27571.fb2
Но кто такая Мария Гавриловна, какой такой Жук?
Постараемся удовлетворить этот совершенно законный вопрос.
Спешим оговориться, — первую часть вопроса. Ибо кто такой Жук, разве я знаю? Разве мало на свете, особенно в России, таких Жуков, плешивых, черных, с несвежим носом, в цветной манишке, даже кашляющих как будто с акцентом.
Ну, есть Жук, должно быть, есть у него жена, болеющая боком, и носки в клетку, и зеленое ватное одеяло… Но нам-то до этого решительно никакого дела нет. Жук дал телеграмму, что Мария Гавриловна скандалит, Жук сделал свое дело и может ретироваться, так сказать.
Вот Мария Гавриловна — это совсем другая статья.
Года четыре назад нынешний миллионер и заводчик, Яков Ильич Павлов, ходил с драными локтями, обедая нередко через день. Искал место, места не находилось, кормился чертежами да уроками, наконец, совсем отощал. И вот, однажды в дрянной кухмистерской, перелистывая журнал, он прочитал объявление о шести тысячах берлинских невест с приданым, желающих выйти замуж.
«Чем черт не шутит», — подумал безработный инженер и написал открытку, впрочем, больше для смеха. Написал и забыл. Прошла неделя, другая, третья, и вдруг он получает письмо на отличной бумаге, что… «согласно Вашего почтенного заявления, просит пожаловать для переговоров туда-то и в такой-то час».
О чем говорил Яков Ильич с бароном (Шиллингом, Шиллингом, конечно, Шиллингом) — неизвестно, только, кажется, они поладили. Невесты Якову Ильичу не нашлось (они, видите ли, немецкие девицы, будто бы, все желали выйти за рыжего, глаза, как у Шиллера, борода, как у Фридриха Барбароссы), не нашлось невесты, но нашлось дельце. Дельце не совсем, конечно, опрятное: барон брался определить Павлова на службу в некоторое учреждение, близкое к военному ведомству, а он, Павлов, должен был доставлять, ну, скажем, сведения коммерческого свойства. Сведения эти доставлялись не барону, Боже сохрани, а Марии Гавриловне Птицыной, миловидной особе лет тридцати пяти. К оправданию нынешнего мужа Софочки надо сказать, что очень уже он изголодался, твердых нравственных устоев в юности своей не получил, и затянул барон его в это дело не сразу, а исподволь, закрутил и опутал. Тут же пристукнула его и любовь, ибо разве мог малоопытный Жак устоять против прелестей цветущей Мари. Все произошло, как в поэме и так же быстро.
Но время летело, Яков Ильич давно бросил службу в некотором ведомстве и занялся сведениями и делами большого калибра. Грянула война, он открыл завод по своей специальности, не прекращая дел с бароном. Назад дороги не было. «Подлец я, скотина, последний человек», — насмешливо думал теперь Яков Ильич развалясь в автомобиле или глотая устрицы у Контана, или… но поставим здесь скромную точку. Скажем кратко. С возрастанием текущего и иных счетов господина Павлова, все более утончалась его душа: поэзия, живопись, музыка, до сих пор ему чуждые, стали живо его занимать. Это он рукоплескал на поэзо-концертах божественному Игорю[57], он восхищался на весенней выставке купальщицами и сценами из боярской жизни, и разве не естественно, что он захотел жениться на Софочке не потому, чтобы влюбился в нее, но Софочка была именно такая жена, какая нужна, чтобы поставить дом на изысканно артистический лад, завести приемы, знакомства.
И Софочка согласилась, хотя и была провинциальной вице-губернаторской дочкой.
А Мария Гавриловна?
О, она не претендовала стать женой своего Жака, но уступить возлюбленного, нет, нет. А Жак с некоторых пор, утончившись, очевидно, во всех своих чувствах, совершенно к ней охладел. Пухлые формы, миловидность, страстность, да, но все-таки по профессии Мария Гавриловна была акушеркой.
Яков Ильич в один прекрасный день решительно объявил: «Деловые отношения и никаких любовных». И, вот, результат — телеграмма Жука, приезд в Петербург, известия в телефон, нисколько не утешительные: «Мария Гавриловна была у нотариуса и нечто поручила ему хранить».
Совершенно, разумеется, непосвященный в отношении своего патрона к госпоже Птицыной, Жук полагал, что это нечто — любовные письма.
Но Яков Ильич знал, что, вместо двух слов «покинутая женщина», можно воскликнуть, как древний поэт, «тигрица»! К тому же и темперамент Марии Гавриловны был ему слишком хорошо известен.
Гофмейстер вошел в столовую мрачнее ночи.
— Павел, — начал он прямо, — мне все известно.
— Что же, дядюшка! — воскликнули разом братья Коржиковы.
— Вы отлично знаете, о чем я говорю!
— Но, дядя!..
— Вздор! — взвизгнул гофмейстер, и его бритые щеки по стариковски запрыгали. — Ложь! Срам! Состоите членами подпольной организации. Готовите дворцовый переворот. Мальчишки! Висельники! Вот что!
— Но, дядя…
— Срам! — продолжал гофмейстер, задыхаясь и стуча ножкой. — Сегодня князь подходит ко мне: «только, говорит, по старой дружбе и зная вас за верного слугу престола, предупреждаю. Правительству все известно. Будут приняты меры наистрожайшие».
Братья молча слушали, старик же не унимался.
— Если бы ваш отец был жив, он проклял бы вас, да. Я же умываю руки. Но предупреждаю — изменники престолу мне не родня. Борис, Павел, не позорьте моих седин, ведь вы Коржиковы; ты, Поль, царский крестник…
И старик, вдруг потеряв весь свой воинственный вид, стал утирать слезящиеся глаза малиновым фуляром.
— Дядюшка, дядюшка, успокоитесь!
— Дети, — говорил гофмейстер, садясь в кресло и обнимая племянников, — образумьтесь, дети, вспомните слова поэта:
Иль станет вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить[58].
Немного переврав, продекламировал дядюшка.
— Дети, — решительно ударяясь в поэзию, продолжал он, — помните, что правительство, как некий Одиссей, истребляет женихов Пенелопы — сиречь революции. О, Гомер, Гомер!.. Принеси, Борис, мою трубку! — неожиданно заключил гофмейстер свою речь и начал посапывать носом.
Братья, увидев, что дядюшка задремал, потихоньку вышли.
Не было ничего удивительного в столь быстром переходе от женихов Пенелопы к мирному сну: ведь, гофмейстеру было за семьдесят лет, и даже Государственного совета он по дряхлости не посещал.
Когда братья вышли в смежную комнату, Павел тихо спросил:
— Ты думаешь, Борис, это серьезно?
— Да, если Барсову попадет письмо, вроде отправленного тобой давеча, нам несдобровать, — холодно сказал Борис.
Лицо Павла вспыхнуло.
— Здравствуйте, София Павловна. — Так грустно и робко было это сказано, так уныло махнули в воздухе черная треуголка, виновато улыбнулись губы.
Софочка, раскрасневшаяся от легкого мороза, Невы, солнца, веселая, протянула из пушистой муфты надушенную замшевую лапку.
Павлик не поднес ее к губам, а низко склонился к Руке Софочки. О, проклятый Герлен!
Проводите меня, Павлик, почему забыли, или вы сердитесь? Правда, какая чудесная погода?
Но мужество отчаяния овладело Коржиковым.
— София Павловна, — перебил он ее, — я не хочу говорить о погоде. София Павловна, вот вы спрашиваете, зачем я не хожу на ваши среды. Вы знаете это сами. А я уже неделю не был в лицее, все гуляю здесь чтобы встретить вас так, — он помолчал: — без Барсова.
К чему передавать разговор, проще сказать, что Павлика никак нельзя было назвать ни хорошеньким и ни милым. Сегодня он был особенно мил, а Софочка была отлично настроена…
Одним словом, Софочка растрогалась.
Софочка улыбнулась.
Софочка положила свою замшевую надушенную лапку ему на плечо. О, милый Герлен! О, чудный Fol Ar’me.
Мы не слышали, что такое Софочка сказала Коржикову, — она говорила вполголоса, и ветер относил ее слова, — но Павлик так просиял, что нельзя было сомневаться в том, что блаженное слово из пяти букв (начинается на л) было произнесено в первом лице.