27737.fb2
…И для того, чтобы умереть, тоже нужно девять месяцев… Откуда взялась, всплыла эта фраза, эта назойливая мысль? То ли она приснилась, то ли она всегда подспудно жила в голове у Владимира Петровича Калачева, учителя литературы. Жила незаметно и пробилась се годня утром. Весь день буравила: «Девять месяцев, чтобы умереть». Что‑то похожее ему говорила дочка. «Есть, — утверждала Леночка, — на человеческом теле точка заказанной смерти. От укола в эту точку погиб артист — каратист Брюс Ли». Скорбные мысли. Только сверхчувствительные люди могут заметить’ слабый толчок, этот сигнальчик в хаосе расплывчатой жизни. Предвестье собственной смерти может схватить мнительное сердце даже во время разглядывания прыщика на подбородке. Или просто: идешь в толпе — и скользкое, стальное вопьется в тебя, ужас: «Скоро!.. Вот — вот. Жди». Наверное, люди сосредоточенные, те, кто освободился от гипноза телевизора, замечают зачатие смерти и тогда уж, зная, что грядет, что «вот — вот», углубляются в Библию, не грешат, пытаются творить добро. Они готовятся к тому, чтобы там не очень‑то беспокоились, больно ведь вариться и жариться в вековечном адском огне. Иные же, наоборот, узнав о пределе, ударяются во все тяжкие, усыпляют совесть: «Все равно там — кромешные потемки. Все врут о другой жизни. Никто еще оттуда не возвращался».
Сквозь картонно — стружечную дверь ванной доносились фортепьянные звуки. Еще маленькой девочкой Лена выучила эту пьесу, истрепанную в лохмотья всеми оркестрами, всеми дудками и клавишами. Отвратительный полонез. Отвратительный, а Калачев любил. И всегда, когда
мылся, когда принимал ванну, просил дочурочку сыграть, чтобы лучше думалось. Ему тогда казалось, что не только горячая, мыльная вода отмывает, истребляет всякую нечисть, а главный пятновыводитель — музыка, даже вот этот грешный полонез. Уже вошло в привычку: он ищет в шкафу полотенце и белье, а Лена — за клавиши. Теперь вот ей восемнадцать. И он‑то давно понял всю ошибочность: даже едкой щелочью, а уж бесплотной музыкой и подавно, не отмоешь засаленную душу. Но зато он понял вот еще что: эта музыка, этот полонез, во время мытья связывает его с дочерью. Это очень редкие, счастливые моменты. Когда‑то он сам мечтал быть музыкантом и поэтом, когда‑то в студенческом общежитии (да, да, деревенщина, что возьмешь?) впервые услышал он эти звуки. Играла Наташа Щеткина, сероглазая такая проныра в мешковатом платьице. Она всегда кусала свои тонкие, нарисованные китайским пером губы, словно эта малость, губы, ей мешали парить над миром. И она хотела освободиться, выкусать всю себя. Полонез пусть останется, а ее не будет — только дух. Калачев выдумал это, конечно. Во время игры Наташка Щеткина казалась ему красавицей, но стоило ей откинуться на спинку стула, вздохнуть, остановиться, поглядеть на зрителей графитовыми глазами, как она превращалась в страшилку. Патлы, горбатый нос, две скобки губ, то и дело перехлестывающих друг друга. Но вот Щеткина опять с решимостью кидалась на клавиши и опять вся расцветала, стремительно и обреченно, как кактус, на короткий миг.
В читальном зале общежития пахло свежескошенной, слегка привядшей травой. Где она, эта Щеткина теперь? Кого она арканит своим срамным полонезом? Вот ведь вспомнил, к чему?! Вспомнил в уютной теплой пене. Глупости! Все живут теперь привычками. Тело не зависит от головы. Тут полная автономия. Не зависит, как руки его дочери — они бегают по клавишам, а она в это время может думать о кусочке колбасы. И какой, к черту, тоталитарный режим здесь виноват? Все — в Европе и в Азии так живут, стандартно. Стандартная житуха! Пригласи из прошлого века тунгуса на бутылочку ситро (фантастика, само собой), загнется тунгус от первого глотка. Мир бройлерных кур, крупных, самодовольных, с мускулистыми ляжками от впрысканных антибиотиков. И мир — жевательной резинки. Что может быть бесстыднее, чем жевание этой резинки?! Естественнее — плотская любовь на людном тротуаре, чем эта верблюжесть. В любви на тротуаре — природа. Это — одобрительно. А жвачка? Бред, навязанный коллективным маклером. Ах, Лена — Лена! Родненькая моя душечка. И ты тоже, и ты тоже рухнешь в дикий бред сегодняшней жизни, в автоматизм и коллекционерство. Спервоначала будет сладкий обман. Самый сладостный — любовь плюс что‑то такое эфемерное, от чего плачут и смеются, пряники жуют. Любовь! Это будет тянуться достаточно долго. Пока, Ленок, ты не заметишь, что на ногах у мужа и на руках, и на груди слишком про- тивненькие вьющиеся волосики, что они похожи на тоненьких червячков, пока ты вдруг не увидишь его глаза, абсолютно равнодушные, потные ладони, уши… уши, с такими конфузно на свет выходить, уши торчат, как грузди после дождя. Стыдно! И вот тогда, Ленуличка, проснувшись темной ночью, ты поймешь, что жизнь — обман. Поймешь, что ты совершенно одинока. Хорошо, привольно живется только глупеньким. У них в голове всегда копошатся простые затеи. Блаженны полные дурачки. А ум всем даден в наказание. Ум уничтожает значение человека, заставляет его сомневаться. Глупые же объединяются, воруют, правят миром, жрут гуманистов без болгарского кетчупа, живьем. Может быть, лишь в поэзии и в музыке теплится жизнь, хоть и сусальная, игрушечная. Лена, конечно, по молодости лет этого не знает. Полонез за дверью ванной все наплывал и возвращался, и уходил в темные дебри. Что‑то Лена стала играть напряженнее, боится. Хотя да, конечно, конечно! На днях ее судьба, как ракета, отстрелит сгоревшую ступень: свадьба.
И исчезнет Лена в паучьих объятиях кудрявого, г ля та — вого, как певец Киркоров, автослесаря. Миром правят хитроумные глупцы и автослесари. И останутся они вдвоем с Татьяной свет Николаевной, со своей «сиамской» женушкой, функционировать. «Картошка на базаре уже подскочила в цене. Да она и вкусноту потеряла. Верка Мерзлякова постится. Ханжа, ханжа! Выпендривается, скулит: «Боже мой, как можно уплетать братьев наших меньших». Это жена. Из ее лексикона. Набор безоттеночных фраз. И он: «Нам обещали зарплату повысить на немного. Директор на педсовете проговорился. Считает, что это его личное завоевание». Она: «Иди ко мне, мой милый, ну и руки у тебя ледяные. Ты что, с айсбергом миловался?» Вот такие развлечения: ходить на дни рождения, напиваться там. На работе твердить лопоухому Дундукову: «Печорин — лишний человек». Как лишний?! Словно все мы в этом мире званые гости, облагодетельствовали сей мир своими незаменимыми персонами. Бессмысленно в конце концов даже влюбляться, даже грешить. Ведь это смешно. А если не смешно, то ужасно. А если не ужасно, то пошло. Это какой‑то ужасный художник Иеронимус Босх!
В зале хлопнула крышка пианино, Лена кричит: «Папа, ты не захлебнулся там? Я чайничек поставлю!»
— Ставь, ставь!
Он сам‑то Иеронимус Босх. Он уже в трясине старения. А дальше: повторять замызганные слова «Ласточка моя». А рот? Рот! Зубы — протезы. Губы у нее, у Татьяны, сейчас как вымоченные морковки. Химия все съела. Шея… Невозможно, невозможно!
Калачев застонал от ужаса. Но одновременно и другое чувство, другое течение подхватывает его, когда видит блеклые женины губы. Это жалость и тоска с примесью прежней любви. Невыносимо! Он ее никогда не бросит. И из‑за этой примеси любви и из‑за рационалистических соображений: привык к румяным пирогам с вишней, обленился. И печень пошаливает. Нет уж, дудки! С Таней, Татой удобнее. А капризные, жеманные любовницы — тот же Иеронимус Босх.
— Чай — ник, ча — ай — ник скипел! — вопит Лена.
Как может чайник скипеть?
— Папа, ну че ты там? Долго?
Он запахивает халат. Смешно: в молодости он считал мужиков, носящих банные халаты, придурками, не мужиками вовсе. А теперь вот сам напялил, удобно, тепло, ничего не жмет. Халатный мужчина, вся жизнь — халат. Но вот Ленка‑то, она‑то и есть смысл дальнейшей жизни. Зря он в ванне так жестоко о ней философствовал. Ленка с ее яркими глазами, с ее здоровой кожей победит одиночество. Она сама будет завоевывать мир, с улыбочкой, весело и небрежно. Пусть она поработит мужа. Автоэлектрики не должны разбираться в транзисторах и резисторах тонкого Леночкиного характера. Ему‑таки нравилось, когда дочка, как бы шутейно плюнув на ладонь, приглаживает три волосинки на его челе. Она как Таня, только Таня, существовавшая двадцать лет назад. Мы ведь только думаем, что все люди разные. Разных наберется человек сто. Лена — это Таня. Не открытие, конечно.
И вот опять Лена так лее погладила его по голове:
— Пап, ты куда сейчас устремляешься?
Он и не думал никуда бежать. Ио раз так, то надо поддержать дочку:
— Да вот часики сломались. Надо бы… того… в мастерскую…
Он умолк. Потом зачастил:
— И насчет мяса опять же надо пошевелиться. Мама говорит — холодца побольше из рожек и ножек. Народ любит. На свадьбе за милую душу пойдет.
— А я, пап, нич — чего не хочу! Ник — какой свадьбы с холодцом. Я вот сейчас, когда играла, все терзала себя: напрасно от вас убегаю. Ведь у него там все чужое. Я не могу сидеть на его стуле, вот — вот свалюсь, неудобно. Не могу жарить картошку на его сковороде, по какому‑то странному закону она подгорает. Хоть всю, хоть всю маслом залей.
— Привыкнешь, дочь! Что‑то ведь есть у него такое- эдакое!
— Волосы мне нравятся, глаза… А еще у него голос глубокий. Когда волнуется, голос дрожит. А вот, когда этот голос дрожит, гут я делаюсь маленькой. И полной дурочкой. И все валится из рук… картошка пригорает.
— Ну, вот видишь: волос, голос. А потом эти чувства перейдут на вещи, на дом ваш общий. Привыкнешь, дочка!
Калачев говорил все это через силу. Он слышал в себе другой, протестующий голос: «Чужой стул станет постылым стулом, чужая сковорода — постылой сковородой. Здесь, дома, лучше. Играй свой полонез, щурься, как это ты умеешь». Как хорошо, как комфортно, когда Лена рядом. Хоть она добавляет в этот дом молодости, иначе бы все стены покрылись пенициллином. И вот теперь уйдет, станет дом пустыней Гоби. Конечно, она будет появляться, чужая, будет звучно чмокать в щеку, щебетать уже что‑то очень свое, И он нехотя, по привычке, поклянчит:
— Сядь за пианино, дочь?!
Она присядет, пошевелит плечами, примерится к клавишам и… и звуки покатятся по полу, как цветные шарики, охладители минералки. Тр — рр — р, трик — трак по паркету. Вот это страшнее всего.
— Папа, ты чего такой мечтательный, как парус одинокий? Не‑за — бу — ду, не забуду я тебя! Если хочешь знать, то плевать я хотела на своего крокодилу Гену. Я, пап, только вас с мамочкой люблю, а тебя даже больше, чем маман- чика. Вот, возьми свою чашку, пей.
Он протянул руку и отвернулся к окну. Надо было живее проморгаться, чтобы Лена не заметила сантиментов стареющего хрыча. А Лена, может быть, я заметила, но она деликатный человек, перевела разговор на другое. Она щебетала об экзотической Маринке Елянюшкиной, у которой юбка похожа на аэростат.
Он все же счастлив оттого, что дочь не потерял, что с дочерью он не одинок, что ее будущий уход из дома это и не уход, а просто вылазка в открытый космос. Он счастливо дул на чай и шумно, по — купечески, прихлебывал. Зачем дул? Он не замечал ни температуры, ни вкуса чая. Ленка рядом смеялась, хлопала в ладоши, блестела глазами. Еще секунду и она задекламирует: «Тише, Танечка, не плачь, не утонет в речке мяч». Еще секунду и на голову ее сядет огромная бабочка банта. Это в его глазах. И надо было скорее бежать от этого счастья. Калачев суеверен. Поэтому скорее — к часовщику, к мяснику, к черту на кулички…
Этот умный механизм, дробивший время на мелкие доли, ему подарил покойный дедушка Абрам Романович. Часы дед никогда не носил. Они хранились у него в лакированном ящичке темно — вишневого цвета. Дед утверждал, что часы австрийские: «А там, кто его знает?» Он отстегнул их с руки убитого. Мелкое мародерство. Дед не носил часы, потому что не хотел вспоминать войну. Для Абрама Романовича казались ненужными, даже противными теперешние сходки ветеранов с воспоминаниями об огневых дорогах.
Дед дедом, а сама история подарка такова. Калачев в восьмом классе попытался было прочесть «Фауста». Он принес из библиотеки роскошную, невиданной красы книгу: багровый матерчатый переплет, шелковая тесемка — зак- ладка. Сама книга ему не понравилась. В ней все было не так, как в жизни: холодные, аптечные стихи, неуклюжие рифмы, мудреные изречения, одно из которых застряло в памяти: «Лишь древо жизни пышно зеленеет».
Но вот рисунки в книге бесподобные. Особенно живописным, как и следовало ожидать, оказался Мефистофель. Он — горбонос. Потом такую горбоносость Калачев встретит у Наташки Щеткиной, пианистки. Глаза у Мефистофеля такие, как у пройдохи Кольки Самойлова. Глаза всегда издевались над тем, кто глядит в книгу, сколько ни раскрывай темно — красный том. Но глаза эти и манили ядовитой своей насмешкой. Книженция попала деду в руки. Он любил копаться в книгах, не читать, листать только. Абрам Романович весь вечер сидел за книгой, выкручивал фитиль керосиновой лампы, чтобы она ярче горела. Листал плотные, глянцевые страницы, тяжело вздыхал.
Наконец спросил у Володи, подстругивающего карандаши:
— Про что книжка‑то?
— Лабуда. Сказки народов мира, — ответил тогда Калачев, — перевод с немецкого.
— А вот этот… не знаешь — кто такой? — ткнул изувеченным волнистым ногтем дед.
— А — а-а! Это обыкновенно… дьявол… сатана, — радостно сообщил Володя Калачев. И быстро взглянул на Абрама Романовича.
Тот вздрогнул, самым форменным образом напугался. Глаза у Абрама Романовича сделались ищущими, словно он искал ими, куда бы присесть, хотя сам восседал на сундуке за покрытым клетчатой клеенкой столом. Калачев тогда деланно рассмеялся:
— Выдумки все это, дедуль, ужасная чушь. Хочешь, я на эту рожу плюну?
Абрам Романович замахал руками, как будто дым отгонял. И прошептал:
— Тот самый, тот, убиенный!..
— Ты что это, бредишь?
— Тот. Владелец. С кого часы‑то. Только у того фрица на шее жилы синели.
— Фантазии, дед. Какие ты глупости городишь. Этот сатана жил, может быть, тысячу лет назад. Я точно не знаю. И то это все сказки, придумано.
Дед и слушать не хотел, все ногтем в гравюру тыкал: «Тот, тот!»
И глядел в книгу, как завороженный. Потом зажмурился и долго сидел так. После этих манипуляций встал на табуретку и достал откуда‑то из потолочной ниши ящичек, вынул из него часы.
— Надо их долбануть молоточком, кувалдочкой, от греха подальше. Счас пойдем в сени, на оправку чертов трофей и кувалдочкой жахнем.
Но Володя стал тогда уговаривать деда отдать часы. На хранение, ему.
— Неужели тебе охота носить? С мертвого ведь…