27737.fb2
— Таня, золотко, я через неделю вернусь! Мне развеяться надо, обмозговать.
Она доверчиво сквозь слезы глядела на своего мужа.
— А ладно, только поклянись!
— Клянусь! Хочешь, землю грызть буду? — повеселел Калачев.
. — Ну тебя, дурак!
— Элегантность, эмансипированность, элементарное свойство порядочности — всегда тебя это украшало.
— Не язви, а часы оставь!
— Нет, — твердо произнес Калачев.
Она поняла: спорить и биться в истерике бесполезно.
— Пирожков возьми, я сейчас испеку — тесто есть, яичек прихвати, колбаски, сахара. Сейчас ведь в вагонах шаром покати, я знаю, милый мой, что ты вернешься. Вернешься ведь?!
— Вернусь, — как можно увереннее пообещал он и для пущей убедительности хлопнул себя ладонью по коленке.
В поезде всегда чувствуешь себя более свободным, может быть, от этого некоторые пассажиры шукшинского покроя любят фантазировать. Кто врет, что он инженер по самолетной железной дороге, кто — ученый, кто — артист. Это делается бескорыстно. Просто фантазеры проигрывают свои упущенные возможности. Дремлет вон там в конце коридора счетовод, а в нем, может быть, умер Иннокентий Смоктуновский! Калачев в поезде вздохнул спокойнее. Он — сейчас не особенный человек, единственный на весь земной шар, а обыкновенный молодой, неженатый парень. Написаны необходимые письма, все обмозговано, передумано, все рассчитано, как он явится, что скажет, разработан стиль поведения. Осталось всего ничего — лечь на верхнюю полку, глядеть в закопченное грязное окошко, отмечать глазами, что вот уже и деревья зазеленели, вылупляются листочки, и абрикосы вспыхнули. Стоят деревца, замершие и настороженные, перед летом — главным своим испытанием.
Он теперь понимал, что в его студенческой неразделенной любви была тургеневщина и цыганщина, надрыв и излом, наносное, книжное: не ответишь на любовь — повешусь. Но было еще и то время, когда он с религиозным обожанием, бесплотным, самоуничижительным, гипнотически глядел на ее бумажную ослепительно белую кофточку. И кофточка эта была живой. Кофточка была продолжением плавных кистей, задумчивых серых глаз, гладкой щеки и круглого яблочно — спелого колена. Она была словно слитой из единого материала. Конечно, то — экзальтация, конечно, он навыдумывал, навоображал. И был тот миг, когда он сидел рядом с вахтершей студенческого общежития, о чем‑то болтал со старушкой, резко хлопнула входная дверь, вбежала она, за ней Дантист. Он ухаживал за многими девушками их общаги. От Дантиста разило водкой за сто километров. Она бросилась к Калачеву. В глазах — мольба: «Я отдаю себя полностью под твою защиту!» Он, конечно, загородил девушку. Киношного продолжения не случилось, кулаков и прочего. Дантист смешался, стал что‑то доказывать вахтерше, а потом и вовсе исчез. После такого Калачев написал ей стихи. Послал их почему‑то по почте. От робости. «Упаду на колени, над пропастью падать…»
Ни стихи, ни цветы, ни падения на колени, ни мольбы, ни угрозы — ничто это не повлияло на ее отношение к
Калачеву. Это только претило ей. Хотя иногда она позволяла бывать рядом с собой. Улыбалась она соблазнительно, кокетничала, играла с ним в кошки — мышки. Однако весь свой пыл отдавала глупенькому чернобровому опереточному студентику. Он был взбалмошным, но, когда надо, напускал на себя лоск и, главное, пел под гитару всякие романсы. И слащаво улыбался. Обычное явление. Зачем ей какой‑то слезливый поэт с торчащими в разные стороны фалдами гэдээровского пиджака? Гитара, влажный голос, черные блестящие глаза — это совсем другое.
Калачев при распределении попросился в Дагестан (помнился «полдневный жар в долине Дагестана»), И из Дагестана послал ей письмо. Опять писал, что любит, не может без нее жить, что — только из‑за нее и мотнул на Кавказ. Надо же такому случиться — ответила. Очень, очень рада. Она и подумать не могла! Спасибо за теплые слова! Но она не такая, как он навоображал в стихах. Она плохая, даже гадкая, порочная. Она связалась с такими плохими делами.
Как взорвало его тогда это письмецо, этот листочек с ровным почерком, та же аккуратность, то же продолжение ее ослепительно — белой кофточки, ладони, шеи, глаз. Нестерпимым было ожидание зимних каникул. Он хотел ехать к ней, написал и вот дождался. Не помнил, как сошел с поезда, как добрался до общежития. В общаге та самая вахтерша, эту добрую женщину почему‑то звали Мегерой. Она сидела и вязала кофты, точно так же, как и три года назад:
— Уехали все, все, и ребята, и девушки. По домам. У них ведь каникулы.
Калачев застыл и не мог еще понять до конца все, что она сообщила.
— Но она‑то осталась? — спросил он у Мегеры.
— Все уехали! — развела руками пожилая женщина. — А переночевать пущу. Ведь я тебя хорошо знаю. Пущу! Да хоть в ту же тридцать вторую, к девушкам. У хлопцев‑то ремонт завели, а к девчатам можно. Только вот чистых простыней нет, белья постельного, комендантша ушла и все, все закрыто.
— Ничего. Как‑нибудь, — еле выговорил Калачев.
Тогда еще появилась цель, поехать в ее старинный казачий городок. Увидеть ее из‑за какого‑нибудь угла, из‑за кустика. Этого хватит. Мегера выдала ключ. Он, зайдя в комнату, сразу отыскал ее тумбочку, ее кровать. На тумбочке книжка. Достоевский, «Идиот». Он перед дорогой перечитывал эту книгу. Как же, как же, ведь его красавица — современная Настасья Филипповна. В ее простынях с открытыми глазами лежал он всю ночь. Повезло хоть таким образом — в ее простынях. А наутро смалодушничал, в городок не поехал, а отправился к матери. И с этих пор — никаких с ней отношений. Были в его жизни всякие романтические приключения. К нему приставали, к нему, наоборот, были равнодушны. По — всякому. И женился Калачев хорошо. Повезло с женитьбой, вон ведь как убивалась Татьяна, провожая его в путь — дорогу. Кто знает — может, и искренне? Но эта, эта — на всю жизнь, как клеймо. Или он так хотел, чтобы на всю жизнь? Ведь к чему бы он душой ни привязывался, все со временем уходило, отлетало, перегнивали веревочки, обрывались ниточки. Друзья менялись. Дочь была самая что ни на есть его, но и она отшатнулась враз. А ребенок родится, совсем, совсем исчезнет дочка со своим целительным полонезом. Впрочем, полонез давно потерял свои свойства.
А может быть, она умерла? Нет, тогда бы он не ехал. Душа подсказывает, что жива, что в этом мире она есть. И душа говорит: «Отдайся этой идее — все будет хорошо, нормально. Может, еще случится коротенький безумнострастный роман. У последней черты…»
Внизу, на нижних полках — своя жизнь. Курносая молодка с коровьими глазами жалуется:
— Игрушек для детей нету. Раньше медведей плюшевых во всех магазинах чертова уйма. Лежали, как в берлогах, и зиму, и лето.
— А чего сейчас есть? Сырочком плавленым и тем подавишься, когда такие цены… — поддакивал курносый, с чуть ли не фиолетовым лицом мужичонка.
— Я на остановке стою, смотрю, машина с будкой. На будке написано «Цыплята». Очередь стоит. И я, значит, прикупила этих желтеньких комочков. Дешево что‑то взяла. Привожу цыплят своему Димке. Он рад. Сразу — играть с ними. Гоняет их своей артиллерией. Правда, двоим уже головы свернул, испытывал на прочность.
— Какая разница! Он бы так и с грузовичком поступил, с любыми машинками. А магазинные игрушки сейчас подороже желторотиков — цыплят, вот люди на игрушки их и хватают.
«А я еще хотел оставаться в этом мире», — ужаснулся Калачев. И женщина ведь добрая, только что звала чай пить, развязала узелок с жареной курицей, с домашним сыром, с домашней колбасой. Хлебосолка. Как же такое несовместимое гнездится в человеке! И день, и ночь маялся Калачев в грязном и липком вагоне, места себе не находил. Он никому ничего не рассказывал, только в окошко глядел да удивлялся превращениям внутри себя. Чем дальше он уезжал от дома, тем прочнее он забывал все домашнее. Никак теперь вот не вспомнит, какого цвета волосы у Татьяны. Черные? Белые? Убей — не помнит. Как звали дочку, его собственную? Что‑то плавное с волнами. Опять — провал в памяти. Кажется, на букву «Э». Элла? Дом — отрезанный ломоть. Одновременно с забыванием яснее и ярче виделось прошлое. К нему примешивались видения с разрывами снарядов, пением какого‑то гимна на немецком языке. Пел этот гимн невысокого роста человек с внимательными и печальными глазами. Немецкий солдат достаточно часто взглядывал на часики. Внимательно приглядеться — это его, Володины, часы.
Жена забывалась, но все ярче в памяти проявлялась она — Таня Перепелкина, в бумажной кофточке. То она, а то солдат немецкой армии. Очнулся Калачев тогда, когда испуганно дернулся поезд, когда стало ясно, что именно это конец его дороги.
В город надо было идти следом за всей толпой, подняться по переходному мостику, идти над рельсами. Как крепко пахнет дерущим все внутренности креозотом. Навстречу ковыляет бабушка, глаза у нее часто моргают. Сколько энергии тратит бабушка на моргание, больше, чем на ходьбу! Мысли невпопад, не о том надо думать. А у этого пожилого мужчины с аккуратным брюшком, правильного, наутюженного, расчесанного, можно спросить. И он отвечает:
— Вот как сойдете с трапа, так — налево, там красное кирпичное здание встретите. Решетка на воротах медная: смело идите вперед с полкилометра. Улица Резерфорда или Чиняевская, там и воткнетесь в городской отдел народного образования, — раскладывал он по полочкам, аккуратист.
В отделе образования на него долго, очень долго смотрели, как на какого‑нибудь заморского гостя.
Тихо в этой комнате, и все оглядывают Калачева со всех сторон. Женщина с мелкими кудряшками, похожая на артистку Ахеджакову, прервала неловкую паузу:
— Перепелкина, говорите? Какая — такая Перепелкина? Старшая? Или дочка? Старшую в прошлом году похоронили.
— Младшая, конечно, младшая, — извиняюще улыбнулся Калачев.
— А если старшая, то она сорок лет в нашей системе отработала. А вы, извиняюсь, кто такой? Родственник?
Она тряхнула кудряшками, словно ставила печать, словно утверждала: «Верно. Родственник».
— Около бани они живут. Но туда автобусом надо ехать, «двойкой». Вот, глядите сюда.
И женщина начертила план на какой‑то оберточной бумаге.
— Сюда — стрелка, а тут — куча мусора, лучше всего по ней ориентироваться, уже десять лет там.
— Спасибо!
Владимир Калачев. Он теперь и не осознавал себя Владимиром Петровичем. Володя он. Вовка, Вовчик. Рубашка на кнопочках, джинсы в обтяжку, короткая стрижка под комиссара Катани. Калачев впрыгнул в автобус, именно в нужную ему «двойку», для страховки спросил у водителя, где ему выходить.
— Укажу, — сонно кивнул шофер.
«Только бы дома была, только бы дома!» — прошептал он. — Наверное, постарела, наверное, седая? Хорошо все- таки, что решился на встречу. Калачев встретится для того, чтобы испытать разочарование. Нельзя дважды войти в одну воду.
Она жила в своем доме, кирпичном, с крашеной железной кровлей. Такой краской покрывают комбайны. Может быть, муж механизатор? А есть ли муж?
На стук в тонкую фанерную дверь вышла стройная женщина. Это была она! И сердце Калачева сжалось, сердце его тиснула не больно, а ласково чья‑то нежная ладонь. Судьба тиснула?
Это была она. Более того, она ничуть не постаревшая. А ведь прошло двадцать лет с хвостиком. Он взглянул на ее запястье: какой‑то браслетик, часов нет. Одежда у нее только другая. А волосы те же, серые внимательные глаза, в которых не угасало удивление: