27569.fb2
Чем больше мы путешествуем, тем больше наша память обогащается топографией автомобильных стоянок, билетных касс, кратчайших путей к платформам, телефонных будок и писсуаров. Если не возвращаться к ним часто, то эти вокзалы и их ближайшие окрестности сливаются и накладываются друг на друга в сознании, как все, что хранится слишком долго, превращаясь в лежащего на дне нашей памяти гигантского кирпично-чугунного, пахнущего хлоркой чудовищного осьминога, которому каждое новое место прибавляет щупальце.
Существуют явные исключения: праматерь вокзалов, вокзал Виктории в Лондоне; шедевр Нервы в Риме или безвкусно-монументальное чудище в Милане; амстердамский Централь, где один из циферблатов на фронтоне показывает направление и скорость ветра; парижский Гар дю Норд или Гар де Лион с его умопомрачительным рестораном, где, поглощая превосходную canard1 под фресками а-ля Дени, вы наблюдаете сквозь огромную стеклянную стену отправляющиеся внизу поезда со смутным чувством метаболической связи; Хауптбанхоф рядом с районом красных фонарей во Франкфурте; московская площадь трех вокзалов, идеальное место, чтобы впасть в отчаяние и потеряться -- даже для того, чей родной алфавит -- кириллица. Однако эти исключения не столько подтверждают правило, сколько образуют ядро, или стержень, для дальнейших наслоений. Их своды и лестницы в духе Пиранези вторят подсознанию, возможно, даже расширяют его: во всяком случае, они остаются там -- в мозгу -- навсегда, в ожидании добавки.
II
И чем легендарней ваш пункт назначения, тем охотней гигантский осьминог поднимается на поверхность, питаясь с одинаковым аппетитом аэропортами, автобусными терминалами, гаванями. Хотя истинное лакомство для него -- само место. То, что составляет легенду -- изобретение или сооружение, башня или собор, захватывающая дух древняя руина или уникальная библиотека, -- идет первым делом. Наше чудовище пускает слюни на эти самородки, и то же самое делают проспекты турагентств, смешивая Вестминстерское аббатство, Эйфелеву башню, Василия Блаженного, Тадж-Махал, Акрополь и несколько пагод в броский и ускользающий от разума коллаж. Мы знаем эти вертикальные штуки до того, как увидим их. Но даже после того, как мы их увидели, мы сохраняем не трехмерный образ, а типографский вариант.
Строго говоря, мы помним не место, а открытку. Скажите "Лондон", и в уме, весьма вероятно, промелькнет вид Национальной галереи или Тауэрского моста с логотипом британского флага, скромно напечатанным в углу или на обороте. Скажите "Париж", и... Возможно, нет ничего плохого в снижении или подмене такого рода, ибо сумей человеческое сознание увязать и удержать реальность этого мира, жизнь его владельца превратилась бы в непрекращающееся наваждение логики и справедливости. По крайней мере, законы сознания это предполагают. Не способный или не желающий держать отчет, человек решает сперва двигаться и сбивается со счета, либо со следа того, что он пережил, особенно в энный раз. Результат -- не столько калейдоскоп или мешанина, сколько составное виде'ние: зеленого дерева, если вы художник; возлюбленной, если вы Дон Жуан; жертвы, если вы тиран; города, если вы путешественник.
С какой бы целью вы ни путешествовали: умерить свой территориальный императив, всласть насмотреться на творение, сбежать от реальности (хотя это чудовищная тавтология), смысл, конечно же, в том, чтобы подкармливать этого осьминога, требующего новых подробностей к каждому ужину. Составной город, где обретается -- нет, куда возвращается -- ваше подсознание, будет, поэтому, всегда украшен золоченым куполом; несколькими колокольнями; оперным театром а-ля Фениче в Венеции; парком с тенистыми каштанами и тополями, непостижимым в своем постромантическом просторном великолепии, как в Граце; широкой меланхоличной рекой, перекрытой, как минимум, шестью затейливыми мостами; парой небоскребов. В конечном счете город как таковой имеет ограниченное число вариантов. И как бы полусознавая это, ваша память подбросит гранитную набережную с обширными колоннадами из бывшей российской столицы; парижские жемчужно-серые фасады с черным кружевом балконных решеток; несколько бульваров вашего отрочества, тающих в сиреневом закате; готическую иглу или иглу обелиска, впрыскивающую свой героин в мышцу облака; а зимой -- загорелую римскую терракоту; мраморный фонтан; жизнь сумеречных пещероподобных кафе на перекрестках.
Ваша память наделит это место историей, подробностей которой вы, возможно, не вспомните, но главным ее итогом будет, по всей вероятности, демократия. Тот же источник предоставит ему умеренный климат с привычными четырьмя временами года, ограничивающий распространение пальм вокзальными ресторанами. Память также подарит вашему городу уличное движение типа воскресного в Рейкьявике; людей будет мало или не будет вообще; однако нищие и дети будут бегло говорить на иностранном наречии. Банкноты будут с лицами ученых Возрождения, монеты -- с женскими профилями республики, но цифры еще будут различимы, и ваша главная проблема -- не платы, но чаевых -- может, в конце концов, быть решена. Другими словами, независимо от того, что написано на вашем билете и остановитесь ли вы в "Савойе" или "Даниэли", в тот момент, когда вы распахнете ставни, вы увидите одновременно Нотр-Дам, Сент-Джеймс, Сан-Джорджо и Айя-Софию.
Ибо легенды означенный монстр усваивает с той же жадностью, что и реальность. Прибавьте к этому стремление последней к славе первых (или притязания первых на обладание, хотя бы в незапамятные времена, статусом последней). Тогда неудивительно, что в вашем городе, будто он написан Клодом или Коро, должна быть какая-то вода: гавань, озеро, лагуна. Еще менее удивительно, что средневековые валы или зубы его Римской стены должны походить на фон, предназначенный для каких-то строений из стали, стекла и бетона: скажем, университета, или, что более вероятно, главного управления страховой компании. Они обычно возводятся на месте какого-нибудь монастыря или гетто, уничтоженных бомбардировкой в ходе последней войны. И неудивительно, что путешественник чтит древние руины много больше современных, оставленных в центре отцами города с поучительной целью: путешественник, по определению, -- продукт иерархического мышления.
Однако, в конечном счете, не существует отношений старшинства между легендой и явью, по крайней мере в контексте вашего города, поскольку настоящее рождает прошлое гораздо более энергично, чем наоборот. Каждый автомобиль, проезжающий через перекресток, делает его конный памятник более устарелым, более древним, преображая великого местного военного или гражданского гения восемнадцатого столетия в некоего одетого в кожу Вильгельма Теля или кого-нибудь в том же роде. Всеми четырьмя копытами твердо стоя на постаменте (что на языке скульптуры означает, что всадник умер не на поле брани, но на собственной, по-видимому, четвероногой, кровати), лошадь этого памятника напоминала бы в вашем городе скорее об ушедшем способе передвижения, нежели о чьей-то особой доблести. Бронзовая треуголка помечена птичьим ка-ка тем более заслуженно, что история давно покинула ваш город, оставив сцену более стихийным силам географии и коммерции. Поэтому ваш город будет являть собой не только помесь стамбульского базара и универмага Мейси; нет, путешественник в этом городе, если свернет направо, обязательно натолкнется на шелка, меха и кожу с виа Кондотти, а если он свернет налево, то окажется на Фотон, чтобы купить свежего или консервированного фазана (предпочтительно консервированного).
Ибо покупать вы обязаны. Как сказал бы философ: "Я покупаю, следовательно, я существую". И кому это известно лучше, чем путешественнику? В сущности, всякая обеспеченная картами поездка в конечном счете есть экспедиция за покупками: таковой является даже странствие по жизни. В сущности, как способ уберечь наше подсознание от чуждой реальности, хождение по магазинам занимает второе место после фотографирования. В сущности, именно это мы называем выгодной покупкой, а с кредитной карточкой вы можете продолжать это бесконечно. В самом деле, почему бы вам просто не назвать весь ваш город -- а он, безусловно, должен иметь имя -- American Express? Это узаконит его, как включение в атлас: никто не посмеет оспорить ваше описание. Напротив, многие будут утверждать, что они тоже там были год или два назад. В доказательство они предъявят кипу снимков или, если вы останетесь отужинать, даже покажут вам слайды. Некоторые из них лично знают Карла Молдена, щеголеватого старого мэра этого города, уже много лет.
III
Ранний вечер в городе вашей памяти; вы сидите в кафе на тротуаре под склоненными каштанами. Светофор праздно мигает своим красно-янтарно-зеленым глазом над пустым перекрестком; выше, рассекаемая ласточками, платина безоблачного неба. Вкус вашего кофе или белого вина говорит вам, что вы не в Италии и не в Германии; счет сообщает, что вы и не в Швейцарии. Но все равно вы на территории Общего Рынка.
Слева -- концертный зал, справа -- парламент. Или наоборот: при такой архитектуре они с трудом различимы. Через этот город проезжал Шопен, а также Лист и Паганини. Что до Вагнера, путеводитель сообщает, что он побывал здесь трижды. Кажется, что здесь побывал и Крысолов. Или, может быть, просто воскресенье, время отпусков, середина лета. "Летом, -- сказал поэт, -столицы пустеют". Это время года идеально для государственных переворотов, для введения танков в эти узкие мощеные улицы -- почти никакого движения. Конечно, если место это в самом деле -- столица...
У вас есть пара телефонных номеров, но вы уже набрали их дважды. Что до цели вашего паломничества -- Национальный музей, справедливо славящийся итальянскими мастерами, -- вы пошли туда прямо с поезда, и он закрывается в пять. К тому же у большого искусства -- а у итальянских мастеров особенно -есть один недостаток: оно вынуждает вас возмущаться реальностью. Если, конечно, это реальность...
Итак, вы открываете местный "Time Out" и обращаетесь к театру. Повсюду Ибсен и Чехов, обычная континентальная пища. По счастью, вы не знаете языка. Национальный балет, кажется, гастролирует в Японии, и вы не будете по шестому разу высиживать до конца на "Мадам Баттерфляй", даже если декорации выполнил Хокни. Остаются кинематограф и поп-группы, но петит этих страниц, не говоря уже о названиях групп, вызывает у вас легкую тошноту. На горизонте маячит дальнейшее расползание вашей талии в какой-нибудь "Лютеции" или "Золотой подкове". Именно этот ширящийся диаметр сужает ваш выбор.
Хотя, чем больше путешествуешь, тем лучше знаешь, что затворничество в номере гостиницы с флобером -- тоже не выход. Более здравое решение -прогулка в каком-нибудь парке с аттракционами, полчаса в тире или за видеоигрой -- что-то подкрепляющее эго и не требующее знания местного языка. Или же возьмите такси до вершины холма, возвышающегося над пейзажем, откуда открывается потрясающий вид на ваш составной город и его окрестности: Тадж-Махал, Эйфелева башня, Вестминстерское аббатство, Василий Блаженный -все на свете. Это еще один невербальный опыт: "ого" будет достаточно. Конечно, при условии, что есть холм, или есть такси...
Возвращайтесь в гостиницу пешком: всю дорогу под гору. Любуйтесь кустарниками и оградами, защищающими шикарные особняки; любуйтесь шуршащими акациями и важными монолитами делового центра. Задержитесь у залитых светом витрин, особенно тех, где продаются часы. Какое разнообразие, почти как в Швейцарии! Это не значит, что вам нужны новые часы; разглядывание часов -всего лишь приятный способ убить время. Любуйтесь игрушками и любуйтесь бельем: это пробуждает в вас семьянина. Любуйтесь надраенными мостовыми и идеальной бесконечностью улиц: вы всегда имели слабость к геометрии, которая, как известно, означает "безлюдье".
Так что, если вы и обнаружите кого-нибудь в баре гостиницы, весьма вероятно, это будет такой же, как вы, путешественник. "Слушайте, -- скажет он, обернувшись к вам. -- Почему здесь так пусто? Нейтронная бомба или что?"
"Воскресенье, -- ответите вы. -- Просто воскресенье, середина лета, время отпусков. Все на пляжах". Но вы знаете, что будете лгать. Потому что не воскресенье, не Крысолов, не нейтронная бомба, не пляжи опустошили ваш составной город. Он пуст, потому что в воображении легче вызвать архитектуру, чем живые существа.
1986
1 Утка (фр.).
* Перевод с английского Елены Касаткиной
* Перевод текста "A Place as Good as Any" выполнен по изданию: Joseph Brodsky. On Grief and Reason...
(c) Елена Касаткина (перевод), 1997.
-----------------
Трофейное
I
В начале была тушенка. Точнее -- в начале была вторая мировая война, блокада родного города и великий голод, унесший больше жизней, чем все бомбы, снаряды и пули вместе взятые. А к концу блокады была американская говяжья тушенка в консервах. Фирмы "Свифт", по-моему, хотя поручиться не могу. Мне было четыре года, когда я ее попробовал.
Это наверняка было первое за долгий срок мясо. Вкус его, однако, оказался менее памятным, нежели сами банки. Высокие, четырехугольные, с прикрепленным на боку ключом, они возвещали об иных принципах механики, об ином мироощущении вообще. Ключик, наматывающий на себя тоненькую полоску металла при открывании, был для русского ребенка откровением: нам известен был только нож. Страна все еще жила гвоздями, молотками, гайками и болтами -- на них она и держалась; ей предстояло продержаться в таком виде большую часть нашей жизни. Поэтому никто не мог мне толком объяснить, каким образом запечатываются такие банки. Я и по сей день не до конца понимаю, как это происходит. А тогда -- тогда я, не отрываясь, изумленно смотрел, как мама отделяет ключик от банки, отгибает металлический язычок, продевает его в ушко ключа и несколько раз поворачивает ключик вокруг своей оси.
Годы спустя после того, как их содержимое было поглощено клоакой, сами банки -- высокие, со скругленными -- наподобие киноэкрана -- углами, бордового или темно-коричневого цвета, с иностранными литерами по бокам, продолжали существовать во многих семьях на полках и на подоконниках -отчасти из соображений чисто декоративных, отчасти как удобное вместилище для карандашей, отверток, фотопленки, гвоздей и пр. Еще их часто использовали в качестве цветочных горшков.
Потом мы этих банок больше не видели -- ни их студенистого содержимого, ни непривычной формы. С годами росла их ценность -- по крайней мере, они становились все более желанными в товарообмене подростка. На такую банку можно было выменять немецкий штык, военно-морскую пряжку или увеличительное стекло. Немало пальцев было порезано об их острые края. И все же в третьем классе я был гордым обладателем двух таких банок.
II
Если кто-то и извлек выгоду из войны, то это мы -- ее дети. Помимо того, что мы выжили, мы приобрели богатый материал для романтических фантазий. В придачу к обычному детскому рациону, состоящему из Дюма и Жюля Верна, в нашем распоряжении оказалась всяческая военная бронзулетка -- что всегда пользуется большим успехом у мальчишек. В нашем случае успех был тем более велик, что наша страна выиграла войну.
Любопытно при этом, что нас больше привлекали военные изделия противника, чем нашей победоносной Красной Армии. Названия немецких самолетов -- "юнкерс", "штука", "мессершмитт", "фокке-вульф" -- не сходили у нас с языка. Как и автоматы "шмайссер", танки "тигр" и эрзац-продукты. Пушки делал Крупп, а бомбы любезно поставляла "И.Г.Фарбениндустри". Детское ухо всегда чувствительно к странным, нестандартным созвучиям. Думаю, что именно акустика, а не ощущение реальной опасности, притягивала наш язык и сознание к этим названиям. Несмотря на избыток оснований, имевшихся у нас, чтоб ненавидеть немцев, и вопреки постоянным заклинаниям на сей счет отечественной пропаганды, мы звали их обычно "фрицами", а не "фашистами" или "гитлеровцами". Потому, видимо, что знали их, к счастью, только в качестве военнопленных -- и ни в каком ином.
Кроме того, немецкую технику мы в изобилии видели в военных музеях, которые открывались повсюду в конце сороковых. Это были самые интересные вылазки -- куда лучше, чем в цирк или в кино, особенно если нас туда водили наши демобилизованные отцы (тех из нас, то есть, у которых отцы остались). Как ни странно, делали они это не очень охотно, зато весьма подробно отвечали на наши расспросы про огневую мощь того или иного немецкого пулемета и про количество и тип взрывчатки той или иной бомбы. Неохота эта порождалась не стремлением уберечь нежное сознание от ужасов войны и не желанием уйти от воспоминаний о погибших друзьях и от ощущения вины за то, что сам ты остался жив. Нет, они просто догадывались, что нами движет праздное любопытство, и не одобряли этого.
III
Каждый из них -- я имею в виду наших живых отцов -- хранил, разумеется, какую-нибудь мелочь в память о войне. Например, бинокль ("цейс"!), пилотку немецкого подводника с соответствующими знаками различия или же инкрустированный перламутром аккордеон, серебряный портсигар, патефон или фотоаппарат. Когда мне было двенадцать лет, отец, к моему восторгу, неожиданно извлек на свет божий коротковолновый приемник. Приемник назывался "филипс" и мог принимать радиостанции всего мира -- от Копенгагена до Сурабаи. Во всяком случае, на эту мысль наводили названия городов на его желтой шкале.
По меркам того времени "филипс" этот был вполне портативным -- уютная коричневая вещь 25х35 см, с вышеупомянутой желтой шкалой и с похожим на кошачий, абсолютно завораживающим зеленым глазом индикатора настройки. Было в нем, если я правильно помню, всего шесть ламп, а в качестве антенны хватало полуметра простой проволоки. Но тут и была закавыка. Для постового торчащая из окна антенна означала бы только одно. Для подсоединения приемника к общей антенне на здании нужна была помощь специалиста, а такой специалист, в свою очередь, проявил бы никому не нужный интерес к вашему приемнику. Держать дома иностранные приемники не полагалось -- и точка. Выход был в паутинообразном сооружении под потолком, и так я и поступил. Конечно, с такой антенной я не мог поймать Братиславу или тем более Дели. С другой стороны, я все равно не знал ни чешского, ни хинди. Программы же Би-би-си, "Голоса Америки" и радио "Свобода" на русском языке все равно глушились. Однако можно было ловить передачи на английском, немецком, польском, венгерском, французском, шведском. Ни одного из них я не знал. Но зато по "Голосу Америки" можно было слушать программу "Time for Jazz", которую вел самым роскошным в мире бас-баритоном Уиллис Коновер.
Этому коричневому, лоснящемуся, как старый ботинок, "филипсу" я обязан своими первыми познаниями в английском и знакомством с пантеоном джаза. К двенадцати годам немецкие названия в наших разговорах начали исчезать с наших уст, постепенно сменяясь именами Луиса Армстронга, Дюка Эллингтона, Эллы Фицджеральд, Клиффорда Брауна, Сиднея Беше, Джанго Райнхардта и Чарли Паркера. Стала меняться, я помню, даже наша походка: суставы наших крайне скованных русских оболочек принялись впитывать свинг. Видимо, не один я среди моих сверстников сумел найти полезное применение метру простой проволоки.
Через шесть симметричных отверстий в задней стенке приемника, в тусклом свете мерцающих радиоламп, в лабиринте контактов, сопротивлений и катодов, столь же непонятных, как и языки, которые они порождали, я, казалось, различал Европу. Внутренности приемника всегда напоминали ночной город, с раскиданными там и сям неоновыми огнями. И когда в тридцать два года я действительно приземлился в Вене, я сразу же ощутил, что в известной степени я с ней знаком. Скажу только, что, засыпая в свои первые венские ночи, я явственно чувствовал, что меня выключает некая невидимая рука где-то в России.
Это был прочный аппарат. Когда однажды, в пароксизме гнева, вызванного моими бесконечными странствиями по радиоволнам, отец швырнул его на пол, пластмассовый ящик раскололся, но приемник продолжал работать. Не решаясь отнести его в радиомастерскую, я пытался, как мог, починить эту похожую на линию Одер-Нейсе трещину с помощью клея и резиновых тесемок. С этого момента, однако, он существовал в виде двух почти независимых друг от друга хрупких половинок. Конец ему пришел, когда стали сдавать лампы. Раз или два мне удалось отыскать, через друзей и знакомых, какие-то аналоги, но даже когда он окончательно онемел, он оставался в семье -- покуда семья существовала. В конце шестидесятых все покупали латвийскую "спидолу" с ее телескопической антенной и всяческими транзисторами внутри. Конечно, прием был у нее лучше, и она была портативной. Но однажды в мастерской я увидел ее без задней крышки. Наиболее положительное, что я мог бы сказать о ее внутренностях, это что они напоминали географическую карту (шоссе, железные дороги, реки, притоки). Никакой конкретной местности они не напоминали. Даже Ригу.
IV
Но самой главной военной добычей были, конечно, фильмы. Их было множество, в основном -- довоенного голливудского производства, со снимавшимися в них (как нам удалось выяснить два десятилетия спустя) Эрролом Флинном, Оливией де Хевиленд, Тайроном Пауэром, Джонни Вайсмюллером и другими. Преимущественно они были про пиратов, про Елизавету Первую, кардинала Ришелье и т. п. и к реальности отношения не имели. Ближайшим к современности был, видимо, только "Мост Ватерлоо" с Робертом Тейлором и Вивьен Ли. Поскольку государство не очень хотело платить за прокатные права, никаких исходных данных, а часто даже имен действующих лиц и исполнителей не указывалось. Сеанс начинался так. Гас свет, и на экране белыми буквами на черном фоне появлялась надпись: ЭТОТ ФИЛЬМ БЫЛ ВЗЯТ В КАЧЕСТВЕ ТРОФЕЯ ВО ВРЕМЯ ВЕЛИКОЙ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ. Текст мерцал на экране минуту-другую, а потом начинался фильм. Рука со свечой освещала кусок пергаментного свитка, на котором кириллицей было начертано: КОРОЛЕВСКИЕ ПИРАТЫ, ОСТРОВ СТРАДАНИЙ или РОБИН ГУД. Потом иногда шел текст, поясняющий время и место действия, тоже кириллицей, но часто стилизованной под готический шрифт. Конечно, это было воровство, но нам, сидевшим в зале, было наплевать. Мы были слишком заняты -- субтитрами и развитием действия.
Может, это было и к лучшему. Отсутствие действующих лиц и их исполнителей сообщало этим фильмам анонимность фольклора и ощущение универсальности. Они захватывали и завораживали нас сильнее, чем все последующие плоды неореализма или "новой волны". В те годы -- в начале пятидесятых, в конце правления Сталина, -- отсутствие титров придавало им несомненный архетипический смысл. И я утверждаю, что одни только четыре серии "Тарзана" способствовали десталинизации больше, чем все речи Хрущева на XX съезде и впоследствии.
Нужно помнить про наши широты, наши наглухо застегнутые, жесткие, зажатые, диктуемые зимней психологией нормы публичного и частного поведения, чтобы оценить впечатление от голого длинноволосого одиночки, преследующего блондинку в гуще тропических джунглей, с шимпанзе в качестве Санчо Пансы и лианами в качестве средств передвижения. Прибавьте к этому вид Нью-Йорка (в последней из серий, которые шли в России), когда Тарзан прыгает с Бруклинского моста, и вам станет понятно, почему чуть ли не целое поколение социально самоустранилось.
Первой оказалась, естественно, прическа. Мы все немедленно стали длинноволосыми. Затем последовали брюки дудочкой. Боже, каких мук, каких ухищрений и красноречия стоило убедить наших мамаш-сестер-теток переделать наши неизменно черные обвислые послевоенные портки в прямых предшественников тогда еще нам неизвестных джинсов! Мы были непоколебимы, -- как, впрочем, и наши гонители: учителя, милиция, соседи, которые исключали нас из школы, арестовывали на улицах, высмеивали, давали обидные прозвища. Именно по этой причине мужчина, выросший в пятидесятых и шестидесятых, приходит сегодня в отчаяние, пытаясь купить себе пару брюк: все это бесформенное, избыточное, мешковатое барахло!
V
Разумеется, в этих трофейных картинах было и нечто более серьезное: их принцип "одного против всех" -- принцип, совершенно чуждый коммунальной, ориентированной на коллектив психологии общества, в котором мы росли. Наверное, именно потому, что все эти королевские пираты и Зорро были бесконечно далеки от нашей действительности, они повлияли на нас совершенно противоположным замышлявшемуся образом. Преподносимые нам как развлекательные сказки, они воспринимались скорее как проповедь индивидуализма. То, что для нормального зрителя было костюмной драмой из времен бутафорского Возрождения, воспринималось нами как историческое доказательство первичности индивидуализма.
Фильм, показывающий людей на фоне природы, всегда имеет документальную ценность. Тем более -- по ассоциации с печатной страницей -- фильм черно-белый. Поэтому в нашем закрытом, точнее, запертом на все замки обществе мы скорее извлекали из этих картин информацию, нежели развлекались. С каким жадным вниманием мы рассматривали башенки и крепостные валы, подземелья и рвы, решетки и палаты, возникавшие на экране! Ибо мы их видели впервые в жизни! Мы принимали голливудскую бутафорию из папье-маше и картона за чистую монету, и наши представления о Европе, о Западе, об истории, если угодно, были обязаны этим лентам чрезвычайно многим. Да такой степени, что те из нас, кто позже очутился в бараках нашей карательной системы, часто улучшали свою диету, пересказывая сюжеты и охранникам, и соузникам, которые этих трофейных картин не видели, и припоминая детали этого Запада.