27559.fb2
Гарри Голдстайн был арестован в гетто по наводке общества «Белая рука», объединившего в своих рядах американских патриотов для борьбы с анархизмом. Дж. Дж. Ревизано, адвокат вышеуказанного общества, передал помощнику Шутлеру составленный членами организации полный список чикагских анархистов.
Антона Стэдлуелсера (жидкие светлые волосы) арестовали дома. У него изъяли заряженный револьвер, 136 долларов, серебряные часы, сорок двухцентовых и двадцать одноцентовых почтовых марок, чучело попугая, небольшую банку с заспиртованной ящерицей, стодолларовую купюру Конфедерации [5]и четыре колумбийских полудоллара 1902 года. Объяснить происхождение этих вещей Стэдлуелсер не смог, а потому был задержан на неопределенный срок по разного рода подозрениям.
К розыску обладателя пышной курчавой шевелюры Исидора Марона подключились и Фицы. По слухам, Марон рыскал вокруг дома Авербахов, по всей видимости, не подозревая о трагическом конце своего товарища-анархиста. Детективы выбивают из Исаака Любеля еще одно признание. «Да, — выплевывает тот слова вперемешку со сгустками крови, — я видел, как Марон стучал в дверь Ольги Авербах, но это было довольно давно». Фицы беседуют с нищими на Максвелл-стрит, с проститутками и ворами, с нарушителями порядка и болтунами. Своим осведомителям в гетто они сообщают, что Марон не только опасный анархист, но еще и гомосексуалист, и что за информацию о нем они готовы заплатить 30 долларов. Они наведываются к Ольге на работу (она — швея в мастерской Голдблата и не может позволить себе пропустить ни одного дня) и громко, чтобы всем было слышно, говорят, что, если Марон придет к ней домой, она должна немедленно им об этом сообщить. «До того, как вы начнете обжиматься или трахаться», — уточняет Фицпатрик. После их ухода мистер Голдблат вызывает Ольгу к себе в кабинет, дает ей денег и советует пересидеть какое-то время дома, пока не утихнут страсти. «Рано или поздно все наладится», — говорит он.
Ольга плетется домой под ледяным дождем; она ослабела от голода, еле передвигает ноги; ее не покидает ощущение, что мир вывернулся наизнанку. Почему Лазарь отправился к Шиппи? Это Исидор таскал его по митингам анархистов, но она всегда думала, что дальше пылких речей дело там не шло: молодежь любит вести крамольные разговоры. Не мог ее брат участвовать в каком-то безумном заговоре. Он всегда любил пофантазировать, всегда был не от мира сего, но не больше того — он был просто мечтатель. Делился с ней своими идеями, мыслями, страхами, сюжетами рассказов, которые хотел бы написать, но она слушала его вполуха — слишком уставала. В нем не было ни злобы, ни жестокости. Он никогда бы и мухи не обидел. В детстве по вечерам ее часто посылали его искать; она кричала ему, пока он не отзывался из кустов или из переулка, где сидел и ее дожидался — Лазарь плохо видел в сумерках. Он был совсем еще ребенком, когда она уехала; его детство прошло в лагере беженцев в Черновицах; в Чикаго он приехал уже юношей. Как она могла это все пропустить? Когда она его потеряла? Почему он стал тем, кем стал? Кто он был на самом деле?
Несмотря на обнадеживающие результаты расследования, нужно признаться, что мы еще не научились до конца распознавать зло, с которым необходимо бороться, — доверительно сообщает помощник начальника полиции Шутлер Уильяму П. Миллеру. — Практически невозможно отличить анархистов от обычных граждан. Впрочем, известно, что в большинстве своем это иностранцы с неустойчивой психикой и явными признаками дегенеративности. Чтобы предотвратить будущие преступления, мы обязаны за ними следить и изучать их повадки с момента пересечения ими границы.
Пока что полиции похвастаться особенно нечем: записка с загадочными цифрами 21–21—21—63 оказалась чеком от покупки трех дюжин яиц, по двадцать одному центу за дюжину, из магазина компании «Саус уотер коммишн хауз». Пять фраз, которые Шутлер принял за шифрованные инструкции, были всего-навсего упражнением из учебника английского языка, по которому занимались в бесплатной школе обитатели доходных домов на Максвелл-стрит. Да и преподаватель этой школы, мистер Брик, характеризует Лазаря Авербаха как добросовестного прилежного ученика, обладающего приятным нравом. Осведомители, вращающиеся в широких кругах анархистов, социалистов и членов иных антипатриотических обществ, не располагают компрометирующими материалами на Авербаха и Марона: хоть те и посещали разные сборища и публичные лекции и увлекались вредными и упадническими идеями, но взносов никаких не платили, с подстрекательскими речами не выступали, в связях с фанатиками, возглавляющими своры конспираторов, замечены не были. Очевидно, что их неудавшийся заговор имел отлично замаскированные, на редкость разветвленные, возможно даже международные корни.
Помощник начальника полиции Шутлер трудится без устали, ведь на карту поставлена судьба самой идеи свободы. При помощи переводчика он погружается в изучение рукописей, принадлежащих Авербаху. Он обнаруживает, что в бумагах — а это десятки, если не сотни страниц, исписанных торопливым, неразборчивым почерком — излагаются кровавые события одной семейной трагедии, случившейся в Кишиневе. Повествование ведется от первого лица; история начинается с рассказа о бедных, но счастливых молодоженах: на подоконниках благоухают горшки с цветами, на столе — тарелки с горячей кашей; молодые люди веселятся на ярмарке, по вечерам прогуливаются по берегу реки, наблюдая, как голодные карпы то тут, то там высовывают из воды голову. Но однажды все рушится: герой рассказа, вернувшись домой, застает красавицу-жену в постели с молодым богатым доктором. Они умоляют его о пощаде, но он достает пистолет и безжалостно убивает обоих. Скрываясь от правосудия, преступник пересекает государственные границы, под вымышленными именами перебирается из одной страны в другую, пока, наконец, не садится на пароход, отправляющийся в Северную Америку. На этом записи обрываются, дальнейшая судьба героя неизвестна… По мнению Шутлера, этот рассказ напрямую указывает на факт двойного преступления, совершенного в России, а также свидетельствует о наличии у Авербаха жестоких и преступных наклонностей, что и предопределило его криминальную анархическую деятельность в Чикаго.
Большинство обнаруженных у Авербаха писем написаны его матерью. У нее ровный невыразительный почерк; строки расположены далеко одна от другой, пестрящие пробелами письма обладают странной притягательной силой. «Я смотрю на твои фотографии, сынок, и вспоминаю, какой ты был веселый в детстве. Не отчаивайся, — пишет она. — Будь сильным, не бойся тяжелой работы. Помни, мы все время думаем о вас с Ольгой». Из материнских писем нетрудно понять, что Лазарь не раз неодобрительно высказывался об Америке. Похоже, он находил условия жизни в Чикаго ничуть не лучшими, чем в России, и считал, что его надежды не оправдались. По мнению Шутлера, его разочарование и злобная ненависть столь ощутимы, что, кажется, их можно потрогать руками.
И снова Шутлер посылает Фицев за Ольгой Авербах. Уильям П. Миллер присутствует на процедуре опознания, наблюдает, как Ольге показывают арестованных. Ольга не перестает рыдать, опустив голову; Шутлер требует, чтобы она смотрела на подозреваемых; вытереть слезы носовым платком он ей не позволяет, как и не разрешает привести в порядок растрепавшиеся волосы. Она никого не узнает, но под нажимом Фицджеральда — Фицпатрик тем временем, крепко сжав ее заломленные за спину руки, толкает Ольгу вперед — говорит, что лицо Стэдлуелсера ей кажется знакомым. Его уводят; он протестует, кричит, что невиновен, но — тщетно.
Ольге разрешают сесть. Шутлер, положив руку ей на плечо и слегка сдавив его пальцами, вполголоса сообщает, что, как было установлено, письма матери к Лазарю содержат тайные послания и что между строк найдены следы невидимых чернил.
— Лазарь — хороший мальчик, — слабо возражает Ольга.
— Нам все известно, — шепчет ей на ухо помощник Шутлер; его дыхание щекочет ей шею, она съеживается от страха. — От нас ничего не скроешь.
Тут он надолго замолкает, словно давая возможность Ольге осознать серьезность ситуации, а затем жестко и решительно требует признаться, что брат убил в Кишиневе свою жену и молодого доктора, после чего бежал от правосудия в Америку.
— Но ведь Лазарю только девятнадцать лет, — всхлипывает Ольга. — Он никогда не был женат. И женщины у него никогда не было.
Шутлер кружит вокруг нее как ястреб, безжалостно требуя признания, а Ольга продолжает твердить: «Лазарь — хороший мальчик» — до тех пор пока не сползает со стула и лежит на полу как мертвая. Уильям П. Миллер склоняется над ней и щупает ей пульс, а затем отбрасывает прядь волос с ее лица, словно желая получше рассмотреть. Она по-своему красива. Семитской красотой.
Перед тем как отпустить, помощник начальника полиции информирует Ольгу, что по решению властей, во избежание возможных анархистских бесчинств и дабы не привлекать внимания, Лазарь будет зарыт на кладбище для бедняков и бродяг. Ольга слушает его с горестным недоумением; умоляет разрешить ей похоронить брата как того требуют еврейские традиции; Шутлер, положив тяжелую руку Ольге на колено, отвечает, что целых сорок владельцев еврейских похоронных домов отказались иметь с ней дело и не нашлось ни одного раввина, готового проводить убийцу в последний путь.
— Вы лжете, — плачет она. — Это неправда.
— Сейчас не время, — великодушно-отеческим голосом продолжает он, — сомневаться в доброжелательности властей и уж тем более — заботиться только о своих интересах.
Она должна искупить преступление брата во имя блага своих единоверцев. Кому нужен лишний шум?! Да и жители Чикаго, вне всякого сомнения, оценят проявленное ею уважение к закону и порядку.
— Подумайте о других, об их искалеченных судьбах, — заключает Шутлер. — Представьте, что они чувствуют. Пришла пора принести себя в жертву.
Не в моей натуре выбирать самую короткую дорогу: первой нашей остановкой на Украине должен был стать Львов. Лазарь, почти наверняка, здесь никогда не бывал; зато мой дед по отцовской линии родился в деревушке Кроткая, где-то неподалеку; я запомнил его рассказы про поездки в детстве во Львов, и мне захотелось провести там несколько дней. Затем мы планировали взять такси и отправиться на юг, в Черновцы, где Лазарь ж ил в лагере беженцев после погромов, а по пути заглянуть в Кроткую. Сюзиным грантом я мог распоряжаться по своему усмотрению, выбирая любые маршруты; от меня требовалось только представить документы о расходах. Что касается Роры, то ему было абсолютно все равно, куда ехать и что делать. Будь его воля, мы вообще могли бы путешествовать бесконечно. Я, уже в который раз, ему позавидовал.
В самолете мы сидели рядом с компанией молодых непорочных (как мы сразу же определили) дев: из их разговоров стало понятно, что они были членами какого-то христианского общества. Где-то на Востоке их ждали миссионерская работа и потеря девственности, сопровождающаяся угрызениями совести. Полдороги из Чикаго во Франкфурт они распевали гимны про Иисуса и загробную жизнь, хлопали в ладоши и регулярно заключали друг дружку в объятия. Рора пожирал их глазами, а я, по привычке, возненавидел. В самолете также летели американские солдаты, скорее всего, на одну из военных баз в Германии, а оттуда дальше, в Ирак: короткая стрижка, аккуратные усы, грозно насупленные брови, могучие шеи. Они поглядывали на девственниц, наслаждаясь последними часами мирной жизни, перед тем как вновь погрузиться в трясину суровых будней с вынужденной мастурбацией, приятной возможностью в любую минуту нажать на курок и немалой вероятностью перебраться в мир иной не целиком, а по кускам. Рора сфотографировал, как они, все до одного, спят, накрывшись с головой пледами. На мой взгляд, они смахивали на привидения; Pope же напоминали заложников.
После того как девственницы, наконец, угомонились, а кое-кто из солдат, высунув нос из-под пледов, принялся хлестать пиво, Рора монотонным шепотом стал мне рассказывать, как попал под начало Рэмбо. В те времена он еще верил в возможность мирного сосуществования населяющих Боснию народов, обожал Сараево и хотел защитить его от четников. Он запросто мог уехать в Милан или Стокгольм, да куда угодно, но вместо этого пошел добровольцем в отряд Рэмбо: в начале войны не существовало еще боснийской национальной армии, так что на защиту родины поднялись те, у кого было оружие. Рора давно знал Рэмбо и Бено. Прежде чем вступить в борьбу с сербскими захватчиками и проливать кровь на полях сражений, они решили поживиться чужим добром в городе, из которого испарились за одну ночь закон и порядок. Рэмбо называл это реквизицией, но это были чистой воды грабеж и разбой. «Я могу иногда что-то свистнуть, но как порядочный человек соседей не обворовываю», — заметил Рора. Он рассказывал мне про первые недели войны, про убийства и загадочные исчезновения людей; в его горьком рассказе проскальзывали имена наших общих знакомых: Аид погиб от пули четника, Лазо схватили по приказу Цацо [6] и перерезали ему горло, Мирсаду вышибло мозги шрапнелью… Но, к моему глубочайшему стыду, я уснул. Как ни старался держаться, даже больно щипал себя под пледом, ничего не помогало — глаза сами закрылись. Мне привиделось, что я сплю и одновременно бодрствую: в моем сне голые солдаты и девственницы покупали продукты в супермаркете, хором распевая детские песенки про Христа; их сменили Аид, Лазо, Мирсад и еще какие-то, неизвестные мне люди, скандирующие по-английски: «Хойди-хоть, хайди-хать, не хотим умирать…»
Весь полет из Германии на Украину я тоже проспал и по- настоящему очухался только во Львове, выйдя из аэропорта, когда боковое зеркало проезжающего мимо грузовика шарахнуло меня по голове — я, получается, стоял слишком близко к обочине. «Доброе утро, господин писатель!» — приветствовала меня родина предков. Рора потрогал мою щеку, осмотрел место ушиба и покачал головой. Я так и не понял: то ли мне посочувствовал, то ли посмеялся в душе, что я такой растяпа.
Мы взяли такси и отправились в третьеразрядную гостиницу с громким названием «Гранд-Отель». На своем допотопном украинском я смог кое-как, заглядывая в словарик, договориться с водителем о цене. Автомобиль оказался старой «волгой», от него за версту несло дизельным топливом и прежними, еще советскими, временами. Мы долго кружили по городу; казалось, некоторые улицы проезжали по несколько раз — никогда не поверю, что во Львове есть три казино с одинаковыми вывесками! У водителя была квадратная голова и небритая шея, а остатки полуседых волос были зачесаны по кругу на лысину, отчего затылок напоминал изображение тропического урагана, сфотографированного из космоса. Жаль, что Рора его не снял — в машине было слишком темно. Рора, оказывается, решил, не посоветовавшись со мной, оставить вспышку дома. «Вспышка нужна только на похоронах и на свадьбах, — заявил он. — Что надо, я и так сниму».
Летом 1991 года, незадолго до отъезда в Америку, я жил на улице Ковачи, в верхней части Башчаршии. Все ожидали прихода войны в Сараево; почти каждую ночь я просыпался от грохота и рева моторов. Садился на кровати, уверенный, что сербские танки уже рядом; сердце бешено колотилось; первое, что мне приходило в голову: «Ну вот, началось!» Пару раз я со страху залезал под кровать. Чаще всего нарушителем тишины был грузовик, несущийся вниз по склону, — тогда казалось, что вообще все несется в тартарары. Потом я долго не мог заснуть, крутился в кровати, как уж на сковородке, вслушиваясь в ночные звуки, в деталях рисуя в воображении все возможные и невозможные ужасы.
Всю жизнь наши ночные кошмары преследуют нас как собственная тень. Однажды Мэри посреди ночи включила посудомоечную машину — иногда она любит заняться домашними делами, вернувшись поздним вечером из больницы. В машине что-то задребезжало и засвистело, и, если бы Мэри не спохватилась и не остановила меня, я бы выскочил на улицу. Она отвела меня в спальню, легла рядом и прижала мою голову к своей груди. Я слушал, как спокойно и равномерно бьется ее сердце, заглушая какофонию звуков, издаваемых работающей на кухне машиной; Мэри ласково гладила меня по голове, пока, наконец, я не забылся сном.
В номере львовской гостиницы меня до смерти напугали слившиеся воедино грохот трамвайных колес и рев проезжающего по улице автобуса. Наши страхи обычно не что иное, как воспоминания о прошлых кошмарах; не случайно первой моей реакцией на концерт за окном стало, уже в который раз: «Ну вот, началось!» Но трамвай проехал, в комнате повисла липкая тишина. Я начал успокаиваться, наблюдая за трассирующими искрами Рориной сигареты, но он докурил и растворился в темноте. Тогда я включил телевизор и стал переключать каналы: на экране грудастых девиц сменяли мрачного вида лысые дядечки, рекламные ролики оповещали о счастливой возможности избавиться от пятен крови при помощи чудодейственного стирального порошка; в памяти всплывали персонажи из рассказов Бабеля, выкрикивающие что-то непонятное, но знакомое. Случайно я наткнулся на канал, где какая-то матрона в балахоне из блестящей ткани пела «Прагматичную девушку» Мадонны. На нашей свадьбе мы с Мэри танцевали под эту песню, которую с диким энтузиазмом и немилосердно фальшивя исполняли приглашенные музыканты. Певица в телевизоре, покачивая толстыми бедрами, неуклюже перемещалась между столиками и стульями, а ее партнер с усиками тореадора, твердый и мускулистый, как напрягшийся член, терся рядом, страстно прижимаясь то к одному ее боку, то к другому. И дураку было ясней ясного, что они украинцы. Мне вдруг показалось, что я нахожусь в пугающей параллельной реальности, где присутствуют украинская поп-дива с голосом настоящей Мадонны и я сам, слушающий ее и вспоминающий день своей свадьбы, притом что все вокруг — чужое и страшное. С огромным трудом я избавился от этого наваждения и заставил себя возобновить прогулку по каналам. И только когда увидел мадам Мадонскую и месье Пенисчука, беседующих по-украински с каким-то пышноволосым болваном, до меня дошло, что я смотрю караоке-шоу; ведущий обращался к гостям почтительно, явно как к знаменитостям. А что, быть звездой караоке очень почетно. Я был бы не прочь стать такой звездой.
Рора вернулся из туалета, равнодушно глянул на экран и включил свет: на мгновение комнату с двумя узкими кроватями и прочей мебелью эпохи развитого социализма залило мертвенным сиянием, что придало ей облик тюремной камеры, а затем пара лампочек, помигав, погасла. В номере висел запах едкой масляной краски и самоубийства. Что надо сделать, чтобы стать звездой караоке?
Караоке-шоу закончилось. Спать не хотелось, и мы с Ророй пошли прогуляться. Темнота непроглядная; карты у нас не было. Мы избегали совсем уж темных улиц, выбирая те, где горели редкие фонари. Но даже освещенные улицы были пустынны; казалось, город вымер, едва наступили сумерки.
Мой дедушка страдал куриной слепотой; ближе к ночи почти ничего не видел, романтические закаты были ему недоступны. Часто темнота настигала его в поле, пока он разыскивал коров и потом гнал их домой. На поиски деда отправляли команду внуков и внучек: мы натыкались на него, замершего, заглядевшегося на невидимый другим мир. Кто-нибудь из нас брал его за руку и вел домой; остальные собирали коров: коровы брели, оставляя за собой лепешки свежего навоза, словно столбили дорогу, чтобы на следующее утро безошибочно вернуться на сочные пастбища.
С годами дед полностью ослеп. Он всегда был медлителен, а погрузившись в непроницаемую темноту, стал еще более заторможенным; казалось, для него даже время замедлило свой бег. Иногда мы водили его к пчелиным ульям; он садился и слушал успокаивающее душу гудение пчел. От дома до ульев было ярдов пятьдесят, не больше, но у него на преодоление этой короткой дистанции уходила вечность. Он еле-еле передвигал ноги, не отрывая их от земли, скользя подошвами по траве, по пыли, по куриному помету. Незадолго до смерти он вообще перестал выходить из дома. Мы подводили его к двери; от слабости он едва держался на ногах и не мог переступить порог. Так и стоял в дверном проеме, обратившись лицом к необъятному неведомому.
Потеряв зрение, дед совсем выпал из настоящего: забыл наши имена, не признавал нас за своих внуков. Мы превратились в тех Бриков, которые остались на Украине, после того как он сам в 1908 году уехал в Боснию: мы стали для него Романами, Иванами, Мыколами и Зосями. Так он к нам и обращался: «Ну что, Иван, согнал пчелиный рой с яблони?» или «Зося, ты покормила уток?», а мы должны были придумывать ответы. Время от времени он выходил из своей смертеподобной спячки и кричал: «Почему вы бросили меня одного в лесу?» Нас это страшно веселило — что может быть забавнее для детей, чем растерянность взрослых?! В таких случаях нам приходилось помогать деду обойти кухню, шаг за шагом, и отводить обратно на диванчик, служивший ему пристанищем в последние годы жизни. Не ходить было нельзя — иначе дед бы решил, что так и остался в лесу. Однажды мне выпало прогуляться с ним по кухне — до буфета и обратно, никак не больше десятка шагов; у нас на это ушла уйма времени. Ему вдруг почудилось, что мы во Львове, ему девять лет, а я — его отец, что мы возвращаемся из церкви и я пообещал купить ему леденец. Когда я сказал, что леденца у меня нет, он разрыдался как ребенок. Я довел его до диванчика, он лег лицом к стене, молился и всхлипывал, пока не уснул.
И вот теперь я во Львове.
— Не мешало бы купить каких-нибудь леденцов, — сказал я Pope.
— Во время осады в Сараеве не было электричества, — отозвался он. — Долго, несколько месяцев.
Когда снова дали электричество, разом зажглись все лампочки, заработали телевизоры и радиоприемники, засверкали, словно пробудившись от сна, дома. Город предстал совершенно иным; стало видно, как война все обезобразила — на улицах, будто раздавленные тараканы, остовы сгоревших машин; запуганные собаки, прячущиеся по темным углам; любовники, пришедшие в ужас от своих исхудалых тел. Все это, правда, длилось недолго: ветхая система электроснабжения поработала несколько минут и отрубилась, в город вернулась темнота.
— Это было даже к лучшему, — сказал Рора, — при электрическом свете наши «друзья» с окрестных холмов могли бы расстреливать нас еще и по ночам, целясь по освещенным окнам. Мы мечтали о свете, но предпочитали темноту. — И помолчав, спросил: — Ты когда-нибудь видел россыпи трассирующих пуль в ночном небе?
— Нет, — ответил я.
— Удивительно красивое зрелище.
В первые месяцы войны по ночам отряд Рэмбо совершал набеги на брошенные магазины. Выезжали на грузовике с погашенными фарами, даже курить строго-настрого запрещалось.
— Как-то мы очистили обувной магазин в центре, — сказал Рора. — В жизни не забуду! Чего там только не было: и шпильки, и детские кроссовки, и сандалии, и ковбойские сапоги; тащили все подряд.
Рора прихватил пару сапожек на высоченном каблуке для сестры, но она даже ни разу их не надела. Рэмбо не выпускал из огромной ручищи серебряный пистолет, его адъютанты нацелили дула автоматов на окна соседних домов на случай, если из-за занавески выглянет нежеланный свидетель. Свет за окнами не горел, к тому же они были плотно занавешены, так что, когда какой-нибудь любопытный раздвигал портьеры, даже с такого расстояния видны были (Рора сам видел) сверкнувшие белки, Рэмбо стрелял по этой цели, и глаз исчезал. Тайное должно оставаться тайным.
На следующий день, бесцельно послонявшись по Львову, я позвонил Мэри. В Чикаго было раннее утро, но Мэри дома не оказалось; пока я пытался дозвониться ей на мобильный, мне не давал покоя образ фотогеничного доктора, развлекающего мою жену сальными шуточками на медицинскую тему. После, наверное, десятой попытки, Мэри наконец ответила. Операция только-только закончилась; в Чикаго сущее пекло; на ближайшие выходные она собирается в Питтсбург. Она также сообщила, что Джордж и Рейчел через пару недель летят в Рим; это их первая поездка за границу; мама давно мечтала побывать в Риме. Отец согласился на это путешествие, чтобы порадовать жену: она всегда хотела посмотреть римские церкви и помолиться с Папой. Отец переживает, что не умеет говорить по-итальянски. И его пугают европейцы. (В устах Мэри это прозвучало как завуалированный намек: на основании опыта общения с одним европейцем — со мной — ее родители решили, что все жители Старого Света такие же, как я, и, соответственно, их страхи обоснованны.) Еще Мэри сказала, что скучает, что от жары стала раздражительной, что работе нет конца и она подумывает взять продолжительный отпуск, как только я вернусь домой. А как продвигаются дела с Лазарем? Она грустила, что меня нет рядом, я почувствовал это по ее тону. «Движутся потихоньку, — сказал я. — Появились кое-какие новые идеи». — «Отлично! — воскликнула Мэри. — Очень за тебя рада». Я, в свою очередь, сообщил жене, что Львов произвел на меня тягостное впечатление; что горожане не пользуются дезодорантом, а женщины не бреют ноги. Последнее наблюдение, я надеялся, сослужит мне хорошую службу — не даст разгуляться ее женской ревности. Я рассказал Мэри, что по ночам город погружается в темноту, что на улицах несусветная грязь, описал архитектуру советского периода и доморощенные обменные пункты со смахивающими на уголовников кассирами в тренировочных костюмах, вручную отмывающими деньги. Рассказал про ветхого старичка в казацкой форме, от которого шел тяжелый дух мертвечины; он продавал еще липкие от типографской краски экземпляры «Протоколов Сионских мудрецов». Пожаловался на слабый напор воды в душе — нельзя нормально помыться. Короче, обрушил на жену уйму жалоб, чтобы она почувствовала, как тяжело мне приходится и что поездка оказалась далеко не сахар. Закончили разговор мы обоюдными признаниями в любви.
Похоже, нам легче друг друга любить, когда нас разделяют необъятные пространства двух континентов и океан в придачу. А вот ежедневный кропотливый труд на любовном фронте как-то не задался. Пока Мэри пропадала в больнице, я не мог дождаться ее возвращения, но она приходила такая уставшая, что ей было не до меня, не до моих желаний и потребностей. Тогда я начинал обвинять ее в холодности и отстраненности, говорил, что для успешного брака мало одного совместного чтения воскресной газеты на кухне. Она отвечала, что сильно устает на работе, что должен же кто-то содержать семью. Я уверял ее, что очень хочу писать и почти готов взяться за дело; затем перечислял встретившиеся на моем жизненном пути трудности и те жертвы, на которые я пошел ради благополучия семьи. Часто стычки заканчивались ором и разрушениями: я принимался швырять на пол все, что попадалось под руку, особой популярностью пользовались вазочки — они замечательно летают и красиво разбиваются.
Однажды утром в Чикаго я на цыпочках пробрался на кухню, чтобы приготовить кофе. Рассыпав по своему обыкновению зерна по всему столу, я вдруг заметил в углу консервную банку, на красной этикетке которой было написано «Тоска». Неужели набралось столько тоски, что ее смогли расфасовать по банкам и пустить в продажу? Резкая боль пронизала все мое нутро, прежде чем я сообразил, что там написано «Треска». Но было уже поздно что-либо изменить; тоска черным облаком обволокла все безжизненно-неподвижные предметы вокруг: солонку и перечницу, банку с медом и пакет сушеных помидоров, тупой нож и черствую булку, две застывшие в ожидании кофе кружки. Моя родина экспортирует главным образом два товара: угнанные машины и тоску.
Поговорив с Мэри, я вышел из здания почты на улицу. Во Львове от всего веяло тоской: от пацанов, моющих белую «ладу» посреди улицы; от мужчины в армейской фуражке устаревшего образца, который, расстелив на тротуаре одеяло, продавал полное собрание сочинений Чарльза Диккенса; от проплывающего мимо, похожего на Дарта Вейдера [7] священника в длинной, до пят, черной рясе. Дома с высокими окнами и лепниной в имперском стиле и те были обезображены налетом тоски.
Мне стало понятно, почему Лазарь жаловался сестре на бессмысленность работы упаковщика яиц; Ольга же умоляла его набраться терпения и ни в коем случае не писать о своих неудачах маме, не надо ее расстраивать. Но ему надоело жить в гетто, его измучили чикагские холода. «Люди здесь неприветливые и хмурые, — писал Лазарь. — За последние месяцы я не видел ни одного улыбающегося человека и ни одного солнечного дня. Что это за жизнь без красоты, без любви и без справедливости?» Мама отвечала ему: «Потерпи, ты ведь только приехал, думай о том хорошем, что ждет тебя в будущем. Многие хотели бы уехать в Америку; тебе повезло: ты не один, с тобой сестра, у тебя есть работа». А он писал маме о переполненных трамваях, о городской жизни за границами гетто, где улицы выстланы золотом; о своем друге Исидоре, весельчаке и умнице. Беспокоился о мамином здоровье, о ее больном сердце и варикозных ногах. Писал, что копит деньги, чтобы купить ей удобные туфли. «Мама, пожалей ноги, не стой слишком долго. И не грусти, побереги сердце. Нам с Ольгой оно еще понадобится. Как бы мне хотелось прижаться к твоей груди и услышать биение твоего сердца!»
В сквере у церкви мальчишки играли в футбол: рваные кеды, полусдувшийся мяч, у самого маленького игрока сзади на футболке печатная надпись «Шевченко». Старики сгрудились у скамейки, наблюдая за шахматной партией. Я стал размышлять о том, что произошло с матерью Лазаря после его смерти. Скорее всего, Ольга ей обо всем написала, но письмо с печальным известием еще долго добиралось до Кишинева. Пока оно было в пути, мать продолжала думать о Лазаре как о живом: горевала, что ему приходится много работать, беспокоилась, что он в мороз выскакивает на улицу с мокрыми волосами, расстраивалась, что его одолевают приступы меланхолии. Надеялась, что он женится на хорошей еврейской девушке; а вот Исидор ей почему-то очень не нравится. А потом она получила Ольгино письмо, читала и перечитывала страшные слова, не желая верить написанному, выдумывая какие-то причины, из-за которых, наверное, произошла ошибка. Может, это ужасное недоразумение, и Лазарь вовсе не умер? Она просила прислать его фотографию, требовала, чтобы Ольга опровергла информацию о его смерти, и упорно продолжала говорить о сыне так, будто он жив. «Да-да, представляете, он получил место репортера в газете 'Еврейское слово', — рассказывала она мадам Бронштейн. — Его начальник считает, что у него великое будущее». Скорее всего, она не намного пережила сына, сердце не выдержало.