27618.fb2 Проклятое дитя - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Проклятое дитя - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

I. КАК ЖИЛА МАТЬ

Однажды зимою, около двух часов ночи, графиня Жанна д'Эрувиль почувствовала сильнейшие боли и тогда, несмотря на свою неопытность, догадалась, что у нее близятся роды; повинуясь инстинкту, который заставляет больного ворочаться с боку на бок в надежде, что ему станет легче, она приподнялась, — то ли затем, чтобы прислушаться к таким новым для нее невиданным мукам, то ли обдумать свое положение. Она испытывала жестокий страх, но не столько перед опасностями первых родов, которые так пугают всех женщин, сколько перед участью, ожидающей ее ребенка. Чтобы не разбудить мужа, лежавшего рядом с нею, бедняжка, терзаясь ужасом, двигалась с величайшей осторожностью, словно узник, совершающий побег из тюрьмы. Боли все возрастали, однако она перестала их чувствовать, ибо все свои силы сосредоточила на труднейшем деле: упираясь влажными от холодной испарины ладонями в подушку, она старалась заставить свое обессилевшее от страданий тело тихонько передвинуться и принять более удобную позу. При малейшем шорохе огромного, крытого зеленым муаром стеганого одеяла, под которым ей так плохо спалось на брачном ложе, она замирала, словно раздавался удар колокола. Ей надо было следить, не проснулся ли граф, и, опасливо прислушиваясь к шелесту хрустящего плотного шелка, она в то же время не сводила взгляда с широкого обветренного мужского лица, перечеркнутого длинными усами, касавшимися ее плеча. Стоило вырваться у спящего короткому храпу, она вздрагивала, кровь бросалась ей в лицо, усиливая лихорадочный румянец, горевший на ее щеках от двойного волнения. Преступник, пробравшийся ночью к двери своей темницы и стремящийся бесшумно повернуть ключ в безжалостной, скрипучей замочной скважине, не мог бы испытывать больше отваги и робости. Когда графине удалось приподняться и сесть на постели, не разбудив своего стража, она сделала веселый детский жест, в котором сказалась вся ее трогательная наивность; но улыбка, промелькнувшая на ее устах, тотчас угасла, какая-то дума омрачила ее чистое чело, а голубые миндалевидные глаза вновь приняли печальное выражение. Она тяжело вздохнула и с великой осторожностью опять оперлась ладонями о роковое изголовье супружеского ложа. Затем, словно впервые со дня свадьбы чувствуя себя свободной в своих поступках и мыслях, она внимательно посмотрела вокруг, быстро вытягивая шейку, точно птица в клетке. Увидев ее в это мгновение, каждый без труда угадал бы, что когда-то она была жизнерадостна и шаловлива, но судьба внезапно подкосила под корень юные ее надежды и обратила ее простодушную веселость в уныние.

Спальня принадлежала к числу тех покоев, которые еще и в наши дни восьмидесятилетние старички привратники показывают путешественникам, осматривающим старинные замки, и говорят при этом: «Вот парадная опочивальня, здесь однажды ночевал Людовик Тринадцатый». Стены обтянуты были гобеленами темного колорита, их окаймляла широкая рама орехового дерева, отделанная тонкой резьбой, но почерневшая от времени. Выступающие потолочные балки образовывали кессоны, украшенные арабесками столетней давности, и сохраняли естественный цвет каштанового дерева. Убранство этой спальни, отличавшееся суровыми тонами, так мало отражало света, что трудно было различить рисунки гобеленов даже в такие часы дня, когда солнце озаряло всю эту высокую и просторную комнату продолговатой формы. Серебряный светильник, стоявший на колпаке обширного камина, освещал ее так слабо, что дрожащий его огонек напоминал тусклую звездочку, минутами проливающую свет сквозь сероватую пелену облаков в осеннюю ночь. С облицовки камина, сложенного напротив кровати, на графиню смотрели высеченные в мраморе смешные уродцы, такие безобразные, что она не решалась остановить на них взгляд, — ей боязно было: вдруг они зашевелятся, а из их широко разинутых искривленных ртов понесется громкий хохот. В этот час на дворе бушевала ужасная буря, порывы шквала проникали в камин, там эхо вторило их завываниям и придавало им что-то зловещее; широким своим дымоходом очаг этот хорошо сообщался с небесами, и многочисленные головни, тлевшие в нем, казалось, дышали, как живые: по воле ветра они то вспыхивали, то угасали. Высеченный из белого мрамора герб д'Эрувилей с резными украшениями над ним и с фигурами, державшими его, придавал сходство с гробницей этому монументальному сооружению, парному с кроватью, — вторым монументом, воздвигнутым во славу Гименея. Современному архитектору было бы трудно решить, рассчитаны ли пропорции опочивальни для помещения в ней этой огромной кровати, или же кровать сделана именно для этой огромной опочивальни. Два амура, игравшие меж резных гирлянд на шатровом навесе орехового дерева, могли сойти за ангелов, а на колонках из того же дерева, поддерживавших этот деревянный купол, изображены были мифологические аллегории, объяснение которым следовало искать в библии и в «Метаморфозах» Овидия[2]. Уберите кровать — и шатровый навес с таким же успехом мог бы осенять кафедру проповедника у церковного амвона или же выситься на середине храма над скамьями знатных прихожан. Супруги поднимались к своему ложу по трем ступенькам, — оно стояло на помосте и с двух сторон было задрапировано зеленым муаром с крупным блестящим узором, именуемым «щебетанье», — может быть, потому, что он представлял собою символическое изображение певчих птиц. Эти огромные полотнища шелка ниспадали такими жесткими складками, что ночью они могли показаться металлическими. На задней и единственной стене навеса, устроенного над этим ложем владетельного сеньора, суеверные графы д'Эрувили всегда вешали большое распятие, и раз в год, в вербное воскресенье, капеллан замковой часовни украшал его новой освященной веткой букса и менял «святую воду» в кропильнице, врезанной в подножие креста.

По одну сторону камина стоял красивый ларь драгоценного дерева и великолепной работы, — в те времена девушки еще получали такие лари в подарок в день своей свадьбы. Эти старинные сундуки, за которыми так охотятся наши антиквары, представляли собою арсенал, откуда женщины черпали сокровища своих богатых и изящных уборов: там хранились кружева, парчовые юбки, высокие кружевные воротники, дорогие платья, кошелечки, которые привязывали к поясу, маски, перчатки, воздушные покрывала, словом, все изобретения кокетства XVI века. По другую сторону камина для симметрии стоял второй высокий ларь, в котором графиня держала свои книги, бумаги и драгоценности.

Убранство этого покоя завершали два старинных кресла, обитые узорной шелковой камкой, и большое, вывезенное из Венеции зеленоватое зеркало в красивой раме, поставленной на колесики, — своего рода передвижной туалет. Пол устлан был дорогим персидским ковром, свидетельствовавшим о любезном внимании графа к жене. На верхней ступеньке помоста стоял маленький столик, на который служанка каждый вечер ставила серебряный или золотой кубок с пряным напитком.

Уже с первых шагов в жизни мы познаем тайное влияние места, в котором находимся, на наше расположение духа. Кому не случалось в бедственные минуты искать в окружающих нас предметах залог утешительной надежды? И в счастье и в несчастье человек приписывает особое значение вещам, среди которых он живет, вслушивается в их прорицания, просит у них совета, — настолько он по природе своей суеверен. Вот и графиня обводила таким взглядом вещи, стоявшие в ее опочивальне, словно то были живые существа; она как будто просила у них помощи и покровительства, но вся эта мрачная роскошь казалась ей неумолимой!

Вдруг буря усилилась. Молодая женщина уже не смела надеяться ни на что хорошее, слыша грозный голос урагана, ибо в те века суеверия перемены погоды истолковывались каждым по-своему, в зависимости от его мыслей и привычек. Графиня устремила взгляд в дальний конец комнаты, к двум стрельчатым окнам. Но сквозь маленькие стеклышки, скрепленные частым свинцовым переплетом, она не могла увидеть, что творится на небосводе, и решить — не началось ли светопреставление, которое предсказывали монахи, алчущие даров от верующих. Сейчас было бы нетрудно поверить их пророчествам: так страшно ревело разбушевавшееся море, так били волны о стены замка, так грозно завывал ураган, казалось, сотрясавший даже скалы.

Хотя схватки следовали одна за другой и становились все мучительнее, графиня не осмеливалась разбудить мужа; она лишь пристально всматривалась в его черты, как будто ждала от него поддержки, пав духом от множества грозных предзнаменований. Но если все вокруг было угрюмым, лицо ее мужа даже в спокойствии сна было еще угрюмее. Колеблемый ветром огонек догорающего светильника, проливая слабый свет на край постели, мгновеньями озарял голову графа, и дрожащие светлые блики, пробегавшие тогда по неподвижному лицу, придавали ему странное выражение — как будто спящего даже в сонном забытьи волновали бурные мысли. Графиня затрепетала и успокоилась, лишь когда поняла причину такого явления. Всякий раз, как луч света падал на это широкое лицо, а тени подчеркивали его характерные бугристые выпуклости, ей казалось, что муж сейчас откроет глаза и устремит на нее нестерпимо суровый взгляд.

Лицо его было беспощадно, как война, которая шла тогда между католической церковью и кальвинизмом[3], и оставалось грозным даже во сне; резкие складки — следы волнений бранной жизни — придавали ему смутное сходство с каменными, источенными непогодой изваяниями, украшавшими здания тех времен; до времени поседевшие волосы, подобно кустикам белого мха на стволах старых дубов, совсем некрасиво окаймляли это лицо, на котором запечатлелись лютые страсти, порожденные религиозной нетерпимостью. Орлиный нос, формой своей действительно напоминавший клюв сей хищной птицы, темные тени под желтыми глазами, помятые веки, острые скулы и впалые щеки, жесткие и глубокие морщины, презрительно опущенные уголки губ — все обличало в нем честолюбие, деспотизм, силу воли, тем более страшную, что узкий лоб говорил о полном отсутствии мысли у этого человека и о храбрости, лишенной великодушия. Лицо графа было донельзя обезображено широким красным шрамом, который шел через правую щеку до самого уха и походил на второй рот. В возрасте тридцати трех лет, желая прославиться в злополучной религиозной войне, начало которой положила резня Варфоломеевской ночи[4], граф был тяжело ранен. Это злосчастье, говоря языком того времени, еще усилило его ненависть к врагам католической религии, но, по вполне естественному душевному состоянию, ненависть эта распространялась и на всех мужчин, даже на его единоверцев, ежели они были красивы. Еще и до своего ранения граф был так уродлив, что ни одна дама не желала принимать его ухаживаний. Единственной женщиной, к которой он в молодости пылал страстью, была знаменитая куртизанка, прозванная Прекрасной Римлянкой.

Недоверчивость, развившаяся в нем вследствие злополучной раны, нового уродства, внушала ему необоримое подозрение, что теперь никакая женщина не может искренне полюбить его; характер графа стал свирепым, и если ему и случалось иметь успех в любовных делах, то он обязан был этим лишь страху, который вызывала его жестокость. Довершающим штрихом портрета нашего неистового католика будет описание его руки, которая свешивалась сейчас с постели. Эту огромную волосатую руку он протянул словно для того, чтобы охранять жену, как скупец охраняет свое сокровище, и корявая эта рука, поражавшая переплетением толстых жил и выпуклых мышц, походила на ветку бука, обвитую пожелтевшими стеблями плюща. Посмотрев на лицо графа, ребенок принял бы его за того самого людоеда, о котором нянька ему рассказывала страшные сказки. А по одному уж тому, какое большое место в длину и ширину граф занимал в постели, можно было угадать в нем гиганта. Лохматые, нависшие над орбитами брови оттеняли светлые глаза, горевшие свирепым огнем, словно у волка, притаившегося в густых кустах. Ноздри были выпуклые, как у льва. Верхнюю губу скрывали густые, но совсем не холеные усы, ибо граф до крайности пренебрегал заботами о своей внешности. Уста его в ту минуту безмолвствовали, — к счастью для графини, ибо ее охватывала дрожь даже при самом тихом звуке его хриплого голоса.

Хотя графу д'Эрувилю едва исполнилось пятьдесят лет, на первый взгляд ему можно было дать все шестьдесят, — настолько поблекло его лицо в утомительных походах, не отразившихся, однако, на его мощном сложении; впрочем, граф нисколько не желал походить на придворных красавчиков.

Графиня, которой шел тогда восемнадцатый год, представляла собою столь разительный контраст этому грубому великану, что было больно смотреть на нее. Каштановые волосы, кое-где отливавшие золотом, спускались на ее шейку пушистым облачком, а меж темных локонов выглядывало прелестное тонкое лицо, — именно такою нежной красотой Карло Дольчи наделял своих мадонн, поражающих белизною, подобной цвету слоновой кости, и страдальческим выражением, как будто они вот-вот скончаются от жестоких телесных мук. Она казалась чистым видением, ангелом, ниспосланным для того, чтобы смягчить суровость графа д'Эрувиля.

«Нет, он не убьет нас! — мысленно воскликнула она, всматриваясь в лицо мужа. — Ведь он такой честный, благородный, храбрый и верен своему слову. Верен своему слову?» Повторив про себя это утверждение, она вздрогнула всем телом и замерла, словно оцепенела.

Чтобы понять весь ужас положения, в котором оказалась графиня, необходимо добавить, что ночная сцена происходила в 1591 году, то есть в те времена, когда во Франции шла гражданская война и когда законы не имели силы. Жестокости Лиги, противившейся восшествию Генриха IV на престол[5], превосходили все бедствия гражданской войны. В стране царило беззаконие, никто не удивлялся, если знатный человек приказывал заколоть своего врага среди бела дня на глазах у всех. Когда кто-нибудь в своих личных интересах снаряжал и вел в поход войско под знаменем Лиги или же короля, это вызывало величайшие похвалы одной из враждующих сторон. Таким образом, вояка Баланьи[6] чуть было не стал владетельным принцем у ворот Франции. Что же касается убийств, происходивших, так сказать, в семейном кругу, то о них, по словам современника, беспокоились не более чем об охапке сена, если только эти преступления не совершались с чересчур зверской жестокостью. Незадолго до смерти короля некая придворная дама убила дерзкого дворянина, который вел о ней непристойные речи. Один из любимцев Генриха III сказал ему: «Клянусь богом, она его ловко зарезала!» Суровыми казнями граф д'Эрувиль, один из самых ярых приверженцев короля в Нормандии, держал в повиновении Генриху IV всю западную часть этой провинции, соседствующую с Бретанью. Он был главой одного из знатнейших во Франции и богатейших семейств да еще значительно увеличил доходы от своих многочисленных поместий, женившись за семь месяцев до той ночи, с описания которой начинается наше повествование, на юной девице де Сен-Савен; по воле случая, довольно часто бывавшего в те времена, когда люди мерли, как мухи, она внезапно оказалась наследницей достояния двух ветвей дворянского рода де Сен-Савенов. Основами этого супружеского союза были только необходимость и страх. Два месяца спустя, на пиру, который город Байе задал графу и графине д'Эрувиль в честь их бракосочетания, поднялся спор, который в ту невежественную эпоху был найден весьма нелепым; речь зашла о таком вопросе: признавать ли законными детей, родившихся через десять месяцев после смерти мужа, и тех, что родились через семь месяцев после первой брачной ночи.

— Сударыня, — резко сказал граф, повернувшись к жене, — ежели вы подарите мне ребенка через десять месяцев после моей смерти, тут я бессилен. Но не вздумайте рожать через семь месяцев после свадьбы!..

— А что бы вы тогда сделали, старый медведь? — спросил молодой маркиз де Верней, полагая, что граф хочет пошутить.

— Напрочь свернул бы голову и матери и ребенку.

Столь решительный ответ сразу оборвал обсуждение вопроса, неосторожно поднятого одним из нормандских сеньоров. Гости умолкли и с каким-то ужасом смотрели на прелестную графиню д'Эрувиль. Все были уверены, что свирепый феодал наверняка осуществит свою угрозу. Слова эти отозвались в груди его юной супруги, которая уже была тогда беременна; предчувствие, как молния, мелькнуло в ее душе и, озарив будущее, сказало ей, что она родит семимесячного младенца. Вся кровь волной хлынула у нее к сердцу, жар побежал по жилам, однако тело стало таким холодным, как будто ее бросили в ледяную воду. С тех пор не проходило ни одного дня, чтобы тайный ужас не омрачал самые невинные порывы ее души. И, вспомнив сейчас, как взглянул на нее муж, как зловеще прозвучал его голос, когда он произнес свой приговор, графиня вся холодела от страха, даже не чувствовала своих страданий и, наклонясь над спящим, вглядывалась в его лицо, надеясь увидеть в нем хоть искру жалости, коей тщетно искала она в часы бодрствования. Дитя, которому еще до рождения его грозила смерть, должно было появиться на свет божий, и мать, голосом еле слышным, подобным вздоху, воскликнула: «Бедный мой!» Она не докончила, — есть мысли для матери нестерпимые. Да в эту минуту она и не в силах была рассуждать. Неведомая мука сдавила ей грудь и стеснила дыхание. Слезы покатились по щекам и, оставив за собою блестящий влажный след, повисли на краю беленького подбородка, словно капли росы на лепестке лилии. Какой ученый посмеет сказать, что на ребенка не влияют волнения матери, когда она объемлет его душой и телом, сообщая ему свои впечатления, когда ее мысль вливается в его кровь целительным бальзамом или тлетворными флюидами? Ужас, от которого содрогалось дерево, не приводил ли в содрогание его плод? Быть может, слова «Бедный мой!» были пророчеством, подсказанным видением будущего? Как затрепетала тогда несчастная мать, каким пронзительным был ее взгляд!

Угроза кровавой расправы, которая вырвалась у графа д'Эрувиля, была звеном, таинственным образом соединявшим прошлую жизнь его жены с преждевременными ее родами. Публично выраженные гнусные подозрения отравили ее воспоминания и должны были отразиться на ее будущем. Со дня рокового празднества она со страхом гнала прочь сладостные картины, которые другая женщина с наслаждением воскрешала бы в памяти, и все же, вопреки ее усилиям, ее воображение часто рисовало их. Она отказывала себе в радости вспоминать те счастливые дни, когда сердце ее вольно было любить любимого. Подобно песням родной страны, исторгающим слезы у изгнанников, эти воспоминания возрождали столь сладостные чувства, что совесть юной графини д'Эрувиль упрекала ее за них, словно они были преступными, и тогда еще страшнее становилась угроза графа, — вот в чем была тайная причина смертельной тоски, томившей Жанну

У спящих лица бывают исполнены безмятежного покоя, но хотя отдохновение тела и ума почти не изменяло злобного выражения уродливого лица графа, утешительные иллюзии несчастных манят их столь привлекательным миражем, что это спокойствие в конце концов внушило графине некоторую надежду. За окном потоками низвергался ливень, но буря уже улеглась, слышались лишь унылые завывания ветра; утихли и страхи графини, а муки, терзавшие ее тело, дали ей передышку. Глядя на человека, с которым была связана ее жизнь, графиня задумалась, отдавшись грезам столь сладким, что у нее не было сил разрушить очарование. В краткий миг волшебная сила воспоминаний, граничащая с божественным могуществом, возродила прошлое, и перед ней пронеслись картины безвозвратно утраченного счастья.

Сначала Жанна увидела смутно, словно при свете далекой, едва занимавшейся зари, небольшой замок, где протекло ее беззаботное детство; вот знакомая зеленая лужайка, и прохладный ручей, и та уютная горенка, в которой так весело было играть. Вот она рвет в саду цветы, втыкает их в землю и никак не может понять, почему все они вянут, а расти не желают, хотя она так усердно их поливает. Но вот вырисовываются другие картины: огромный город и потемневшие от времени стены большого особняка, куда мать привезла ее в возрасте семи лет. В памяти всплыли смешные лица стариков-наставников, ее учителей и мучителей. Потоком хлынули заученные испанские и итальянские слова, а в душе зазвучали любимые романсы, которые пела она под звуки красивой лютни, и за всем этим встал образ отца. Вот отец, председатель суда, возвращается домой из Дворца правосудия, и дочка выбегает навстречу ему, смотрит, как он, слезая с мула, становится на каменный приступок у крыльца, потом она берет отца за руку и поднимается с ним по лестнице, детским своим лепетом прогоняет заботы отца — ведь не всегда он их сбрасывал с плеч вместе с черной или красной мантией, с которой шалунья Жанна отстригала ножницами оторочку из белого меха с черными хвостиками. Лишь мельком бросила она мысленный взгляд на духовника ее тетушки, настоятельницы женской обители, не хотелось вспоминать этого строгого, фанатичного священника, на которого возложили обязанность приобщить девочку к тайнам религии. Закоснев в суровости, необходимой для подавления ереси, старик то и дело потрясал цепями ада, говорил лишь о карах небесных и стращал Жанну уверениями, что господь бог всегда надзирает за ней. Испуганная девочка от робости опускала глаза долу и не смела их поднять, к матери относилась с сугубой почтительностью, тогда как прежде заставляла ее принимать участие в детских своих забавах. Теперь ее юное сердце переполнял благоговейный страх, когда ей казалось, что мать сердито смотрит на нее. Потом в ее воспоминаниях предстала вдруг вторая пора детства, — когда она была подростком, ничего еще не понимающим в жизни. С сожалением, почти насмешливым, вспомнила она те дни, когда ее радости были такими наивными: она любила рукодельничать с матерью в высоком зале, где стены обтянуты были гобеленами, молиться в большой церкви, спеть романс, аккомпанируя себе на лютне, прочесть украдкой рыцарский роман, погадать, обрывая лепестки цветка, выведать, что ей подарят в день рождения, да разгадывать недомолвки и намеки, которыми старшие, случалось, обменивались при ней. Но тотчас иные мысли стерли, как стирают слово, написанное карандашом в альбом, те детские радости, что рисовало ей воображение в эту минуту отдыха от страданий, избрав их среди многих утех, которые принесли ей первые шестнадцать лет жизни. Очарование этого океана призрачных видений сразу же затмил свет белее свежих воспоминаний. Покой радостного детства не дал ей того сладостного чувства, которое она изведала за два последних года, полных треволнений, годы, богатые сокровищами, навеки погребенными в ее сердце. И сразу графине вспомнилось чудесное солнечное утро, когда она вошла в большую приемную с резными дубовыми панелями, служившую столовой, и впервые увидела красивого юношу, своего родственника. Семья его матери, испуганная мятежами, происходившими в Париже, отправила этого молодого придворного в Руан, надеясь, что там он приготовится под руководством двоюродного дяди к отправлению судейских обязанностей и впоследствии должность дяди перейдет к племяннику. Графиня невольно улыбнулась, вспомнив, как живо она упорхнула из комнаты, догадавшись, что незнакомец — тот самый родственник, которого ждали в доме. Она только отворила дверь и тотчас исчезла, едва успев взглянуть на пришельца, но эта встреча оставила столь сильное впечатление в ее душе, что и поныне Жанна видела его таким, каким он был в ту минуту. Тогда она лишь мельком полюбовалась роскошной его одеждой: но в воспоминаниях она была смелее и окидывала мысленным взором весь его наряд — от лилового бархатного плаща, расшитого золотом и подбитого атласом, до застежек на его башмаках, и от красивых продолговатых прорезей на камзоле и коротких пышных штанах до кружевного отложного воротника, открывавшего стройную молодую шею, такую же белую, как это дорогое кружево. Она ласкала взором его тонкое лицо с маленькими закрученными усиками и узенькой эспаньолкой, похожей на черные хвостики, разбросанные по горностаевой оторочке судейской мантии ее отца. В глубокой ночной тишине она отдалась своим думам, устремив невидящий взгляд на тяжелые складки шелкового полога; она позабыла и о буре и о своем грозном муже и даже осмелилась вспомнить, как после многих дней, которые казались ей долгими годами: так были они полны счастья, — старый сад, окруженный почерневшей оградой, мрачные стены отцовского дома засияли золотом и светом. Она любила и была любима! Ей вспомнилось, как украдкой от строгой матери она однажды утром проскользнула в отцовский кабинет и открыла отцу свою тайну. Сначала она уютно устроилась у отца на коленях, принялась шаловливо ласкаться к нему и, дождавшись, когда улыбка заиграла на красноречивых устах председателя суда, она спросила:

— Хотите, батюшка, я кое-что скажу вам? Не будете меня бранить?

И все еще ей слышалось, как отец подвергнул ее допросу, как она впервые заговорила о своей любви и как он ответил:

— Ну что же, дитя мое, посмотрим. Ежели он будет усерден в учении, ежели пожелает стать моим преемником, ежели по-прежнему будет тебе по сердцу, вступлю и я в твой заговор.

Больше она ничего уже не слушала, поцеловала отца и, опрокинув по дороге стопку бумаг, бросилась со всех ног к развесистой липе, у которой каждое утро, до того часа, когда поднималась с постели ее строгая матушка, она встречалась с красавцем Жоржем де Шаверни. Сей придворный кавалер дал ей обещание изучить своды законов и обычаев, расстался с богатыми нарядами дворянства, носителей шпаги, и заменил их строгой одеждой служителей правосудия.

— В черном вы мне гораздо больше нравитесь, — говорила ему Жанна.

Она говорила неправду, но благодаря такому невинному обману ее любимый меньше печалился, что навсегда распрощался с кинжалом. И вспомнилось графине, какими хитростями она защищала от суровой матери счастье невинной, дозволенной и взаимной любви. Свидания в саду, когда без свидетелей так свободно шла беседа; беглые объятия, похищенный поцелуй — словом, все наивные залоги нежной и чистой любви. Словно во сне Жанна д'Эрувиль перенеслась в светлые дни, когда она корила себя за то, что слишком стала счастлива, и мысленно она покрывала поцелуями прекрасное юношеское лицо, озаренное блеском огненных глаз. Она полюбила Жоржа де Шаверни, он был беден, но сколько сокровищ обрела она в его доброй и мужественной душе! И вдруг отец Жанны скончался. Шаверни не сделали его преемником, а тут запылало пламя гражданской войны. Заботами Шаверни его возлюбленная с матерью нашли себе тайное убежище в маленьком городке Нижней Нормандии. Вскоре умерли один за другим несколько родственников Жанны, и благодаря доставшемуся от них наследству она стала одной из самых богатых невест во Франции. Но вместе со скромным достатком пропало и счастье. Появилась свирепая и страшная фигура — граф д'Эрувиль: он попросил ее руки. Словно грозовая туча, таящая в себе молнии, простерла свой траурный покров над сокровищами земли, позлащенными солнечным сиянием. Бедняжка графиня старалась отогнать воспоминания о тяжелых сценах, вызванных долгим ее сопротивлением, о слезах отчаяния, пролитых ею. Страшным видением предстала перед ней картина пожара, охватившего весь городок. Потом гугенота Шаверни бросили в тюрьму, ему грозили пытки и ужасная казнь. И вот пришел страшный вечер, когда ее мать, бледная, как смерть, бросилась к ногам дочери: «Ты можешь спасти своего брата». Жанна уступила... И ночью уже явился граф, еще покрытый кровью жертв, убитых им в сражении; все готово, все к его услугам: священник, свечи и церковный алтарь. Жанну обрекли несчастью. Зато Шаверни выпустили из темницы. Едва удалось ей проститься с прекрасным юношей.

— Жорж, если ты любишь меня, никогда не ищи со мной встречи!

Она все еще слышит удаляющиеся шаги благородного своего друга. Никогда она с тех пор его не видела, но хранила в глубине сердца его прощальный взгляд: он часто снился ей и чистым светом озарял ее сны.

Как кошка, запертая в клетку льва, молодая супруга графа повсечасно опасалась страшных когтей своего повелителя, всегда грозивших ей. Графиня не решалась даже надевать в иные дни, отмеченные нежданным празднеством, те одежды, которые носила девушкой, те платья, в которых ее видел любимый. Ведь теперь, чтобы стать счастливой, ей следовало забыть прошлое и не думать о будущем. «Мне кажется, я ни в чем не виновата, но если граф признает меня виновной, значит, так оно и есть. А может быть, я и в самом деле виновата? Разве пресвятая дева не зачала без...»

И в эту минуту, когда в голове бедной женщины все мешалось и мысли ее блуждали в мире фантазии, она в простоте души приписала взорам своего возлюбленного, вложившего всю жизнь свою в прощальный взгляд, ту силу, которой исполнено было явление богоматери архангела в день благовещения. Такое предположение, достойное дней невинности, к которым она перенеслась в мечтах, рассеялось при омерзительном воспоминании: супружеская близость с графом д'Эрувилем была для нее горше смерти. Бедняжка не могла сомневаться, что дитя, шевелившееся у нее под сердцем, законный ребенок графа. Во всем своем ужасе предстала перед нею страшная сцена первой брачной ночи, за которой последовали другие ночи и столько печальных дней!

— Ах, бедный Шаверни! — шептала она, проливая слезы. — Ты был такой кроткий и ласковый, ты всегда делал мне только добро!

Она обратила взгляд на мужа, словно желая увидеть в его чертах залог милосердия, купленного ею столь дорогой ценой. Граф уже не спал. Желтые глаза его, светившиеся, как у тигра, блестели под лохматыми бровями, и еще никогда взгляд их не был таким свирепым, как в это мгновение. Встретив этот страшный взгляд, графиня юркнула под одеяло и замерла, не смея пошевелиться.

— Почему вы плачете? — спросил граф, отдергивая одеяло, под которое спряталась его жена. В грубом его голосе, всегда так пугавшем графиню, звучала притворная мягкость, породившая у нее обманчивые надежды.

— Мне очень нездоровится, — ответила она.

— Нездоровится? Так что же, милочка, разве это преступление? Отчего вы дрожите, когда я смотрю на вас? Увы! Как добиться вашей любви?

И глубокие складки легли на его лбу меж бровей.

— По-прежнему я внушаю вам только ужас, я это вижу, — сказал он со вздохом.

Уклонившись от ответа по инстинкту слабых душ, графиня прервала мужа и, застонав, воскликнула:

— Боюсь, что у меня прежде времени будут роды! Вечером я все бегала по скалам, и, верно, мне это повредило.

Услышав эти слова, сир д'Эрувиль бросил на жену столь подозрительный взгляд, что она вздрогнула и густо покраснела. Страх, который питала к нему эта робкая женщина, граф принял за угрызения совести.

— Но, может быть, у вас настоящие роды начинаются? — спросил он.

— А что тогда? — прошептала она.

— Да то, что и в том и в другом случае нужен искусный лекарь, и я сейчас отправлюсь за ним.

Он произнес это с таким мрачным видом, что графиня вся похолодела и, упав на подушки, застонала, скорее скорбя о горькой своей участи, нежели боясь предстоящих мук. Ее стенания окончательно убедили графа, что подозрения, зародившиеся в его душе, верны. С подчеркнутым хладнокровием, которому противоречили его жесты, его голос и взгляд, он вскочил с постели, накинул на себя халат, лежавший на кресле, и прежде всего запер дверь, прорезанную возле камина и соединявшую эту парадную опочивальню с приемными покоями, которые выходили на главную лестницу

Увидав, что муж вынул из замочной скважины ключ и оставил его при себе, графиня затрепетала, предчувствуя какую-то беду; потом она услышала, что он отпирает противоположную дверь, которая вела в другую опочивальню, где спали графы д'Эрувили в те ночи, когда они не удостаивали супругу своим посещением. Графиня только понаслышке знала о назначении этой комнаты: ревность всегда держала графа возле жены. Если какой-нибудь военный поход вынуждал его расстаться с брачным ложем, он оставлял в замке аргусов, и непрестанное их шпионство свидетельствовало об оскорбительном недоверии графа. Настороженно прислушиваясь, Жанна старалась уловить малейший шум, но больше не услыхала ничего. Граф вышел в смежную с его спальней длинную галерею, расположенную в западном крыле замка. Его двоюродный дед, кардинал д'Эрувиль, большой любитель печатного слова, собрал в этой галерее библиотеку, примечательную по числу книг и красоте переплетов, и принял меры предосторожности, являвшиеся выдумкой одиночества или же монашеского страха. Стоило дернуть серебряную цепочку, и отходящие от нее потайные проволоки сотрясали колокольчик, висевший над изголовьем кровати верного слуги. Граф дернул за цепочку, и вскоре по гулким каменным плитам застучали сапоги и зазвенели шпоры графского конюшего, — он поднимался по винтовой лестнице, устроенной в высокой башне, в западном углу замка, со стороны моря. Услышав его шаги, граф отодвинул железные засовы и, отперев замок потайной двери, через которую галерея сообщалась с башней, впустил в святилище науки рубаку, крепким сложением своим и видом достойного своего господина. Еще не проснувшись как следует, он шел безотчетно; в руке он держал роговой фонарь, так слабо освещавший длинную галерею, что фигуры конюшего и графа вырисовывались в полумраке, словно два привидения.

— Седлай моего боевого коня, живо! Поедешь со мной.

Приказ дан был таким взволнованным голосом, что сонный слуга очнулся; он поднял на господина глаза и встретил пронзительный взгляд, подействовавший на него, словно электрический разряд.

— Бертран, — добавил граф, положив руку на плечо своего конюшего. — Сними кирасу и оденься капитаном гугенотского отряда.

— Боже великий! Мне одеться заговорщиком?.. Прошу прощения, ваша милость, я, понятно, ослушаться не смею, но, право, лучше бы меня повесили!

Ответ, приятный для фанатика графа, вызвал у него улыбку, совсем не соответствовавшую выражению его лица, но тотчас же он нахмурился и сказал резким тоном:

— Возьми в конюшне лошадь посильнее, чтоб тебе не отставать от меня. Мы понесемся, как пули из аркебуза. Держись начеку; когда я буду готов, я опять позвоню тебе.

Бертран молча поклонился и вышел, но, спустившись на несколько ступенек, пробормотал, прислушиваясь к завываниям урагана:

— Все дьяволы разгулялись, прах их побери. Где же нашему-то дома усидеть... В такую же вот погоду мы захватили Сен-Ло.

Граф отыскал в своей спальне костюм, который частенько служил ему для военных хитростей. В дрянном камзоле он стал похож на одного из наемных рейтаров, которым так неисправно платил жалованье Генрих IV. Переодевшись, он вернулся в опочивальню, где стонала его жена.

— Потерпите немного! — сказал он. — Если понадобится, я загоню лошадь, лишь бы поскорее привезти лекаря и успокоить ваши страдания.

В словах этих не было ничего зловещего, и графиня, осмелев, хотела было задать ему вопрос, вертевшийся у нее на языке, как вдруг граф сказал:

— Скажите, где у вас лежат маски?

— Маски! — повторила она. — Бог мой, зачем вам маски?

— Где у вас маски? — спросил он с обычной своей резкостью.

— В ларе, — ответила графиня.

В те времена носить маски считалось для дам делом столь же естественным, как для нынешних женщин носить перчатки. Но графиня невольно вздрогнула, увидев, как ее муж, порывшись в ларе, выбрал для себя короткую маску На голову граф надел дрянную фетровую шляпу с общипанным и сломанным петушиным пером и стал совершенно неузнаваем. Он потуже стянул на себе широкий кожаный пояс с ножнами и, против своего обыкновения, вложил в них кинжал. В этом жалком одеянии он был столь страшен и двинулся к постели с таким грозным видом, что графиня подумала: «Пришел последний мой час».

— Не убивайте! Не убивайте нас! — воскликнула она. — Пощадите ребенка, и я буду всегда любить вас.

— Видно, вы чувствуете себя очень виноватой, раз предлагаете мне во искупление своих грехов любовь, которую вы и так обязаны питать к супругу.

Голос графа звучал зловеще под бархатной маской, а тяжелый взгляд, устремленный на жену, совсем ее уничтожил.

— Боже мой! — горестно воскликнула она. — Я ни в чем не повинна. За что я должна погибнуть?

— Не о смерти вашей идет речь, — ответил ее господин и повелитель, выйдя из задумчивости, в которую он погрузился. — Но ради любви ко мне вы должны в точности выполнить то, что я от вас потребую сейчас.

Он бросил на постель одну из двух масок, которые держал в руке, и жалостливо улыбнулся, увидев, как вздрогнула и безотчетно прикрылась рукою его жена, когда на плечо ей упал легкий лоскуток черного бархата.

— Ну вы уж непременно родите мне трусливого неженку! — воскликнул он. — Пусть на вас будет эта маска, когда я вернусь. Я не желаю, чтобы какой-то мужлан похвалялся, что он видел графиню д'Эрувиль.

— Зачем звать мужчину для такого дела? — тихонько спросила она.

— О-о, милочка!.. Или я здесь не хозяин? — ответил граф.

— Значит, еще одна тайна? К чему же, к чему это? — в отчаянии воскликнула графиня.

Господин ее уже исчез, и этот возглас не представлял для нее опасности. Ведь зачастую угнетатель теснит свою жертву тем больше, чем сильнее говорит в ней страх.

В краткую минуту затишья меж двумя порывами бури графиня услышала бешеный топот двух коней, летевших словно на крыльях через гибельные дюны у подножия скал, на которых был воздвигнут старый замок. Быстрый этот топот был заглушен шумом волн. И вот графиня оказалась пленницей в своем мрачном обиталище, одна среди ночи, то безмолвной, то грозно ревущей, одна, бессильная отвратить беду, приближавшуюся к ней гигантскими шагами. Графиня старалась придумать какую-нибудь хитрость, чтобы спасти своего ребенка, зачатого в слезах, ребенка, уже ставшего для нее утешением, основой всех ее мыслей, всех ее будущих радостей материнской любви, ее единственной и такой хрупкой надеждой.

Исполнившись мужества матери, она взяла медный рог, в который трубил ее муж, вызывая слуг, отворила окно и поднесла рог к губам, но извлекла из него лишь слабые дрожащие звуки, потерявшиеся над морской ширью, словно воздушный шар, выпущенный из рук ребенком. Она поняла бесполезность этой жалобы, неслышной людям, и принялась осматривать соседние покои, надеясь, что не все выходы заперты. Тщетно искала она в библиотеке, нет ли там какого-нибудь потайного хода; пройдя через длинную галерею, уставленную книгами, она выбрала окно, находившееся ближе всех других к главному двору, и снова затрубила в рог, но безуспешно боролась она с голосом бури. Совсем упав духом, она подумала было довериться одной из своих служанок, хотя все они были ставленницами ее мужа, но, пройдя в свою молельню, убедилась, что граф запер дверь, которая вела в людскую. Это было ужасное открытие. Сколько принято предосторожностей, чтобы отрезать ее от всего мира! Это говорило о намерении совершить без свидетелей какую-то ужасную казнь. И по мере того, как угасала последняя надежда, вновь поднялись боли, еще мучительнее, еще тяжелее, чем прежде. Предчувствие возможного убийства, утомительные попытки найти путь к спасению лишили ее последних сил. Она была подобна пловцу с затонувшего корабля, который преодолел уже много грозных валов, но, обессилев, идет ко дну от удара еще одной, хотя и менее страшной волны. В голове у нее мутилось от жестоких страданий, — начались роды, и она не замечала, как бегут часы. И в то мгновение, когда ей казалось, что дитя вот-вот родится, меж тем она совсем одна, без помощи, и когда ко всем ее душевным терзаниям прибавился еще страх перед каким-нибудь несчастным случаем, которым грозит ее неопытность, внезапно в комнате появился граф, — она и не слышала, как он вошел. Он предстал перед ней, словно дьявол в час истечения договора с грешником, продавшим ему свою душу: он глухо зарычал, увидя, что лицо его жены открыто; но, довольно ловко надев на нее маску, он схватил ее на руки, отнес в свою опочивальню и уложил в постель.

От ужаса перед появлением мужа и внезапным этим похищением у графини на мгновение стихли боли, и она окинула беглым взглядом действующих лиц происходившей таинственной сцены и не узнала среди них Бертрана, ибо он был переодет, а лицо его, так же как у графа, тщательно скрывала надетая маска. Верный слуга торопливо зажег несколько свечей, и свет их смешался с первыми лучами солнца, окрасившими багровым цветом стекла, затем Бертран встал в углу оконной амбразуры. Повернувшись лицом к стене, он как будто измерял ее толщину и был совершенно неподвижен, словно каменное изваяние рыцаря. Посреди комнаты графиня увидела низенького толстяка, стоявшего в полной растерянности, глаза у него были завязаны, а лицо так искажено ужасом, что невозможно было угадать обычное его выражение.

— Смерть господня! Слушай ты, чучело, — воскликнул граф, резким движением сбросив на шею незнакомца повязку, закрывавшую ему глаза, — не вздумай здесь ничего разглядывать да подсматривать! Смотри только на ту несчастную, на которую обратишь свои познания, а не то я надену на тебя ожерелье весом в сто фунтов и швырну тебя вон в ту реку, что течет у меня под окнами.

И он легонько потянул повисший на груди перепуганного лекаря шарф, которым завязаны были его глаза.

— Сначала установи, не выкидыш ли это. В таком случае ты отвечаешь своей жизнью только за жизнь роженицы... Но если ребенок жив, принеси мне его.

Закончив эту речь, граф схватил в охапку несчастного акушера, поднял его, как перышко, перенес с того места, где он стоял, к кровати и поставил перед графиней. Затем сеньор отошел к окну и, встав в амбразуру, принялся барабанить по стеклу пальцами; оглядываясь, он то смотрел на своего слугу, то на кровать, то на волны океана, словно желая, чтобы пучина морская стала колыбелью младенцу, рождения которого он ждал.

Человек, которого граф и Бертран, совершая неслыханное насилие, пробудили от сладчайшего сна, смежившего его веки, и посадили на лошадь позади замаскированного всадника, помчавшегося затем с такой быстротой, словно его преследовали все демоны ада, был фигурой, характерной для того времени и к тому же оказавшей влияние на судьбу дома д'Эрувилей.

Ни в одну эпоху дворяне не были так несведущи в естествознании, как в те времена, и никогда еще так не были в чести предсказания астрологии, ибо никогда еще люди не жаждали так горячо знать свое будущее. Это невежество и это всеобщее любопытство внесли великую путаницу в разные области человеческих знаний; все в них устанавливалось на практике и только личным опытом, ибо систематизации и теории тогда еще не было, печатные книги стоили очень дорого, научные связи осуществлялись медленно; церковь преследовала стремление ученых основываться на исследовании явлений природы. И они стали действовать втайне. И вот для простого народа так же, как и для знатных людей, в образе медика сливалось шесть категорий ученых: физик и алхимик, математик и астроном, астролог и некроман. В те времена каждого глубоко сведущего врача всегда подозревали в колдовстве; врачуя больных, они должны были также составлять гороскопы. Впрочем, владетельные принцы оказывали покровительство этим гениям, которым открывалось будущее, и охотно давали им в своих замках кров и пищу. Знаменитый Агриппа Корнель[7], приехавший во Францию в качестве придворного врача Генриха II, не пожелал предсказывать будущее по примеру Нострадамуса[8], и тогда Екатерина Медичи уволила непокорного, заменив его Космой Руджиери[9]. Выдающиеся ученые, опередившие свое время, редко встречали справедливую оценку своей деятельности. Зато все они внушали страх, ибо им приходилось заниматься оккультными науками[10] и применять их в своей практике.

Человек, похищенный графом, хотя и не принадлежал к числу знаменитых астрологов, пользовался в Нормандии двусмысленной славой, которая окружает лекаря, обладающего некоей таинственной силой. Человек этот был своего рода колдун, — во многих местах Франции таких лекарей до сих пор именуют костоправами. Так называли даровитых самородков, которые как будто ничему не учились, а на деле обладали зачастую наследственными познаниями в искусстве врачевания, долгим опытом, запасом практических наблюдений, передававшихся в семье из поколения в поколение, и занимались ремеслом костоправа, то есть вправляли вывихнутые руки и ноги, сращивали сломанные кости, излечивали животных и людей от некоторых несложных болезней и якобы обладали волшебными секретами исцеления тяжелых недугов. У Антуана Бовулуара — так звали нашего костоправа — и дед и отец были прославленными знахарями, передавшими ему много ценных, проверенных в их практике сведений и приемов, а кроме того, он учился медицине и занимался естественными науками. Крестьяне видели множество книг в его кабинете и всякие странные предметы, придававшие его врачебным успехам оттенок магии. Антуана Бовулуара не считали настоящим колдуном, но все же на тридцать лье в окружности он внушал простому люду почтение, граничившее с ужасом; более опасным для него обстоятельством было то, что он располагал тайнами, касавшимися жизни и смерти местной знати. Так же, как и его дед и отец, он приобрел славу искусного акушера, и его призывали помогать при родах, при вытравлении плода, при выкидышах. В те смутные времена любовные грехи случались довольно часто, страсти были грубые, и высшему дворянству частенько приходилось посвящать мэтра Антуана Бовулуара в постыдные или страшные семейные тайны. Испытанное его умение хранить такие секреты обеспечивало ему безопасность. Клиенты платили ему щедро, и благодаря этому его наследственное состояние значительно увеличилось. Вечно он был в дороге — то его хватали насильно, как это сделал сейчас граф, то держали по многу дней у какой-нибудь знатной дамы; у него недоставало времени жениться; впрочем, его темная слава отталкивала от него девушек. Он не способен был искать себе утешения в случайных связях, которые могло бы доставить его ремесло, дававшее ему такую власть над женскими слабостями. Бедняга костоправ чувствовал, что он создан для радостей семейной жизни, и был их лишен. У этого толстяка было золотое сердце, таившееся под обманчивым обликом жизнерадостного сластолюбца: он отличался пухлой физиономией, двойным подбородком, проворством движений тучного тела и откровенной речью. Он мечтал о женитьбе и мечтал иметь дочь, которая принесла бы отцовское состояние в приданое какому-нибудь бедному дворянину, — он не любил свое ремесло «костоправа» и желал, чтобы его семья вышла из унизительного положения, на которое ее обрекали предрассудки того времени. Впрочем, нрав его довольно хорошо соответствовал веселью пиров, венчавших главные его операции. Привычка быть повсюду человеком самым нужным добавила к его врожденной веселости некоторую долю важности и тщеславия. В критические минуты он любил действовать с некоторой величественной медлительностью, позволял себе дерзости, которые почти всегда принимались благосклонно. Кроме того, он был любопытен, как соловей, привередлив в пище, как борзая, и болтлив, как дипломат, который говорит очень много, но никогда не выдает своих мыслей. Несмотря на эти недостатки, развившиеся у него в многочисленных приключениях, которыми он обязан был своей профессии, Антуан Бовулуар слыл наименее зловредным человеком в Нормандии. Хотя он принадлежал к небольшому числу выдающихся умов своего времени, здравый смысл нормандского крестьянина подсказывал ему, что надо таить про себя усвоенные им идеи и свои собственные открытия.

Лишь только граф поставил его на ноги у постели роженицы, лекарь сразу обрел присутствие духа. Он стал щупать пульс у дамы, лежавшей в маске, нисколько не думая о ней в эту минуту; при помощи этого ученого приема он мог поразмыслить и действительно поразмыслил над своим положением. Ни в одном из постыдных или преступных приключений, в которых его насильно принуждали участвовать в качестве слепого орудия, не были так тщательно приняты меры предосторожности, как в данном случае. Хотя нередко клиенты обсуждали вопрос о его смерти, как о средстве, обеспечивающем успех предприятия, невольным участником которого он являлся, никогда еще его жизнь не подвергалась такой опасности, как в эту минуту. Прежде всего он решил узнать, кто прибег к его услугам, и, установив грозящую ему опасность, постараться спасти свою драгоценную особу.

— Что надо сделать? — тихо спросил он, укладывая графиню поудобнее и приступая к оказанию ей помощи.

— Не отдавайте ему ребенка.

— Не смейте шептаться! — заорал граф громовым голосом, помешав мэтру Бовулуару расслышать еще какое-то слово, произнесенное несчастной женщиной. — А не то читайте себе отходную, — добавил сеньор, стараясь изменить свой голос.

— Кричите во весь голос, — сказал лекарь роженице. — Кричите, черт побери! У этого человека есть превосходные драгоценные каменья, мне они подойдут не хуже, чем вам! Ну, мужайтесь, мужайтесь, голубушка!

— Эй, легче, легче! — снова послышался голос графа.

— Да он, никак, ревнует! — откликнулся акушер тоненьким ехидным голоском, который заглушили крики графини.

К счастью мэтра Бовулуара, природа проявила милосердие. Недоношенный ребенок появился на свет божий таким тщедушным, что причинил матери не так уж много страданий.

— Клянусь чревом пресвятой девы, — воскликнул любопытный лекарь, — а ведь это, пожалуй, не преждевременные роды!

Граф в бешенстве затопал ногами, так что задрожали половицы, а графиня ущипнула лекаря.

«Ах, вот в чем дело!» — подумал Бовулуар.

— Значит, надо, чтоб это были преждевременные роды? — еле слышно спросил он графиню, и она кивнула головой, как будто не смела выразить свою мысль словами.

— Мне все еще неясно... — рассуждал лекарь.

Как всякому искусному акушеру, Бовулуару не трудно было узнать, что перед ним женщина, впервые «попавшая в беду», как он говорил. Хотя стыдливость и неопытность, сквозившие в каждом жесте графини, открыли ему ее целомудренную чистоту, хитрый лекарь воскликнул:

— А вы, сударыня, так ловко рожаете, будто всегда только этим делом и занимались.

Граф сказал тогда с ледяным спокойствием, более страшным, чем гнев:

— Дайте сюда ребенка.

— Не отдавайте ему, ради господа бога не отдавайте! — взмолилась мать, и почти звериный ее крик пробудил в добром и мужественном сердце низенького костоправа сострадание, привязавшее его больше, чем он сам думал, к этому высокородному младенцу, которого отверг родной отец.

— Ребенок еще не родился. Что по-пустому спорить? — холодно ответил он, заслоняя собою младенца.

Удивляясь, что новорожденного совсем не слышно, лекарь внимательно смотрел на него, опасаясь, что он уже умер. Граф заметил обман и ринулся к постели.

— Лик господень, пресвятые мощи! Отдай мне его сейчас же! — воскликнул сеньор, вырывая из рук врача невинную свою жертву, издававшую слабый писк.

— Осторожней! Ребенок очень слабенький, он почти без дыхания, — сказал мэтр Бовулуар, ухватив за руку графа. — Несомненно, он не доношен, родился семи месяцев.

С нежданной силой, порожденной порывом жалости, он разжал пальцы графа и сказал ему на ухо прерывающимся голосом:

— Избавьте себя от преступления: он и так жить не будет...

— Негодяй! — запальчиво воскликнул граф, у которого лекарь вырвал из рук младенца. — Да кто тебе сказал, что я хочу смерти своего первенца? Разве не видишь, я ласкаю его?

— Подождите, когда ему будет восемнадцать лет, тогда и ласкайте его таким вот образом. Окрестите-ка его поскорее, — добавил он, озабоченный своей собственной безопасностью, ибо он узнал сеньора д'Эрувиля, который, разгорячившись, позабыл изменить свой голос. — Окрестите поскорее и не говорите матери, какой я приговор ему вынес, а не то вы убьете ее.

Слова эти спасли младенца, ибо предсказания лекаря о неминуемой смерти недоноска преисполнили графа тайной радости, и он весь встрепенулся, невольно выдав свое удовольствие.

Бовулуар поспешил отнести новорожденного к матери, лежавшей в обмороке, и укоризненным жестом указал на нее, желая припугнуть графа, который довел жену до такого состояния. Графиня лишилась чувств, услышав, о чем они шептались, ибо нередко бывает, что в критические минуты жизни органы чувств приобретают у человека неслыханную тонкость восприятий; однако плач младенца, положенного рядом с нею на постели, словно по волшебству вернул ее к жизни; ей почудилось, что она слышит голоса двух ангелов, когда, воспользовавшись криком ребенка, лекарь наклонился к матери и шепотом сказал:

— Ухаживайте за ним хорошенько, и он проживет сто лет. Бовулуар в таких делах толк понимает.

Вздох небесного счастья, слабое пожатие руки были наградой лекарю; прежде чем передать новорожденного нетерпеливой матери, жаждавшей обнять своего младенца, он внимательно осмотрел это хрупкое создание, у которого на коже отпечатались следы железных пальцев графа, — лекарь хотел удостовериться, что отцовская ласка не изувечила слабенького тельца ребенка. Каким-то безумным движением мать схватила своего сына, спрятала его возле себя, и в отверстия маски сверкнули ее глаза, метнувшие на графа такой угрожающий взгляд, что Бовулуар вздрогнул.

— Она умрет, если слишком скоро потеряет сына, — сказал он графу.

Сир д'Эрувиль уже несколько минут ничего не слышал и не видел. Глубоко задумавшись, он неподвижно стоял у окна, только барабанил пальцами по стеклу, но при последних словах лекаря злобно повернулся и выхватил из ножен кинжал.

— Ах ты мужлан! — воскликнул он, именуя лекаря тем оскорбительным прозвищем, которое сторонники короля придумали для гугенотов. — Подлый наглец! Своей ученостью ты обязан чести содействовать дворянам, когда они настоятельно желают иметь или не иметь наследников, — одно лишь это и удерживает меня, а то бы я навсегда лишил Нормандию ее прославленного колдуна.

К великой радости Бовулуара, граф с яростью вложил кинжал в ножны.

— Ужели ты не можешь, — продолжал граф, — очутившись в обществе благородного сеньора и его супруги, хоть раз в жизни отрешиться от жалких подозрений в корыстных расчетах, которые ты допускаешь у черни, забывая при этом, что у нее-то нет никаких уважительных на то причин? Разве в данном случае могут возникнуть соображения государственной пользы, которые побуждали бы меня действовать так, как ты это предполагаешь? Убить своего родного сына? Похитить его у матери? Какую чепуху выдумал! Такое крепкое дитя! Пойми же, что я просто не доверяю тебе, зная твое тщеславие. Если бы ты знал имя благородной роженицы, ты бы везде похвалялся, что видел ее! Страсти господни! Ты, чего доброго, погубишь мать или ребенка чрезмерным лечением. Смотри берегись! Ты своей жалкой жизнью отвечаешь мне и за свое молчание и за их здоровье!

Лекарь был поражен нежданной переменой, несомненно происшедшей в замыслах графа. Прилив отеческой нежности к несчастному недоноску испугал его даже больше, чем нетерпеливая жестокость и угрюмое недоверие, сперва проявленные графом. Последние слова своей тирады он произнес с самым лицемерным выражением, изобличавшим, что он задумал более хитрым способом осуществить свое намерение, оставшееся неизменным. Мэтр Бовулуар объяснил эту неожиданную развязку двумя предсказаниями участи ребенка, которые он дал: одно отцу, а другое матери.

«Все понятно, — думал он. — Сей добрый сеньор не хочет, чтобы жена возненавидела его, и решил тайком прибегнуть к роковой помощи аптекаря. Надо мне предупредить мать — пусть побережет своего высокородного малютку».

И он направился было к постели, но граф, стоявший в эту минуту у раскрытого шкафа, остановил его властным окриком. Сеньор протянул лекарю кошелек, и Бовулуар, с некоторой, правда, опаской, взял его, уступив соблазну принять золото, блестевшее сквозь петли вязаного кошелька красного шелка, презрительно брошенного ему.

— Хоть ты и приписал мне низкие, мужицкие помышления, — сказал граф, — я все же считаю себя обязанным заплатить тебе по-барски. Мне не надо просить тебя держать язык за зубами. Вот этот человек, — добавил д'Эрувиль, указывая на Бертрана, — наверно, уже объяснил тебе, что холопы, дерзнувшие сплетничать обо мне, живо повиснут на каком-нибудь дубе с тугим пеньковым ожерельем на шее или пойдут ко дну реки с булыжным алмазом на груди.

Закончив свою милостивую речь, великан не спеша подошел к ошеломленному лекарю и шумно пододвинул ему стул, как будто приглашая его сесть рядом с ним у постели роженицы.

— Ну вот, милочка, у нас есть теперь сын, — сказал он жене. — Большая радость для нас обоих. Очень вы страдаете?

— Нет, — тихо промолвила графиня.

Изумление и неловкость, которые явно чувствовала мать, запоздалые и деланные проявления отцовской радости убедили мэтра Бовулуара, что некое важное обстоятельство ускользнуло от обычной его проницательности. Подозрения его окрепли. Он положил руку на руку графини, не столько желая узнать, нет ли у нее жара, сколько собираясь подать ей знак.

— Все благополучно, — сказал он. — Нечего бояться каких-либо неприятностей. Конечно, у роженицы позднее будет молочная лихорадка. Но это ничего, не пугайтесь.

Тут хитрый лекарь на мгновение остановился и сжал пальцы графини, чтобы привлечь ее внимание.

— Если не хотите, ваша милость, тревожиться за своего ребенка, — сказал он, — будьте при нем неотлучно. Подольше держите его у груди, — видите, он уже ищет ее маленьким своим ротиком. Кормите его сами и остерегайтесь всяких снадобий аптекаря. Материнское молоко излечивает грудных детей от всех болезней. Мне частенько приходилось принимать семимесячных младенцев, но редко я видел, чтобы роженицы разрешались от бремени так легко, как вы. Не удивительно, — ребенок очень худ. В башмаке уместится! Уверен, что он и одиннадцати унций не весит... Молока, материнского молока! Если он всегда будет у груди матери, вы спасете его.

При этих словах врач вновь сжал ей осторожно пальцы. Глаза графа, видневшиеся в отверстия маски, метали пламя, но Бовулуар вел свою речь с полным спокойствием и обстоятельностью, как человек, желающий добросовестно заработать деньги.

— Эй, эй, костоправ! Шляпу забыл, — сказал Бертран, когда лекарь выходил вместе с ним из комнаты.

Итак, отец смилостивился над сыном, а причиной тому были некоторые оговорки нотариуса в брачном контракте. В то мгновение, когда Бовулуар схватил графа за руку, на помощь спасителю пришли алчность д'Эрувиля и обычное право Нормандии. Две эти силы подали знак, и рука сеньора оцепенела, лютая ненависть притихла. Алчность завопила: «Земли твоей жены останутся во владении дома д'Эрувилей лишь в том случае, если они перейдут по наследству к мужскому ее отпрыску!» Обычное право нарисовало графу ужасную картину: графиня умирает бездетной, и все ее имущество требует себе боковая ветвь Сен-Савенов.

Вняв обоим предостережениям, граф решил предоставить природе унести недоноска в могилу, а самому подождать рождения второго сына, здорового и крепкого мальчика: тогда уж можно будет не беспокоиться, жива ли жена и жив ли первенец. Перед глазами у графа уже был не ребенок его, но женины обширные владения, и сразу же алчность надела личину нежности. Приличия ради, он сделал вид, будто его полумертвый первенец отличается крепким телосложением. Зная характер мужа, графиня была удивлена еще больше, чем акушер, и затаила в сердце инстинктивные опасения за сына; порой она восставала против мужа с великой смелостью, ибо в одно мгновение в ней пробудилось мужество матери и вдвое возросли ее душевные силы.

В течение нескольких дней граф почти безотлучно находился у постели больной и окружал ее заботами, которым выгода придавала мнимую нежность. Графиня быстро угадала, что лишь ее одну он дарит таким вниманием. Ненависть его к сыну сквозила в каждой мелочи, он упорно избегал смотреть на малютку, дотрагиваться до него; едва раздавался детский плач, отец вскакивал и спешил уйти из опочивальни, чтобы отдать какие-нибудь распоряжения; казалось, граф прощал сыну, что он еще жив, лишь в надежде, что ребенок вот-вот умрет. В один прекрасный день, заметив в глубоком взгляде матери, что она чувствует какую-то страшную опасность, грозящую ее сыну, он объявил о близком своем отъезде, решив отправиться в путь на другой же день после обряда «воцерковления», и выставил он в качестве предлога необходимость повести свое войско на помощь королю.

Вот какие обстоятельства сопутствовали и предшествовали рождению Этьена д'Эрувиля. Граф непрестанно желал смерти отвергнутому сыну, и не только потому, что однажды ему пришло такое желание; ведь даже если б он мог заставить умолкнуть в себе плачевную склонность злого человека преследовать тех, кому он уже причинил вред, и даже если б он не был вынужден, к великой своей досаде, притворяться в любви к мерзкому недоноску, которого он считал сыном гугенота Шаверни, бедняжка Этьен все же вызывал бы у него отвращение. Ребенок родился слабеньким, болезненным; беду эту, быть может, еще усугубила пресловутая «ласка» графа, и столь рахитичное существо было непрестанным оскорблением отцовского самолюбия графа. Он ненавидел красивых мужчин, но не меньше ненавидел и людей хилых, у которых телесную силу заменяет сила разума. Чтобы ему угодить, мужчине нужно было отличаться безобразным лицом, высоким ростом, крепким сложением и полным невежеством. Этьен д'Эрувиль, так сказать, обреченный из-за слабого своего здоровья на сидячий образ жизни и занятия науками, должен был найти в отце беспощадного врага. Уже с колыбели началась его борьба с этим великаном, а помощь против столь страшного противника могла ему оказать только мать, в чьем сердце, по трогательному закону природы, любовь к сыну возрастала вместе с грозившими ему опасностями.

Оказавшись в полном одиночестве после нежданного отъезда графа, Жанна де Сен-Савен обязана была своему ребенку проблесками счастья, и они скрашивали ее жизнь. Сына, рождение которого граф вменял жене в преступление, считая его ребенком Жоржа де Шаверни, она обожала, как обожает женщина плод незаконной любви; обязанная сама кормить его грудью, она делала это с радостью. Она не желала, чтоб ей в чем-нибудь помогали служанки, сама одевала и раздевала свое дитя, испытывая величайшее удовольствие от каждой, хотя бы маленькой, заботы о нем. Непрестанные труды, напряженное внимание, необходимость просыпаться по ночам в определенный час и кормить ребенка — все это наполняло ее блаженством. Лицо ее сияло счастьем, когда она хлопотала вокруг этого маленького существа. Так как Этьен родился преждевременно, приданое ему еще не было готово, мать пожелала сама сшить все, чего недоставало, и с каким совершенством она это сделала, могут себе представить те матери, на которых падали подозрения мужей, те, которые в ночной тиши безмолвно трудились для обожаемых своих детей. При каждом стежке рождалось воспоминание, желание, мечта, — и какие чудесные картины создавало воображение матери, когда она расшивала прелестными узорами нежную ткань! О всех ее «безумствах» докладывалось графу д'Эрувилю, и грозовая туча, уже поднявшаяся на горизонте, темнела все больше. Меж тем для матери, вкушавшей тайное счастье, время бежало стремительно, дни казались слишком короткими для бесчисленных и тщательных забот о младенце, которого она кормила.

Предупреждения лекаря не выходили у нее из головы, и, трепеща за жизнь ребенка, она одинаково страшилась и услуг приставленных к ней женщин, и руки графских людей; ей так хотелось совсем не спать, — ведь кто-нибудь мог подкрасться к Этьену в часы ее сна; она укладывала ребенка возле себя. Словом, с колыбели младенца охраняло недоверие. В отсутствие графа она осмелилась призвать Бовулуара, имя которого хорошо запомнила. Она полна была глубокой признательности к лекарю и считала себя в неоплатном долгу перед ним; но, главное, ей хотелось расспросить его о множестве вещей, касающихся ее сына. Если Этьена замыслили отравить, то как ей спасти его при покушениях? Как беречь его хрупкое здоровье? Долго ли следует кормить его грудью? Возьмет ли на себя Бовулуар в случае ее смерти заботу о здоровье бедного ребенка?

На вопросы графини растроганный Бовулуар ответил, что он, так же как и она, опасается намерений отравить Этьена; но пока она кормит ребенка грудью, бояться нечего, а на будущее он советовал ей всегда самой пробовать пищу, приготовленную для Этьена.

— Если вы, графиня, почувствуете что-то странное на языке, какой-то необычный привкус у кушанья: пряный, горький, острый, соленый — словом, что-либо подозрительное, выбросьте это блюдо. Одежду ребенка пусть всегда стирают при вас; держите при себе ключ от ларя, в котором будет храниться его платье. Что бы ни случилось, вызовите меня, и я тотчас явлюсь.

Наставления лекаря врезались в память Жанны д'Эрувиль. Она просила его всегда и во всем рассчитывать на нее. И тогда Бовулуар кратко поведал графине, как сеньор д'Эрувиль, которого даже в молодости не желала иметь своим возлюбленным ни одна придворная знатная дама, влюбился в куртизанку, носившую прозвище Прекрасная Римлянка и ранее принадлежавшую кардиналу Лотарингскому. Вскоре, однако, граф бросил ее, и позднее Прекрасная Римлянка, приехав в Руан, тщетно молила его помочь ее дочери, о которой он и слышать не хотел и, ссылаясь на красоту девочки, отказывался признать ее своим отпрыском. После смерти этой женщины, погибшей в нищете, ее дочь, которую звали Гертрудой, красотой превосходившая мать, нашла себе приют в монастыре, где настоятельницей состояла мадемуазель де Сен-Савен, тетка графини. Однажды Бовулуара призвали к одру заболевшей Гертруды, и он так влюбился в нее, что совсем потерял голову.

— Если вы, графиня, — добавил Бовулуар, — пожелали бы вмешаться в это дело, вы отплатили бы мне сторицей за то, что я, по вашему мнению, сделал для вас хорошего. Тогда и мое появление здесь, в замке, преступное в глазах графа, было бы оправдано; рано или поздно граф примет участие в судьбе такой прекрасной девушки и когда-нибудь окажет ей косвенным образом покровительство, сделав меня своим врачом.

Графиня, как и все женщины, сочувствовавшая истинной любви, обещала помочь несчастному врачевателю. Она горячо взялась за дело и после вторых своих родов, воспользовавшись старинным обычаем, который давал роженице право просить какой-либо милости у своего мужа, добилась у графа приданого для Гертруды; незаконнорожденная красавица, вместо того чтобы постричься в монахини, вышла за Бовулуара. Приданое Гертруды и сбережения лекаря дали им возможность купить по соседству с замком д'Эрувилей превосходное имение, продававшееся тогда наследниками. Графиня, успокоенная добрым лекарем, почувствовала, что теперь жизнь ее исполнена радостей, неведомых другим матерям. Конечно, все женщины прекрасны, когда они прикладывают к груди своей младенца, желая успокоить его крики и начавшиеся горькие слезы; но даже на полотнах итальянских художников трудно было бы увидеть образ более трогательный, чем тот, который являла собою графиня, когда она держала у груди Этьена, чувствуя, что с каждым глотком материнского молока она отдает ему и свою кровь, вливает жизнь в это бедное создание, спасает его от смерти, грозящей ему. Лицо ее сияло, она любовалась своим дорогим малюткой и всегда страшилась увидеть в его чертах некое сходство с Шаверни, — ведь она так много думала о своем друге. Эти мысли, выражение счастья, озарявшее ее чело, когда она смотрела на сына, взгляд, горевший желанием передать ребенку силу, которую она чувствовала в своем сердце, и светлые свои надежды, прелесть ее движений — все вместе составляло картину, покорявшую даже враждебных ей прислужниц: графиня победила шпионок.

Вскоре два эти слабые существа уже объединяла одна и та же мысль, они понимали друг друга раньше, чем этому могли служить слова. Как только Этьен с бессознательной жадностью, свойственной малым детям, стал схватывать взглядом все окружающее, он с любопытством глядел на темные панели парадной опочивальни. С тех пор, как его слух начал воспринимать звуки и улавливать разницу меж ними, он слышал монотонный гул моря, разбивавшего свои волны о скалы движением столь же равномерным, как качание маятника. И вот само жилище, звуки, вещи — все, что воздействует на наши чувства, что подготовляет наше сознание и формирует характер, внушали ребенку склонность к грусти. А разве его мать не должна была жить и умереть в атмосфере грусти? Уже с младенческих дней он мог полагать, что его мать — единственное существо, живущее на земле, смотреть на мир, как на пустыню, привыкать к самоуглублению, к которому побуждает человека одиночество, искать счастья в самом себе, прибегая для этого к огромным возможностям, какие дает мысль. Разве графиня не была обречена жить одиноко и искать все свое счастье в сыне, преследуемом так же, как и ее разбитая любовь? Как и все болезненные дети, Этьен почти всегда сидел тихонько в задумчивой позе, в такой же (трогательное сходство!), как и его мать. Восприятия всех органов чувств отличались у него необычайной тонкостью, внезапный сильный шум или общество беспокойного, крикливого человека вызывали у него нечто вроде лихорадки. Он был подобен тем крошечным букашкам, для которых гибельны и резкий ветер и палящий зной; подобно этим насекомым, он не способен был бороться с малейшими препятствиями и так же, как они, уступал без жалоб и сопротивления всему, что имело злобный и грозный вид. Ангельское его терпение вызывало у матери глубокое чувство жалости, и ей не казались утомительными бесчисленные заботы, которых требовал уход за этим слабеньким и болезненным существом.

Она благодарила бога за то, что он создал Этьена, как и множество других своих творений, для жизни в тишине и покое, ибо лишь в таких условиях он мог расти и быть счастливым. Часто бывало, что мать своими нежными и, казалось ему, такими сильными руками поднимала его и несла в верхний ярус замковой башни, подносила к стрельчатым окнам. Тогда его глаза, голубые, как у матери, как будто любовались великолепием океана. И мать и сын часами смотрели на беспредельную морскую ширь, то темную, то блиставшую светом, то немую, то шумную. Долгие эти размышления стали для Этьена школой познания человеческой скорби. Почти всегда взор его матери увлажнялся слезами, в горьком раздумье она склоняла голову. Тогда и сын ее напоминал тонкий стебель тростника, поникший под тяжестью упавшего на него камня. Вскоре детским своим умом, рано развившимся в несчастье, он понял, какую власть над матерью имеют его игры. Он пытался развлечь ее и осыпал ее такими же ласками, какими она старалась его утешить, когда он бывал болен. Он гладил ручонками ее лицо, что-то лепетал, лукаво посмеивался, и всегда ему удавалось отогнать грустные думы матери. Если ему нездоровилось, он из безотчетной деликатности опасался жаловаться.

— Бедное мое чувствительное сердечко! — воскликнула однажды графиня, когда ребенок заснул, устав от милых шалостей, которыми он рассеял одно из самых горестных ее воспоминаний. — Бедняжка, где ты сможешь жить? Кто поймет тебя? Душа у тебя такая нежная, что достаточно одного сурового взгляда, чтобы ранить ее. И, подобно твоей несчастной матери, ты будешь считать ласковую улыбку благом более драгоценным, чем все богатства земли. Ангел мой, обожаемое дитя мое, кто будет любить тебя? Кто угадает, что под хрупкой оболочкой сокрыты истинные сокровища? Никто этого не узнает. Как и я, ты будешь одинок на земле. Сохрани тебя боже изведать великую любовь, ниспосланную небом, но преследуемую людьми.

Она тяжело вздохнула и заплакала. Спящий малютка лежал на ее коленях в грациозной позе; Жанна д'Эрувиль долго смотрела на него с наслаждением, тайна которого ведома лишь богу да матери.

Зная, как приятно сыну слушать ее голос и звуки мандолины, она пела ему изящные романсы тех времен, и ей казалось, что на губках ребенка, еще испачканных ее молоком, расцветала та нежная улыбка, какой Шаверни благодарил ее, когда она играла ему на лютне. Она корила себя, зачем вспоминает прошлое, и все же постоянно его вспоминала. Ребенок, соучастник ее радостей, улыбался как раз при тех мелодиях, которые любил Шаверни.

В полтора года Этьен был еще так слаб, что графиня не решалась выносить его на воздух; но матовую белизну его личика оживлял теперь легкий румянец, словно на щечки его упали занесенные ветром самые бледные лепестки шиповника. Когда мать уже начинала верить предсказанию лекаря и радовалась, что в отсутствие графа могла окружить сына строжайшими предосторожностями, оберегая его от всяческих опасностей, пришло послание от секретаря ее супруга, сообщавшее о близком возвращении графа.

В одно прекрасное утро графиня, преисполненная ликования, знакомого каждой матери, когда она видит первые шаги своего первенца, играла с Этьеном в какие-то наивные игры, описать которые невозможно, так же как невозможно передать словами самые светлые воспоминания. Вдруг затрещали половицы под чьими-то тяжелыми шагами; в невольном изумлении графиня остановилась, и едва она успела подняться, как увидела перед собой графа. Она испуганно отшатнулась, потом, пытаясь исправить свою нечаянную вину, подошла к мужу к покорно подставила ему для поцелуя лоб.

— Почему вы не предупредили о своем прибытии? — сказала она.

— Конечно, прием был бы тогда более любезным, но менее искренним, — ответил граф, прерывая ее.

Он заметил ребенка. Увидев его не только живым, но и довольно здоровым, он сделал удивленный и злобный жест, но тотчас подавил свой гнев и стал улыбаться.

— А я вам привез приятные вести, — заговорил он. — Я получил наместничество в Шампани, и вдобавок король обещал сделать меня герцогом и пэром. Да еще мы получили наследство от одного вашего родственника: проклятый гугенот Шаверни сдох.

Графиня побледнела и рухнула в кресло. Она угадала тайную причину жестокого торжества, отражавшегося на безобразном лице графа. Злорадство его, казалось, возросло при виде Этьена.

— Монсеньер, — промолвила графиня в глубоком волнении, — вы ведь знаете, что я любила моего двоюродного брата Шаверни... Вы ответите перед богом за то, что причинили мне такое горе.

При этих словах глаза графа сверкнули, губы задрожали, от бешеной злобы он не мог произнести ни слова, только бросил кинжал на стол с такой яростью, что клинок загремел, как удар грома.

— Слушайте меня! — крикнул он зычным своим голосом. — Слушайте и хорошенько запомните мои слова... Я больше не желаю видеть уродца, которого вы держите на руках! Это ваш ребенок, а не мой. Разве он хоть чуточку похож на меня? Лик господень, пресвятая голгофа! Спрячьте его подальше, а не то...

— Боже праведный, защити нас! — воскликнула графиня.

— Тише! — отозвался великан. — Если не хотите, чтоб я пристукнул его, уберите его с моих глаз. Пусть никогда не попадается на моем пути!

— Хорошо, — заговорила графиня, почувствовав в себе мужество бороться с тираном. — Тогда дайте клятву не посягать на его жизнь, если не будете нигде встречать его. Дайте честное слово дворянина. Могу я на него положиться?

— Это еще что? — возмутился граф.

— Нет? Так убейте нас обоих сейчас же! — крикнула Жанна и бросилась перед ним на колени, сжимая ребенка в своих объятиях.

— Встаньте, графиня! Даю вам честное слово дворянина, что никогда и никак не стану посягать на жизнь этого проклятого недоноска, но при условии, что он не выйдет из-за той гряды прибрежных скал, что стоит ниже замка. Жалую его жилищем — рыбачьей хижиной. И поместьем жалую — песками у берега моря. Но горе ему, если я встречу его за пределами сих владений!

Жанна д'Эрувиль горько заплакала.

— Посмотрите же, — молила она, — ведь это ваш сын!

— Графиня!

Испуганная мать тотчас унесла своего ребенка, сердце у него билось быстро-быстро, как у малиновки, пойманной в гнезде пастушонком. Оттого ли, что очарование невинности действует даже на закоренелых злодеев, оттого ли, что граф недоволен был своей резкостью, боясь довести до полного отчаяния женщину, необходимую и для его утех и для его корыстных замыслов, он постарался смягчить свой голос и, когда жена вернулась, сказал с деланной ласковостью:

— Жанна, душечка моя, не помните зла, дайте мне руку. Право, с вами, женщинами, уж и не знаешь, как себя вести. Лик господень! Я принес вам новые почести, новые богатства, а вы как меня встретили? Не лучше, чем шайка гугенотов встречает королевского жандарма! Как наместник Шампани я вынужден буду подолгу отсутствовать из дому, пока не обменяю эту должность на пост наместника Нормандии. Так уж сделайте милость, душенька, будьте со мною поприветливее, пока я здесь.

Графиня поняла значение этих слов, притворная их мягкость не могла ее обмануть.

— Я знаю свой долг, — ответила она с грустью, которую ее супруг принял за нежность.

У Жанны, робкого создания, была столь чистая, столь высокая душа, что она и не пыталась, как это делают иные ловкие женщины, повелевать своим супругом путем рассчитанных уловок, своего рода проституции, которая для благородных натур была бы невыносимой грязью. Она молча удалилась, надеясь найти в прогулке с Этьеном хоть малое утешение своему горю

— Лик господень, святые мощи! Так я, значит, никогда не найду любви! — воскликнул граф, заметив слезы на глазах жены, когда она выходила из спальни.

Материнское чувство, обостренное непрестанной угрозой, стало у Жанны д'Эрувиль настоящей страстью, столь же неистовой, какой бывает у женщин преступная любовь. Волшебной силой внушения, присущей матери, охраняющей своего сына, Жанне удалось внедрить в ребенка сознание опасности, всегда угрожавшей ему, и приучить его страшиться приближения отца. Ужасная сцена, свидетелем которой был Этьен, вызвала в нем болезненное потрясение и запечатлелась в его памяти. В конце концов он стал безошибочно чувствовать появление графа; бывало, едва уловимая, но такая заметная для матери улыбка оживляла его черты, однако стоило его слуху, еще не совершенному, но уже развившемуся под влиянием страха, уловить далекие шаги отца, и черты его искажались, — инстинкт сына опережал даже слух матери. С возрастом эта способность, порожденная паническим ужасом, настолько возросла, что Этьен стал подобен дикарям Америки; он различал отцовские шаги и слышал его голос на очень далеком расстоянии и предсказывал его появление. Чувство необоримого страха перед графом, которое Этьен так скоро перенял от матери, делало его графине еще дороже, укрепляло их союз, — они были словно два цветка, распустившиеся на одной ветке: оба сгибались под одним и тем же порывом ветра и поднимались, движимые одной и той же надеждой, они жили единой жизнью.

После отъезда графа Жанна выносила второго ребенка. Она родила его в положенный срок, не допускающий никаких кривотолков, и произвела на свет в страшных муках крупного младенца мужского пола, и через несколько месяцев он уже отличался поразительным сходством с отцом, который из-за этого еще больше возненавидел старшего сына. Чтобы спасти своего обожаемого ребенка, графиня согласилась со всеми замыслами мужа, желавшего обеспечить младшему своему отпрыску счастье и богатство. Этьена отец прочил в кардиналы: он должен был пойти в монахи, чтобы его брату Максимильяну достались все земли и титулы дома д'Эрувилей. Только этой ценой несчастная мать могла купить покой Этьену. Отец проклял свое дитя.

Никогда еще не бывало братьев, столь непохожих друг на друга, как Этьен и Максимильян. Младшему нравились шумные игры, грубые физические упражнения и война; поэтому граф полюбил его так же сильно, как мать любила Этьена. И вполне естественно было, что каждый из супругов, словно по какому-то безмолвному договору, взял на себя заботы о своем любимце. Герцог (к этому времени Генрих IV в награду за выдающиеся заслуги дал графу д'Эрувилю титул герцога), не желая, как он говорил, утомлять жену, приставил к Максимильяну по выбору Бовулуара кормилицу, благодушную толстую женщину, привезенную из Байе. К великой радости Жанны, он в одинаковой мере не доверял ее материнскому молоку и ее уму и решил воспитать сына по своему вкусу. Он взрастил Максимильяна в священной ненависти к книгам и ко всякой учености, зато преподал ему чисто механические познания в военном искусстве, с детских лет научил его ездить верхом, стрелять из аркебузы и действовать кинжалом. Когда сын подрос, отец стал брать его с собой на охоту, желая, чтоб у любимца его была та резкость языка и та грубость в манерах, та дикая сила, решительность во взгляде и в голосе, которые, по его мнению, необходимы были настоящему мужчине. В двенадцать лет юный дворянин был весьма неотесанным львенком, опасным для всех не меньше, чем сам герцог, ибо сын получил от отца дозволение тиранить всю округу и действительно всех тиранил.

Этьен жил на берегу океана в рыбачьей хижине, которую отвел ему отец, — правда, герцогиня приказала перестроить и убрать ее так, чтобы сын ее находил там кое-какие удобства, на которые он имел право. Герцогиня уходила к сыну с утра и проводила с ним большую часть дня. Мать и дитя вместе бродили между скал и по берегу моря; мать указывала сыну, где кончаются его маленькие владения, богатые песком, раковинами, мхами и разноцветными камешками; глубокий ужас, охватывавший ее, когда она видела, что Этьен выходит за условленную черту, убедил мальчика, что за этим рубежом его ждет смерть. Но не меньше, чем за самого себя, он боялся за мать; вскоре одно лишь имя герцога д'Эрувиля вызывало у него жестокое смятение, совершенно лишало его энергии, повергало в безвольную покорность, которая заставляет слабую девушку пасть на колени перед тигром. Если он замечал вдали фигуру отца или слышал голос этого мрачного великана, он весь холодел, и в душе его оживали тяжкие впечатления той минуты, когда отец проклял его. И как лопарь умирает вдали от родных снегов, так и для мальчика родными стали его хижина и скалы; если он выходил за их пределы, то испытывал какую-то неизъяснимую тоску. Предвидя, что бедное ее дитя может найти счастье только в тишине и спокойствии, герцогиня вначале не очень печалилась об участи, на которую он был обречен; она решила подготовить его к этому вынужденному призванию и создать ему возвышенную жизнь, заполнив его одиночество благородным занятием науками; она пригласила Пьера де Себонда приехать в замок в качестве наставника будущего кардинала д'Эрувиля. Несмотря на то, что ее сына ожидала тонзура, Жанна де Сен-Савен не желала, чтобы его воспитание отдавало семинарией, и своим вмешательством придала ему мирской характер. На Бовулуара была возложена обязанность посвятить Этьена в тайны естествознания. Герцогиня сама наблюдала за тем, чтобы занятия шли соразмерно с силами ребенка, и для развлечения Этьена учила его говорить по-итальянски, незаметно открывая ему поэтические богатства этого языка. Пока герцог водил Максимильяна охотиться на кабанов, не боясь, что юноша может быть ранен у него на глазах, Жанна шла рука об руку с Этьеном по Млечному Пути сонетов Петрарки или по исполинскому лабиринту «Божественной комедии»[11]. Словно в награду за телесные недуги, природа наделила Этьена таким мелодичным голосом, что трудно было отказаться от удовольствия слушать его; мать обучала сына музыке. Нежные и грустные песни под аккомпанемент мандолины были любимым развлечением Этьена, которое мать обещала в награду за какой-нибудь трудный урок, заданный аббатом де Себондом. Этьен слушал мать со страстным восторгом, который она видела когда-то лишь в глазах Шаверни. Когда этот долгий взгляд ребенка впервые воскресил в душе несчастной женщины воспоминания о ее девичьей поре, она осыпала его безумными поцелуями. Этьен спросил, почему она как будто больше любит его в эту минуту. Мать, покраснев, ответила, что она с каждым часом любит его все сильнее. Вскоре в заботах о развитии души и образовании ребенка Жанна нашла те же радости, какие она испытывала, когда сама кормила и выхаживала свое дитя. Хоть матери и не растут вместе со своими детьми, герцогиня принадлежала к числу таких женщин, которые в свое материнское чувство вносят смиренное обожание, свойственное любви возлюбленных; но она умела и приласкать и быть судьей; для нее было вопросом самолюбия, чтобы Этьен стал выше ее; быть может, она знала, что неисчерпаемая любовь к сыну поднимает ее на недосягаемую высоту, и поэтому не боялась никакого уничижения. Только черствым сердцам приятно властвовать, а истинному чувству мила самоотверженность, это прекрасное свойство глубокой любви. Когда Этьен не сразу схватывал какое-нибудь объяснение наставника, не понимал задачу, латинский текст или теорему геометрии, бедняжка мать, всегда присутствовавшая на уроках, как будто стремилась влить в его ум все свои познания, так же как стремилась она когда-то при жалобных его криках влить в его тельце жизнь вместе со струей материнского молока. Но зато какою радостью горел взгляд герцогини, когда Этьен схватывал и усваивал смысл того, что ему преподавали. Она могла служить доказательством, как говорил Пьер де Себонд, что мать — существо двойственное, ибо живет она всегда за двоих.

Природное чувство, соединяющее сына с матерью, герцогиня таким образом усиливала нежностью возродившейся девичьей любви. В течение нескольких лет из-за слабого здоровья Этьена ей приходилось ухаживать за ним, как за ребенком; она одевала его, вечером укладывала в постель, сама расчесывала, приглаживала, завивала и душила благовониями волосы сына. Убирая мальчику голову, она все ласкала его: сколько раз легкая ее рука проводила по волосам гребенкой, столько же раз уста касались их поцелуем. Иная женщина вносит нечто материнское в свое чувство к возлюбленному, ей радостно бывает по-домашнему оказывать ему услуги, а тут мать обращала своего сына в некое подобие возлюбленного, находила в чертах его смутное сходство с Жоржем де Шаверни, которого она не переставала любить и за могилой. Этьен был как бы призраком Жоржа, видимого вдалеке, в магическом зеркале. Она говорила себе, что Этьену больше пристало быть дворянином, чем духовным лицом. И нередко она думала: «Если какая-нибудь женщина полюбит его так же сильно, как я, и захочет приобщить его к любовной жизни, он мог бы быть так счастлив!» Но тут же ей вспоминалось, что ужасные корыстные интересы требуют выстричь на голове Этьена тонзуру, и она со слезами целовала волосы любимого сына, которые католическая церковь должна была срезать своими ножницами.

Вопреки жестокому договору, навязанному ей герцогом, она не могла представить себе Этьена ни священником, ни кардиналом, когда с материнской прозорливостью пронизывала взором густой туман, застилавший будущее. Глубокое равнодушие отца, совсем позабывшего о старшем сыне, позволило ей не отдавать Этьена в монастырь.

«Еще успеется, успеется», — думала она.

Не признаваясь себе в мысли, закравшейся в ее сердце, она старалась привить Этьену изящные манеры, отличавшие придворных, хотела, чтобы он был любезен и учтив, как Жорж де Шаверни. Вынужденная довольствоваться кое-какими скудными сбережениями, ибо честолюбивый и алчный герцог, сам управлявший своими родовыми владениями, употреблял все доходы на новые приобретения или на поддержание подобающего ему образа жизни, Жанна д'Эрувиль одевалась очень просто и не тратила на себя ничего, зато дарила сыну бархатные плащи, ботфорты с раструбами, отделанными кружевами, колеты из дорогих тканей с разрезами на рукавах. Лишения, на которые она себя обрекала, доставляли ей удовольствие, — ведь радостно бывает скрыть от любимого свою самоотверженность. Ей приятно бывало вышивать для Этьена воротник и представлять себе, как сын ее будет хорош в этом воротнике. Она ни с кем не желала делить заботы об одежде, о белье, о всех уборах Этьена и духах для него. Сама она одевалась только ради него, — ей хотелось, чтобы мальчик всегда видел ее красивой. Она была вознаграждена за все свои труды, за свою глубокую любовь, поддерживавшую жизненные силы сына. Однажды Бовулуар, оказавшийся прекрасным наставником, которого полюбило «прóклятое дитя» (Этьен знал также, какие услуги Бовулуар оказал его матери), опытный врач, испытующий взгляд которого вызывал трепет у Жанны всякий раз, как он осматривал ее хрупкого кумира, объявил, что Этьен может прожить долгие годы, если только какое-нибудь внезапное потрясение не подорвет его слабый организм. Этьену исполнилось тогда шестнадцать лет.

В этом возрасте рост его достиг пяти футов и дальше этого не пошел; но ведь и Жорж де Шаверни был среднего роста. Сквозь прозрачную и атласную, как у девушки, кожу у него просвечивали тончайшие жилки. Белизну ее можно было назвать фарфоровой. Взор голубых глаз, исполненных несказанной кротости, как будто молил о покровительстве, — этот трогательно молящий взгляд пленял и женщин и мужчин, а мелодичный голос довершал обаяние всего его облика, дышавшего тихой прелестью. Густые и длинные каштановые волосы, разделенные надо лбом ниточкой прямого пробора и завивавшиеся на концах шелковистых прядей, спускались до плеч. Бледность, впалые щеки и тоненькие морщинки на лбу говорили о пережитых с детства страданиях и вызывали жалость. Изящно очерченный рот блистал белоснежными зубами, губы складывались в кроткую улыбку, подобную той, что застывает на устах умирающего. Руки, белые, как у женщины, отличались прекрасной формой.

В часы долгих размышлений он обычно склонял задумчиво голову, напоминая тогда тепличное хилое растение, и такая поза очень шла ко всему его облику: как будто это был последний пленительный штрих, которым художник завершает портрет, раскрывает весь свой замысел. У этого юноши с таким слабым, чахлым телом было болезненное, но прелестное, как будто девичье лицо. Глубокие думы, в которых мы, как ботаники, собирающие богатую жатву, проходим по широким полям мысли, плодотворное сопоставление человеческих идей, восторг, которым наполняет нас совершенство гениальных творений, стали для мечтателя Этьена неисчерпаемым источником тихих радостей в его одинокой жизни. Он полюбил цветы, очаровательные создания природы, участь коих имела большое сходство с его судьбою. Жанна радовалась невинным пристрастиям сына, предохранявшим его от резких столкновений с жизнью общества, которых он не выдержал бы, как не вынесла бы самая очаровательная рыбка-дорада, выброшенная океаном на песчаный берег, палящего взгляда солнца; и мать поощряла склонности Этьена, приносила ему итальянские песнопения, испанские романсеро, книги, стихи, сонеты. Библиотека кардинала д'Эрувиля перешла по наследству к Этьену, и чтение заполнило его жизнь. Каждое утро юношу встречали в его уединенном уголке красивые благоуханные растения с роскошной окраской. Чтение книг, которым он из-за хрупкого своего здоровья не мог долго заниматься, и прогулки между скалами чередовались у него с наивными размышлениями, когда он часами сидел перед веселыми пестрыми цветниками, собранием милых его друзей, или же, забравшись во впадину скалы, рассматривал любопытную водоросль, мох, морскую траву и изучал тайны их строения. Он искал рифму в душистом цветочном венчике, словно пчела, собирающая мед. Зачастую он просто любовался цветами, с безотчетным наслаждением разглядывая тонкие жилки, выделявшиеся на темных листьях, отмечая изящество богатого одеяния цветов, золотого или лазоревого, зеленого или лиловатого, разнообразнейшие и красивейшие вырезы цветочных чашечек и лепестков, их матовые или бархатистые ткани, разрывавшиеся при малейшем напряжении так же, как должна была разрываться его душа. Позже этот поэт и мыслитель постиг причину бесчисленного разнообразия одних и тех же созданий природы, открыл в нем доказательство драгоценных ее сил; ведь с каждым днем он делал поразительные успехи в истолковании божественного глагола, начертанного на всем сущем. Эти безвестные и упорные исследования в мире таинственных явлений внешне придавали его жизни дремотный характер, свойственный бытию гениальных созерцателей. Этьен целыми днями лежал на песке, счастливый, спокойный, и, неведомо для себя, воспринимал все, как поэт. Внезапно прилетевший золотистый жук, отблески солнца в океане, трепет, пробегавший по светлому зеркалу вод, красивая раковина, морской паук — все было событием, все радовало его невинную душу. Видеть, как вдали появляется мать, слышать приближавшийся шелест ее платья, ждать ее, обнимать, говорить с нею, слушать ее было для него такой радостью, так волновало его, что зачастую запоздание или самое легкое опасение вызывали у него жар и лихорадку. Он был весь — душа, и для того, чтобы слабое, хрупкое тело не разрушили жгучие волнения этой впечатлительной души, ему необходимы были тишина, ласка, мирный пейзаж и женская любовь. Сейчас любовь и ласку ему щедро дарила мать; среди скал всегда было тихо; цветы и книги вносили столько очарования в его уединенную жизнь; словом, его маленькое царство, состоявшее из песков и раковин, водорослей и зелени, казалось ему целым миром, всегда пленяющим свежестью и новизной.

Этьену пошло на пользу такое существование, глубокая его невинность и эта внутренняя нетронутость, поэтическая и широкая жизнь. Ребенок с виду, зрелый муж умом, он был ангельски чист и телом и душой. По воле матери занятия науками перенесли его волнения в область мысли. Вся его деятельность происходила тогда в нравственном мире, далеко от мира социального, который мог бы убить его или причинить ему мучительные страдания. Он жил душою и умом. Усвоив многие мысли человеческие путем чтения книг, он поднялся до той мысли, что движет материей, он чувствовал ее в воздухе, он читал ее начертанной в небе. Словом, он рано взошел на ту горную вершину, где мог найти тонкую пищу для своей души, пищу опьяняющую, но обрекавшую его несчастью — в тот день, когда к накопленным им сокровищам прибавятся богатства любовной страсти, внезапно вспыхнувшей а сердце. Иной раз Жанна де Сен-Савен страшилась этой будущей любовной бури, но тут же ей приносила успокоение мысль о печальной участи, предстоящей ее сыну: бедняжка не видела иного лекарства от страшной беды, кроме менее страшного несчастья. Каждая ее радость была полна горечи!

«Этьен будет кардиналом, — думала она, — будет жить любовью к искусствам, сделается их покровителем. Любовь к искусству заменит ему женскую любовь, и ведь искусство никогда не изменит».

Итак, радости страстного материнского чувства непрестанно омрачались горькими мыслями о странном положении Этьена в родной семье. Оба сына герцога д'Эрувиля уже вышли из юношеского возраста, но до сих пор они еще не знали друг друга, ни разу друг друга не видели и даже не подозревали о существовании брата-соперника. Герцогиня долго надеялась, что в отсутствие мужа ей удастся соединить их узами братства, сделав сцену признания торжественной и душевной. Она так хотела вызвать у Максимильяна сочувствие к Этьену, сказав младшему брату, что он должен оказывать старшему больному брату покровительство и любить его за то отречение от своих прав, которое Этьен будет соблюдать свято, хотя оно и является вынужденным. Однако надежды, которые она долго лелеяла, рухнули. Мать уже не мечтала о сближении сыновей, теперь она даже больше боялась встречи Этьена с Максимильяном, нежели встречи Этьена с отцом. Максимильян, веривший только дурному, конечно, решил бы, что брат когда-нибудь потребует себе отнятые у него права, и, боясь этого, бросил бы Этьена в море с камнем на шее. Трудно было встретить сына, более непочтительного к матери. Едва только Максимильян стал способен рассуждать, он заметил, как мало уважения герцог питает к жене. Старик наместник лишь сохранял кое-какую внешнюю учтивость в обращении с герцогиней, а Максимильян, которого отец почти не сдерживал, причинял матери множество огорчений. И вот Бертран непрестанно следил за тем, чтобы младший брат никогда не столкнулся с Этьеном; впрочем, от Максимильяна тщательно скрывали, что у него есть старший брат. В замке все люди герцога от души ненавидели маркиза де Сен-Сэвер, как именовался Максимильян, и те, кто знал о существовании старшего брата, смотрели на Этьена как на мстителя, которого господь бог держит в запасе. Итак, будущность Этьена была сомнительной: может быть, его станет преследовать брат! У бедняжки герцогини не было родных, которым она могла бы доверить жизнь и защиту интересов своего обожаемого сына. А что, если Этьен, облаченный Римом в пурпуровую мантию, возжелает радостей отцовства, как она сама изведала счастье материнства? Эти мысли да и вся ее унылая, полная затаенных горестей жизнь были подобны затяжному недугу, плохо умеряемому мягким режимом. Сердце ее требовало тончайшей бережности, а между тем вокруг нее были люди жестокие, не ведавшие жалости. Какая мать не страдала бы непрестанно, видя, что ее старший сын, поистине человек высокого ума и высокой души, человек, в котором уже сказывались прекрасные дарования, лишен принадлежащих ему прав; тогда как младшему сыну, мерзкому негодяю, существу, не обладающему ни единым талантом, даже военным, предназначено носить герцогскую корону и быть продолжателем рода д'Эрувилей? Дом д'Эрувилей отрекся от славы своей! Кроткая Жанна де Сен-Савен была не способна проклинать, она могла лишь благословлять и плакать; но часто поднимала она глаза к небу и спрашивала у него отчета в столь странном его предначертании. Глаза ее наполнялись слезами, когда она думала о том, что после ее смерти Этьен совсем осиротеет и окажется во власти младшего брата, существа грубого, у которого нет ни стыда, ни совести. Подавленные душевные терзания, непозабытая первая любовь, никому не ведомое горе, ибо герцогиня таила от дорогого сына самые мучительные свои страдания, тоска, всегда омрачавшая ее радости, непрестанные муки подточили жизненные силы Жанны д'Эрувиль, и у нее развилась болезненная апатия, которая не только не уменьшалась, но все увеличивалась. Герцогиня чахла с каждым днем все больше, и наконец последний удар совсем доконал ее: она было попыталась объяснить герцогу весь вред его воспитания Максимильяна, муж оборвал ее; она ничего не могла сделать, чтобы уничтожить посеянные семена зла, которые уже дали ростки в душе ее младшего сына. Недуг ее вступил в такую стадию, что больная таяла на глазах, и тогда герцогу пришлось назначить Бовулуара врачом дома д'Эрувилей и Нормандского наместничества. Бывший костоправ переехал в замок. В те времена такие посты отдавали ученым, которые находили тут и досуг, необходимый для их трудов, и вознаграждение, необходимое для их нелегкого существования. С некоторых пор Бовулуар очень желал добиться этой должности, ибо его познания и его богатство вызывали зависть, и у него появилось много заядлых врагов. Несмотря на покровительство знатной семьи, воспользовавшейся его услугами в одном щекотливом деле, его недавно объявили замешанным в каком-то преступлении, собирались судить, и только вмешательство наместника Нормандии, заступившегося за Бовулуара по просьбе герцогини, остановило преследование. Герцогу не пришлось раскаяться в могущественном своем покровительстве бывшему костоправу: Бовулуар спас маркиза де Сен-Сэвер от столь опасной болезни, что у всякого другого врача лечение кончилось бы неудачей. Но застарелый недуг герцогини исцелить было невозможно, тем более, что окружающие постоянно растравляли ее душевную рану. Вскоре жестокие страдания показали, что близится кончина этого ангела, которого тяжкая судьба подготовила к лучшей участи, и тогда у матери к думам о смерти примешалась мрачная тревога за сына. «Что станется без меня с Этьеном? Бедное дитя мое!» — вот горькая мысль, возникавшая ежечасно, словно вздымавшаяся волна.

А когда герцогиня слегла, она стала быстро клониться к могиле, — ведь ее лишили близости любимого сына, он не мог быть у ее изголовья по условиям договора, соблюдать который был обязан ради спасения жизни. Сын горевал не меньше, чем мать. Вдохновленный гениальной догадливостью, которой наделяют нас подавленные наши чувства, Этьен нашел тайный язык для своих бесед с матерью. Проверив все оттенки и силу своего голоса, как это сделал бы самый искусный певец, он приходил петь под окнами герцогини, если Бовулуар подавал ему знак, что около нее никого нет. Когда-то в детстве он утешал свою мать необыкновенно милыми, ласковыми улыбками; теперь, став поэтом, он утешал ее нежнейшими мелодиями.

— Эти песни вливают в меня жизнь! — говорила герцогиня Бовулуару, вдыхая воздух, в котором звучал голос Этьена.

Наконец настала минута расставания, с которой должна была начаться долгая скорбная пора в жизни проклятого сына. Уже не раз он находил некое таинственное соответствие между своими волнениями и движениями волн в океане. Занятия оккультными науками приучили его находить особый смысл в явлениях природы, и для него язык моря был более красноречив, чем для кого бы то ни было. В тот роковой вечер, когда ему предстояло навеки проститься с матерью, на море было волнение, показавшееся ему каким-то необычайным. Океан бушевал, и открывавшаяся бездна как будто бурлила изнутри; вздымавшиеся волны разбивались о берег с мрачным гулом, зловещим, как вой собак, чующих бедствие. Этьен невольно сказал вслух:

— Да что ж он хочет от меня? Он весь содрогается и стонет, как живое существо! Матушка часто говорила мне, что в ту ночь, когда я родился, ужасная буря сотрясала океан. Что же случится сегодня?

Мысль эта не давала ему покоя, и, стоя у окна своей хижины, он устремлял взгляд то на окно опочивальни матери, где мерцал слабый огонек, то на океан и прислушивался к его непрестанным стонам. Вдруг тихонько постучался Бовулуар, и в дверях показалось его лицо, омраченное отсветом несчастья.

— Монсеньер, — сказал он, — герцогиня очень плоха и хочет проститься с вами... Приняты все предосторожности, чтобы с вами не случилось в замке никакой беды. Но надо все-таки остерегаться, ведь мы должны будем пройти через опочивальню герцога — ту самую комнату, где вы родились...

При этих словах слезы выступили на глазах Этьена, и он воскликнул:

— Океан сказал мне!..

Он машинально последовал вслед за лекарем до двери угловой башни, через которую поднялся Бертран в ту ночь, когда герцогиня родила проклятое дитя. Конюший уже поджидал их с фонарем в руке. Этьена провели в библиотеку кардинала д'Эрувиля, и там ему пришлось подождать вместе с Бовулуаром, пока Бертран отворит двери и посмотрит, может ли проклятый сын пройти без опасности для себя. Герцог не проснулся. Этьен и Бовулуар ступали легким шагом. В огромном спящем замке слышались лишь слабые стоны умирающей. Итак, обстоятельства, сопровождавшие рождение Этьена, повторялись при смерти его матери. Даже буря, даже смертельная тоска, даже страх разбудить безжалостного великана, который на этот раз спал очень крепко. Во избежание беды конюший взял Этьена на руки и пронес его через опочивальню грозного своего господина, решив, что если внезапно надо будет объяснить свое появление в спальных покоях, он сошлется на тяжелое состояние герцогини. У Этьена тяжко щемило сердце, ему передавался страх, томивший обоих верных слуг, но это мучительное волнение, так сказать, подготовило его к печальному зрелищу, представшему перед его глазами в пышной опочивальне, куда он пришел в первый раз с того дня, когда отцовское проклятие изгнало его из дома Он окинул взглядом широкое ложе, к которому никогда не приближалось счастье, и среди складок богатых тканей с трудом рассмотрел свою любимую мать, — так она исхудала. Она лежала бледная как полотно, едва отличаясь восковой белизной лица от кружевных своих подушек, и с трудом переводила угасающее дыхание; собрав последние силы, она взяла сына за руки: ей хотелось излить всю душу в прощальном долгом взгляде, как некогда Шаверни в последнем прости завещал ей одной всю свою жизнь. Снова очутились вместе Бовулуар и Бертран, сын, мать и спящий отец; но вместо радости материнства пришла могильная скорбь, черный мрак смерти вместо света жизни. И в эту минуту вдруг разразилась буря, которую с заката солнца предвещал угрюмый рев моря.

— Жизнь моя! Цветик мой ненаглядный! — шептала Жанна де Сен-Савен, целуя сына в лоб. — Родила я тебя под завывания бури, и вот опять воет буря, а я ухожу от тебя. Меж двух этих бурь все было для меня жестокой бурей, кроме тех часов, когда я видела тебя. Вот и сейчас ты принес мне последнюю радость, пусть смешается она с последним моим страданием. Прощай, единственная любовь моя! Прощай, прекрасный образ двух душ, что скоро соединятся! Прощай, единственная моя радость, чистая радость! Прощай, мой любимый!

— Позволь мне уйти вместе с тобою! — молил Этьен, распростершись на постели матери.

— Так было бы лучше всего для тебя! — ответила она, и слезы покатились по ее бледному лицу, — ведь, как и прежде взгляд ее, казалось, прозревал будущее.

— Никто его не видел? — спросила она, взглянув на слуг.

В это мгновение герцог повернулся на своей постели. Все вздрогнули.

— Даже последняя моя радость отравлена! — сказала герцогиня. — Уведите его! Уведите!

— Нет, матушка, нет! Хоть еще минутку дай поглядеть на тебя, а потом умереть, — промолвил бедный юноша и лишился чувств. По знаку герцогини Бертран поднял Этьена на руки и показал его матери в последний раз. Она устремила на сына жадный взгляд. Бертран ждал, желая выслушать последнюю волю умирающей.

— Любите его! Любите крепко! — сказала она конюшему и лекарю. — У него нет иных заступников, кроме вас и господа...

Умудренная инстинктом, никогда не обманывающим матерей, она заметила, какую глубокую жалость внушал конюшему старший отпрыск могущественного дома д'Эрувилей, к которому Бертран питал глубочайшее почтение, как евреи к святому граду Иерусалиму. Что касается Бовулуара, то он уже давно был союзником герцогини. Обоих слуг растрогало, что умирающая их госпожа только им могла завещать заботу о своем высокородном сыне. В ответ оба они торжественным жестом обещали быть покровителями своего юного господина, и мать поверила этому безмолвному обещанию.

Несколько часов спустя, поутру, герцогиня скончалась. Самые забитые, обездоленные слуги оплакивали ее и вместо всяких речей говорили у ее могилы: «Уж такая славная была женщина, будто из рая на землю сошла».

Этьеном овладела глубокая и долгая скорбь, скорбь к тому же немая. Он больше не бродил в скалистых ущельях, у него не было сил ни читать, ни петь. Целыми днями он сидел, забившись во впадину скалы, равнодушный к ветрам и непогоде, сидел неподвижно, словно прирос к граниту, подобно мху, покрывавшему камень; плакал он очень редко, но весь поглощен был единой мыслью, огромной, беспредельной, как океан, и, как океан, эта мысль принимала тысячи форм, становилась то грозной, то бурной, то спокойной. Это было больше, чем горе, — для Этьена началась новая жизнь, неотвратимая беда постигла это прекрасное создание, которому уже не довелось улыбаться. Есть страдания, подобные алой крови, которая, брызнувши в ручей, лишь на краткое время окрасит прозрачную волну, — струя за струей, пробегая, восстановит чистоту воды; но у несчастного Этьена замутился сам источник, и каждая волна времени приносила ему ту же долю горечи.

Бертран и в старости сохранял за собою обязанности конюшего, не желая утратить привычный свой вес в доме герцога. Жилище его находилось неподалеку от хижины, в которой отшельником жил Этьен, поэтому Бертран мог опекать осиротевшего юношу и делал это с неизменной искренней привязанностью, с простодушными хитростями — свойства, характерные для старых солдат. Сразу исчезала вся его суровость, когда он говорил с Этьеном; в дождливую погоду он осторожно подходил к нему и, оторвав его от мечтаний, уводил домой. Для него стало вопросом самолюбия заменить сыну умершую мать, и если старик не мог дать Этьену такой же любви, он по крайней мере окружил его такими же заботами. Жалость его походила на нежность. Этьен без ропота и без сопротивления переносил деспотические заботы слуги; но слишком много связующих нитей между проклятым сыном и другими людьми было порвано, чтобы в его сердце могла возродиться теплая привязанность. Он машинально позволял своему покровителю ухаживать за ним, потому что стал чем-то средним между человеком и растением, а может быть, между человеком и богом. С кем же еще сравнить существо, которому неведомы законы общества и фальшивые чувства света и которое сохраняет чудесную невинность сердца, повинуясь лишь безотчетным его велениям! И все же, несмотря на мрачную жизнь, в нем вскоре заговорила потребность любить, обрести вторую мать, родную душу; но он был отделен от света глухой стеной, ему трудно было встретить создание, которое так же походило бы на цветок, как он сам. Тщетно искал он кого-нибудь, кто стал бы его вторым я, человека, которому он мог бы доверить свои заветные мысли и кто жил бы единой с ним жизнью; в конце концов он стал искать сочувствия себе в морской стихии. Океан стал для него существом одушевленным, мыслящим. Всегда у него перед глазами была эта беспредельность, скрытые сокровища которой представляют такую резкую противоположность с красотами земли; он открыл в ней основу многих тайн. На берегу знакомой с колыбели водной равнины море и небо говорили с ним, и эти немые беседы исполнены были дивной поэзии. Для него картина моря, казалось бы, столь однообразная, была бесконечно изменчивой. Как все люди, у которых душа господствует над телом, он обладал острым зрением и с поразительной легкостью, никогда не утомляясь, мог улавливать на огромном расстоянии самые беглые блики света, самую мимолетную рябь на поверхности воды. Даже при полном затишье он различал тысячи разнообразных оттенков морской шири; подобно женскому лицу, море имело свой особый характер, как будто его оживляли улыбки, отражение каких-то мыслей и причуд; тут оно было темно-зеленое и мрачное, здесь — лазурное и веселое; то блестящие его борозды сливались с темнеющей линией горизонта, то тихо колыхались под оранжевыми облаками. Великолепными, пышными празднествами были для него закаты солнца, когда багряные лучи как будто набрасывали на волны пурпуровый плащ. Среди дня, когда море трепетало, искрилось и в тысячах его граней ослепительно переливался солнечный свет, оно казалось веселым, игривым, задорным; но какую грусть навевало оно, какие слезы исторгало, когда, смиренное, тихое и унылое, оно отражало низкое, затянутое тучами серое небо. Океан говорил с юношей. Этьен постиг таинственный, безмолвный язык этого исполина. Приливы и отливы казались ему мелодичным дыханием, в котором каждый вздох выражал какое-либо чувство, и он понимал сокровенный смысл этих немых речей. Ни один моряк, ни один ученый не могли бы вернее его предсказать даже малейшее недовольство океана, самые легкие изменения его лика. По тому, как угасали волны, докатываясь до берега, он угадывал приближающуюся мертвую зыбь, качку, бури, шторм, силу прилива. Когда ночь протягивала по небу свои покрывала, Этьен и при сумеречном свете видел море и беседовал с ним; он участвовал в его многообразной жизни; когда море гневалось, в его душе поднималась настоящая буря, он вдыхал этот гнев в пронзительном дуновении ветра, он бежал наперегонки с пенными волнами, разбивавшимися о скалы тысячами брызг; он чувствовал себя таким же отважным и грозным, как море, и так же, как море, он, отбежав от берега, огромными скачками возвращался на прежнее место; так же, как море, он хранил мрачное молчание, подражал внезапным порывам его милосердия. Словом, он сроднился с морем, море стало его наперсником и другом. Ранним утром, пробежав по мелкому блестящему песку, он поднимался на скалы и, посмотрев на море, тотчас узнавал, в каком оно расположении духа; зорким взглядом он окидывал весь морской пейзаж и, казалось, парил над водами, словно ангел, сошедший с неба. Если веселая, шаловливая белая дымка набрасывала на море прозрачную завесу, тонкую, как фата на челе невесты, он с радостью влюбленного следил за ее прихотливыми колыханиями; он восхищался, видя, как море поутру облекается в кокетливый наряд, словно женщина, которая встает с постели еще полусонная; он восторгался прелестной картиной, как супруг любуется красотой своей молодой жены, дарящей ему наслаждение. Сила мысли человеческой, сродни силе божественной мысли, утешала несчастного в его одиночестве; тысячеструйный родник фантазии чудесными вымыслами украшал его тесную пустыню и радовал его душу. В конце концов юноша стал угадывать во всех движениях волн морских тесную их связь с колесиками небесного механизма и провидел, что в природе все слито в единое гармоническое целое, начиная от былинки до светил, блуждающих в эфире, как семена, уносимые ветром и ищущие, где можно им прорасти. Чистый, как ангел, не ведающий тех мыслей, что унижают человека, простодушный, как ребенок, он жил, словно чайка, словно цветок, и богат был лишь сокровищами поэтического воображения и познаниями в дивной науке, плодотворную широту которой чувствовал только он один. Он представлял собою невероятное сочетание двух натур: то он в молитве возносился душой к небесам, то, смиренный и вялый, опускался до блаженного бездумного покоя сонного животного. Для него звезды были цветами ночи, солнце было ему отцом, птицы — друзьями. Повсюду он чувствовал душу своей матери, нередко видел ее в облаках; он говорил с ней, он поистине общался с ней языком небесных явлений; он слышал ее голос, радовался ее улыбке — словом, бывали дни, когда он как будто и не терял матери. Казалось, бог дал ему могущество древних отшельников, наделил его внутренним зрением, обострил в нем все органы чувств, дабы он мог проникать в самую суть вещественного мира. Он обладал неслыханными нравственными силами и мог глубже, чем другие люди, постигать тайны нетленных творений. Его скорбь и память об умершей матери были как бы узами, соединявшими его с царством теней; вооруженный любовью, он шел туда на поиски матери, осуществляя в возвышенной гармонии экстаза символическое путешествие Орфея[12]. Он уносился душою в будущее или в небеса, так же как с вершины любимой скалы пролетал он над океаном от одного края горизонта до другого. Но случалось также, что он забирался в глубокий, выдолбленный морем грот с прихотливо закругленными сводами с узким входом, — грот, напоминавший нору, — и когда лучи солнца, проникая сквозь щели, ласково пригревали его и освещали мягким светом красивые завитки мха, украшавшего это убежище, настоящее гнездо морской птицы, нередко бывало, что тут его охватывал непреодолимый сон. Только солнце, его повелитель, говорило ему, сколько времени он проспал, позабыв любимую картину моря, золотые свои пески и раковины. Лежа в этом гроте, он видел в мираже, сверкающем, как свет небесный, огромные города, о которых ему рассказывали книги, видел с удивлением, но без всякой зависти придворные празднества, королей, кровавые битвы, толпы людей, величественные здания. После этих грез наяву, среди бела дня, ему всегда еще дороже были нежные цветы, солнце и красивые гранитные утесы. Как будто некий ангел-хранитель, желая укрепить в нем склонность к уединению, открывал его взору нравственное падение людей и ужасы цивилизации. Он чувствовал, что в этом человеческом океане душа его быстро будет истерзана, раздавлена и погибнет в уличной грязи, словно жемчужина, выпавшая из диадемы какой-нибудь принцессы при торжественном въезде короля в столицу.


  1. «Метаморфозы» Овидия — поэма римского поэта Публия Овидия Назона (43 год до н. э. — 17 год н. э.), в основу которой положены мифы о различных превращениях богов, героев и людей.

  2. ...война... между католической церковью и кальвинизмом. — Кальвинисты, или гугеноты, — сторонники протестантского вероучения, основателем которого был Кальвин (1509—1564). Имеются в виду религиозные войны во Франции (1562—1594).

  3. Варфоломеевская ночь — массовая резня гугенотов, произведенная католиками в Париже в ночь на 24 августа 1572 года. Резня вызвала новую войну между католиками и гугенотами.

  4. ...Лиги, противившейся восшествию Генриха IV на престол. — Католическая лига 1576 года — объединение французского католического духовенства, феодальной знати и дворянства (в основном север Франции), северофранцузской буржуазии и ремесленников (главным образом Парижа), выступала против гугенотов-кальвинистов; фактически распалась в конце 1576 года. В 1585 году Лига была восстановлена; главную роль в ней играла Парижская лига — объединение широких слоев парижского населения. В 1593 году Лига пошла на соглашение с принявшим католичество Генрихом Бурбонским и признала его королем (Генрих IV).

  5. Баланьи — маршал Франции. Во время религиозных войн он поочередно переходил на сторону то одной, то другой враждующей партии.

  6. Агриппа Корнель из Кельна (1486—1535) —немецкий алхимик, был особым советником испанского короля Карла V; автор книги «Оккультная философия».

  7. Нострадамус (1503—1566) —французский врач и астролог; ему приписывалась способность предсказывать будущее.

  8. Косма Руджиери — флорентийский астролог, привезенный Екатериной Медичи в Париж (XVI век). О нем см. книгу Бальзака «Об Екатерине Медичи».

  9. Оккультные науки — общее название лженаук о различных «таинственных силах» и «сверхъестественных свойствах» природы. К оккультизму относятся разные виды магии, гадания, спиритизм и т. д.

  10. ...по Млечному Пути сонетов Петрарки или по исполинскому лабиринту «Божественной комедии». — Итальянский поэт Франческо Петрарка (1304—1374) в сонетах воспел платоническую, возвышенную любовь к Лауре. Поэт Алигьери Данте (1265—1321) в поэме «Божественная комедия» прославляет свою возлюбленную Беатриче, являющуюся для него воплощением божественной благодати.

  11. Орфей — мифический древнегреческий поэт и певец; ему приписывалось изобретение стихосложения и музыки. Чтобы вернуть умершую жену Эвридику, Орфей спустился в Аид — царство мертвых.