27559.fb2 Проект "Лазарь" - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 26

Проект "Лазарь" - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 26

Посередине комнаты стоит большой гроб; от смертельного страха Исидор застывает как парализованный.

— Мы тебя сейчас отпустим, но попробуй только пикнуть — дух вышибем.

Исидор покорно расслабляется. Рука, закрывающая лицо, отдергивается, чуть не свернув ему челюсть. Незнакомцы, ослабив хватку, опускают Исидора на пол, но у него подкашиваются ноги, и им приходится его поддерживать. Оба здоровенные, в костюмах и котелках. У одного — аккуратно подстриженные усы. Говорят спокойно, неторопливо.

— Залезай, — усатый указывает на гроб.

— Только после вас, — шепчет Исидор. Мужчины переглядываются, после чего усатый бьет с размаху Исидора в челюсть, и тот теряет сознание.

Придя в себя, Исидор чувствует, как пульсирует в челюсти боль; ему ясно, что он в гробу: пахнет свежими сосновыми досками и мертвечиной. Сверху на нем лежит что-то тяжелое и большое. Гроб куда-то несут, всякий раз, когда он опускается книзу, Исидор окаменевает, от страха он готов поверить, что все это происходит во сне. Сердце у него учащенно бьется; он слышит его стук, чувствует, как оно трепещет в грудной клетке. На том, что давит на него сверху, одежда; щека касается чего-то шерстяного. Исидора осеняет — на нем лежит мертвец, холодный окостеневший труп с похрустывающими от тряски суставами; его щека трется о лодыжку мертвеца! Они собираются похоронить его заживо. Заживо! Он будет умирать в безвоздушной темноте. От ужаса у Исидора бегут мурашки по коже, в голове пусто, он не может шелохнуться, не может вздохнуть. А вдруг он уже умер? — скорее всего, так оно и есть. Но тогда почему он ощущает тяжесть, давящую на грудь? Не-е-е-т, он еще жив.

Гроб перестает покачиваться, вот его тряхнуло в последний раз, а потом днище проскребло по какой-то твердой поверхности; слышен шум мотора и неразборчивые слова. Его везут на кладбище, чтобы заживо похоронить! Исидор пытается пошевелиться — не получается, нет места; пытается крикнуть — изо рта не вылетает ни единого звука. Машина трогается и набирает скорость. Смерть приходит и уносит тебя, и ты ничего не можешь сделать.

Сколько нужно сил, чтобы все это выдержать, не забиться в истерике и не завыть, не выцарапать Шутлеру его лживые глаза, не столкнуть в могилу раввина, того самого ребе Клопштока, который прекрасно знает, кто лежит в гробу. Нужны силы; и вот она, Ольга Авербах, убитая горем сестра Лазаря, стоит на краю могильной ямы, потому что, не будь ее здесь, весь этот спектакль единения развалился бы и ухнул в могилу вместе с комьями земли, о груду которой споткнулся и чуть не свалился в яму ребе Клопшток. От боли голова у Ольги разламывается; наверно, от горя может начаться воспаление мозга.

Накануне его бар-мицвы они вдвоем пошли прогуляться. Лазарь сказал, что хочет поговорить про жизнь. Он всегда ко всему относился не по-детски серьезно. Сказал, что хочет обсудить с Ольгой неясные места из Торы, свою учебу, тему своего завтрашнего выступления перед общиной: «Почему у евреев день начинается на закате?» Но вместо этого они просто гуляли и болтали о всякой чепухе; это был последний день его детства. Зашли в магазин Мандельбаума: Ольга хотела купить брату каких-нибудь сладостей, но господин Мандельбаум сам угостил Лазаря леденцом на палочке. Они уселись на скамейке перед магазином, и Лазарь сосредоточенно и усердно лизал леденец, словно стремился, быстро его прикончив, доказать, что он уже взрослый.

У Ольги наворачиваются на глаза слезы, катятся по щекам, из груди вырывается рыдание. На секунду она опускается на левое колено; от коленки в глине остается вмятина. Таубе помогает ей подняться; она чувствует его крепкие руки у себя на плече и на талии; все вокруг становится нереальным. Она ничего не видит, кроме брата: вот он перед ней, лижет леденец на палочке; над верхней губой у него темный пушок. Ольга повторяет, как заклинание: Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь… будто это слово может вернуть его к жизни. Но Лазарь не воскресает.

Склонив голову, раздавленная горем еврейка рыдала над могилой брата. Наконец-то он обрел покой. Наконец пересек границу, за которой его уже не настигнет ни разрушительное влияние анархизма, ни бредовые идеи борьбы с так называемой социальной несправедливостью. Попрощаться с ним пришли многие уважаемые чикагские евреи: был там и достопочтенный раввин Клопшток, и богатый торговец Мендель; рядом, расправив плечи, стояли Эйхгрин и Лисс, признанные лидеры своих соплеменников. Но кроме известных людей, на похоронах присутствовало множество их безымянных единоверцев; придя на кладбище, они сделали выбор в пользу патриотизма и лояльности, отвергнув кровавый путь анархизма и беззакония. Они пришли не только проводить в последний путь заблудшего Лазаря, но и похоронить раз и навсегда проблемы, угрожающие разъединить их с согражданами-американцами. Но за спиной у них, как напоминание о непреходящем коварстве зла, выстроились угрюмые плакальщики — непримиримые борцы с законом и порядком, не теряющие надежды превратить юного Лазаря в мученика во имя собственных низменных и опасных целей. Среди них — Бен Райтман, основатель «Школы для бродяг» и сожитель Красной Королевы, Эммы Голдман; среди них молодые анархисты с яростно горящими семитскими глазами; тут же рядом какие-то неизвестные, но явно подозрительные личности.

И вот уже прочитан кадиш, уже гроб завален комьями земли, уже принесены соболезнования; у Ольги от изнеможения опять подкосились колени, и она чуть не упала, Таубе заботливо подхватывает ее и ведет к машине. Шутлер догоняет их, стараясь выглядеть дружелюбным и участливым, пристраивается рядом с Ольгой. Уильям П. Миллер не отстает от них ни на шаг, его лицо горит от возбуждения, в руке — блокнот, новые запонки ослепительно сверкают.

Одно то, что исполнение малопонятного торжественного еврейского ритуала почтил своим присутствием первый помощник начальника полиции Шутлер, помогло провести это мероприятие в атмосфере законности и порядка. Благодаря оперативным действиям первого помощника — подчас хватало одного его взгляда — похороны несчастного Лазаря прошли достойно, без возмутительных анархистских выходок. Да будет всем известно, что безжалостная война, которую ведет первый помощник Шутлер против занесенной извне чумы международного анархизма, не сделала его глухим и безучастным к страданиям других. Истинный джентльмен, он подал руку убитой горем еврейке, которая, вне всяких сомнений нуждаясь в отеческой поддержке, оперлась на нее и направилась прочь от вечного пристанища младшего брата, к своей обычной жизни. «Благодарю вас, мистер Шутлер, за вашу доброту и участие», — сказала она, устремив на него свои темные, полные слез глаза. «Давайте вернемся к жизни в мире», — ответил он ей; эти слова могли бы в равной мере быть адресованы всем жителям Чикаго.

Крышка гроба с треском поднимается; с Исидора стаскивают труп. Исидор снова ослеплен, но, немного привыкнув к свету, видит перед собой давешних незнакомцев и еще каких-то людей, стоящих вокруг гроба, в молчании глядящих внутрь, словно задумавшихся о бренности бытия. Исидор садится, озирается по сторонам, потом спрашивает по-немецки: «Я умер?» Незнакомцы смеются и помогают ему выбраться из гроба. Стоять на онемевших ногах он не может, тогда его относят к столу и усаживают на стул. Похоже, они в каком-то подвале; пахнет глиной и сыростью; дальние углы теряются в темноте. На полу рядом с гробом лежит труп; мучнисто-белое, в темных пятнах, раздувшееся, как мочевой пузырь, лицо и черные провалы глаз — Исидор с трудом узнает Исаака Любеля. Двое мужчин поднимают Исаака — он прямой и твердый как доска — и кладут обратно в гроб.

— Исаак, — говорит Исидор. — Это же Исаак Любель.

— Когда-то он был Исааком Любелем, — отвечает усатый. — Теперь он труп.

Таубе открывает перед ней дверцу автомобиля, она садится в машину; водитель просыпается, выпрямившись, берется за руль. Она не обращает внимания на Шутлера и Миллера, которые не уходят, играют на публику, делая вид, будто с ней беседуют. Шутлер, поц, на прощание приподнимает шляпу. Миллер расплывается в идиотской, излучающей оптимизм улыбке. Таубе в трубу дает указания шоферу, они отъезжают, Миллер не упускает случая, чтобы помахать им вслед рукой. У шофера на голове котелок, выбившиеся из-под него космы прилипли к шее. Автомобиль резко набирает скорость, у Ольги пустой живот прилипает к спине, она в ужасе хватается за сиденье. Ее пугает эта скорость; все за окном мелькает, сливается в одно мутное пятно, мир исчезает.

Дорогая мамочка, прости меня за то, что я сделала, но мне пришлось выбирать между жизнью и смертью, и я выбрала жизнь. О мертвых позаботится Бог. Мы должны заботиться о живых.

— Благодарю вас, фрейлейн Авербах, — говорит Таубе и вздыхает. — Вы проявили чудеса героизма. Мы бесконечно благодарны вам за вашу жертву.

Ведь первый помощник Шутлер лучше других знает, сколько нашему городу пришлось страдать. Чикаго перенес пагубное воздействие чуждых элементов, которые пристали к этим гостеприимным берегам не для того, чтобы внести свой вклад в благосостояние общества, а для того, чтобы ненавидеть и разрушать. Разве не видят они величие нашей страны?! Разве не могут, трудясь в мастерских и на заводах, заработать на кусок хлеба, пускай черствого, для своих детей?! Разве не приехали они сюда, спасаясь от безумия убийств и постоянных преследований у себя на родине?! Разве не обзавелись здесь свободами, о которых прежде не смели и мечтать, в том числе, свободой в любой момент вернуться туда, откуда приехали?! Почему им чужды наши благородные помыслы? Разве они не понимают, что у них есть уникальная возможность стать частицей народа, который испытывает естественное стремление к свободе и совершенству, к величию, которое затмит достижения прошлых империй?

Этот гостеприимный город много страдал, но все жертвы окажутся напрасными и бессмысленными, если мы, простив их прегрешения, не воздадим им по заслугам. На костях погибших мы построим великое общество. Спи спокойно, любимый наш Чикаго, враги твои отброшены, и жители отныне могут процветать под защитой закона и порядка.

У Ольги сводит живот, ее подташнивает, но и вырвать ее не вырвет — нечем. Автомобиль несется по лужам вдоль кладбищенской стены. Лежащий между Ольгой и Таубе котелок то и дело подпрыгивает, словно в нем сидит кролик. Она приподнимает шляпу, но на сиденье пусто.

— Что касается нашего соглашения: ваш приятель Марон в безопасном месте, ему ничего не грозит. Мы надеемся, что через пару дней, как только улягутся страсти, нам удастся переправить его в Канаду, где он бесследно исчезнет. Скорее всего, его уже отмыли и накормили. Мои люди позаботятся о нем. Вы никогда больше его не увидите. По правде говоря, я был бы рад, если бы он угодил в тюрьму или, по крайней мере, его хорошенько бы проучили. Он из тех молодых людей, которые не видят великих возможностей, открывающихся перед ними в этой стране. Их интересует лишь то, что они могут получить прямо сегодня, сейчас, и ничего больше. Ослепленные своими сиюминутными прихотями, они не в состоянии представить себе светлое будущее своего народа.

— Герр Таубе, прошу вас, довольно, хватит, — чуть не плача просит Ольга. — Меня тошнит от ваших речей. Пожалуйста, помолчите.

Таубе замолкает. Щеки у него пылают, колено нервно подрагивает — как-никак, сделано еще одно большое дело. Он смотрит на мелькающую за окном прерию, на невесть зачем огороженные ее участки с безжизненной сухой травой, на стаю птиц, в смятении устремившихся к пустому горизонту.

Таубе готов довезти Ольгу до самого гетто, но она просит высадить ее в квартале от дома, чтобы не привлекать внимания. Солнце уже садится, и она впервые заметит, что сумеречный свет смазывает очертания предметов. Полицьянта в подъезде не будет. И у Любелей никого не будет. В ее квартире пусто и холодно. Надвинется ночь, непроницаемая, бездонная. Ольга не зажжет лампу, не увидит теней. Она сядет за стол, одна как перст, и пустота, медленно заполнив комнату, поглотит и ее.

* * *

Пока мы добирались до Сараева, я прошел все круги ада: ночь напролет руку невыносимо дергало, к утру она стала неметь, и в конце концов я перестал ее чувствовать. В поезде «Бухарест — Белград» Рора большую часть времени курил в коридоре и тамбуре. Уснул он только в автобусе, по дороге в Сараево. Казалось, он выговорился до конца, больше рассказывать ему было нечего. При подъезде к Сараеву, утопающему в сером утреннем тумане, я все-таки решился и спросил:

— Нервничаешь?

— Из-за чего?

— Из-за Рэмбо.

— Нет.

— А из-за чего-нибудь еще?

— Все устаканится.

К тому времени, когда мы прибыли на сараевский автовокзал, рука моя посинела и распухла, как у трупа. Рора не позволил мне взять такси и поехать в гостиницу, а стал уговаривать пойти с ним в городскую больницу, где работала его сестра, благо до нее рукой подать. Настаивал, что необходимо показать руку Азре, — возможно, он сокрушался, что стычка с Сережей произошла по его вине, — а я, в полубреду от непрекращающейся боли, повторял, что все будет хорошо. У меня до сих пор стоял в ушах ласкающий слух хруст Сережиной челюсти; ради этого я бы пожертвовал и второй рукой.

Рора тащил мой чемодан, а я брел, осторожно поддерживая поврежденную руку. Мы шли по улице имени одного известного покойного поэта; у меня возникло ощущение полной нереальности происходящего. Все вокруг было знакомым и в то же время совершенно другим; я чувствовал себя призраком среди живых людей. Прохожие не обращали на меня внимания; во мне не было ничего необычного и значительного, скорее всего, они меня даже не видели. Я вспоминал свою прошлую жизнь, в которой гонял на велосипеде по этой самой улице, а мальчишки по дороге в школу швыряли в меня камнями; в той прошлой жизни я писал на стене ругательства политического характера и без труда крал в магазине конфеты из-под носа слепого старика-продавца, упорно не желающего признаваться ни себе, ни другим в своей ущербности. Никто меня не помнил. Дом — это место, где замечают твое отсутствие.

Мы прошли мимо охранника, увлеченного латиноамериканской мыльной оперой, поднялись по лестнице (лифт не работал), где на каждой площадке курили больные в застиранных халатах, и в конце длинного темного коридора нашли кабинет Азры. Рора вошел без стука, я последовал за ним, ногой, как настоящий бандит, закрыв за собою дверь.

Я всегда мечтал посмотреть, как Мэри оперирует, увидеть, как ее умелые руки вскрывают череп, разрезают кости и мозг. Воображал, как стану свидетелем ее глубочайшей сосредоточенности, увижу, как ее руки по самые запястья погружаются в чье-то серое вещество, почувствую спокойную силу, исходящую от ее тела, облаченного в запятнанный кровью хирургический костюм. Но Мэри никогда не разрешала мне заходить в операционную. Это было бы нарушением правил, а нарушать правила было не в ее натуре. Она терпела мои бесконечные вопросы, но отвечала на них неохотно, расплывчато и уклончиво. Это была ее собственная, недоступная мне жизнь; впускать меня туда она не собиралась.

И все же время от времени я заходил к ней в больницу, большей частью без предупреждения, подталкиваемый идиотскими подозрениями, что застану ее флиртующей с красавцем анестезиологом в перерыве между операциями. Однажды я заскочил, чтобы взять ключи от дома (свои куда-то задевал по пьянке), и принес ей прелестную розочку. Мэри была возмущёна, что я посмел заявиться пьяным к ней на работу, положила розу на стол и даже ни разу на нее не взглянула. Я осквернил чистоту ее владений, нарушил установленный ею порядок. Она избегала на меня смотреть и делала вид, что сильно занята, перекладывая предметы на столе рядом с розой. Пока она говорила по телефону, я беззастенчиво шарил по ящикам стола. В одном из них ровно посередине лежала запечатанная коробка с ампулами, ничего больше. Ящик не был ни пустым, ни полным; в нем было только то, что должно было быть. Я понял, что там находится ее душа. Мэри не хотела, чтобы я в нее заглядывал; я закрыл ящик.

У Азры весь стол был завален какими-то вещами и бумагами; на одной из папок, в углу, вверх дужками лежали очки. На стене висел выцветший довоенный плакат, на полном серьезе предупреждающий об опасностях, таящихся в немытых овощах и фруктах. Рядом с плакатом висело небольшое зеркало; как это ни странно, оно выглядело там вполне уместным. На подоконнике в горшке рос круглый кактус размером с небольшой мандарин. Под столом притаились туфли на невысоком каблуке, одна лежала на боку, как спящая собака. На Азре были больничные тапочки; ноги у нее были длинные и тонкие, с узкими пятками и хрупкими щиколотками. Чтобы поцеловать Рору в щеку, она встала на цыпочки; уткнувшись подбородком ей в висок, он крепко обнял сестру за плечи. Я протянул ей левую руку для рукопожатия; получилось как-то неловко, но зато между нами сразу же установился контакт. Душа Азры находилась в ее бездонных бирюзовых глазах. Почему-то она показалась мне похожей на Ольгу Авербах.

Накануне бар-мицвы Лазаря они с Ольгой сидели на лавочке перед магазином Мандельбаума. Лазарь сосредоточенно и усердно лизал леденец, словно стремился, быстро его прикончив, доказать, что он уже взрослый. Спокойно сидеть он не мог, все время ерзал и болтал ногами, из него так и била жизненная энергия. Все, кто проходил мимо, с ними здоровались: господин Абрамович, господин Крупник, дочка Гольдера. Лазарь ей улыбнулся, она потупилась; Ольга подумала, что эти двое могли бы стать неплохой парочкой. Был чудесный ясный день, все вокруг наслаждались жизнью. Даже противный Израиль Шалистал и тот с ними поздоровался.

Азра прикоснулась к моей сломанной руке; у нее были приятно прохладные пальцы. Осторожно повернув руку, поднесла ее к глазам — я поморщился от боли, — а потом потрогала ребро ладони. Попросила меня пошевелить пальцами, но я не смог. Утреннее солнце мягко светило в окно, по склону горы Требевич полз туман. Из окна был виден Марин Двор, спускающийся вниз, к невидимой реке, и меня вдруг озарило: да я же смотрю на это все глазами человека, здесь родившегося и выросшего. Скитания блудного сына закончились; я навсегда вернулся к родным берегам. Азра обхватила мою кисть обеими руками; от ее ладоней исходило тепло. Я готов был стоять так целую вечность.

— Рука сломана, — сказала Азра.

— Я знаю, — ответил я. — Это случилось дня два назад.

Она послала меня сделать рентгеновские снимки в кабинете двумя этажами ниже. По дороге я заблудился; случайно попал в палату, где целая семья собралась у постели умирающего: бледный как смерть, он смотрел на горестные, неприлично розовые лица родственников. Я спустился и потом снова поднялся по лестнице, несколько раз пройдя мимо давешних курильщиков, не перестающих дымить. Наконец мне удалось разыскать рентгеновский кабинет; в нем единовластно царствовала худющая медсестра; из радиоприемника неслись заунывные звуки народных песен. Она погасила сигарету и достала стопку кассет с пленкой. Посмотрев на мою руку, радостно объявила: «Сломана». Судя по всему, предвкушала наши совместные труды на радиологическом фронте. Редкие волосы; мочки с большими дырками, но без сережек; она то и дело облизывала губы; разговаривала прокуренным, а потому странно участливым голосом. Я положил руку на кассету, и, пока так и сяк ее поворачивал, медсестра обрушила на меня град вопросов. Не выдержав такого артобстрела, я во всем признался: рассказал, как очутился в Америке, про свою писательскую карьеру, про наше путешествие с Ророй, братом доктора Азры Халилбашич, про мое возвращение в Сараево. Мэри я ни разу не упомянул. Закончив делать снимки, она сочла своим долгом дать мне полезный совет.

— Оставайтесь здесь, — велела она. — Здесь ваш дом. Найдете себе жену. В Америке вам жизни не будет. Ваше сердце — здесь. А там они ненавидят мусульман. Они никого, кроме себя, не любят.

Я не смог собраться с духом и признаться ей, что я не мусульманин, но поблагодарил за заботу и пообещал подумать над ее предложением.

— Снимки будут готовы через полчаса, — сказала она. — Их принесут в кабинет.

Как только прибыли снимки, Азра повесила их на специальный экран и показала мне место перелома: зигзагообразная трещина рассекала белизну кости; выглядело все это очень изысканно, но казалось, не имеет ко мне никакого отношения. «Однако это я, — думал я, — и это мои обесцвеченные хрупкие кости». Рора внимательно рассматривал снимки, ну вылитый врач, и кивал головой, словно увидел то, что ожидал увидеть. Скорее всего, он сказал Азре, как я сломал руку, поскольку она меня ни о чем не спрашивала. А мне так хотелось рассказать ей про героическую разборку с молдавским сутенером, похвастаться силой и уверенностью в своей правоте, бдительностью и удалью. От Азры пахло духами «Magie Noire», но даже они не могли заглушить неприятный запашок дезинфекции, невольно наводивший на мысли о море пролитой в этом кабинете крови. Пока Азра накладывала мне шину, а затем повязку из дурно пахнущего бинта, а я кривился от боли, Рора щелкал камерой; ему нравилось снимать меня в самые неподходящие моменты. Я не стал его останавливать — приятно было думать, что у нас с Аз- рой будет общая фотография, — так она становилась мне ближе. На шее у нее на золотой цепочке висел кулон в форме лилии, уютно примостившийся в ложбинке под горлом. Я представил себе, как она горделиво стоит в фиолетовой бархатной юбке с собранными в тугой пучок волосами.

— В следующий раз, когда решишь кого-нибудь проучить, — сказала она насмешливо, — действуй локтем или лбом. Ножка от стола или кусок арматуры тоже подойдут. Руки слишком хрупкие, и к тому же у тебя их всего две.

Она велела мне прийти, когда спадет отек — тогда можно будет наложить гипс.