27531.fb2
— Верю-верю. Верю в весьма странные вещи, мой дорогой. Если бы ты знал, во что я верю, ты бы посмотрел на меня так, словно я одна представляю собой огромный цирк чудовищ. Так о чем вы беседовали, ты и геккон?
На веранде, там, снаружи, развешаны под потолком десятки керамических амулетов, чтобы отпугивать духов. Феликс Вентура привез их из своих поездок. По большей части они бразильские. Птицы, раскрашенные яркими красками. Раковины. Бабочки. Тропические рыбы. Бумажный фонарь и его разудалое войско «жагунсо»[24]. Раскачиваемые бризом, они производят ясное журчание воды, и всякий раз, когда дует бриз, а в этот час, слава Богу, он дует всегда, это напоминает о том, какова тайная сущность этого дома:
Корабль, (полный голосов), поднимающийся по реке. Вчера произошло кое-что необычное. Феликс пригласил на ужин Анжелу Лусию и Жузе Бухмана. Я спрятался на самом верху этажерки, откуда мог спокойно вести наблюдение в полной уверенности, что меня не заметят. Жузе Бухман пришел первым. Вошел с хохотом, он и рубашка (набивные пальмы, попугаи и голубое-преголубое море), словно вихрь, пересек гостиную, пронесся по коридору и устремился в кухню. В шкафчике с напитками выбрал бутылку виски. Затем открыл холодильник, достал пару кусочков льда, положил их в высокий стакан, щедро плеснул себе напитка и вернулся в гостиную; при этом громко, не переставая смеяться, рассказывал о том, как утром едва не угодил под колеса автомобиля. Анжела Лусия явилась в зеленом платье, бесшумно, увлекая за собой последние лучи солнца. Остановилась перед Жузе Бухманом:
— Вы уже друг с другом знакомы?
— Нет-нет! — проговорила Анжела бесцветным голосом. — Думаю, нет…
Жузе Бухман испытывал еще меньше уверенности:
— Я не знаком с кучей народа! — сказал он и засмеялся своей собственной шутке. — Я никогда не пользовался особой популярностью.
Анжела Лусия не засмеялась. Жузе Бухман взглянул на нее с беспокойством. Его голос вновь обрел свистящую мягкость первых дней. Он рассказал, что вот уже несколько дней собирался сфотографировать сумасшедшего, одного из тех бесчисленных несчастных, что бесцельно бродят по улицам города: его привлекла неописуемая надменность этого человека. Сегодня, с утра пораньше, он, Жузе Бухман, улегся плашмя на асфальте, чтобы поймать момент и сфотографировать старика, вылезающего из канавы, где, судя по всему, тот устроил себе жилье, как вдруг увидел машину, мчавшуюся по направлению к нему. Он откатился к тротуару, не выпуская «Кэнон» из рук, и чудом избежал жуткой смерти. Проявив пленку, он обнаружил, что в суматохе фотоаппарат успел-таки щелкнуть три раза. Два снимка никуда не годились. Грязь. Краешек неба. Однако на последнем была ясно видна скрытая броня автомобиля и бесстрастное лицо пассажира на заднем сидении. Он показал фотографии. Феликс присвистнул:
— Опа-на! Президент!
Анжела Лусия больше заинтересовалась краешком неба:
— Облако — обратили внимание? — напоминает ящерицу…
Жузе Бухман согласился. Напоминает ящерицу, или крокодила, но ведь в мимолетных очертаниях облака каждый видит, что хочет. Когда Феликс появился вновь, возвращаясь из кухни, неся в руках широкую и глубокую глиняную миску, оба уже пришли в себя. Бухман потребовал жиндунгу и лимон. Одобрительно отозвался о консистенции фунжи[25]. Постепенно к нему вернулись длинные раскаты хохота и луандский выговор. Анжела Лусия не сводила с него нежно-прозрачных глаз:
— Феликс сказал, что вы долго жили за границей. В каких странах?
Жузе Бухман мгновение колебался. Повернулся к моему другу в некотором смущении, в надежде на помощь. Феликс притворился, что не понял:
— Да-да. Вы никогда мне не рассказывали, где вы были все эти годы…
Он ласково улыбался. Это выглядело так, словно он впервые испытал удовольствие от жестокости. Жузе Бухман глубоко вздохнул. Оперся на спинку стула:
— Последние десять лет у меня не было определенного адреса, я мотался по свету, фотографируя войны. До этого жил в Рио-де-Жанейро, еще раньше — в Берлине, перед тем — в Лиссабоне. Поехал в Португалию в шестидесятые годы изучать право, но мне не понравился климат. Слишком уж там тихо. Фаду, Фатима, футбол[26]. Зимой — а вообще-то это могло случиться и обычно случалось в любое время года — с неба сыпался дождь из мертвых водорослей. На улицах стояла темень. Люди умирали от тоски. Даже собаки лезли в петлю. Я сбежал. Сначала двинулся в Париж, а оттуда с одним приятелем — в Берлин. Мыл тарелки в греческом ресторане. Работал в приемной роскошного борделя. Давал уроки португальского немцам. Пел в барах. Позировал в качестве модели молодым людям, изучающим живопись. Однажды друг подарил мне «Кэнон Ф-1», которым я пользуюсь до сих пор, так я и стал фотографом. Снимал в Афганистане в тысяча девятьсот восемьдесят втором, на стороне советских войск… в Сальвадоре — на стороне партизан… в Перу — с обеих противоборствующих сторон… на Мальвинах — тоже с обеих сторон… в Иране — во время войны с Ираком… в Мексике — на стороне сапатистов[27]… Много фотографировал в Израиле и Палестине. Много. Работы там хватает.
Анжела Лусия нервно улыбнулась:
— Хватит! Я не хочу, чтобы после ваших воспоминаний этот дом стал грязным от крови.
Феликс вернулся на кухню, чтобы приготовить десерт. Оба гостя так и продолжали сидеть друг против друга. Никто из них не произнес ни слова. Их молчание было наполнено шепотом, тенями, глухими тайнами, уводившими далеко, в далекие времена. А может, и нет. Может, они просто молчали, сидя друг против друга, поскольку не нашли, о чем поговорить, а остальное я дорисовал в воображении.
Я увидел себя самого — как я иду по настилу из поперечных досок. Настил змеился, подвешенный на высоте одного метра над песком, теряясь вдали, где-то на подходе к более высокой дюне, маячившей впереди, местами почти поросшей травой и кустарником, местами — практически голой. Море, справа от меня, было гладким и сияющим, бирюзовым, каким оно бывает только на туристических плакатах или в счастливых снах, и от него шел настоявшийся аромат водорослей и соли. Какой-то человек двигался мне навстречу. Я сразу же догадался, еще до того как разглядел его черты, что это мой друг Феликс Вентура. Чувствовалось, что солнце причиняет ему неудобство. На нем были непроницаемые черные очки, парусиновые брюки и рубашка навыпуск, тоже льняная, которая полоскалась на ветру, как знамя. Голову покрывала красивая шляпа-панама, но ни она, ни весь блеск его элегантности, казалось, были не в состоянии его уберечь от суровой солнечной пытки.
— Я бесцветный человек, — сказал он мне, — а природа, как вам известно, боится пустоты.
Мы сели на широкую и удобную скамейку, стоявшую на настиле. Море безмятежно потягивалось у наших ног. Феликс Вентура снял шляпу и стал обмахивать ею широкое лицо. Розовая кожа блестела, покрытая потом. Я сжалился над ним:
— В холодных странах люди со светлой кожей не страдают так от безжалостности солнца. Наверно, вам следовало бы эмигрировать в Швейцарию. Вы уже были в Женеве? Мне бы хотелось жить в Женеве.
— Да не в солнце тут дело! — возразил он. — Моя проблема заключается в отсутствии меланина. — Он засмеялся. — Вы обратили внимание: все неодушевленное выгорает на солнце, в то время как все живое обретает цвет?
Он хочет сказать, что ему недостает жизни, это ему-то?! Я энергично запротестовал. В жизни не знал человека, который был настолько живым. Мне даже казалось, что в нем была — не скажу, что жизнь, а много жизней. В нем и вокруг него. Феликс внимательно посмотрел на меня:
— Извините за любопытство, но можно узнать ваше имя?
— У меня нет имени, — ответил я, и был чистосердечен, — я геккон.
— Чепуха. Никому не дано быть гекконом!
— Вы правы. Никто не может быть гекконом. А вот вы — вас действительно зовут Феликс Вентура?
Мой вопрос, похоже, его оскорбил. Он отклонился назад и нырнул взглядом в глубину удивленного неба. Я испугался, что он туда прыгнет. Место было мне незнакомо. Я не мог вспомнить, чтобы когда-то, в другой жизни, я здесь бывал. Громадные кактусы, некоторые высотой несколько метров, тянулись вверх среди дюн, за нашими спинами, они тоже были ослеплены блеском моря. Стая фламинго скользнула мирным пожаром по голубому небу, прямо над нашими головами, и только тогда я окончательно осознал, что это действительно сон. Феликс медленно выпрямился, у него были мокрые глаза:
— Это что, безумие?
Я не знал, что ему ответить.
На следующий день вечером Феликс повторил вопрос Анжеле Лусии. Сначала он, разумеется, рассказал, что опять видел меня во сне. Я уже успел подметить, что Анжела Лусия говорит серьезные вещи смеясь, и, наоборот, выглядит совершенно серьезной, подкалывая своего собеседника. Мне не всегда удается понять, что она думает. На этот раз она рассмеялась под обескураженным взглядом моего друга, к пущему его огорчению, но затем стала очень серьезной и спросила:
— А имя? В конце концов, муадье сообщил тебе, кто он такой?
— Никто не имя! — энергично подумал я.
— Никто не имя! — ответил Феликс.
Ответ поверг Анжелу Лусию в изумление. Феликса тоже. Я видел, как он взглянул на женщину — словно в пропасть. Она кротко улыбнулась. Положила правую руку на левое плечо альбиноса. Что-то прошептала ему на ухо, и он расслабился.
— Нет, — выдохнул он. — Я не знаю, кто это. Но раз уж он снится мне, я вправе дать ему какое угодно имя, как ты считаешь? Назову-ка его Евлалием, поскольку язык у него хорошо подвешен[28].
Евлалий?! Звучит неплохо. Что ж, буду Евлалием.
Идет дождь. Крупные капли воды под натиском сильного ветра бросаются на стекло. Феликс, сидя лицом к непогоде, вкушает, неторопливо черпая ложкой, фруктовое пюре. В последнее время оно заменяет ему ужин. Он сам готовит папайю, разминая ее вилкой. Затем добавляет две маракуйи, банан, изюм, кедровые орешки, столовую ложку мюсли одной английской марки и чуточку меда.
— Я уже говорил вам о саранче?
Говорил.
— Всегда, когда идет дождь, я вспоминаю о саранче. Не здесь, не в Луанде, здесь я, конечно, никогда не видел ничего подобного. У моего отца Фаушту Бендиту от бабки по материнской линии было имение в Габеле, мы ездили туда на каникулы. Для меня это было все равно что побывать в раю. Я целыми днями играл с детьми работников, ну еще один или двое белых мальчишек, местных, ребята, которые говорили на кимбунду. Мы играли в войну между индейцами и ковбоями, с рогатками и копьями, которые мастерили сами, и даже с помповыми ружьями; у меня было одно, еще у одного мальчишки — другое, мы заряжали их индийскими яблоками. Индийское яблоко тебе наверно незнакомо: это такой мелкий фрукт, красный, где-то размером с дробь. Из них получались отличные пули, потому что при попадании в цель они лопались, — бац! — пачкая одежду жертвы, словно кровью. Я смотрю на дождь и вспоминаю Габелу. Манговые деревья, которые росли вдоль дороги, сразу на выезде из Кибалы. Омлеты — я больше нигде таких не ел, как те, что подавали на завтрак в Отеле Кибалы. Мое детство наполнено приятными вкусами. Замечательно пахнет мое детство. Я вспоминаю те дни, когда шел дождь из саранчи. Горизонт темнел. Саранча, оглушенная, сыпалась на траву, сначала одно насекомое там, другое — сям, и их тут же, тут же поедали птицы. Тьма надвигалась, покрывала все, и в следующее мгновение оборачивалась чем-то нетерпеливым и многочисленным, яростным гудением, бурлением, и мы бежали домой в поисках убежища, в то время как деревья теряли листья и травяной покров исчезал за считанные минуты, поглощенный своего рода живым огнем. На следующий день все, что было зеленого, обращалось в ничто. Фаушту Бендиту рассказывал, что видел, как вот так пропала целая зеленая тележка, ее съела саранча. Наверно, он что-то присочинил.
Мне нравится его слушать. Феликс говорит о своем детстве так, словно он и в самом деле все это пережил. Закрывает глаза. Улыбается.
— Закрываю глаза и вижу саранчу, падающую с неба. Эцитоны, муравьи-кочевники — известны тебе? — спускались из ночи, из-за какой-нибудь двери, ведущей в преисподнюю, и множились, до тысяч, до миллионов, по мере того как мы их уничтожали. Вспоминаю, как я, проснувшись, кашлял, закашливался, задыхался от кашля, глаза щипало в дыму битвы. Фаушту Бендиту, мой отец, в пижаме, русые волосы всклокочены, стоя босиком в тазу с водой, сражался с ордами муравьев с помощью распылителя ДДТ. Фаушту криками отдавал приказы слугам посреди дыма. Я заливался смехом — ребенок все-таки — от изумления. Засыпал, видел муравьев во сне, и, когда просыпался, они по-прежнему были там, посреди дыма, этого едкого дыма, — миллионы челюстей-дробилок, обуянные слепой яростью и ненасытные. Я засыпал, мне что-то снилось, а они проникали в мои сны, и я видел, как они лезут вверх по стенам, нападают на кур в курятнике, на голубей в голубятне. Собаки кусали себе лапы. В ярости вертелись вокруг собственной оси, с воем кружились, пытались зубами выдрать насекомых, вцепившихся между пальцев, крутились на месте, выли, сами себя кусали. Выдирали насекомых вместе с мясом. Двор был весь в пятнах крови. Запах крови еще больше заводил собак. Дразнил муравьев. Старая Эшперанса, которая в то время еще не была такой уж старой, кричала, умоляла: «Да сделайте же что-нибудь, хозяин! Животные мучаются», — и я помню, как отец заряжал ружье, в то время как она тащила меня в комнату, чтобы я всего этого не видел. Я обхватывал руками Эшперансу, утыкался лицом ей в грудь, но это мало помогало. Вот Сейчас закрываю глаза — и вижу. Слышу все, поверишь ли? Я даже сегодня оплакиваю гибель моих собак. Мне не следовало бы этого говорить, не знаю, поймешь ли ты меня, но я в большей степени скорблю о собаках, чем о моем бедном отце. Очнувшись от сна, мы перетряхивали волосы, перетряхивали простыни — и муравьи сыпались, уже дохлые или полудохлые, все еще продолжая кусать наугад, перемалывая воздух толстыми железными челюстями. К счастью, шли дожди. Дождь передвигался по освещенному небу, а мы скакали перед этой стеной воды, очень чистой, вдыхая запах мокрой земли. С первыми дождями появлялись термиты. Они, словно туман, с легким жужжанием кружили ночь напролет вокруг ламп до тех пор, пока не теряли крылья, и утром дорожки были устланы легким прозрачным ковром. Термиты и бабочки казались мне безобидными существами. Раньше все детские сказки заканчивались одной и той же фразой: «и до конца жизни были счастливы», — и это после того, как Принц женился на Принцессе и у них было много детей. В жизни, конечно, ни одна история так не завершается. Принцессы выходят замуж за охранников, выходят замуж за гимнастов, жизнь продолжается, и оба оказываются несчастными, пока не разводятся. Проходит несколько лет, и они, как все мы, умирают. Мы счастливы, по-настоящему счастливы только тогда, когда это навсегда, но только дети живут в том времени, в котором все длится вечно. Я был навсегда счастлив в детстве, там, в Табеле, во время длинных каникул, когда пытался построить хижину среди ветвей акации. Я был навсегда счастлив на берегу речушки, потока воды столь жалкого, что он не удостоился чести иметь название, хотя довольно гордого, чтобы мы считали его чем-то большим, нежели простой ручей: то была Река. Она бежала между посадками кукурузы и маниоки, и мы ходили туда охотиться на головастиков, пускать самодельные кораблики, а еще ближе к вечеру подглядывать за купающимися прачками. Я был счастлив со своей собакой, Кабири, мы оба были навсегда счастливы, выслеживая горлиц и кроликов до самых сумерек, играя в прятки в высокой траве. Я был счастлив на палубе «Совершенного принца»[29] во время бесконечного плавания из Луанды в Лиссабон, кидая в море бутылки с наивными посланиями. «Кто найдет эту бутылку, пожалуйста, напишите мне». Никто так мне и не написал. На уроках катехизиса пожилой падре с тихим голосом и усталым взглядом попытался, без особой уверенности, объяснить мне, в чем заключается Вечность. Я считал, что это другое название длинных каникул. Падре толковал мне об ангелах, а я видел кур. И поныне куры — это самое близкое подобие ангелов из всего, что я знаю. Он говорил нам о блаженстве, а у меня перед глазами стояли куры: вот они ковыряются в мусоре на солнцепеке, роют гнезда в песке, закатывают небольшие стеклянные глазки прямо-таки в мистическом экстазе. Не могу вообразить себе Рай без кур. Я не в состоянии представить себе Господа, разлегшегося на мягкой перине облаков, вне окружения кроткого куриного легиона. С другой стороны, я никогда не встречал злых кур, а вы встречали? Курам, как и термитам, как и бабочкам, несвойственна злобность.
Дождь хлещет с удвоенной силой. В Луанде нечасто увидишь такой дождь. Феликс Вентура вытирает лицо платком. Он все еще пользуется хлопчатобумажными платками — огромными, классического образца, с вышитым в уголке именем. Я завидую его детству. Не исключено, что оно выдумано. Все равно завидно.
В детстве, еще до того, как научиться читать, я целые часы проводил в нашей домашней библиотеке, сидя на полу и листая толстенные иллюстрированные энциклопедии, в то время как мой отец занимался нелегким делом — сочинением стихов, которые затем уничтожал, поступая весьма благоразумно. Позже, уже в школе, я искал в библиотеках убежища, стремясь оградить себя от выходок, неизменно грубых, которыми развлекались мальчишки моего возраста. Я был застенчивым, слабым ребенком, легкой мишенью насмешек окружающих. Я вырос — вымахал ростом даже выше среднего, — набрал вес, но так и остался замкнутым, не склонным к авантюрам. Несколько лет я проработал библиотекарем и думаю, что в то время был счастлив. И был счастлив после, даже сейчас, в этом крохотном тельце, к которому приговорен, когда сопереживаю в том или ином заурядном романе чужому счастью. В великих литературных произведениях счастливая любовь встречается нечасто. Да-да, я и сейчас продолжаю читать. На склоне дня пробегаю по корешкам. По ночам развлекаюсь тем, что читаю книги, которые Феликс оставляет раскрытыми на тумбочке возле кровати. Мне недостает — я и сам толком не знаю почему — «Тысячи и одной ночи» в английском переводе Ричарда Бартона. Мне было лет восемь или девять, когда я впервые ее прочел, тайком от отца, потому что в те времена она еще считалась непристойной книгой. Я не могу вернуться к «Тысяче и одной ночи», зато постоянно открываю новых писателей. Мне, например, нравится бур Кутзее[30] — своей суровостью и точностью, не знающим снисхождения негодованием. Меня поразило известие о том, что шведы отметили его столь замечательное творчество.
Вспоминаю тесный двор, колодец, черепаху, спящую в грязи. Дальше, за оградой, — уличная суета. А еще я помню дома, низкие, погруженные в мелкий (как песок) свет сумерек. Рядом со мной всегда была моя мать, женщина хрупкая и ожесточившаяся; она внушала мне, что следует опасаться окружающего мира и его бесчисленных опасностей.