преминул явиться раньше обыкновенного, чтобы забрать себе наследство умершего; насвистывая, он открыл дверь; но когда вошел в комнату, то Бовуар обрушил ему на череп такой яростный удар железным прутом, что негодяй, не вскрикнув, свалился на пол: прут проломил ему голову. Шевалье быстро раздел покойника, натянул на себя его одежду, подделался под его походку и благодаря раннему часу и слабой бдительности часовых вышел из главных ворот и скрылся.
Ни прокурор, ни г-жа де ла Бодрэ, казалось, даже и не подумали, что в рассказе этом может содержаться пророчество, хотя бы в малейшей степени относящееся к ним. Заговорщики обменялись вопросительными взглядами, удивленные полнейшим равнодушием мнимых любовников.
— Ба! У меня есть рассказец получше, — сказал Бьяншон.
— Посмотрим! — ответили слушатели, увидя знак, который сделал Лусто, как бы говоря, что за Бьяншоном водится слава недурного рассказчика.
Среди историй, имевшихся у него в запасе, — ибо у всех умных людей есть наготове некоторое количество анекдотов, как у г-жи де ла Бодрэ ее коллекция фраз, — знаменитый доктор выбрал ту, которая известна под названием «Большая Бретеш» и так прославилась, что театр «Жимназ» переделал ее в пьесу «Валентина». (См. «Другой силуэт женщины».) Вот почему излишне повторять здесь рассказ об этом приключении, хотя для обитателей замка Анзи он и был настоящей новинкой. Впрочем, доктор проявил то же совершенство жеста и интонаций, которое уже доставило ему столько похвал, когда он впервые рассказывал эту повесть у мадемуазель де Туш. Заключительная картина, когда испанский гранд умирает от голода, стоя в нише, где замуровал его муж г-жи де Мерре, и последние слова этого мужа, отвечающего на последнюю мольбу жены: «Вы поклялись на распятии, что там никого нет!» — произвели свой эффект. Последовало небольшое молчание, довольно лестное для Бьяншона.
— А ведь знаете, господа, — сказала тогда г-жа де ла Бодрэ, — любовь, должно быть, громадное чувство, если ради нее женщина ставит себя в подобное положение.
— Мне довелось видеть немало странного на своем веку, — заметил г-н Гравье, — и однажды в Испании я был чуть ли не свидетелем одного приключения в этом роде.
— Вы выступаете после великих актеров, — сказала ему г-жа де ла Бодрэ, подарив парижан кокетливым взглядом, — но не беда, рассказывайте.
— Вскоре после своего вступления в Мадрид, — начал податной инспектор, — великий герцог Бергский пригласил знатнейших жителей города на празднество, которое французская армия устроила только что завоеванной столице. Несмотря на все великолепие торжества, испанцы не слишком-то веселились, жены их танцевали мало, большая часть приглашенных занялась игрой. Дворцовые сады были так ярко иллюминованы, что дамы могли в них прогуливаться с такой же безопасностью, как среди бела дня. Праздник был по-императорски пышен. Французы ничего не пожалели, чтобы дать испанцам высокое представление об императоре, если бы те вздумали судить о нем по его наместникам. В небольшой рощице неподалеку от дворца, между часом и двумя ночи, несколько французских военных беседовали о случайностях войны и о малоутешительном будущем, какое им сулило поведение испанцев, присутствовавших на этом роскошном празднестве. «Представьте, — сказал старший хирург того армейского корпуса, где я был главным казначеем, — вчера я подал принцу Мюрату[32] формальное прошение о переводе. Не то чтоб я так уж боялся сложить свои кости именно на Пиренейском полуострове, но я предпочитаю перевязывать раны, нанесенные нашими добрыми соседями — немцами; их штыки не так глубоко вонзаются в тело, как кастильский кинжал. И потом, страх перед Испанией стал у меня чем-то вроде суеверия. Еще в детстве я начитался испанских книг, где рассказывалась уйма мрачных приключений и тысяча всяких историй об этой стране, вселивших в меня глубокое предубеждение против ее нравов. Вообразите, что со времени нашего вступления в Мадрид мне уже случилось быть если не героем, то участником опаснейшей интриги, столь же темной, столь же таинственной, как роман леди Радклиф. Я охотно повинуюсь своим предчувствиям и завтра же складываю чемоданы. Мюрат, конечно, не откажется отпустить меня, потому что благодаря услугам, которые мы, врачи, оказываем, у нас всегда найдутся надежные покровители». — «Коли ты даешь тягу, расскажи-ка нам, что с тобой произошло», — обратился к нему один полковник, старый республиканец, который нимало не заботился об изящном слоге и тонкостях обращения, принятых при императорском дворе. Старший хирург внимательно огляделся, как бы желая проверить, все ли ему знакомы среди окружавших его лиц, и, убедившись, что поблизости нет ни одного испанца, сказал: «Мы здесь все французы; охотно расскажу, полковник Юло».
Шесть дней назад, часов около одиннадцати вечера, я не спеша шел домой, только что расставшись с генералом Монкорне, особняк которого находится в нескольких шагах от моего. Оба мы возвращались от казначея штаба армии, где у нас шла довольно оживленная игра в бульот. Вдруг на углу какого-то переулка двое неизвестных, или, вернее, двое дьяволов, бросаются на меня и закутывают с головой и руками в большой плащ. Кричал я, можете мне поверить, что было сил, но сукно заглушало мой голос; меня с величайшей поспешностью перенесли в карету. Когда двое моих спутников высвободили меня из плаща, я услышал следующие прискорбные для себя слова, произнесенные женским голосом на дурном французском языке: «Если вы станете кричать или сделаете попытку к бегству, если позволите себе малейшее подозрительное движение, господин, сидящий против вас, не колеблясь, заколет вас кинжалом. Поэтому сидеть смирно. Теперь я вам сообщу причину вашего похищения. Если вы потрудитесь протянуть руку в мою сторону, вы нащупаете лежащие между нами ваши хирургические инструменты, за которыми мы посылали к вам от вашего имени; они вам будут необходимы; мы везем вас в один дом для спасения чести дамы: она должна сейчас родить и желает передать ребенка находящемуся здесь дворянину без ведома своего мужа. Хотя мой господин редко расстается с моей госпожой, в которую страстно влюблен, и следит за ней со всем усердием ревнивого испанца, ей удалось скрыть от него свою беременность, и он думает, что она больна. Итак, вы должны помочь при родах. Опасность предприятия вас не касается: только повинуйтесь нам; иначе любовник, который сидит против вас в карете и не понимает ни слова по-французски, при малейшей вашей неосторожности заколет вас кинжалом». — «А кто же вы?» — спросил я, стараясь найти руку моей собеседницы, скрытую под рукавом военного мундира. «Я камеристка моей госпожи, ее наперсница, и готова вознаградить вас своею любовью, если вы, как благородный человек, покоритесь обстоятельствам». — «Охотно», — отвечал я, видя себя насильно вовлеченным в опасное приключение. Под покровом темноты я проверил, соответствуют ли стан и лицо этой девушки тому представлению, какое я составил о ней, плененный ее голосом. Доброе создание, по-видимому, заранее смирилось перед всеми случайностями этого удивительного похищения, ибо хранило самое любезное молчание; не успела карета проехать по Мадриду и десяти минут, как эта девушка получила и возвратила мне вполне удовлетворительный поцелуй. Любовник, сидевший напротив, нимало не оскорбился несколькими пинками ногой, которыми я наградил его совершенно невольно; но так как он не понимал по-французски, я полагаю, что он не обратил на это внимания. «Я могу быть вашей любовницей только при одном условии», — сказала мне камеристка в ответ на все глупости, что я нашептывал ей, охваченный жаром неожиданной страсти, которой все решительно служило препятствием. «При каком?» — «Вы никогда не станете допытываться, у кого я служу. Если я приду к вам, то только ночью, и вы примете меня, не зажигая огня». — «Хорошо», — ответил я. На этом мы и остановились, когда карета подъехала к стене какого-то сада. «Дайте я завяжу вам глаза, — сказала мне горничная. — Обопритесь на мою руку, и я сама поведу вас». Она закрыла мне глаза платком, туго связав его на затылке. Я услышал, как повернулся ключ, осторожно вложенный в замочную скважину маленькой калитки молчаливым любовником, сидевшим в карете против меня. Горничная, у которой оказалась стройная талия, а в походке чувствовалось так называемое meneo…»
— Это, — несколько снисходительным тоном пояснил Гравье, — такое особенное испанское словечко, обозначающее колыхание, которое женщины умеют сообщить известной части своего платья, вы догадываетесь, какой…
«Вскоре горничная (я продолжаю рассказ старшего хирурга) уже вела меня по посыпанным песком аллеям большого сада к какому-то месту, где она остановилась. По отзвуку наших шагов я заключил, что мы находимся перед домом. „Теперь молчите, — сказала она мне на ухо, — и будьте все время настороже! Следите за всяким моим знаком, мне больше нельзя будет говорить с вами без риска для нас обоих, а сейчас дело идет о вашей жизни“. Потом она добавила, но уже громче: „Госпожа моя — в одной из комнат нижнего этажа; чтобы туда добраться, нам придется пройти через комнату ее мужа, мимо его кровати; не кашляйте, идите тихонько и прямо следом за мной, чтобы не наткнуться на какое-нибудь кресло или не ступить мимо ковра, который я разложила“. Тут любовник глухо заворчал, словно был раздосадован столькими задержками. Камеристка умолкла; я услышал, как открывается какая-то дверь, почувствовал теплый воздух жилого помещения, и мы двинулись крадучись, как воры, отправляющиеся на свой промысел. Наконец нежная рука девушки сняла с меня повязку. Я очутился в большой комнате с высоким потолком, слабо освещенной коптящей лампой. Окно было раскрыто, но ревнивый муж снабдил его толстой железной решеткой. Мне казалось, что меня кинули на дно мешка. На полу, на циновке, лежала женщина с наброшенным на голову муслиновым вуалем, сквозь который, однако, как звезды, сияли полные слез глаза; крепко прижимая ко рту платок, она с такой силой впивалась в него зубами, что прокусывала его насквозь; никогда не видел я такого прекрасного тела, но тело это корчилось от боли, словно струна арфы, брошенная в огонь. Несчастная, согнув ноги, как арки, упиралась ими в нечто вроде комода и обеими руками, на которых страшно вздулись вены, судорожно хваталась за перекладины стула. Она походила на терзаемого пыткой преступника. Но ни крика, никакого звука, кроме глухого треска костей. Мы стояли все трое, безгласные и неподвижные. Храп мужа доносился с успокоительной равномерностью. Мне захотелось рассмотреть камеристку, но она снова надела маску, которую, вероятно, снимала во время пути, и я мог увидеть только пару черных глаз и приятно очерченные формы. Любовник тотчас набросил полотенца на ноги своей возлюбленной и вдвое сложил вуаль на ее лице. Внимательно осмотрев женщину, я заключил по некоторым признакам, замеченным мною некогда, при одном весьма печальном случае в моей практике, что ребенок мертв. Я наклонился к девушке, чтобы сообщить ей об этом обстоятельстве. Подозрительный незнакомец выхватил кинжал; но я успел все сказать горничной, которая приглушенным голосом крикнула ему два слова. Когда любовник услыхал мой приговор, легкая дрожь пробежала по нем с головы до ног, как молния; мне показалось, что лицо его побледнело под черной бархатной маской. Камеристка улучила момент, когда этот человек в отчаянии глядел на умирающую, уже покрывавшуюся синевой, и показала мне на столе стаканы с приготовленным лимонадом, сделав при этом отрицательный знак. Я понял, что мне нужно воздержаться от питья, несмотря на ужасную жару, от которой у меня пересохло в горле. Любовнику захотелось пить; он взял пустой стакан, налил в него лимонаду и выпил. В эту минуту у дамы началась жестокая судорога, возвестившая мне благоприятный момент для операции. Я вооружился мужеством, и после часа работы мне удалось извлечь ребенка по частям. Испанец уже отбросил свое намерение отравить меня, поняв, что я спасаю его возлюбленную. Из глаз его время от времени падали на плащ крупные слезы. Женщина ни разу не вскрикнула, но вся трепетала, как пойманный дикий зверь, и пот выступал на ней крупными каплями. В опаснейшую для ее жизни минуту она жестом указала на комнату мужа, — муж только что повернулся в постели, — но из нас четверых она одна услышала шуршание простынь, скрип кровати или шорох полога. Мы замерли, и, сквозь отверстия своих масок, камеристка и любовник обменялись огненным взглядом, как бы говоря: „Убить его, если он проснется?“ Тут я протянул руку к стакану с лимонадом, от которого отпил любовник. Испанцу показалось, что я собираюсь взять один из полных стаканов; он прыгнул, как кошка, накрыл своим длинным кинжалом оба стакана с отравленным лимонадом и оставил мне свой, сделав мне знак, чтобы я допил остаток. Столько мысли, столько чувства выразилось в этом знаке и в этом стремительном движении, что я простил ему ужасный замысел, убив меня, похоронить тем самым всякую память об этом событии. После двух часов забот и тревоги мы с камеристкой уложили его возлюбленную в постель.
Этот человек, бросившись в столь опасное предприятие и предвидя возможность бегства, захватил с собой бриллианты; он положил их мне, без моего ведома, в карман. Замечу мимоходом, что я ничего не знал о роскошном подарке испанца; мой слуга через день украл у меня это сокровище и убежал, овладев целым состоянием. Я сказал на ухо камеристке, какие предосторожности следовало принять, и собрался уходить. Камеристка осталась подле своей госпожи — обстоятельство, не слишком меня успокоившее; но я решил быть начеку. Любовник сложил в узел мертвого ребенка и окровавленные простыни, крепко завязал, спрятал его под плащом, провел мне рукой по глазам, как бы говоря, чтобы я закрыл их, и вышел первый, предложив мне знаком держаться за полу его одежды. Я повиновался, но напоследок бросил прощальный взгляд на мою случайную возлюбленную. Как только испанец оказался за дверью, камеристка сорвала маску и показала мне прелестнейшее в мире личико. Очутившись в саду, на вольном воздухе, признаюсь, я вздохнул так, как если бы с груди у меня сняли огромную тяжесть. Я шел на почтительном расстоянии от моего проводника, следя за малейшим его движением с самым пристальным вниманием. Подойдя к калитке, он, взяв меня за руку, приложил к моим губам печатку, вделанную в перстень, который я видел на его левой руке, и я дал ему понять, что оценил этот красноречивый знак. Мы вышли на улицу, где нас ждали две лошади; каждый сел в седло; испанец схватил уздечку моего коня левой рукой, поводья своего коня взял в зубы, так как в правой руке у него был кровавый сверток, и мы поскакали с быстротой молнии. Я не мог различить ничего, ни малейшей приметы, чтобы узнать потом дорогу, по которой мы мчались. Когда забрезжил рассвет, я оказался у своих дверей, а испанец пустился галопом по направлению Аточских ворот».
— И вы ровно ничего не запомнили, что помогло бы вам догадаться, кто была эта женщина? — спросил полковник хирурга.
— Одно только, — ответил он. — Когда я укладывал незнакомку, я увидал на ее руке, приблизительно посередине, маленькое родимое пятнышко, размером с чечевицу, окруженное темными волосками.
Внезапно нескромный хирург побледнел; все глаза устремились в направлении его взгляда, и мы увидели испанца, глаза которого сверкали из чащи апельсиновых деревьев. Заметив, что он является предметом нашего внимания, человек этот исчез с легкостью сильфа. Капитан Фалькон живо бросился за ним в погоню.
— Моя карта бита, друзья мои! — воскликнул хирург. — Этот взгляд василиска заледенил мне кровь. В ушах моих звенят погребальные колокола! Примите мое последнее прости, вы похороните меня здесь!
— Ну и дурак! — сказал полковник Юло. — Фалькон выследит испанца, который нас подслушивал, он сумеет с ним справиться.
— Ну что? — воскликнули офицеры, увидав капитана, который возвращался, весь запыхавшись.
— Черта с два! — ответил Фалькон. — Он как сквозь землю провалился. Но не волшебник же он! Нет сомнения, что он свой в этом доме, знает все входы и выходы и, конечно, без труда от меня ускользнул.
— Я погиб, — мрачно сказал хирург.
— Ну, ну, успокойся, Бэга (его звали Бэга), — ответил я ему, — мы по очереди будем дежурить у тебя до твоего отъезда. Сегодня мы проводим тебя домой.