27569.fb2
46.
Чего местные никогда не делают, это не катаются на гондолах. Начать с того, что катание на гондоле дорого обходится. Только туристу-иностранцу, причем состоятельному, оно по карману. Понятен поэтому средний возраст пассажиров гондолы: семидесятилетний не моргнув глазом отстегнет одну десятую учительского оклада. Вид этих дряхлых Ромео и климактерических Джульетт неизменно вызывает грусть и замешательство, если не ужас. Для молодых, то есть для тех, для кого такая вещь и предназначена, гондола так же недоступна, как пятизвездный отель. Экономика, конечно, отражает демографию: и это вдвойне печально, потому что красота вместо того, чтобы быть обещанием мира, сводится к награде. Это, в скобках замечу, и гонит молодых на природу, к ее даровым, или точнее -- дешевым радостям, доступ к которым свободен -- то есть избавлен от смысла и таланта, присутствующих в искусстве или в мастерстве. Потрясающим может быть и пейзаж, но фасад Ломбардини говорит тебе, что ты можешь сделать. И один из способов -подлинный -- глядеть на такие фасады -- это сидя в гондоле: так можно увидеть то, что видит вода. Разумеется, это не имеет ничего общего с распорядком дня местных жителей, которые шастают и носятся по своим повседневным делам, не обращая внимания или даже страдая аллергией на окружающий блеск. Ближе всего к поездке на гондоле они оказываются на пароме через Канале Гранде или везя домой какую-нибудь громоздкую покупку -- стулья или стиральную машину. Но ни паромщик, ни лодочник не запоют по такому поводу "O sole mio"20. Возможно, свое безразличие туземцы переняли у самого искусства, безразличного к собственному отражению. Это могло бы служить им последним доводом против гондолы, если бы его нельзя было опровергнуть, предложив ночное катание, на что я однажды согласился.
Ночь была холодная, лунная, тихая. В гондоле нас было пятеро, включая ее владельца, местного инженера, который и греб вместе со своей подругой. Мы виляли и петляли, как угорь, по молчаливому городу, нависшему над нами, пещеристому и пустому, похожему в этот поздний час на широкий, более или менее прямоугольный коралловый риф или на анфиладу необитаемых гротов. Это было необычное ощущение: двигаться по тому, поверх чего привык смотреть,-по каналам; как будто прибавилось еще одно измерение. Наконец, мы выскользнули в Лагуну и взяли курс к Острову мертвых, к Сан-Микеле. Луна, исключительно высокая, словно какое-то умопомрачительно высокое "си", перечеркнутая нотной линейкой облака, почти не освещала водную гладь, и гондола шла абсолютно беззвучно. Было что-то явно эротическое в беззвучном и бесследном ходе ее упругого тела по воде -- похожем на скольжение руки по гладкой коже того, кого любишь. Эротическое -- из-за отсутствия последствий, из-за бесконечности и почти полной неподвижности кожи, из-за абстрактности ласки. Из-за нас гондола, наверно, стала чуть тяжелее, и вода на миг раздавалась под нами лишь затем, чтобы сразу сомкнуться. И потом, движимая мужчиной и женщиной, гондола не была даже мужественной. В сущности, речь шла об эротизме не полов, а стихий, об идеальном союзе их одинаково лакированных поверхностей. Ощущение было среднего рода, почти кровосмесительным, словно при нас брат ласкал сестру или наоборот. Мы обогнули Остров мертвых и направились обратно к Канареджо21. Церкви, я всегда считал, должны стоять открытыми всю ночь; по крайней мере Мадонна делл'Орто--не столько потому, что ночь -- самое вероятное время душевных мук, сколько из-за прекрасной Мадонны Беллини с Младенцем. Я хотел высадиться там и взглянуть на картину, на дюйм, отделяющий Ее левую ладонь от подошвы Младенца. Этот дюйм -гораздо меньше! -- и отделяет любовь от эротики. А может быть, это и есть предел эротики. Но собор был закрыт, и мы проследовали по тоннелю гротов, по этому плоскому, освещенному луной штреку Пиранезе с редкими искрами электрической руды, к сердцу города. Что ж, теперь я знал, что чувствует вода, ласкаемая водой.
47.
Мы высадились около бетонного ящика отеля Бауер-Грюнвальд, взорванного под конец войны местными партизанами, потому что там располагалось немецкое командование, а затем восстановленного. В качестве бельма на глазу он составляет хорошую пару церкви Сан-Моисе -- самому деятельному фасаду в городе. Рядом они смотрятся как Альберт Шпеер, поедающий "pizza capricciosa". Я не бывал ни там, ни там, но знал одного немецкого господина, который останавливался в этом ящичном строении и нашел его очень уютным. Его мать умирала, пока он проводил здесь отпуск, и он ежедневно говорил с ней по телефону. Когда она скончалась, он попросил дирекцию продать ему телефонную трубку. Дирекция отнеслась с пониманием, и трубку включили в счет. Впрочем, он скорее всего был протестант, а Сан-Моисе католическая церковь, не говоря уже о том, что по ночам она закрыта.
48.
Равноудаленное от наших жилищ, это место не хуже любого другого подходило для высадки. Пересечь этот город пешком в любом направлении можно примерно за час. В том случае, разумеется, если ты знаешь дорогу -- которую, выбравшись из этой гондолы, я знал. Мы распрощались и разошлись. Я пошел к своему отелю, усталый, пытаясь глядеть по сторонам, бормоча под нос какие-то дурацкие, Бог знает откуда взявшиеся строки, вроде "Pillage this village" или "This city deserves no pity"22.
Напоминало раннего Одена, но это был не он. Вдруг захотелось выпить. Я свернул на Сан-Марко в надежде, что "Флориан" еще открыт. Он закрывался; из аркады убирали стулья, на окна водружали деревянные щиты. Короткие переговоры с официантом, который уже переоделся, чтобы идти домой, но которого я немного знал, привели к желаемому результату, и с этим результатом в руке я вышел из-под аркады и окинул взглядом 400 окон пьяццы. Она была абсолютно пустая, ни души. Кругловерхие окна тянулись в своем обычном сумасшедшем порядке, словно геометрические волны. Этот вид всегда напоминал мне римский Колизей, где, по словам одного моего друга, кто-то изобрел арку и не смог остановиться. "Pillage this village,-- по-прежнему бубнил я.-- "This city deserves..." Туман поглощал пьяццу. Вторжение было тихим, но все равно вторжением. Я видел, как пики и копья молча, но очень быстро, движутся со стороны Лагуны, словно пехота перед тяжелой кавалерией. "Молча и очень быстро",-- сказал я себе. Теперь в любую минуту их Король, Король Туман мог появиться из-за угла во всей своей клубящейся славе. "Молча и очень быстро",-- повторил я. Это была строчка Одена, последняя строчка из "Падения Рима", и именно это место было "совсем не здесь". Внезапно я почувствовал, что он сзади, и резко обернулся. Высокое, гладкое окно "Флориана", хорошо освещенное и не прикрытое щитом, горело сквозь клочья тумана. Я подошел к нему и заглянул внутрь. Внутри был 195? год. На красных плюшевых диванах, вокруг мраморного столика с кремлем бутылок и чайников, сидели Уистан Оден со своей самой большой любовью -- Честером Калманом, Сесил Дэй Льюис со своей женой и Стивен Спендер со своей. Уистан рассказывал какую-то смешную историю, и все хохотали. Посреди рассказа за окном прошел хорошо сложенный моряк, Честер встал и, не сказав даже "до свидания", пустился по горячему следу. "Я посмотрел на Уистана,-- рассказывал мне Стивен годы спустя,-- он продолжал смеяться, но в глазах у него стояли слезы". Тут окно потемнело. Король Туман въехал на пьяццу, осадил жеребца и начал разматывать белый тюрбан. Его сапоги были мокры, как и сбруя коня; плащ был усеян тусклыми, близорукими алмазами горящих ламп. Он был так одет, потому что понятия не имел, какой сейчас век, тем более год. С другой стороны, откуда туману знать.
49.
Повторяю: вода равна времени и снабжает красоту ее двойником. Отчасти вода, мы служим красоте на тот же манер. Полируя воду, город улучшает внешность времени, делает будущее прекраснее. Вот в этом его роль во вселенной и состоит. Ибо город покоится, а мы движемся. Слеза тому доказательство. Ибо мы уходим, а красота остается. Ибо мы направляемся к будущему, а красота есть вечное настоящее. Слеза есть попытка задержаться, остаться, слиться с городом. Но это против правил. Слеза есть движение вспять, дань будущего прошлому. Или же она есть результат вычитания большего из меньшего: красоты из человека. То же верно и для любви, ибо и любовь больше того, кто любит.
ноябрь 1989
* Перевод с английского Г. Дашевского
* Перевод заглавия: Набережная неисцелимых (ит.).
1 "Государственное дерьмо", "Общественное движение", "Верная смерть" (ит.).
2 Сорт итальянских сигарет.
3 Катер (ит.).
4 Поле (ит.), площадь.
5 Тупик (фр.).
6 "Направо, налево, прямо, прямо" (ит.).
7 История о Сусанне и старцах (Книга Даниила, гл. 13) была частым сюжетом для живописцев эпохи Возрождения.
8 Итало Звево (1861--1928) -- итальянский писатель.
9 "Монобиблос" (греч.; букв. "Однокнижие") -- традиционное наименование первой книги элегий Секста Проперция (ок. 50 -- ок. 15 г. до н. э.).
10 "Понятно?" (ит.).
11 Ива Тогури -- родившаяся в США японка, которая во время Второй мировой войны вела передачи японского радио на Америку.
12 "Маленькая ночная серенада" (соч. Моцарта).
13 Кассиодор (ок. 487 -- ок. 578) -- писатель и государственный деятель, живший в государстве остготов; автор "Истории готов", дошедшей в сокращенном изложении.
14 "Вода поднялась" (ит.).
15 Театр в Венеции.
16 "Место, где должны жить только рыбы" (фр.).
17 Свершившийся факт (фр.).
18 Своего рода проездной билет.
19 Как таковую (лат.).
20 "О мое солнце" (ит.).
21 Название моста, набережной и канала в Венеции.
22 "Грабьте это село", "Этот город не заслуживает жалости" (англ.).
-----------------
Исайя Берлин в восемьдесят лет
Почти правило, что чем сложнее человек, тем проще его вывеска. Человека с вышедшей из берегов способностью к ретроспекции часто называют историком. Точно так же получает кличку философа тот, для кого реальность утратила смысл. Критик общества или моралист -- стандартные ярлыки для недовольных порядками своей страны. Так и ведется, ибо мир хочет оттянуть взросление и казаться моложе. Мало кто выстрадал от этого страха перед взрослыми больше, чем сэр Исайя Берлин, ныне восьмидесятилетний, которого неоднократно называли каждым из этих имен, иногда -- всеми сразу. Нижеследующее -- не попытка исправить терминологический хаос, а всего лишь дань простака вышестоящему уму, у которого он целые годы учился тонкости мысли, но, похоже, так и не выучился.
Генеалогические штудии обычно вызваны или гордостью за свое происхождение, или неуверенностью в нем; не исключение и наша история идей. Однако в свете итогов нашего века у таких изысканий есть и другие причины, далекие от попыток грозно выпятить или радостно подтвердить нашу знатность. Причины эти суть отвращение и страх.
Поиски всеобщей социальной справедливости, занимавшие европейскую мысль, грубо говоря, последние четыре века, в наше время слишком часто приводили к прямо противоположным результатам. Учитывая число жизней, израсходованных в этих поисках, искомый Святой Грааль оказался принадлежностью тупика и буквального мертвого часа, с полным пренебрежением к индивиду в итоге. Отвратительный сам по себе, этот результат должен рассматриваться и как крик из будущего, если вспомнить скорость роста населения во всем мире. В конечном счете, соблазн общественного планирования оказался непреодолимым даже для сравнительно скромных ячеек общества.
Это-то и пугает. Каждая пуля, так сказать, вылетает из будущего. Массовое общество -- легкая добыча любых схем, но прежде всего социалистических, которые уступят когда-нибудь только компьютерным. Поэтому изучать генеалогические грамоты философской мысли Европы за последние четыре века все равно что озирать горизонт; правда, в обоих случаях высматриваешь не конницу, а дозорного.
Этих разведчиков немного, еще меньше стоящих. Изобретение политических и этических доктрин, из которых выросли наши общественные науки,-- дело эпохи, когда вещи казались податливыми. Так же и критика этих доктрин,-- с той разницей, что, раздаваясь из прошлого, эта критика превратилась в пророческую. Ей не хватало только надлежащей громкости, но ведь разведчика от кавалериста отличает прежде всего сдержанность.
Они всегда оставались сдержанными и немногочисленными -- оппоненты политической самоуверенности, критики социальных проектов, не верующие в универсальные истины, изгнанники из Города Справедливости. Иначе и быть не могло, поскольку повышенные тона в публичных выступлениях были им органически чужды. Им казалась чуждой зачастую даже систематизация, потому что любая система наделила бы их умственным превосходством над теми, о ком они думали.
Их судьбы и карьеры отличались разнообразием, но не зрелищностью. Одни излагали свои взгляды в журналах. Другие в трактатах или, еще лучше, в романах. Третьи применяли свои принципы на службе или в научных занятиях. Они бы первые отклонили звание философов; главное, они не старались никого перекричать. У этой позиции мало общего со смирением или скромностью. На самом деле, ее можно и, вероятно, должно понимать как эхо многобожия, ибо эти люди твердо верили в многообразие человеческих ситуаций и сердцевиной их общественной программы был плюрализм.
Ответом, разумеется, служили нападки или молчание социальных реформаторов любого толка, и демократического, и авторитарного, чьим самым возвышенным возражением и сегодня остается тезис, будто плюрализм чреват моральным релятивизмом.
Чреват. Но ведь моральный абсолютизм тоже не бог весть что. Самое привлекательное в нем -- его недостижимость и то, что он служит приятным украшением чертежам социального реформатора. Однако итоговая оценка любого общественного устройства зависит не от моральной высоты его членов, а от их безопасности, которую моральная высота обеспечивает далеко не всегда.
Всякая дискуссия на социальные темы, конечно же, сводится к проблеме свободы воли. В этом есть парадокс, поскольку, свободна воля или нет, на нее накинут узду при любом исходе подобного спора. Вследствие чего интерес к свободе воли бывает либо садистским, либо академическим, или тем и другим сразу ("посмотрим-ка, насколько свободно то, что мы сейчас обуздаем").
Во всяком случае, в плюрализме различима угроза и пострашнее морального релятивизма (который все равно остается частью реальности) или обуздания воли, а именно: подразумеваемый отказ от метафизических свойств вида, та расправа, которую плюрализм, как почти все рецепты общественного устройства, чинит над убеждением, что жажда бесконечного руководит человеком не меньше, чем необходимость.
Плюралистский рецепт делит эту опасность со всеми формами общественной организации, включая теократию. Человеку хватает метафизического инстинкта (или потенциала), чтобы не уместиться в рамки любой конфессии, не говоря уже об идеологии. По крайней мере, именно он отвечает за возникновение искусства, музыки и особенно поэзии. Во многих отношениях это инстинкт самои мироотрицания, и под его действием выцветает самая искусная социальная вышивка. Выигрывает ли общество от такого смиряющего воздействия, другой вопрос. Вероятно, да.