27571.fb2
Та же комната, тот же голос, те же пронзительно ядовитые глазки под плешивым лбом. Но в комнате чинный порядок, и фальцет Садовского звучит чопорно-любезно. В черном долгополом сюртуке он не похож уже на забулдыгу-гусара, скорее на псаломщика.
На стенах, на столе, на кровати — всюду портреты Николая I. Их штук десять. На коне, в профиль, в шинели, опять на коне. Я смотрю с удивлением.
— Сей муж, — поясняет Садовский, — величайший из государей, не токмо российских, но и всего света. Вот сынок, — меняет он выспренный тон на ярославский говорок, — сынок был гусь неважный. Экую мерзость выкинул — хамов освободил. Хам его и укокошил…
Среди портретов всех русских царей от Михаила Федоровича, развешанных и расставленных по всем углам комнаты, — портрета Александра II нет.
— В доме дворянина Садовского ему не место!
— Но ведь вы в Петербурге недавно? Что же, вы всюду возите с собой эти портреты?
— Вожу-с.
— Куда бы ни ехали?
— Хоть в Сибирь. Всех, это когда еду надолго, ну, месяца на два. Ну, а на неделю — тогда беру только Николая Павловича, Александра Благословенного, матушку Екатерину, Петра. Еще Елизавету прихватываю. Царица она, правда, была — так себе, зато уж физикой хороша. Купчиха. Люблю.
Садовский излагает свои «идеи», впиваясь в собеседника острыми глазами: принимает ли всерьез, «эпатируется» ли?
Мне уже рассказали, что крепостничество и дворянская спесь — напускные, и я всерьез не принимаю.
Острые глазки смотрят пронзительно. «Священная миссия высшего сословия…» Он обрывает фразу, не окончив, улыбается лукаво.
— Впрочем, ну все это к черту. Давайте говорить о стихах. Вот вы давеча удивились, что я Брюсова в грош не ставлю. Да, не ставлю. Копья за него ломал и еще при случае поломаю, и одну строчку Фета на всего его променяю. Да что Фета — Фофанова! И «Весы» — много на них моего поту убито, но если откровенно, так — дрянной журнальчик: реклама, мания величия, суета сует. Удивляетесь? Ничего, государь мой, удивляйтесь: скажу вам по секрету, совершенно доверительно, так сказать, — в жизни сей единственное удовольствие — дураков за нос водить. Приятное занятие, рассеивает меланхолию, свойственную душе возвышенной. От скуки сим и занимаюсь.
* * *
Крепостничество — напускное. И полемическая ярость. И Фет, оказывается, — не так уж. «Я, признаюсь, люблю этого Фета, поэт, разумеется, но — жидок, вял, вода, кисея… Я его больше для острастки молодежи возношу, — чтобы не зазнавалась — вот такие, вроде вас, из молодых, да ранние».
Все напускное — дворянский мундир и мундир московского эстета. Блаженная память императора Николая Павловича… А однажды, уезжая в деревню, вдруг отдал все свои царские портреты коридорному: «Надоели мне эти рожи, повозил и хватит». И блаженная память «мага» — Брюсова: ломал за Брюсова копья, бросался на всех «цепной собакой» и вдруг, неожиданно, «поэзия по прусскому образцу», — Брюсов Вильгельм. И без всякого повода, так, от скуки, чтобы «рассеять меланхолию, свойственную душе возвышенной»…
Я думаю и впрямь душа эта была «возвышенной», и впрямь была в ней какая-то таинственная возвышающая ее «меланхолия». Почему я это думаю? Трудно объяснить. Трудно передать — как от случайной обмолвки, улыбки, взгляда иногда чувствуешь вдруг, что собеседник совсем не то, чем кажется, чем хочет казаться, чем сам себя считает. Я испытывал это не раз при встречах с Садовским. Плохой поэт, «цепная собака», неудачник Борис Садовский — был «задуман Богом» существом особенным, удивительным. Я совершенно уверен, что ощущение это меня не обманывает. Но как передать хотя бы чтение Садовским над Невой, ночью, зимой — лермонтовского «Ангела».
Такого чтения я никогда не слышал; вероятно, и не услышу. Но в чем было очарование? Не знаю. Садовский читал медленно хрипловатым голосом. Читая, смотрел вбок, на засыпанную снегом Неву, чуть кося. На голове его торчал нелепый в зимнее время, да и вообще в России, цилиндр. А я — слушая — думал, что человек, так читающий, мог бы сам так писать — повернуть только в нем какую-то завернувшуюся не туда пружинку…
* * *
В 1916 году я был в Москве и завтракал с Садовским в «Праге». Садовский меня «приветствовал», как он выражался. Завтрак был пышный, счет что-то большой. Когда принесли сдачу, Садовский пересчитал ее, спрятал, порылся в кармане и вытащил два медных пятака.
— Холоп! — он бросил пятаки на стол, — тебе на водку!
— Покорнейше благодарим, Борис Александрович, — подобострастно раскланялся лакей, точно получив баснословное «на чай».
— Балованный народ, — проворчал Садовский. — При матушке Екатерине за гривенник можно было купить теленка…
Он медленно облачался в свое потертое пальто. Один лакей подавал ему палку, другой шарф, третий дворянскую фуражку.
Через несколько дней я зашел в «Прагу» один. Подавал мне тот же лакей.
— Осмелюсь спросить, не больны ли Борис Александрович, что их давно не видать?
— Нет, он здоров.
— Ну слава Богу, — такой хороший барин.
— Ну, кажется, чаевыми он вас не балует?
Лакей ухмыльнулся.
— Это вы насчет гривенника? Так они сегодня гривенник, а завтра четвертную отвалят… Не жалуемся — господин хороший.
Публикуемые ниже статьи Георгия Иванова увидели свет в газете «Сегодня» в конце 1932 года. К этому времени Иванов — уже очень заметная фигура в литературе русского зарубежья, и как автор нашумевших воспоминаний, и как автор сборника «Розы». Очерк «Алмазные души» (Сегодня. 1932. 13 нояб. № 315. С. 4) — раскрывает не только отношение Георгия Иванова к теософии. Он до этого уже писал — не без некоторой иронии — о доморощенной мистике петербургских спиритов[96], так что его отношение к еще одному «мистическому учению» не выглядит неожиданным. Но очерк говорит и о более важном: об особенном чувстве фальши, которая с годами у Иванова все более обостряется. Именно поэтому он может говорить о заблудшей к дебрях теософии Елене Петровне Блаватской (1831–1891) с оттенком сочувствия и грусти — и совершенно иным тоном о другой знаменитой теософке, Анни Безант (1847–1933). Именно поэтому ему так важен портрет простого русского эмигранта, который предвосхищает сходные типы, которые скоро появятся в цикле очерков «По Европе на автомобиле»[97]. Статья о судьбах русской живописи «Вот и все…» (Сегодня. 1932. 18 дек. № 350. С. 4) поднимает вопрос о судьбах русской культуры за рубежом, который в начале 1930-х гг. становится особенно насущным. В периодике со все большей тревогой говорят о литературной смене. В 1936-м году разразится полемика о молодой эмигрантской литературе, своеобразным итогом которой станет книга B.C. Варшавского «Незамеченное поколение», вышедшая уже после войны[98]. На книгу Варшавского откликнется известный музыковед Леонид Сабанеев. В статье «Отсутствующее поколение» (Русская Мысль. 1957. 7 марта. № 1026) он расскажет о более трагической судьбе русских композиторов-эмигрантов, из которых только очень известные, как Рахманинов, Стравинский, Прокофьев, Гречанинов или Метнер могли хоть как-то устроиться на Западе. Чуть мягче о «ненужности» современных русских композиторов для Европы и США он пишет и много раньше[99]. Георгий Иванов не просто говорит о сходной ситуации в изобразительном искусстве. Его статья — о судьбах русской живописи как таковой. Вместе с тем здесь он формулирует и главную идею всего русского искусства: «духовность и человечность». Именно такое «антиэстетское» отношение к литературе можно заметить и в его литературно-критических статьях.
Публикатор и автор этой заметки благодарят за помощь в разыскивании текстов статей Георгия Иванова Юлию Александровну Юдину и Александра Владимировича Питиримова.
Публикация и подготовка текста Н.О. Тамарович, вступительная заметка и примечания С.Р. Федякина.
Что такое «ханжа» — знает всякий. Я имею в виду не напиток, приобретший в военные и революционные годы такую «широкую популярность», а понятие ханжи в его прямом смысле.
Все мы более-менее мыслим образами, и образами по большей части трафаретными. Поэтому при слове «ханжа» нам представляется старушонка, салоп, тараканы, провинция и т. п. Это столь же банально, как и не точно. Это то же самое, как воображать немца обязательно в виде наливающегося пивом бурша, парижанку в виде мидинетки или русского интеллигента непременно в пенсне и с бородкой клинышком.
С тем, что ханжи бывают не только тараканьими старушонками, впрочем, легко согласится всякий. Старая русская жизнь дала нам множество примеров этого, по мере сил не отстает от нее и жизнь эмигрантская. И все-таки все это не то. Все-таки представив себе типы всевозможных ханжей, мы будем далеки от того, чтобы оценить все значение в современной жизни этого малоблагозвучного и малопривлекательного слова.
Обездоленное во всех смыслах человечество наших дней растеряло, как известно, значительную часть накопленных веками веры, морали, всяческих «устоев». О том, чтобы вернуться к ним — оно и не помышляет. Доспехи слишком тяжелы — не по Сеньке шапка, — но и совсем без веры жить как-то неудобно, какая-то мораль все-таки нужна. Только чтобы легкая вера, необременительная мораль. Чтобы, как «Кодак» туриста, помещалось в любой карман, как патентованная овсянка, усваивалась любым желудком.
И вот навстречу разуверившемуся и колеблющемуся современному человеку — спешат ханжи. На них нет салопов и тараканы вокруг них не шуршат. Они пересекают океаны в каютах-люкс и заседают в построенных по последнему слову техники теософских храминах.
Апостолы новой веры — элегантные дамы среднего возраста, англо-саксонского, по большей части, происхождения. На их лицах светится благостная улыбка, в глазах сияет просветленность. Вместе с запахом Герлена или Шанель[100] они распространяют вокруг себя смирение и святость. Из Америки, из Шанхая, из Индии — сыплют они в Европу миллионы экземпляров брошюр на всех языках. Чистенько отпечатанные, раздаваемые всем и всюду бесплатно, пропитанные общедоступной, слащавой, ни к чему не обязывающей «восточной мудростью», брошюры эти становятся все для большего числа людей духовным насущным хлебом.
«Зайдите к нам на полчаса и вы уйдете новым человеком». Так зазывают к себе в лоно своей «церкви» проповедники нового «мессии Кришнамурти»[101]. В этом «на полчаса» — главный соблазн этой проповеди и главный залог ее успеха. Действительно, получаса за глаза довольно, чтобы постичь теософские истины и чтобы без лишних усилий и затрат из неверующего и обездоленного одиночки стать — как кому нравится называться — членом «великого звездного братства» или… ханжой.
«Теософское общество» было основано в 1875 году русской, Блаватской. Имя это достаточно знаменито и достаточно «пестрой» знаменитостью. Блаватская, кстати, чем-чем — но ханжой, по-видимому, не была. Она была в своем роде женщиной замечательной. На свою беду при страстной, одаренной и неуравновешенной натуре — Блаватская была не особенно умна. Раз завязнув в «восточной мудрости», она оказалась не в силах ни переварить ее, ни от нее отстать. Статьи о природе и нравах Индии Блаватская писала талантливо и наблюдательно, хотя и любила, не в меру, привирать. Но главным своим делом она считала не это, а свои теоретические книги, посвященные оккультным и иным «тайнам», полные громких слов и напыщенного вздора.
Ханжой, однако, Блаватская не была. Она никого не хотела учить. Она сама желала учиться, услышать «Голос Безмолвия», постичь «Тайную Доктрину». Основывая «Теософическое общество», она стремилась основать «ядро международного братства, без различия расы, веры, пола и касты». В этой полуавантюристке, полублаженной, как никто, умевшей добывать средства на свои сомнительные опыты и экзотические затеи, жила феминистка социалистического, даже марксистского оттенка. Многое в ней напоминает средневековую колдунью, многое мисс Панхерст[102], или Розу Люксембург. Правда, больше всего она исписала бумаги о разных «кошках, которые стерегут Солнце, попирая и царапая лапой главу Змея Тьмы»[103], однако в писаниях ее неизменно чувствуется: может быть, все это и не так, и не кошка царапает Змея, а Змей кошку. Как-никак — в Блаватской жило сомнение.
Настоящая теософия, в теперешнем ее виде, собственно началась тогда, когда после смерти Блаватской основанное ею течение, вместе с поместьем в окрестностях Мадраса[104], богатейшей библиотекой и очень значительными капиталами попало в руки ее заместительницы, женщины твердой и в «истине» не сомневающейся.
Недавно в английских газетах промелькнуло известие: Анни Безант исполнилось 85 лет. На вопрос интервьюера о ее «планах на будущее» великая теософка охотно этими планами поделилась. Она ждет смерти, с нетерпением ждет. Дело, видите ли, в том, что тотчас же после кончины душа Анни Безант вселится в тело молодой индусской женщины и займется наведением порядков в Индии. В этом нет сомнения, это решено. Остановка за малостью — за тем, чтобы «сбросить с себя ветхое тело». Покуда же эта пустая формальность не выполнена — Анни Безант предается благочестивым размышлениям, вроде: «что есть алмазная душа?» Ответ: душа, слиянная со своим истинным и, прозрачная как алмаз, пропускающая сквозь себя свет Логоса[105] и т. д., живет в своем роскошном дворце, окруженная почетом, лестью, учениками, поклонниками. В таких условиях, хоть и не терпится поскорей заняться переустройством Индии — можно, пожалуй, немножко и подождать.
Анни Безант, «столп и утверждение» теософии, половину своей жизни с теософией отчаянно враждовала. Первые полжизни она была спириткой.
«Я, извиняюсь, спирит», — сказал недавно на одном из парижских собраний некий оратор, и это «извиняюсь» было очень характерно. Сказал это деятель не особенно блестящий, «не орел», но все-таки человек, причастный к старой русской культуре, т. е. к одной из наивысших культурных мер. И вот к слову «спирит» он прибавил «извиняюсь». Занятие спиритизмом он, хотя и предаваясь ему, невольно ощутил, как что-то непочтенное, что-то, что его перед данной — высококультурной — аудиторией компрометировало.
Анни Безант была из числа спиритов «не извиняющихся». Со всей ограниченностью своего мышления, особого специфического мышления англосаксонских, напористых, старых дев, которые, в какую бы область они ни устремились, желают немедленных, осязательных результатов и получают их, ибо заранее в них уверены — после смерти Блаватской взялась за организацию туманной области теософии по спиритическому, деловому образцу.
Как известно, спириты, даже самые убежденные, не брезгуют для «торжества идеи» всевозможными фокусами и просто мошенничествами. Анни Безант, осмотревшись и убедившись, что одними рассуждениями о кошке, царапающей Змея, дела не двинешь